Отчим

     Топор с остервенелой злой силой врезался в мощноствольное тело берёзы, прорезая белую кожу, испещрённую длинными чёрными коростами. Глубже! Ещё глубже!.. Ещё!... Хрясь!.. Хрясь!.. Хрясь!..
     Щепки отлетали крупными ломтеобразными кусками во все стороны огородчика. Пахло древесиной. Силища! Отчим не унимался. Надрубок должен быть как можно глубже, но не доставать серёдки, иначе дерево погибнет. Берёза беззвучно охнула от боли, откачнулась, но удержалась. Окоченела на мгновенье, словно от потери сознания. Молоток стучал по шляпкам гвоздей, прибивая жестяной лоток, мучая берёзу. Наконец всё стихло. Сознаниесловно вернулось к дереву.
     Слёзы стекали в сердцевину рамы. Боль разошлась по всему стволу, дрогнула в упругих ветках, дёрнула точечно-мелкие, едва намеченные почки и опустилась под землю к крупному корявому корневищу, возмущая его спокойную, неутомимую работу. В корнях вся сила заключена. Простят ли? Или по каким-то непонятным человеческому разуму, невидимым проводам настигнут изверги, достанут из-под земли и учинят расправу.
Окончив работу, отчим откинул топор к поленнице и зашагал, тяжело ступая в кирзовых сапогах, оставляя вмятины в мягкотелой, размягчённой от весеннего тепла земле. Пройдут сутки-другие и трёхлитровая стеклянная банка наполнится сладковатым, прозрачным, как божья роса, берёзовым соком-истинный нектар.
Вечер густо синел, утешая чирикающих в огородчике воробьёв, усмиряя суетливых скворцов, которые обживало прибитый ещё прошлую весну  к забору среди акаций, скворешник.
     Пошла вторая неделя как Толик не поёт. Трезв, как стёклышко, истинный бог, ни в одном глазу. Сухота постепенно нарастала и настойчиво томила дух и тело. Роста Анатолий невысокого, крепко жилистый, чёрные глаза сверкают будто черти в них посажены. Волосы курчавые отливают мрачной синевой. Губы напряжённо сжаты, зубы, хоть и ровные, но с коричневым налётом от курения излюбленных папирос»Беломор-канал», да пристрастия к чифиру-тюремная привычка после частых «отсидок»
    
     Руки сильные, деятельные. По вспученным жилам пульсирует горячая, татарская кровь. На левой ладони татуировка в виде голубого якоря, прямо на тыльной стороне. До работы как и до водки Толя-зверь. Работает неутомимо, со злой силой. Равно как и до бутылки доберётся, будто от запоя иссохший жажду утолить хочет. Льёт и льёт в себя сорокоградусную, горькую, хлёсткую, чтоб горло жгла, по всему телу разлилась, чтоб кровь вскипела, разгорячилась, как в адовом огне. А там и мама не горюй! – Нож, топор, кулак – всё в ход! Хлещед, бьёт домочадцев до самозабвенного исступления.
     Нынче затих. На большом огороде перекидал остатки сена на крышу коровьего загона. Снега потаяли, а чернопёстрой корове Полянке ещё долго терпеть до выпасов на молодые травы, так что сено ещё сгодится на корм, а что останется кинут на подстил телёнку, да на перегной в огород. В стайке курам прибил новый, из тонкого бруса, шесток. Старый прохудился и грозил вот-вот рухнуть. В сильные морозв курей сохраняли и держали прямо в избе. Толик сам сколотил курятник в виде длинного большого ящика, обил сеткой, пристроил дверцу с вертушкой. Дети особенно это время любили. Три черноглазых девчушки- мал мала меньше, собирались на кухне и наблюдали за курами.
     Куры поначалу испугано озирались в непривычной обстановке, но, постепенно пообтеревшись, нет-нет да и просовывали головы в крупную, узорноплетёную сетку, чтоб клюнуть зёрнышко с ладошки детей. Ребятишки радовались и взвизхгивали. Куры же, угомонившись, ворчливо кудахтали. Расписной пёстрый петух с большим гребнем на голове, с желтоватыми глазами важничал даже в курятнике. Гордо ступал крепкими когтистыми лапами, приподнимая хвост из синих, зелёных, оранжевых перьев, отливающих перламутром. Даже девчушки называли его уважительно – Петя.
Петя забивал в угол молодого собрата в белоснежных перьях, сам же щемил молодок, норовил всех разогнать, быстро склёвывал большую часть зерна, напившись из тарелки воды, сладострастно забрасывал голову к верху, словно не желал замечать всю эту мелкую куриную челядь.
     Печь топилась в такие морозные дни почти непрерывно – день и ночь. В весеннюю же пору всё было грустней и надрывней. Сама хозяйка, Люба-тридцатилетняя густорыжая, пухлогубая с пышным телом и небольшого роста, любила весну, не замечая, что супруг её особенно стервенел в дни весенней распутицы. Уж какая сила тянула его к пьяному безумию неизвестно. А только всё было так, а н7е иначе. Вот и теперь ещё трезв, а уж клокочет зловещая волна, подтачивая из самой сердцевины.
     Толик обошёл хозяйство, навёл порядок во всём дворе; почистил в стайках, порубил дров, подмёл с осени приготовленной метлой ограду. Оглядел заплот, который чуть покосился, решил про себя: «Надо бы поправить.» Темнеет и от чего-то выть хочется. Он огляделся. Дворовая собака лопоухая, рыжехвостая Дашка подскочила, что б поластиться, но он сердито пнул: «Пшла вон! Иди нах…, псина!»
     Смутная тревога тихо и настойчиво позво  кружила по душе, среди вечерней, внезапно нахлынувшей тишины. Толик вынул пачку «беломора». Поднял голову на синеющее небо где бездумная луна округло взирала на землю, затем перевёл взгляд на темнеющие угловатые крыши построек, затем на чёрные тополя, едва покачивающие ветки над околицей. Чиркнул спичкой, затянулся папиросой, глубоко вдыхая дымную горечь. Тоска в смеси с тревожным страхом прокатилась по телу. В дому дети малые одни, но до них ли? Смутно, и смерть как выпить хочется. С полмесяца назад Любке божился, мол в рот капли не возьму. Стучал себя в грудь, клялся: «Сказал, ни капли… Сукой буду! Прости… Б-дью буду!» Та ревела как оглашенная, заливалась баба слезами ……….. Побил как сучку подзаборную, устрипал, измесол лицо кулачищами. В очередной ра баба на дойку с синефиолетовыми «фонарями» под обоими лазамиходила. Стыд, срам перед всей деревней наружу выставила мать троих детей. Страх смотреть было.
Мука теснила грудь. Мучимый Толик процедил сквозь зубы:
     - Сука! - сплюнул,-Жизнь-сука!...
     Тёща после того побоища приперлась. Насилу выгнал её из дома. Ушла к старшему сыну Петьке. Так нет же, тянется сюда, как будто мёдом здесь намазано. Карга старая.
     Софья, Любкина мать, узнав, что зять снова иезуитски разукрасил младшую дочь, пришла с разборками.
     Толика дома не было. Тошнее тошного Софья надрывалась: «Любка, не прошшай! Не прошшай кровопивца!... Прибьёт эть! Осиротит детей! Чтоб ему жаба болотная в рот села! Камень ему калёный в зубы, а не водку! Ирод царя небесного! Порешит ведь всех, татарское отродье. Любка, ты в суд подай. Пущай в «заключенне» отсидит чёрт окаянный! Змей трёхглавый!»
     Любка слушала молча И не простить страшно- как детей одной подымать, кто сено будет косить, в копны сметать, как без мужика в хозяйстве? Он и дрова, и уголь, и подбить, прибить, и валенки детские прохудились, может дратвой подшить и крыши править и стайки чистить…Попробуй одна с тремя девчушками. Страх-то, страх какой! Мука мученическая!...
     Да и молода ведь ещё Страсть как пожить охота! Счастья своего бабьего охота! Неуж то хуже других баб? Чтоб с молоду окромя кулаков другой ласки не знала? Так и прожить? И в петлю не полезешь – дети, и так жить мочи нет, того гляди с перепоя порешит. Малоль случаев когда спъяну мужик свою бабу прикончил.
    
     Хлопнул тяжёлой дверью, чуть косяк не треснул. Дочки, сидящие за круглым столом, вздрогнули иснуганно, стали плечики, втянув темноволосые головки. Сидят, не смея шелохнуться, оставив карандаши, смотрят друг на друга с тревогой. Толя просунул голову в дверной проём. Первой опомнилась младшенькая, крепкотелая, из-за чего отец называл её «Пупушончик», а следом и все остальные, сократив кличку, стали называть попросту «Пукой». Валюшка короткострижена, волосы отливают красноватым оттенком из-за смешанных чёрных кудрей отца и красно-рыжих, вьющихся кудрей матери.
_    - Ну ка, дочки, убирайте всё со стола! Ирка, лезь в подпол за картошкой, Полька, иди угли набери…
     Девочки выдохнули и успокоились, услыхав трезвый и смирный голос отца. Значит до завтра можно жить спокойно. В пьяном угаре отец изливал свои чувства на жену, на детей, то горячо любя, то лихо ненавидя.
     Ире, средненькой, шестилетней, достались русые, густые, в непрочёс кудри и длиннющие с изгибом ресницы, маленький жалостный рот, лицо кругло-чистый ангел. Толик пьянющий орал что есть мочи: «Дочура!...Вся в мать мою пошла… Ишь красота, аж глаз режет!» Едва держась на ногах, покачиваясь из стороны в сторону, он поднимал малышку на вытянутых руках высоко. Девочка узкоплеченькая, ладненькая хлопала испуганно своими тёмными глазами из-под пышнострельчатых ресниц и сжималась от страха.
     - Мать-то у меня… Мать, Мария, русская была!- голосил Толик до хрипоты, ничего не понимающей малышке.
     -Дочура!... Сгубил, душегубец отец - Замдула!... Ё, твой бога душу мать, живьём сгубил - мать его, Марию! Мою мать! - кончал он падающим голосом. Ставил девочку на пол и начинал плакать, что есть силы рыдал, как зверь пьяный, грубыми мужицкими слезами, всхлипывая, содрогаясь телом. Нет-нет, да и стукнет кулаком по столу. Девчушки попрячутся кто за печь, кто под кровать и трясутся от страха. Толя падал ничком на холодный неметёный пол и начинал петь. Заливисто, не голосом, а забралом и собачьим стонущим подвыванием:
     С чего начинается родина..
     С картинки в твоём букваре…
     .....
     Живущих в соседнем дворе…
     Пел Толя сбивчиво, пропуская отдельные слова, коверкая строки, так, что с нетрезвых губ слетало то сокровенное, что хранила покалеченная, разбитая в дребезги память:
     А может, она начинается
     С той песни, что пела нам мать?..
     Мама. Ведь и он, Толик, дебошир и пьяница – живой человек. Душа божья. И его все девять положенных месяцев сохраняла под своим тревожным сердцем мать. А потом прикладывала любовно к своей туго наполненной, разбухшей груди, и целовала нежно в ещё слабенькое, четь подрагивающее темечко. И он, когда-то невинно улыбнулся беззубо-младенческим ртом и протянул свои мягкие детские ладошки маме. И с его детских уст когда-то впервые слетело – «мама!». Это человеческое «мама! Мамочка!»….
     Безчувственно пьяный Толик истреплет, вывернет душу на изнанку, вытряхнет весь мусор без остатка. Нагорюется, нарыдается вдосталь. Смолкнет обрывчатое, протяжное пенье, ровно младенческое, вторящее звукам колыбельной. Стихнет жалкое всхлипывние. Заснёт крепким, мирным сном засопит носом…
Всем чужой. Для всех татарин, «акчура». Ни родины, ни флаго, ни дома – ничего своего! Разу Любка не протянула стопку за помин души его матери - Марии, разу не вспомнила, что один майский день в году – это Его день. Разу не спросила о чём у него, у Толика душа болью саднит и воет волком.
    
     К утру по студёному полу несло холодом. Печи остыло, ночью уголь некому было подбросить. Толик мёрз, дрог и съёживался. Наконец с чугунно-раскалывающейся головой рушился в тёплую постель, нагретую пышнотелой Любашкой. Та брыкалась, отталкивала: « Отверни харю, перегаром прёт, как от бочки помойной!» Он жался теснее, ластился, но обидевшаяся Люба подымала мужика на смех:»Чё вчерась-то опять шары свои залил?Нажрался, как свинья, итинный бог…Ни тятя, ни мама… Буровил чего-то… Чего буровил? Собирал всякую всячину… Языком как помелом… Да, расхлюпался, распустил нюни хуже бабы какой…» Толик не обращвал внимания, чмокал жену в пышные рыжие космы. Он и сам смеялся над собой в такие минуты, освобождённый пьянкой от чада мученических чувств. Пройдёт день, другой и Толик станет человек человеком. Не зря говорят: «Пьяница проспитса да годится, а дурак никогда»…
     Жизнь в Лесной Поляне текла как тихая, мутная речушка Качаевка. Река эта с двумя древесными, залитыми гудроном, лотками, мклководно томилась почти весь год. Только по весне подымалась, дыбилась и бурлила Качаевка. Переполненная до краёв, она прорывалась под дорожными завалами по широченной чугунной трубе и неслась, игриво стремительно, в припрыжку, словно радуясь дружному, шумливому половодью. Прорвавшись на другую сторону дороги, растекалась прозрачной водянистой жижей по бесконечно длинному, узкому болоту. Болото это сплошь в зарослях черёмухи, ивняка, смородины. В разгар лета промеж плотно натыканных торчащих кочек произрастала стрельчатая острорежущая осока, пушился сгруденно полянами белоголовник, от чего стоял медовый дух на всю округу. Красовался и алел развесистый кипрей, вытягивались длинно необыкновенно крупные, горящие оранжевыми огоньками, жарки. Местные жители иначе как огоньки их и не называли.
     Деревенские бабы и ребятня ближе к осени собирали болотом дикую чёрню смородину и красную кислицу на варенье. Девки охапками рвали цветы и ставили в своих избах кто в вазе, а кто и в стеклянной банке, яркие, режущие глаза душистые букеты.
     Селяне жили своей укоренённой, успокоенной жизнью, чередуя посевную, уборную, зимовье. Укладистый быт сказывался и на характере сельчан. Особенно проявленный в зимнее время. Мужики нерасторопны, говорят нараспев, ходят в развалку, пошаркивая валенками, обтянутыми большими чёрными калошами из резины, тёплые штаны-ватники смяты, поверх узких кожаных ремней провисает сытость, обтянутая застиранными рубашками из фланели. Одеты в тулупы или ватные фуфайки. На головах шапки. Светлоглазы, схожи меж собой лишёнными страсти, пустыми, без выражения лицами. Щёки низко опущены, будто от внутренней слабины, плечи поникшие и во всём облике нет ни малейшего нерва, ни каких человеческих жадных порывов. Словно холопская, лапотная, приниженная многовековая доля мужика – крестьянина вытянула из него удалую лихость и твёрдую, наполненную кровью и животворным стремлением, русскую жилу.
     Ни то Толя Акчурин – сын богатого потомственного крымского татарина Зигидулы. И хоть мать его происходила из русских, татарское начало мощно прорезалось во всём его облике, в особой дикой, сверкающей черноте глаз и в курчавой жёсткости волос, и во всём туго натянутом теле.


Рецензии