Мир уходящему... часть первая, гл. 1- 4

  повесть
    
  часть первая
    
  Вольный сказ:
  Гений становится достоянием всех, но не принадлежит никому.
  Будущее воплощается в настоящее и уходит в прошлое.
  Земля вращается и движется по кругу. Каждый раз круг замыкается: на смену весне приходит лето, лето сменяет осень, наступает зима и – всё повторяется.
  Повторяется?
  Где-то нет зимы – только лето. А где-то нет лета. Никогда…
  Что есть мера времени? Часы? Человеческий возраст? Возраст человечества? Материальные свидетельства отошедших эпох? Слава мудрецов и воителей? Слепая вера невежественных в  красивую сказку о Богочеловеке? Слепая? А что есть вера «вежественных»? Во что или в кого они верят? И верят ли?..
  «Не топчи меня, – сказала однажды человеку трава, – мне больно».
  «Ладно», – сказал человек и протоптал тропинки. И стал ходить по ним. Было хорошо и человеку, и траве. И было красиво.
  А когда понадобилось кормить лошадь, – человек пожертвовал травой. Лошадь была важнее травы. И нужнее.
  А вскоре человек пожертвовал лошадью: предпочёл машину.
  А машина, в своё время, пожертвует человеком. Во имя прогресса!..
  Прогресс превратит планету в облако космической пыли.
  Круг замкнётся…
 
  1

  Утлая полуторка, демобилизованная вместе с водителем, тащила за собой по степному просёлку павлиний хвост клубящейся пыли, грациозно вихляющий из стороны в сторону. Единственный пассажир – молодой дебелый хохол, тоже уже отвоевавший, говорил шофёру:
  -Если баба моя жива-здорова, не слЕзу с неё до тех пор, пока не родит мне сына. Сына хочу, аж мотня вспухла. Шуркой назову, как отца моего звали. Меня, между прочим, тожить Шуркой звать.
  -Ну-ну… – только и нашёлся прокомментировать шофёр.

  Издали узрев полуторку, сельчане выстроились на пригорке. Толпятся. Ждут:  ч е й?
  Завидя мужа, «баба», обессилев, упала ему на грудь, и он так и держал её в охапку, словно куль соломы. И при этом раздавал счастливые улыбки. Всем: «Вечерком приходите. Милости просим!»
  Каждый, кто получал улыбку и приглашение, тут же уходил с пригорка, и скоро Шурка остался один с пришедшей в себя женой, не могущей, однако, твёрдо встать на ноги, ослабевшие от радости. И он так и волок её до хаты, ступая в раскоряку; и босые пятки её оставляли неровный след; и прокалённая знойным июльским солнцем зыбучая дорожная пыль смыкалась над следом.

  Когда они, обезумевшие от счастья, остались одни, Шурка, не снимая вещмешок, смяв всё и скомкав, осуществил задуманное ещё в первом бою и пронесенное черезо всю войну спасительное желание – иметь сына…
  -Холодная ты… никак разлюбила… - раздеваясь, укорял он жену – румяную, стыдливо прикрывающую улыбчивое лицо тыльными сторонами рук. Повёрнутые к нему их ладошки были маленькие, но очень огрубевшие, в мозолях и ссадинах.
  -Холодная, говорю, ты… Чё так? Может, завела себе кого, пока я там… под пулями…
  -Постыдись… Бога побойся. Забыла я, как это делается…
  -Нн-у-у, дело это поправимое: я теперь дома – напоминать буду.
  -Напоминай почаще, может, и вправду вспомню: а то ведь всю войну во сне только и… сказать стыдно…

  Вечером на сельском подворье сход. Праздник. У кого что – в складчину. Радость – а ни песен, ни танцев. Разговоры. Негромкие. И слёзы. Тихие. О тех, кому ещё прийти. Придут ли?
  -Ты чего скис, дед?
  -Думаю…
  -Тебе бы о спасении души заботиться, а ты всё думаешь.
  -А я и в могиле, похоже, думать не перестану, потому как…
  -Давай, давай, мыслитель… Победа – радоваться надо!
  -Дык…
  -Дык... дык – хрен тебе в кадык. Пей да ешь – пока рот свеж, рот завянет – муха не заглянет.
  -Востёр ты на язык, Шурка, как я погляжу.… Но один вот, небось, вернулся. А уходило вас семеро…
  -Вернутся ещё… остальные-то…
  -Да вроде как и возвернулись… в конвертах с марками… Да ты меня за грудки-то не хватай: моей вины в том нет.
  -Так чья ж… вина?
  -Вина, вина: кто пьёт – в том сатана.
  -Что же стряслось-то, дед, а? Нам ведь такого «Лазаря пели»…
  -Да пели, пели, покудова не опупели…

  Когда подпили – оживились. И пошла разноголосица:
  -Ой, Дашка, счастливая ты! Такой мужик к тебе под крылышко вернулся – кровь с молоком. Будто и не воевал, а жрал да на солнышке почивал.
  -И то, правда…
  -Шурка, мать твою, у тебя хоть медали есть?
  -Да есть там… одна. Имеется (на самом деле двенадцать). «За отвагу» называется. Показать?
  -Да ну… пацанам «отвагу» свою показывать будешь. Им интересно. А нам что…
  -Какого хрена к мужику пристали? Повоевали б с ево… Мм-е-едали…
  -Медали не медали, а крепко мы им дали!
  -Да уж: так дали, что у самих бока болят…
  -Ты чё это, дед: тако при людях болтаешь…

  Напротив Шурки дородная сельская красавица: глазами шалит – дураку понятно…
  -Как жить-то будем, бабы: нас вона сколько, а кобелёк один? Справится ли?
  -Всех обслужу, – с готовностью заявляет Шурка, – только за раз по одной.
  -А две?
  -Можно и две, но не  боле…
  -А Дарья что скажет?
  -А я что? Я женщина советская – сознательная. Могу и поделиться, коли нужда… – отшучивается Дарья, рдея.
               
                Ой, гоп, навались, –
                в каво деньги завелись!

  По тёмному небу, утыканному звёздами, катит оловянная луна такая большая и яркая, что на ней даже не проступают привычные тёмные пятна. Быстро катит. Перечеркнёт её какая заблудшая тучка, гоняющаяся за своими товарками, и снова светит она лихорадочно ярко. И всё вокруг, словно в полуде.

  Вольный сказ:
  Что есть человек? Легко дать ему жизнь, легко – отнять.
Что есть жизнь человеческая? Промежуток времени от рождения до смерти?
Может ли – вправе? – распорядиться человек собственной жизнью по своему разумению?
  Сказано: «Нужно сто раз умирать, чтобы на сто первый понять истинный смысл и почувствовать непреложную цену человеческой жизни».
  Ушедших с земли смертных, возводят в ранг святых. У-шед-ших. Ни один святой не пришёл на землю, будучи уже святым. Ибо даже бог – Бог! – явил себя миру, как простой смертный…

2
   
  Лежит Шурка-маленький и орёт, краснея от натуги. Незрячий, ловит ручками пространство; толкает ножками пустоту, словно крутит невидимые глазу педали;  высовывает пухлый розовый язык, будто дразнится.
  Дарья порхает по комнате, суетится. Кормит малыша грудью, пеленает и чучкается с ним. Счастливая, сияет вся, и копна ещё нечесаных со сна золотистых волос, просвеченная ярким утренним солнцем, кажется нимбом на её голове.
  Шурка-большой, опростав гранчак мутной жидкости домашнего производства,  ходит за Дарьей следом:
  -Надо же… а: какой карапуз – весь в отца. В меня, то есть… Чё-чё?
  -Да в тебя, в тебя. В кого же ещё? Ты бы пить-то бросил, да дело делал. Семью, небось, не для забавы завёл?
  -И для забавы тожить.
  Шурка подкрадывается к жене и пытается обнять её за плечи. Дарья выскальзывает из рук, смеясь:
  -Ты поговори у меня – в чулане спать будешь.
  -В чулане, так в чулане… Нам татарам всё одно: нас в двери, мы – в окно. А сын хорош! Не зря старался.
  -Ещё бы: сколько времени понадобилось, чтобы «выстараться»…
  -Ты на что намекаешь, стерва?
  И заткнулся…

  Водился за ним грех, за Шуркой. 
  Мечта о сыне упорно не воплощалась в явь.  Уж как он не старался: Дарью в подстилку превратил, истинно с неё не слазил, а она всё не брюхатела. Сколько горьких слёз пролила она втихомолку, каких только обидных слов ни наслушалась.… По больницам ездила. По «бабкам» ходила…
  А молодки тут как тут: «Бросил бы ты её, сердешный: «комолая» она у тебя. А мы бы тебе враз полсела сыновей нарожали».
  Озверел Шурка. Запил. Ушёл было из дому. Потом вернулся, отошёл малость: что проку в упрёках? Решили было приёмыша взять: благо их, сирот повоенных, – пруд пруди. На любой вкус…

  Но… приблудилась, забрела в село цыганка. Никто не взял её на постой, облачённую в пёстрые лохмотья, звякающую побрякушками старую вешалку. И Дарья не решалась.
  -Впусти меня, красавица. Вижу, беда у тебя в дому…
  -У кого её теперь нет, беды этой…
  -Я твою беду рукой отведу.
  -Мою – рукой отведу, а со своей сладу не найду? Гляди, вон ты какая… Ладно уж: входи. Зло сотворишь – Бог тебе судья…
  Накормила Дарья гостью. Обмыла. Обстирала. Спать собиралась уложить, да не тут- то было…
  -Ночь с мужиком твоим буду… – цыганка покопалась в лохмотьях, протянула Дарье тряпичный свёрток. – Запарь, настои и дай ему настой этот самый выпить. На ночь. Об остальном сама позабочусь…
  -Ой, накличешь беду: мужик у меня крутой, разберётся, что к чему – лиха накоит…
  -То век бездетными будете, коли так…
  Дарья диву далась: откуда могла узнать цыганка…
   -Да всё село судачит: одна-единственная семейная пара, и та бездетная.
  -Но это ведь я виновата – не он.
  -Будет тебе. Делай, что велено. Там посмотрим…
  Молчала Дарья. В толк взять не могла: какая-то заброда, к тому же ещё цыганка, ляжет в постель с её мужем… Чушь какая-то!
  - Слушай, ромалэ, ты в своём уме, что предлагаешь мне такое?..

  Сын растёт…
  В ногах крепкий, в руках хваткий, бойкий, не в меру улыбчивый – радость всему селу. Ещё бы – первый повоенный первенец. Каждый тянется к нему, одаривает чем может, поиграть с ним норовит.
  А через месяц-другой в селе появляются на свет, один за другим, ещё два карапуза…
  Сердится Дарья, ворчит, а Шурка-большой прячет бесстыжий взгляд подальше,  отмалчивается…
  -Кобель чёртов, хоть постыдился бы… Как теперь людям в глаза смотреть?
  -Чё кобель? Сразу – кобель… Может они, бабы эти самые, в город на случку ездили… Ты-то по чём знаешь?
  -В город. По ночам, что ли? А каким транспортом? В городе что: своих баб мало? Или мужиков с излишком? Заливать-то брось: в город они ездили… на случку… тьфу.

  Вольный сказ
  Что есть мир вокруг: былинка? травинка? тропинка?
Движущаяся, словно заводная – без рук, без ног – алая скорлупка божьей коровки щекочет тебе нежную ладошку, а ты, мружась от яркого солнца, вертишь  ею, норовя задать маршрут добровольной пленнице. А она ползёт своим путём. И ты выкручиваешь ладонь до хруста в суставах и выкручиваешься весь, едва не становясь «на уши», только бы божья коровка ползла туда, куда ты хочешь. А она, вопреки твоим стараниям, ползёт туда, куда хочет сама. Когда же ты осторожно, чтобы не вспугнуть, подталкиваешь её пальчиком, она словно вспоминает, что у неё есть крылья... И ты, глядя вслед, уже завидуешь ей… летящей. И согласен быть букашкой, только быть с крыльями. И не сознаёшь того, что ты и есть букашка, но… бескрылая.
      
3

  Одиноко Шурке-маленькому. Одиноко и скучно. Сказано ему строго-настрого: сидеть дома «и не рыпаца»…
Во дворе с ним единственная курица, чудом пережившая  оккупацию. Эвакуированное немцами и возвратившееся село, ведая патологическое немецкое пристрастие к русской живности – «курки-яйки», – откровенно подивилось тому, как ей, сердешной, удалось уцелеть. И  каким  бы жестоким ни был повоенный голод, когда Шурка родился, и куриный бульон ему, часто болеющему, вовсе не помешал бы – никто даже не помыслил пустить «в ощип» героическую птицу, ставшую сельской  достопримечательностью и своеобразной семейной реликвией.
Кудахчет курица… И Шурка, изучив «куриный язык», легко может понять, чем озабочена птица, с которой ему доводится коротать долгое время дня, пока родители трудом своим добывают хлеб насущный. Вот она дробно толкует «ко-ко-ко…» и, значит, яйцо уже на подходе. А снесёт – кричит недуром: «куд-куда… куд-куда…».
  Пасётся курица, привязанная длинной пеньковой верёвкой к осиновому колышку, разгребает многократно перелопаченный сор. Шурка ползает на четвереньках, толкает перед собой, простреленную навылет, немецкую флягу, дырчит и бибикает. А то норовит «наехать» на курицу и та, всполошившись и хлопая крыльями, отпрыгивает в сторону и начинает бегать по кругу. И Шурке  становится весело. И он, пнув флягу ногою, начинает бегать следом за курицей. И та кричит: протяжно и громко…

  Селом ходят менялы – степенные городские жители, уцелевшие в войну. Меняют  сохранившиеся предметы домашнего обихода: вещи, постельное бельё, кухонную утварь на продукты питания, которыми  село богаче.

И Шурка уже вертит в руках, небольшого размера плоский, сверкающий на солнце странный предмет со множеством квадратных отверстий.
  - Что это? – вопрошает.
  А хозяин предмета, истощённый житейскими тяготами, более чем преклонным возрастом и постоянным недоеданием благообразный старичок, поправляя пенсне, уже присматривается к курице. И, похоже, его не смущает ни её героическое военное прошлое, ни критический, по самым снисходительным геронтологическим меркам, птичий возраст.
  Вместо ответа старик, молча, берёт из рук малыша блестящий предмет и подносит его ко рту. «Никак есть будет?» – со страхом думает Шурка и привстаёт на цыпочки, чтобы получше рассмотреть, как это будет выглядеть в натуре.
  И слышит божественные звуки…

  Жалко Шурке с курицей расставаться: сколько себя помнит – вместе денно и нощно, в холод и в зной… как родные… Но эти сказочные звуки… Отозвалось на них ребячье сердце, заколотилось готовое выпрыгнуть; поднялась в душе тёплая волна нахлынула, захлестнула, закружила и понесла…
  А старик, обхватив руками удивительное создание, елозит по нему губами, и Шурка с головой погружается в доселе неслыханный, сроду неведомый ему мир музыки и забывает обо всём на свете…

  - В последний раз спрашиваю, где курица? – уже явно выходит из себя отец, наклоняясь к Шурке и беря его за плечи.
  - Уймись… – просит Дарья мужа. – Далась тебе эта самая курица: худая, старая… какой с неё навар? Приварок, разве что…
  Отец не унимается – держится за своё. А Шурка: то, насупившись, молчит, как пойманный партизан на допросе, то придумывает разные случаи исчезновения курицы – врёт при этом беззастенчиво.
  Лишь когда отец, вытянув из штанов узенький тренчик, поиграл им перед носом у Шурки, и поясок, извиваясь змеино, блеснул металлическим наконечником, Шурка принёс из чулана старый отцов валенок и бережно вынул из него гармошку.
  - Ну вот, полюбуйся, – что и требовалось доказать! – торжествующе произрекает строгий муж и засовывает сынову голову себе меж колен.
  Тренчик делает своё дело. Дарья клянёт мужа за бессердечие и деспотизм, кричит и требует прекратить экзекуцию. А Шурка не чувствует ни боли, ни обиды, ни раскаяния… Он слышит чудодейственные звуки, заполонившие его всего до отказа, и необъяснимо торжественно звучащие в нём…
  - Негоже так, Шурка, – укоряет Дарья мужа, – грешно бить маленького.
  - Это чего ж так вдруг – грешно? – откровенно удивляется муж, битый-перебитый в своё время своим отцом за дело и просто так, под горячую руку.
  - Грешно, потому что дитё не может защитить себя. Хотела бы я видеть, как бы ты бил его, когда бы он был выше тебя ростом, да пошире в плечах?...
  - ?..
  - То-то и оно…

  Вольный сказ:
  Громко и грозно гремит оркестр обезумевшей природы. Громово грохочут литавры и, словно протяжный свист ветра, звучат пространные пассажи флейт, скатываясь сверху вниз, в невнятное глухое бормотание фаготов. Гортанно кричат валторны, рождая необъяснимую тревогу… И смутное ожидание неведомого настораживает… Молниеподобно блистая раструбами, ярким трескучим звучанием врываются в грузный рокочущий мрак партитуры  торжествующие  трубы, и мелодичные бархатистые голоса тромбонов, словно успокаивая их, пытаются снять напряжение… И вот, не вдруг, из всего  этого упорядоченного хаоса вырывается безудержный стремительный разбег пронзительно поющих скрипок, взлетает, достигнув немыслимой  вершины… и возносит тебя к ней…
  И, выматывая душу, начинает вдруг тихо оплакивать уходящее лето, грустное пиццикато долгих осенних дождей…

4

  Сладко спится Шурке-малому на печке: куда руки, куда ноги… Уютно, просторно. Зимой тепло, летом прохладно. Благодать!  Хочешь, катайся-перекатывайся с боку на бок, ползай на карачках – никто мешать не станет. И матрас под тобой пушистый и душистый, набитый пойменным разнотравьем: «пердуном», осокой и мятой, и душистой степной полынью. Взбиваешь его перед сном и он пахнет всю ночь речными плавнями, навевая волшебные сны и смутные мечтания… И ты готов не слазить с печи сутками и спать… спать – только бы есть не хотелось…
  Ночная гроза… Внезапная, необуздываемая, дикая…
  Схватывается Шурка среди ночи разбуженный грозовыми раскатами. Вскакивает, едва не стукнувшись головой в потолок. Хватает гармошку, живущую у него под подушкой и, бережно прижав её к груди, бежит в спасительную  постель родителей. Страшно ему и дико: безумствует за окнами разгневанная музыка грозы, отчётливо звучит в его голове голосами странных, ещё незнаемых, но уже отчётливо слышимых инструментов.  И он, угнездившись в нежных объятиях матери, норовит спрятать гудящую голову под подушку.
  - Не бойся, дурачок, – любовно успокаивает мать, - это Илья-пророк разъезжает по небу на огненной колеснице и сеет благодатный дождь на озимые хлеба…
  И в голове Шурки разноголосица звуков начинает приобретать некую воображаемую  стройность…
  Открывает глаза отец, недоумённо осматривается спросонок, кивает на Шурку сердито:
  - Чё это он припёрся посреди ночи?
  Ярко полыхнувшая молния выхватывает из темноты проёмы подслеповатых окон и отпечатывает их крестообразно на противоположной стене комнаты. И внезапный гром с душераздирающим треском сотрясает кромешную ночь и, теряя силы, раскатисто затихает. Дарья крестится.
  - Ох, мать твою! – испуганно  вскрикивает Шурка-старший. – Никак «по-новой» война началась?
  - Да гроза это. Ничего такого, – успокаивает мужа Дарья.
  Тот за ухо, – чтоб слышал – вытаскивает из-под подушки Шуркину голову:
  - Пшёл вон на печку! Нечего сызмальства привыкать к женскому телу…
  - Господи… да постыдись ты! Это же ребёнок… он грозы боится, а ты плетешь своим дурным языком невесть что…
  - Жеребёнок? Да это уже целый жеребчик… Давай-ка, «иго-го», на печку. И ничего не бойся, потому как мужики бояться ничего не должны. Понял?
  Малыш согласно кивает и тащится на печку.
  А Шурка-старший, от души довольный удачно проведенным воспитательным мероприятием, уже властно шарит ладонью под ночной сорочкой жены, надеясь безоговорочно получить, причитающуюся ему за это мероприятие, награду.
  Дарья, принимая мужнины ласки, снисходительно вздыхает…
  Не был ведь он таким.… Когда ухаживал, – носил её на руках. Загуляют, бывало, забредут за околицу, залягут в душистый степной травостой и смотрят на звёзды… молча, лежат себе.… И слова не нужны. Зачем они, слова, когда и так всё ясно, когда могут говорить глаза, губы, руки.… Возвращаются затемно. Туфли у Даши модные, идти в них с непривычки непросто, а снять не снимешь – под ногами «якирцы»; колются больно, впиваются глубоко, цепляясь за босые ступни. И несёт её Шурка на руках. Шумно дышит, сопит как паровоз – несёт…

  Огрубел он, бывший таким нежным, таким ласковым. Видать, война… огрубила голос, очерствила  душу и глупо теперь корить его за это. Но кроется за этой  чёрствостью, за напускной грубостью та же добрая, нежная и чистая душа его, потому как война может убить тело, но не дано никакой войне, даже самой жестокой и кровопролитной, убить душу в живом теле. А, может, он старается быть чёрствым и грубым, чтобы казаться старше, солиднее, что ли?..  Ему-то и тридцати нету… А ей и того меньше. На войну он шёл с пушком над верхней губою, а теперь у него усы под мясистым носом. Был он тогда для сельчан Шуркой, теперь – Сан Саныч! Как-никак – кузнец. Один на всю округу. Стучит его молот по звонкой наковальне. Весело так стучит – далеко слышно…
(продолжение следует)


Рецензии