Быть после Эмблё

01:33 Эмблё, я должна тебе кое-что срочно рассказать.
01:33 ты спишь?
01:34 давай завтра встретимся
01:37 это невозможно, я просто сгораю от нетерпения. завтра я расскажу тебе самую прекрасную историю из тех что слышала.
01:38 на Эвальдстен, в восемь. успеешь?
01:44 у меня предчувствие что она всё изменит, как только я закончу рассказывать. что всё поменяется – я, ты, птицы над головой и урчание холодильника; нужно только чтобы она соприкоснулась с твоими ушами и вошла внутрь, полностью. до конца. чтобы ты принял её.
01:56 это невыносимо.
02:01 этот человек… эта история о прекрасном человеке.
02:03 прости что забегаю наперёд, но это выше моих сил.
02:06 так вот, этот человек – я завтра расскажу тебе её полностью, – был очень отважный. ты ещё не слышал про таких.
02:11 он бросил вызов смерти. не в том смысле, я объясню завтра. Эмблё, он вызвал на бой ничто. никогда, нигде, никак – он вызвал её на бой. боже, как мне пережить эту ночь. завтра в восемь на мосту Эвальдстен.
02:15 не опаздывай.




Что такое пустыня? Место, где ничего нет. В сущности, это утопия – место, которого нет, а следовательно не было и не будет. Идущий – или попавший – в пустыню это тот, кто испытывает не отсутствие воздуха, отсутствие света, отсутствие пространства, тепла, даже воды: в пустыне нет ничего. Даже если есть всё что угодно, кто угодно – это может быть самый изобилующий караван из тысячи человек, и если пустыня есть, – а в сущности само её наличие можно определить только негативно, то есть её нет, – то нет и каравана, и того кто в нём путешествует. Её опасность заключается не в отсутствии того что можно было-бы как-то подсоединить к себе, а в том что не к кому подсоединять, а это самая страшная изо всех пустынь, ВСЁ. Пустыня в которой есть всё; так я назвал-бы этот ледник, который разверзся из океана и оброс мхом пригородов и продолговатыми заплатами проспектов. По сути не имеет значения было-бы холодно в ней или горячо, состояла-бы она изо льда, грязи, песка или ковра плотно подогнанных друг к дружке русых скальпов, скреплённых между собой вбитыми в абстрактную плоть территории дверными скобами. Некому определить температуру или ощупать материал. Судя по всему, последнее что теряет человек – самое примитивное, в обратном порядке к тому что он приобретает. Самого тонкого, а значит самого сложного, трудносоставного, лежащего далеко, проще всего лишиться. Самое жуткое что потерю слуха или ноги мы определяем как катастрофу, а лишившись способности восхищаться пением птиц – часто даже не замечаем, если это случилось не сразу. А сразу такое и не случается, иначе причины, вызвавшие атрофию затмили-бы сам факт умаления. Но, умаляясь, следом мы теряем и самое, что можно сказать, дешёвое, самое естественное. Если вкус любимого напитка больше не пробуждает томительную ностальгию, скрипичная партия не дрожит рукой хирурга по нервным волокнам, а остаётся только дребезжанием звуковых волн в барабанных перепонках, то вкус делается только вкусом. Он отождествляется сам с собой; звук, прикосновение, цвет – всё равно само себе. Вот тогда наступает пустыня, потому что где есть кому воспринимать всегда есть что-то ещё помимо запаха и механического раздражения нервных окончаний.
Но опасность пустыни даже не в этом. Само ощущение пустыни делает её чужеродной; толика испытываемого дискомфорта несёт в себе положительный заряд наличия «я», который предстаёт на поверхности как испытуемый. Испытуемый, конечно, не телеологически – ни один из попавших в пустыню не задаётся вопросом телеологии, потому что искренняя надежда, вера в прижизненное избавление, убила-бы либо субъекта, придав пустыне онтологический фактор и перевернув лодку самосознания кверх ногами, либо пустыню в обратном случае: надеющийся просто не попал-бы в неё, – а экзистенциально, то есть в данный момент, который и есть вечность пропускающего сквозь себя прозрачную нить хронологии (неразборчиво), который делает абстрактно, а значит отдельно и умозрительно понимаемое испытание казнью, направленной на самое бережно охраняемое человеком ядро его личности. Опасность пустыни в том что «они» – а здесь принципиальны кавычки, то есть множественность и неопределённость голосов, которыми дьявольская пустошь опутывает объективируемого, – правы. Объективированный приговорённый, будучи единственной мишенью активного небытия, персонифицирующегося через коллективное «они», рискует только тем чтобы превратиться в столь-же абстрактную точку на территории: выродившийся до неё ландшафт тем-же самым образом угрожает «Я» стать на нём меткой, то есть – поместить себя в одно поле с нигде и пополнить собой регистр мёртвых, но чрезвычайно болтливых душ. Достаточно только начать с ними спорить, стать на одной ноге – и миллион неупокоенных иностранцев тут-же сделает тебя немым. «Если никто не понимает моего языка, меня нет». Неудивительно, что язык существует только когда есть минимум два его носителя, «Я» есть только если есть кого познавать. Эта перспектива и отделяет пометку, понятие от тела: в ней есть кожа (вовне) и внутренности (внутри), а значит есть что открывать. Есть возможность сложных синтетических взаимодействий с чем-то, определяемым как другое, от аннигиляции до соития. Если перспектива познания, а значит движения к тому что было скрыто, отсутствует, тело исчезает – есть только непрерывная транспарентность пустыни, в которой нет возможности даже столкнуться, потому что столкнуться можно только на одном и том-же языке, а наличие языка в этом случае сталкивается не с другим языком, который, даже при различии языковых групп, всё равно имеет в себе познавательную перспективу в силу одинаковой языковой функции; язык борется здесь с шумной универсальностью безъязычия. Отсюда вырастает проблема непонимания. «Познать» и «понять» – так приговорённый лишается способности формулировать самого себя, ведь нет тех категорий в которых это было-бы достоверно, поскольку достоверность – значит соотносительность. Если нет «его» – нет и «меня». И то что кажется выходом, а именно создать собственный язык (по сути утвердиться в том что никакого языка нет), создать свою, зацикленную на «я» систему координат (такая-же бессмыслица), разъединить себя для «самопознания» (шизофреническая попытка создать особый род аутоэротической когнитивной добродетели) – является формой активного пораженчества. Если меня не слышат – значит меня нет, и слышание как способность регистрировать поток звуковых волн идёт следом. Потеряв способность внимать (а шум так или иначе ведёт к этой потере), отшельник теряет и способность слышать в самом грубом смысле этого понятия; слышать – значит реагировать, воспринимать, а пустыня это то отсутствие места, времени, онтологии, телеологии и антропологии со всеми вытекающими последствиями, в котором всякое исчезновение обоюдно. «Бесы не тревожат (неразборчиво)ит на месте». Теряя, как это бывает в качестве прелюдии, способность воспринимать инаковое, мы теряем свои внутренности. «У меня нет органов слуха», «я не могу плакать», «я не узнаю себя на фотографиях» – так треплется на крючке рыба.
«Куда делось всё?». Так наступает пустыня.




Так стало после войны: никто не заметил как превратился в червя, научившегося выдалбливать в стеклянной кожуре лунки в поисках пищи и ночлега, придумал себе новую мифологию, религию и планы на жизнь. Ничего не изменилось, и только развязавшие катастрофу знали к чему та привела. Я шёл пьяный по городским улицам и глазел по сторонам. Я всегда напиваюсь и брожу, такое у меня увлечение. На каком-то этапе неопределённо потянуло спросить у кого-нибудь, где находится центр. В широком смысле – центр-то это всегда центр, чего-бы центром он ни был. Магазинные витрины искрились мёртвым огнём покинутых до утра молелен, взад-вперёд изредка проносились последние такси, мирно шёл пар от угла, только что орошённого бродячей собакой. У кого-то в окне дрожал от телевизора свет; мне вдруг захотелось удостовериться что я не вру сам себе, а позади и в самом деле что-то непоправимое, прошедшее незаметно, но унёсшее жизни целой планеты, грязь которой все продолжили наутро месить.
Первым мне попался угрюмый человек с основательной, враскачку, походкой, сосредоточенно заглядывавший в приколоченные к тротуарной плитке урны.
- Добрый вечер, - поздоровался я.
Мужчина поздоровался в ответ и продолжил руками обследовать нутро вонючей мортиры.
- Скажите, вы не знаете где находится центр?
Артиллерист задрал, не разгибаясь, голову в слезшей на брови шапке и переспросил:
- А?
- Центр. – Повторил я. – Вы не знаете, как туда добраться?
Короче говоря, он представился мне и стал рассказывать про свою дочь. Я внимательно выслушал также то как вежливо с ним здороваются полицейские, когда узнают что тот ветеран войны и что он точно знает как отличить хорошего человека от ублюдка.
- Хорошо. Так вот, мне необходимо пробраться к центру. Вы не знаете где он находится?
Мужчина опять назидательно напомнил как его зовут и что он здесь на хорошем счету. Ничего о центре и как туда добраться я так и не услышал.
Пока Эмблё задумчиво таращился в темноту залива, к нему подошла женщина в подранном искусственном полушубке с лицом любительницы выпить и закусить, и попросила подкурить. Я пошарил рукой по карманам.
- Кажется, потерял зажигалку. Или забыл дома.
- Э, нет. Такое невозможно забыть, – сказала она без досады, но с каким-то назидательным самоудовлетворением. – Огонь или есть, или его нет. Всего доброго.
Следующим был молодой человек, который два раза повторил что у него не найдётся закурить, девушка, которая посчитала что я пытаюсь познакомиться и такой-же пьяный, как я, верзила который начал сначала рассказывать, а потом пытался показать как их в детстве учили ходить на медведя.
Эмблё шёл по улице и смотрел на окна брошенных до утра молелен, на платья, бокалы, мобильные телефоны и прихлёбывал из фляжки горячительный эликсир. До утра было ещё далеко, и мне не то чтобы верилось, но очень упорно, вслед какому-то телеологическому закону, думалось, что если взбрендило этой ночью прощупать окружающую пустыню на предмет каких-либо зацепок, остовов или сигнальных мет, то, может быть, где-то недалеко, такой-же, наверное, пьяненький – или нет? – бродит кто-то, знающий что центр всё-таки существует. Что есть периферия, и что то место где я нахожусь именно периферия, а значит что есть какая-то надежда что после войны что-нибудь уцелело. Дремлющий в Центре свёрнутый лепесток, который раскроется, стоит на него подышать, или спящий ребёнок. Или стальной обелиск, от которого все мы могли-бы определить расстояние и которому стали-бы поклоняться. Или такая-же, выдолбленная в холодной стеклянной корке червиная нора, но в которой обитало что-то совсем непохожее на слепое мёрзнущее мышечное тело, извивающееся от боли и жадно грызущее малопригодный гумус заснувшей навсегда матери. Эмблё бродил пьяный и спрашивал ещё не раз, но то-ли в смелых догадках закралась ошибка, то-ли стоило прислушаться к подранной полуночной курильщице и принять что огонь, придававший раньше живость и остроту поискам спящего в сердцевине сокровища, привёл к катастрофе, а циклическая термоядерная реакция, самовосстанавливаясь в атмосфере, не оставила в живых ничего; - центр, о котором я вяленько, пока леденело сердцебиение проспекта, спрашивал, в ту ночь не отыскался, а затем просто перестал быть интересным.




Сынок, я тебе вот что скажу. У нас со всеми вокруг – очень глубокая, какая-то очень важная связь. Не заметная и почти никогда не понятная, но крепкая и неразрывная. Как-то раз был случай: я убил человека. Не спрашивай зачем или кто это был; я давно его знал. Так вышло. Попытался разорвать цепь своими силами, чтобы его больше никогда не было, нигде: ни в моих мыслях, ни на улице, ни в магазине или конюшне. Просто вычеркнуть его, сделать ошибкой. Но связи, которые спутывают нас вместе где-то под землёй, никогда не ошибаются. И даже если кажется что ошибаются, всё равно не ошибаются. Я вычеркнул его одним ударом в затылок, да так крепко всадил что чуть не отрубил к чёрту голову. Она лежала рядом, с розовым позвонком торчащим из шеи и держалась на тонком лоскуте мышц, как переломленный колос рогоза. Я пришёл домой, налил что-то в стакан, умылся… и понял что запечатлел его навсегда, этот переломанный стебель, запутавшийся в волосах. Сфотографировал, набил на оборотной стороне век. Он всегда передо мной, как проклятый, несчастливый амулет на удачу, которая роковым образом должна была никогда не прийти. Ты говоришь – забыть, оставить; – всё что мы таким образом отрезаем от себя навсегда останется могильным пейзажем прямо напротив тюремных окон. Это кладбище… Сколько там гниёт трупов, Эмблё, сколько гнилого мяса лежит перед самыми окнами и с каждым дуновением ветра напоминает о себе, как только в сердце робко запоют птицы. Настоящий могильник из вечно жрущих перегнившие ветки корней, душащих тебя и заставляющих кричать по ночам. Я боюсь темноты, сынок. Не потому что там может кто-то быть, а потому что там я, я сам, который повсюду куда ни поверни голову. Чёрная бумага слипшихся навсегда век, вечно одинокий труп Эмблё, неудобно держащий в руке пробитую голову. Кого-бы ты ни убил – ты убиваешь самого себя. Он в тебе навсегда умирает. И с годами я понял: не убий. Фундаментальная заповедь не умеющего воскрешать, не умеющего мириться с корнями судьбы и совершенно слепого и одинокого человека в траурной темноте. Есть вещи которые невозможно забыть. Нельзя вырастить каждую клетку дерева в саду, продумать до узора на кончиках пальцев своих детей, пролить дождь только на своё поле. И если детям случилось родиться и идёт дождь – купи коляску и зонт; вот всё что я могу тебе посоветовать.




Тело без органов накладывается на желающее производство, притягивает его и присваивает его себе. Машины-органы прикрепляются к нему как к жилету рапириста или как медали к фуфайке бойца, который продвигается вперёд, потрясая ими. Итак, за машиной отталкивания следует или может последовать машина притяжения - машина преображения идёт за параноической машиной. Но что значит "за"? Обе сосуществуют, причём чёрный юмор задаётся целью не разрешить противоречия, а сделать так, чтобы их не было, чтобы их никогда не было. Тело без органов, непроизводящее, непотребляющее, непотребляемое, служит поверхностью для регистрации всего процесса производства желания, так что, как представляется, желающие машины проистекают из него в объективно мнимом движении, которое соотносит их с ним. Органы регенерируют, преображаются на теле судьи Шребера, который притягивает к себе божественные лучи. Несомненно, старая параноическая машина продолжает существовать в виде насмешливых голосов, которые пытаются "разоблачить" органы и особенно анус судьи. Но главное - это установление зачарованной поверхности записи или регистрации, которая приписывает себе все производительные силы и органы производства, которая действует в качестве квазипричины, сообщая им мнимое движение (фетиш). Вот насколько верно то, что шизик занимается политической экономией, а вся сексуальность является экономическим делом.




И мы снова просыпаемся в обнимку. Оба воспламеняемся от стыда; оба делаем вид что ничего не заметили. Мой Эмблё, появившийся из ниоткуда и пропавший в никуда. Я перестал-было верить что всё это когда-то с кем-то стряслось, так абсурдно и неожиданно мы схватились за разные концы одного полотна, на котором ничего не было. Ты потянул на себя, я на себя, чтобы, как прогорклый бутерброд, проглотить, кривясь, самому. Эмблё и Эмблё, на считанные часы сошедшиеся на поле ничейной территории, не имея никаких средств и мотиваций к следующему шагу и внезапно столкнувшиеся затылками своих нежеланий. Позванивающий стеклотарой пакет, твоя неуклюжая – на цыпочках, – походка: «спят уже». Мы вываливаем из сумки пачку макарон и несколько, сколько поместилось в штанах, плиток ворованного шоколада. Варим омерзительную мучную массу и, залив в обрезок бутылки, выбираемся на воздух. Наша ночная охота и незабываемый аппетит, когда налипшие на зубы куски тестовых рожек перемешиваются с приторным вкусом какао: «смотри что я нашёл!» – кричит Эмблё, выбираясь из мусорного бака и протягивая мне пустую картинную раму. «Погоди, хочешь посмотреть в зеркало?» – хохочет, расстёгивает ширинку и располагает сжавшийся от холода член прямо посередине невидимого натюрморта…
Мы опять просыпаемся в обнимку. «Эмблё» – так было написано в документах, на которые я наткнулся среди груды целлофана, в который мы заворачивали найденные после ярмарок обрезки овощей. Среди влажных обрезков теплотрасс, постных лиц идущих на работу людей, между светящихся глаз ставшего чужим дома: Эмблё.
- Эмблё? Тебя зовут Эмблё? – смотрю на его рыхлую козью щетину и не верю глазам.
- Смотри лучше что у меня есть для тебя.
Он достаёт из облезшей сумки скомканную чёрную тряпку размера на три больше моих габаритов.
- Примерь.
На оконных решётках сохнут твои носки (ты никогда не стирал, чем очень гордился, считая это низким и постыдным занятием), а за колебанием дырявых пиратских знамён – сгущающаяся сумеречная поволока, в которой нездоровый свет фонарей обозначает чей-то ужин, набитые битком маршрутные такси, нервную возню под одеялом, синюшные мешки перед мониторами и сальную кожу зимних ботинок на прилавке.
- Как влитая, – смеёшься, и мы на цыпочках выходим за дверь неродного тебе больше дома, в котором давно живёт кто-то чужой. Наверное, они тоже смотрят сериалы и продвигаются по карьерной лестнице; ты поводишь плечами:
- В Иннеборге я зарабатывал тем что пел в переходе народные песни. Понятия не имею из какого теста слеплены местные люди, но клянусь – они решительно далеки от искусства.
Мы пираты, ощипывающие всё что криво лежит. Урбанистические санитары, или мелкие преступники, крадущие ошмётки большого стола где-то у нас под ногами. Я и Эмблё: известно только одно – мы свободны, влюблены и полны весёлой, забывчивой меланхолии, которая делает возможным практически всё на свете. Островитяне, умеющие прощать любые проступки и свободные от того чтобы надеяться на добродетель. Возможно, у нас когда-то были друзья, или родственники, призрачные намёки на способности в математике или менеджменте, но на оконных решётках висят чёрные флаги, а это значит что в городе нет неба, нет бога, нет надежд и страхов, а сегодня мы в усмерть упьёмся и будем петь наши язвительные, как серная кислота, песни о жизни и смерти под тем углом, который приснится нам когда мы снова ляжем спина к спине на кровати из сдвинутых кресел. О том как правильно спать чтобы не отморозить почки. Что говорить полицейским, или как убить и приготовить голубя, чтобы не стошнило. О людях, в чьей помощи мы когда-то нуждались и о небытии, среди которого очнутся Эмблё и Эмблё, проснувшись в ледяной, завешенной дырявыми носками комнате в обоюдных объятиях.




- Ты никак не выкрутишься, пока не восстановишь Эмблё! Я понимаю что большая часть твоей жизни прошла в браке, но ведь это были лучшие годы твоей жизни! Ты ходил в море, – а я хорошо понимаю каково это месить грязь на берегу, – увидел мір, ты верил в самое лучшее до чего добралась фантазия и строил дом своей души. Да, это чрезвычайно мучительно – предательство близких людей, но сейчас речь не о них. Речь о тебе. В то время когда тебе врали, ты покорял океаны… Что может быть прекрасней, даже если это воспоминание; опыт, который в прошлом. Нельзя отказываться от целого куска жизни и выбрасывать его за борт только потому что кто-то оказался изменником. Ты был там, невозможно разделиться в себе и пережить эту утрату. А пережить её нужно чтобы соединиться с лучшим, что этот период нёс – Эмблё, ты выплёскиваешь ребёнка вместе с водой!
- Ты не ту книжку цитируешь. Не подействует. Что-то прочитал не там, или не то. Слишком грамотно.
- Но ты сам мне все уши прожужжал с этой твоей ситуацией. Ты САМ мне всё время рассказывал как изменился твой сын, как тебе горько из-за предательства жены; друга, с которым она сошлась за твоей спиной.
- Ты лезешь куда не нужно. Этого периода не было. Не было сына, не было никого здесь. Памяти нет. Жизни не было.
- Но у тебя на полке книги твоего сына…
- Не было никакого сына у меня, не было, никого не было и книжек нет, ясно тебе?!! Тебе ясно!!?




И здесь мы встречаемся с ироничным субъектом. Для него данная действительность уже полностью потеряла свою законность, она кажется ему несовершенной формой, стесняющей движения. Но нового он не знает, он знает лишь, что настоящее не соответствует идее. Ему предстоит вершить суд. Иронизирующего (Ironiker) можно в некотором смысле считать пророком, потому что он все время указывает на грядущее, но что это такое — не знает. Он пророк, но его положение противоположно положению пророка. Пророк идет рука об руку со своим временем, и именно из своего времени он различает грядущее. Как уже было сказано, пророк потерян для своего времени, но лишь потому, что он погружён в свои видения. Иронизирующий же вышел из рядов современников, он противопоставил себя своему времени. Грядущее скрыто от него, лежит за его спиной, а он должен уничтожить ту действительность, против которой он так враждебно настроен, на которую направлен его испепеляющий взор. О его отношении к современности можно сказать словами священного писания: «вот, входят в двери погребавшие мужа твоего; и тебя вынесут» [Деян. 5. 9]. Иронизирующий — тоже жертва, и хотя он не всегда должен в прямом смысле пасть жертвой, но рвение, с которым он служит мировому духу, пожирает его.
Эта ирония, понимаемая как бесконечная абсолютная отрицательность. Она — отрицательность, потому что она только отрицает; она — бесконечная отрицательность, потому что она отрицает не просто тот или иной феномен; она — абсолютная отрицательность потому что она отрицает в силу некоего несуществующего Высшего. Ирония ничего не утвержадет, постольку то, что должно быть утверждено, лежит за ней. Ирония — это божественное безумие, буйствующее, как Тамерлан, и не оставляющее камня на камне. Это — ирония.




Восстанови Эмблё. Сделай его куклу или напиши портрет – и оживи. Возьми в руки что нашёл выпавшим из грузового вагона. Чувствуешь? Разумеется, нет. Они без температуры и бесформенные, какие должны оставаться наутро после артобстрела. Отбросы, нечистоты Эмблё. Зачёркнутое и зарисованное, как-бы в стыде и испуге, в блокноте.
Это не может быть желанием – восстанавливать разбитую вдребезги чашку или подмазывать треснувший колокол. Это потребность. Такая-же, как во что-бы то ни стало сделалось возможным ходить, потому что если не будешь идти – ничего не закончится. Двигаться значит двигаться по направлению, а значит от начала к концу. Такая аскетическая онтология: иди, во что-бы то ни стало иди, потому что необходимо. Vadere necesse est. И если-бы это желалось, можно было-бы перехотеть. О, «хотеть». Если начать что-нибудь хотеть – быстро уволишься из мясного цеха, а надо закончить ещё одну, ещё одну и ещё одну смену.
В пустыне всё очень жёстко, Эмблё. Желание это роскошь. Вообще любое чувство роскошь. Одна царапина, перелом пальца, пищевое отравление – и пенопластовые обломки, перекатывающиеся внутри колеса в котором ты прёшь станут сами собой. Иди настолько далеко, насколько сможешь, но хорошо помни что один загноившийся заусенец, одно замирание сердца ·
нет населённых пунктов, Эмблё. Нет врачей.
Собери его.
Отыщи как-нибудь, ковыряй снег. Спрашивай у сосен, шарь по карманам, возможно там завалялась какая-то буква из имени. Для таких больших текстов как Эмблё нам сгодится любой мусор из воспоминаний и снов – только помни что ничего из них не должно над тобой возобладать. Такие болота затягивают. Найди его следы в других книгах, там должно что-то быть тоже. Шрамы от укусов, шутки с его похорон.
Э.М.Б.Л.Ё.
Собери чашку.
Склей непоправимое.




Когда мы говорили в последний раз, она сказала что Эмблё всё ещё среди нас. В их секте учат что каждый человек несёт какую-то миссию, и на её выполнение отводится нужное время. Метафизика, но представь: если Эмблё нужно было провести здесь семьдесят, восемьдесят лет? Это значит что ему придётся скитаться по земле, но уже не имея тела чтобы что-то исправить, весь тот остаток который был уготован. Эмблё бродит, тоскливый и одинокий, не имея ни рук чтобы убить себя ещё раз, ни ног чтобы оттолкнуться от этого проклятого места: как на поводке, прикованный к своей миссии гвоздём, который выскочит из скалы только тогда, когда его сбила-бы машина или зарядил инфаркт миокарда. Странно, конечно, потому что всё что отличает предуготование его скитаний от предуготования его «естественной» смерти – субъективная, волевая компонента. Я знаю что субъект для тебя вымысел и это сразу-же сводит всё на нет, но просто попробуй представить себе: Эмблё – рядом. Как будто ты только помнишь его, но чуть-чуть больше, словно от твоей памяти о морщинках на лбу, когда солнечный свет был особенно ярким, или как отец отчитывал его за то что тот пинал новой обувью камни – он и правда становится чуть более живым. И если это действительно тюрьма – наша память, в которой он продолжает пинать камни и морщиться, – то не лучше-ли нам было его сразу забыть, отпустить, признать дело, хотя по сути и не было никакого дела, выполненным? Так чтобы отформатировать стены его комнаты, в которые он, меланхолически забросив на спинку дивана ботинки, бросал столовые ложки и на которых писал разные мерзости между икон, перед которыми ночью читал молитвы. Или избавиться при звонке в дверь от нечленораздельного предощущения рукопожатия, подстаканника и недопитого чая, забрызганного стульчака, запаха, который после ночёвки хранит скатившаяся на пол футболка? Он с нами, понимаешь? Да перестань, я слышала все эти аргументы. Ты прав. Но ты и сам чувствуешь его сейчас рядом, как-бы достоверно голова не трубила об обратном. Этот гвоздь проходит через каждый крошечный рубчик, который оставила его походка и ещё что-нибудь незабываемое. Может это касается не только самоубийц, но Он никуда не делся.
Эмблё, не услышанный им самим выстрел. Он среди нас.




Уверенность в истине смерти - смерть есть всегда лишь своя - являет другой род и более исходна чем любая достоверность внутримирно встречного сущего или формальных предметов; ибо это уверенность в бытии-в-мире. Как таковая она захватывает не одну лишь определённую установку присутствия, но его в полной собственности его экзистенции. В заступании присутствие впервые способно заручиться самым своим ему бытием в его не-обходимой целости. Поэтому очевидность непосредственной данности переживаний, Я и сознания неизбежно должна отставать от достоверности, заключённой в заступании. И именно не потому что соответствующий род восприятия будто бы нестрог, но потому что он в принципе не может быть уверен в истине (разомкнутости) того, что он по сути хочет "иметь при себе" как истинное: присутствия, какое я сам есмь и каким как бытийная способность, могу быть собственно лишь заступая.
...
Характеристика экзистенциально набросанного собственного бытия к смерти позволяет подытожить себя так: заступание обнажает присутствию затерянность в человеко-самости и ставит его перед возможностью, без первичной опоры на озаботившуюся заботливость, быть самим собой, но собой в страстной, отрешившейся от иллюзий людей, фактичной, в себе самой уверенной и ужасающейся свободе к смерти.




Высокая, многоступенчатая пирамида. Наверху лежат трое связанных людей. Конкистадоры; бедолаги, попавшие в плен. Жрец местного культа стоит с каменным ножом. Трое молчат, сцепив зубы, но чувствуется как они холодеют от ужаса. Мучительная, первобытная казнь, которая вот-вот состоится при помощи заклинаний на неизвестном им языке и куска вулканического стекла. Казнь – и жертвоприношение, в котором неведомый нашему человеку бог пожрёт их пламенеющее нутро, не подавившись. Сейчас по неслышимому человеку каналу последует сигнал… Жрец выходит из оцепенения, подходит к среднему, одним рывком открывает худую, бледную грудь чёрным глазам. Блестящий обломок обсидиана протыкает кожу в солнечном сплетении, входит глубже, с лёгким хрустом упирается в мечевидный отросток, соскальзывает чуть в сторону… Бородатое лицо, видное крупным планом, трясётся от боли, но не издаёт ни звука. Кажется, две воли, в силах которых – вырвать какой-нибудь знак о пощаде или до последнего сохранять статус не жертвы, но мучимого сумасшедшим изувером пленного, сопротивляются на кончике первобытного острия, которое, как палка по забору, один за другим лопает рёберные хрящи. Извиваются привязанные к алтарю ноги. Фигура в ритуальных одеждах раскрывает рёбра в разные стороны – как крылья экзотической птицы – и одним махом выдёргивает из груди сердце. Промеж зубов человека наконец вырывается свистящее подобие стона, его изуродованное судорогами мокрое лицо видно крупным планом. Его глаза, с поволокой болевого шока, безумия – и сохраняющие вместе с тем отголосок осмысленности и – ужаса, когда он видит прямо перед собой собственное сердце, продолжающее сокращаться уже безо всякого содержимого, продолжающее жить, но отдельно от него, не в нём, а сам казнимый – продолжает его видеть, хоть его уже юридически нет. Нету чего-то жизненно важного, что давало-бы этому зрению основание. Ужас и боль, отчаяние, боль и ужас как бледнеющие лампочки горят в широко разинутых глазах.




Я умираю. Хроника моего падения напоминает мемуары одного врача, который попытался констатировать собственную смерть. Он вёл специальный дневник, где день за днём отмечал симптомы уносившей его жизнь болезни и описывал ощущения, которые переживал всё время пока состояние ухудшалось. Мой дневник – это такой-же, пусть и несколько более хаотический и бессистемный сборник зарубок, которые должны показывать где я был ещё месяц, неделю назад; вчера – чтобы опознавать собственную траекторию движения и выстраивать общую геометрию обстоятельств, в которую автор был втиснут.
Страшно-ли умирать? Разумеется. Как всем людям, несмотря на то что вся осознанная жизнь человека пронизана единой экзистенциальной ниточкой страха, которая соединяет разбросанные и хаотические рысканья туда и сюда и которые иначе осыпались-бы грудой неопределимого материала. Страх. Явление, несводимое даже к открытому над головой небу, хранящему в голубых подсумках тысячи ядерных стрел. Миллионам новых секунд, сыплющихся на голову с карнизов и выскакивающих из-за угла. Неузнаваемаой, а значит перманентно опасной, среде, в которой каждый Эмблё объективируется до прописанной в скрипте роли и, униженный таким стерильно-цивилизованным образом, испытывающий постоянные проблемы с самооценкой, которая находит выход в ещё большей само- и обоюдной объективации и внедряется в новые витки рассчитанных на такой поворот сюжетов. Сколько у нас на предстоящий год протестов, стачек? Сколько забастовок в рабочем плане? Сколько раз Эмблё разобьют сердце, сколько синтаксических оценок будет в тронной речи, последующей за скоропостижной смертью предыдущего Эмблё? Сколько раз прописано поперхнуться, какие из каталога экстремальных форм поведения приготовлены на случай потери рассудка? Непрерывно дрожащая «ре» второй октавы, свёрнутый пучок коротящих нервных проводов. Своего рода апокалиптический симптом, когда охранительная гиперопека государства компенсируется постоянным фантомом войны с неопределённостью следующего мгновения, а наслоённая многократно сеть страховок и оберегов провоцирует массовые психозы десоциализированных и беспрепятственно управляемых новостной лентой масс. Ремни безопасности и неуправляемая жестокость помешанного на биологическом самосохранении истероида; сводится-ли к этому страх?
Разумеется, нет.
Моё тело ведёт себя по собственному почину, на пальцах объясняя прописные истины, которые не втискиваются в голову.
Постоянная диарея, которая неделями изводит когда обладатель столь разговорчивой задницы не может внести в карту боевых действий изменившиеся координаты.
Абулия, которая гасит попытки двигаться в ложном направлении.
Расстройство памяти, которая привязывает к неактуальным ситуациям.
Нарушения сна, который рос и поглотил наконец всё; уход в царство мёртвых.
Эмблё, спустившийся за собой в царство мёртвых. Кто-то отстал, где-то закралось враньё, которое невозможно больше вынести. Нарушение собственного сюжета.
Я сажусь на толчок и понимаю что желудочно-кишечный тракт, как допотопный учитель младших классов, журчит: «жить-значит реагировать, воспринимать». Переваривать поступающую информацию так, чтобы она обновляла ткань социального тела, которое регистрирует и присваивает новые общественные формации, топорщась и периодически отслаивая со своей поверхности старые, тяготеющие к свободному, не ограниченному никакими условностями, производству. Стачка. Революционная, противоречивая радость непрерывного расслоения. Абулия. Нарушение аппетита. Диарея. Является-ли страх обязательной причиной, а может быть и не причиной, а и вправду следствием умирания?
Последней записью упомянутого нейрофизиолога были симптомы умирания головного мозга, после которых он уже не мог писать, а только умирать. Интересно, что он почувствовал именно в тот момент, когда понял что умирать продолжает, а описывать это – нет. Что жизнь была ещё вчера, минуту назад, ещё секунду, когда возможно было связать в голове два понятия или двигать руками, а теперь нет. Тогда смерть стала для врача необъективируемой реальностью, от которой тот не смог, наверное, единственный раз, отделиться.




Кто такой Эмблё? Что это такое – Э.М.Б.Л.Ё.? Вопрос, изначально предопределённый к безответности и провалу. Кем он – или она – или оно, это странное, подвижное, эфирно-невесомое и ничего в конечном счёте не значащее перед лицом всех гносеологических категорий нечто, которое не ничто только потому что кто-то сейчас вопрошает, – было? И есть-ли, и будет-ли… Это достаточно праздный интерес, обособленный до научной, пытливой непредвзятости. Эмблё. Был-ли он? А если был, значит та подвижная очередь, стоящая у него за спиной – то что мы называем прошлым, – не беззащитна. Так узнают себя на фотографиях многолетней давности, момент когда кольцо замыкается, чтобы дальше двигаться по кольцу. Но этот ворох самой невероятной всячины: ручка двери, которую даёшь себе задание при переезде запомнить, а потом десятилетиями не можешь забыть, случайная встреча в кромешной темноте, которая дала начало целой цепочке разбежавшихся из этой точки событий, красная кнопка и красный-же лак на ногтях, когда всё закончилось; остановилось, – оно рассыпается по своим ячейкам тем-же образом, которым собралось чтобы стать Эмблё. Оно беззащитно перед новыми стыками, может чтобы стать чем угодно. ЧТОУГОДНО.ЭМБЛЁ.ЁЛБМЭ.ЭЛБМЁ.БМЁЛЭ.ЛЁМБЭ.МЭЁБЛ. Всё может стать путём перекомбинации чем-то другим, а достаточно быть самую малость не тем самым синтезом, что и «Эмблё» для того чтобы от него не осталось следа. Всё. Может. Быть. Чем. Угодно. ВСЁ. Это триумф любознательности и катастрофа для метафизики, абсолютная тоталитарная диктатура бинарного постфашистского дискурса и – проклятие обожествлённой, воспетой и взрощенной смертельно-бледной девицы по имени Свобода, покровительницы переводчиков, трактователей и историографов. Обескровленной и в конце концов идеально-мёртвой; отмастурбированный тысячей мозгов некрофилический идол абсолютной дегенерации. Свобода. Эмблё. Красная кнопка. Непрерывное движение смыкаемых и размыкаемых фигур по затёртой ластиком кальке. Лишённое желания желание, производство удивительных и прекрасных машин: птицы из биомеханического ануса Делёза, пристыкованных – ах, уже нет, – к рукам рук в разомкнутом навсегда хороводе детей-убийц из сиквела к сиквелу про зомби, детальнейше воссозданные порт-Артурские укрепления и инопланетные истребители шпицтерьеров-расистов, спасающие от ядерного апокалипсиса набор «Собери Эмблё сам».
ЁЛБМЭ. ЛЁМБЭ. Запомненнаяненавсегдаручкадвери.




Мне кажется что всё чем мы занимаемся который год – ерунда. Способен-ли ты это принять? Не думаю. Но всё что мы делаем, щенки, брошенные в абсолютной темноте – это пытаемся впотьмах нащупать того, чьими руками смогли-бы ощупать свои собственные контуры. Постоянно меняем эти руки, единицы измерения, пересчитываем – и отбрасываем. Отбрасываем с единственной целью которая у нас есть: быть собой, сбыться. Эмблё, мы не можем сами себя определить. Достаточно рефлексии. Достаточно аутофелляции и попыток самому себя определить, мы слепы. Плевать что за приборы мы конструируем, если всё наощупь. Плевать сколько раз мы в ярости выбрасывали ко всем чертям тех кто давал ложные координаты. Пусть горят. Мы должны сбыться, Эмблё. Мы обязаны, слышишь? Обязаны. Потрогай меня. Стань чуть-чуть ближе. Дай мне тепла, без которого я вот-вот умру. У тебя не убудет, обещаю. Всё работает наоборот: чем больше даёшь, тем больше получаешь. Нас с детства обманывали. Всё устроено наоборот, дай мне хоть каплю тепла. Притронься ко мне – какие у меня глаза? Мой голос, он соткан из пережитого – всего что мы оставляем или выбрасываем, как использованные салфетки или прочитанную – самую великолепную, но пройденную, которую уже не вернуть девственной нам, – книгу. Тебе нравится моё тело? Через него я впервые тебя пропустил. Пережил тебя своей плотью, потому что это наша окончательность, мы чувствуем мясом. Эмблё, не надо жадничать. Я тоже очень боюсь, но это последнее что у нас есть и я гарантирую что мы его потеряем – так давай подарим друг другу. Так темно, что камера на двоих, в которую мы втиснуты, уже не имеет значения. Она есть, но чёрт возьми хватит её трогать, у тебя-же есть я, поры на моей коже, неповторимая походка когда мы ещё могли ходить. Мы столько лет занимались ерундой, испробовав столько вариантов убежать от себя прочь – двигаясь по руслам собственного «ничего». Столько рук, которые так и не смогли дать нам ответы. Иди ко мне. Давай напоследок сделаем хоть что-то стоящее.




И я гладил… Гладил её заплаканное лицо своими мелкими руками, пытаясь как-то утешить. Укрыть, что-ли, от тех тягот что упали на плечи. Я вполне понимал что женщине тяжело быть одной, что без меня ей было-бы легче, лучше. Что она справилась-бы. Ей проще было-бы сойтись без меня с новым мужчиной, который, конечно, оказался-бы лучше чем предыдущий. Что тот был, разумеется, подонок, потому что нельзя плакать постоянно такой красивой женщине как моя Эмблё. Я не вдавался в подробности, да и не мог-бы их понять тогда, но отчётливо ощущал что ничем не могу помочь. И это чувство беспомощности и бесполезности – «ты ни в чём не виноват», – как будто именно это не говорило само за себя, что именно я виноват, и буду виноват в любом случае, – сопровождает меня до сих пор. В любом случае – потому что даже если я буду силён что-то изменить, то не буду нужен; способным, могущим. Мочь – значит мочь приносить боль: таков девиз миллионов плачущих женщин. Поэтому они, сами о том не думая, задаются целью во что-бы то ни стало сделать находящегося рядом беспомощным. Ручным, безопасным. Понимаешь? Чтобы он не мог причинить ничего, и когда тот становится полным дегенератом, законченным импотентом – его выбрасывают на помойку, потому что быть – значит мочь. И вот я как сейчас глажу Эмблё по голове, ожидая от неё капли доверия, которое придало-бы мне раз и навсегда крылья. Глупо, я знаю, но я правда любил её до беспамятства. Нельзя так любить женщин. Матерей… И тому виной не инцестуальная подоплёка: я так-же любил многих мужчин при неизгладимой гетеросексуальности, пожалуй, это просто какой-то особенный, антропологический срез моего бытия, который так и остался до конца не закрытым. Человек не перестал быть тайной, хоть с годами и потерял всякое очарование. И теперь вместо того чтобы, восхищаясь, внедряться всё глубже в джунгли его гостеприимного нутра, я лезу в размокший труп матери скальпелем. Нельзя поменять призвание, можно нарядиться в другую профессию. И я делаю своё дело: так и эдак потрошу труп Эмблё, чтобы выдавить из него каплю доверия, которое помогло-бы мне доказать ему-же, что я с миром. Да, я согласен, безмозгло. Но ничего не поделаешь, такие мотивы не зависят от человеческой воли. Я разбирался не одно десятилетие с этой загадкой и так и не смог найти на неё ответа. Его просто нет.




Глубочайшая основа и цель вселенной есть добро. Весь мир находится под господством нравственной идеи. Даже животные рассматриваются, как феномены – слон, например, с нравственной стороны оценивается выше, чем змея, хотя убийство другого животного не вменяется им в вину, как лицам. Что касается женщины, то мы сами вменяем ей все её поступки, и в этом заключается требование, чтобы она стала иной. И если женственность тождественна с безнравственностью, то женщина должна перестать быть женщиной – она должна стать мужчиной.
Правда, здесь следует особенно остерегаться опасности внешнего подражания, которое всегда еще решительнее возвращает женщину к ее женственности. Надежды на то, что женщина достигнет истинной эмансипации, что она приобретет ту свободу, которая является не произволом, а волей – эти надежды, на наш взгляд, весьма ничтожны. Если судить на основании фактов действительности, то необходимо будет признать, что для женщины открыта двоякая возможность: лживое перенимание того, что создано мужчиной, то перенимание, которое внушает ей убеждение и веру, что она хочет именно того, чему противоречит вся ее, еще не ослабленная, природа, например, бессознательно лживое возмущение по поводу всего безнравственного, как будто сама она нравственна, чувственного, как будто она сама хочет нечувственной любви. Или, открытое признание (Лаура Маргольм), что содержание женщины есть мужчина и ребенок, без малейшего сознания того, что собственно этим признается. Какое бесстыдство, какое унижение заключается в подобных словах. Бессознательное лицемерие или циничное отождествление с природным влечением: кроме этого, женщине, по-видимому, ничего иного не дано.
Центр тяжести лежит не в утверждении, не в отвержении, а в отрицании, в одолении женственности. Если бы, например, женщина действительно хотела целомудрия мужчин, то она таким образом победила бы в себе женщину, ибо в таком случае половой акт не являлся бы высшей ценностью, а его осуществление – конечной целью. Но в том-то и дело, что мы не можем верить в искренность и серьезность этого желания, хотя бы оно где-нибудь и проявилось. Ибо женщина, которая требует от мужчины целомудрия, уже помимо своих истерических склонностей обладает той пустотой и неспособностью к истине, которая не дает ей даже смутного сознания того, что она таким образом себя отрицает, то она абсолютно и безвозвратно лишает себя своей ценности, своего существования. Тут, право, затрудняешься определить, кому следует отдать предпочтение: безграничной ли лживости ее, которая способна поднять знамя наиболее чуждого ей аскетического идеала, или бесцеремонному восхищению закоренелым развратником, в объятия которого бросается женщина.
Так как всякое истинное желание женщины и обоих случаях одинаковым образом направлено на то, чтобы сделать мужчину виновным то в этом именно и заключается основная проблема женского вопроса. В этом смысле последний совпадает с общим вопросом человечества.




Сегодня опять снился этот странный сон. Прихожу в общину каких-то сектантов и чувствую что все относительно меня непривычно ёршатся. Осторожно пробую разузнать в чём дело, заговариваю с одним, другим, вокруг воцаряется звенящее, напряжённое молчание, как в тех семьях где якобы неприлично диктовать кому чего делать, но именно этот звон в ушах отмечает каждое твоё действие, отчего всё вокруг начинает говорить о твоей неправоте. Вот такой оглушительный звон, будто я кого-то предал или убил. Вдруг я вспоминаю что у меня накануне был секс с моей сестрой, которая тоже вхожа в секту. Эта мысль настолько ошеломительна, что я в ужасе выбегаю на улицу и несусь со всех ног домой, сгорая от стыда и думая только о том чтобы не встретить её мужа, от которого у той дети. Жуткий сон, какой-то половинчатый, недоговоренный. Эта молчаливая казнь… Эмблё, скажи мне, ты хотела-бы быть моей родственницей? Сестрой… Нет?




Всё залито этим светом. Единственным дружелюбным человеку: падая под острым углом на розовые пучки камышей, он обыкновенно пробуждает желание выпить и тот поэтический строй мыслей, о котором всегда жалеешь что не записал. Нежно искрятся фальшивые волны водохранилища. Последний электропоезд увёз не успевшую на предпоследний партию людей с удочками; только осторожный плеск воды у берега, где привязанная к рогатому куску алюминиевой проволоки сеть едва заметно шевелится. Всё залито светом, который делает каждого прохожего единственным и последним, роковым и неповторимым; выуженная из воды ловушка оставляет на песке и камнях блестящие розовые искры. Можно, не оборачиваясь по сторонам – все мы люди – расстегнуть штаны и, закурив розовый дым, задумчиво спустить нужду в то самое место где только что плавали пленённые пернатые речных глубин. Теперь совсем тихо. Можно приступать.
Первый у нас будет лещ. Он недостаточно крупный, но вполне сгодится. Приведя в состояние полуготовности свой щуп, нужно сперва засунуть рыбе в глотку палец. Большой и до самого упора. Это малоприятно, но зато впоследствии вызовет меньше проблем с трением. Вот так. Теперь, слегка прижимая его сверху, где проходит позвоночник и лучится спинной плавник и снизу, где располагаются внутренности, с силой ввести внутрь свой детородный орган. Чёрт, явно маловат. Рот рыбины разрывается (с годами рыба становится всё мельче и хуже – это тебе кто угодно скажет), глаза вылазят из орбит, становясь оттого ещё более безжизненно круглыми: ничего, девочка, количество твоих нервных окончаний – а я уже знаю их поимённо, – не даёт мне никаких оснований тебе сочувствовать, как истерически не размахивала-бы ты, разбрызгивая воду и кровь, хвостовым плавником. Русалка. На запах омерзительно, но, к счастью, каждому ныряльщику для проведения исследований дан орган без обоняния. Такой бывал в самых разных местах и для своей задачи достаточно складно сделан. Только не порвать-бы уздечку. Наконец член вскальзывает рыбе в живот. С ощутимым скорее плотью, чем слухом, хрустом раздвигаемых рёбер (всё-таки явно маловата), человек оказывается в самой сердцевине бытия. Его дрожащей предсмертно сферической середине, в которой одно превращается другое, а чудо зачатия даёт нам незыблемые основания говорить о чём-то вечном. Разломанная голова с оттопыренными в стороны жабрами с каждой фрикцией пускает розовые пузыри и издаёт скрипящие звуки. Тихий шелест камыша под нежной пятернёй ветра приносит новую порцию речного воздуха. Где-то далеко справа крикнула в зарослях чайка. Жизнь, её неисповедимая, самовлюблённая простота.
Лещ выпускает наружу вздыбленный, синеватый от притока крови стержень наружу. Он изучен; исследован, познан, так и оставшись безымянным и до конца неизвестным – такой постыдно-пустой, с замершими на неподвижных жаберных лепестках каплями красной воды. Такой-же – и немного другой, как и всё что попадается на пути с какой-то целью. Жизнь, поразительная, влюблённая самозабвенность.
Следующая будет щука. На эту даму пришлось потратить две застрявших возле берега блесны, но теперь она наша. Зеленоватая красавица с бесчувственными, по-рыбьи одинаковыми глазами, говорящими только о самих себе. Природная пустота конечного міра, падкая до всего яркого и абсолютно лишённая коэффициента. Ты такая-же как всё прочее: кричащая в камышах чайка, застывший в тине, запорошенный снежным дерьмом, камень об уликах птичьего пищеварения. Разговор ни о чём сиюминутных попутчиков в электропоезде, неразличимая череда дней, бутылок и внутренностей. Хищница, ставшая добычей. Отверзтый пальцами рот – такой-же, как и всё вопрошающее о четвёртой причине Аристотеля. Крупная, изящная конструкция, извлечённая на божий свет из вечной, неизъяснимой полудрёмы. Что ты мне откроешь? Знаю что ничего, – но этот восхитительный, последние мгновения жгущий нас живьём степной закат, мелкая камышовая чайка, мой мёрзнущий от колючих лап вечера цилиндрический член, которым я отведаю все твои бесполезные тайны, такое щемящее желание выпить… Что ты мне откроешь, как только я вырву тебе зубы чтоб не пораниться, чтобы отведать что-то-как-оно-есть тем единственным, ощутительным способом, ощутительным энтузиазмом который люди теряют последним и только со смертью, что, что ·

ЧТО
ТЫ
МНЕ
ОТКРОЕШЬ
?



Правовое неравенство обоих, унаследованное нами от прежних общественных отношений, – не причина, а результат экономического угнетения женщины. В старом коммунистическом домашнем хозяйстве, охватывавшем много брачных пар с их детьми, вверенное женщинам ведение этого хозяйства было столь же общественным, необходимым для общества родом деятельности, как и добывание мужчинами средств пропитания. С возникновением патриархальной семьи и еще более – моногамной индивидуальной семьи положение изменилось. Ведение домашнего хозяйства утратило свой общественный характер. Оно перестало касаться общества. Оно стало частным занятием, жена сделалась главной служанкой, была устранена от участия в общественном производстве. Только крупная промышленность нашего времени вновь открыла ей – да и то лишь пролетарке – путь к общественному производству. Но при этом, если она выполняет свои частные обязанности по обслуживанию семьи, она остается вне общественного производства и не может ничего заработать, а если она хочет участвовать в общественном труде и иметь самостоятельный заработок, то она не в состоянии выполнять семейные обязанности. И в этом отношении положение женщины одинаково как на фабрике, так и во всех областях деятельности, вплоть до медицины и адвокатуры. Современная индивидуальная семья основана на явном или замаскированном домашнем рабстве женщины, а современное общество – это масса, состоящая сплошь из индивидуальных семей, как бы его молекул. Муж в настоящее время должен в большинстве случаев добывать деньги, быть кормильцем семьи, по крайней мере в среде имущих классов, и это дает ему господствующее положение, которое ни в каких особых юридических привилегиях не нуждается. Он в семье – буржуа, жена представляет пролетариат. Но в области промышленности специфический характер тяготеющего над пролетариатом экономического гнета выступает со всей своей резкостью только после того, как устранены все признанные законом особые привилегии класса капиталистов и установлено полное юридическое равноправие обоих классов; демократическая республика не уничтожает противоположности обоих классов – она, напротив, лишь создает почву, на которой развертывается борьба за разрешение этой противоположности. Равным образом, своеобразный характер господства мужа над женой в современной семье и необходимость установления действительного общественного равенства для обоих, а также способ достижения этого только тогда выступят в полном свете, когда супруги юридически станут вполне равноправными. Тогда обнаружится, что первой предпосылкой освобождения женщины является возвращение всего женского пола к общественному производству, что, в свою очередь, требует, чтобы индивидуальная семья перестала быть хозяйственной единицей общества.




Её ногти пробегают по увенчанному вереницей чёрных осликов белому полю:
«Одинок-ли Эмблё? Когда появилось одиночество?
Было-ли оно, когда все как один, держась за руки, водили хороводы? Были-ли тогда «все», или один, или может быть всё было Эмблё? Должно быть, так Эмблё и появился: попытавшись отождествить с собой бытие и, столкнувшись с невозможностью провоцировать движением мысли приливы и материнскую снисходительность, отгородился от него навсегда. Отделив себя от собственного тела и жизненного цикла, ему пришлось приподнять себя над ним. Так, совершив абстрагирующее, метафизическое усилие и отслоив действие от мысли, он разорвал непрерывную цепь хоровода и вышел вон. Но, поскольку с этим расслоением у него появилось представление, Эмблё решил, что его появление имеет смысл, и более того – смысл высший. Представление, ничего больше, но революционный потенциал, крывшийся в способности мыслить и представлять, обобщать и концептуализировать, поднял его в собственных глазах на такие высоты, что существование как таковое, представшее под ногами, стало его вечной жертвой, первой из которых было тягловое животное. Забравшись на него верхом (до этого Эмблё приходилось ходить за ним следом), он вернулся обратно и объявил о Праве, а значит и о Силе, которая его аргументирует. Не то чтобы хоровод заметил его отсутствие, не то чтобы все радостно согласились – скорее то что не стало Эмблё просто приняло как данность новый уклад, в котором наивное сосание земных соков стало подпоркой для копыт всадника, что стал в середине и, получив в результате своей первой победы над матерью излишек, стал всё дальше и дальше абстрагировать и обобщать. Это делало его всё выше, сложнее и дифференцированней устраивало социальное тело, в основании которого крутился всё тот-же хоровод, в то время как голова Эмблё как блудная башня возносилась всё выше в небо.
Так, появившись, Эмблё стал одинок; став бессмертным сыном универсального бога, обитавшего в его сердцевине и придававшего стремительную и величавую стойкость фаллосу, вокруг которого до сих пор по привычке располагают кресла в парламентах и рисуют торговые логотипы. Так он стал обладателем, властителем-управленцем и правой рукой Архитектора, но чем выше запутывалась в облаках борода Эмблё, тем невыносимей становилось его величавое одиночество. Так он стал выдумывать собеседника, который мог-бы стать его карманным подобием небесного уже хоровода. Тем-же образом, подражая птицам он изобрёл самолёт, глядя на акул – подводные лодки; ничего, в сущности не поменялось, но фатальное появление Эмблё стало его первым шагом к сумасшествию и смерти, и эта парадоксальная истина, тем сильней разлагающая самые смелые из обобщений, чем решительней они покидают тёплую матку племенного обскурантизма, привела к тому-же самому разложению, от которого

Ослики весело прыгают по полю, держась за хвосты. Ярко-красный ноготь подковыривает следующую площадку:

прочь увело его властное намерение забраться верхом. Десятки, тысячи Эмблё, которые родились из самовластной головы универсального божества: непроходимая пропасть между задницей и макушкой, миллионы невыполнимых фантазий, потерявших необходимость на что-либо ссылаться. Чистая ритмика, стерильная архитектура, самозабвенная пластика без объекта…
Сходя с ума от одиночества, Эмблё убил себя сам.
Да здравствует Эмблё.»




- Это тоже закон, – произносит он и рывком выплёскивает в горшок с настурцией последние капли виски. – Странный, неформальный, но закон. Живой мір, природа – это пронизанный единой волей механизм, в котором свои строгие закономерности, и их не надо нарушать. Чайки жестоко убивают своих детей, ради забавы выкрашенных человеком в другой цвет. Больных волков калечат молодые волчата, оспаривая у них первенство. Если ты не ешь тот не единый хлеб, который несёт углеводы, завтра твоя духовная пища превратится в галлюцинации, в которых будут не святые угодники, а караваи и стейки. Энергия. Материя. Деньги. Объём и территория – всё это работает по своим законам, объединённый в общий свод правил, за нарушение которых мстят так-же как люди казнят за нарушение закономерностей своей культурной, искусственной среды. Это тоже своего рода правосудность. Если на природу плюют, не умеют находить компромиссы, она даёт о себе знать. Не надо забывать про то что у нас две ноги – он показывает на одутловатые лодыжки, слегка выпирающие из плотных резинок домашних тапок. Запахивается потуже в халат. – И правой мы, разумеется, стоим в своём рукотворном міре, на землях империи человеческой мысли. Но другой – тычет пальцем под полосатую полу – мы упираемся в фотосинтез и необходимость. Представляешь-же, что будет если тебя забросить в лес одноногим. Так вот, мысль – привилегия. Мір жил и продолжает жить по законам природы, и чем прекраснодушней становится полёт одноногих птиц, тем уверенней их рвут когти хищников. Приматы прикрывают правами свои витальные амбиции. Воля: она говорит языком мышц. Воля к жизни – удел примитивных существ, и это становится особенно заметно когда возникает возможность совершить подвиг. Воспарить – палец с тускло блестящим кольцом двадцатого с половиной размера совершает презрительную циркуляцию – в свои великолепные принципы. Вся проблема в том что мы распадаемся на две диаметрально противоположные партии и чем дальше, тем сильней обособляемся. Міровое правительство, права, свободы, – вся эта чушь только прикрывает бесконечную волну зверства которая катится по нашему голубому шару. Фотосинтез и естественный отбор: вот две причины, по которым я ни разу не явился по повестке в армию. Именно поэтому я теперь могу купить себе свою собственную, в которой ты, дурачок, смог-бы стать, чёрт тебя дери, генералом.




Хорошо, теперь моя очередь. Я не выбрасывал фантики с животными. Наверное они и сейчас лежат где-нибудь в одном из схронов. Да просто не мог бросать в мусорку этих улыбающихся зверушек, мне было муторно оттого что очаровательные коровки, мишки, белочки, собачки окажутся в одном баке со всякой омерзительной всячиной и будут похоронены в братской могиле где-то на свалке. Поэтому я собирал их, обматывал резиночкой, благодарил за конфету и дальше занимался своими делами. Такой у меня был ритуал. Такая, хаха, инфантильная иконопись. Животные ведь олицетворяют разные добродетели. Когда это ёжик, речь обычно идёт о запасливости, когда это корова – о её материнской способности питать и взращивать, о её безусловной ласке. Если собака… Если собака, тогда это такая-же безусловная верность. Давай я сразу, если-уж зашёл разговор, озвучу и следующее моё детское чудачество. Я играл на губной гармошке своему плюшевому сенбернару. Да, подолгу, – и представлял что он живой и подвывает мне. Расчёсывал ему шерсть, купал и учил разным командам. Мать как-то раз поймала меня на этом занятии – а тогда Эмблё шёл уже добрый десятый год, – и решила купить мне настоящую собаку. Я был в восторге. Кажется, даже сказка какая-то есть про мальчика, его толстого друга который умел летать и собаку. Вот у меня было приблизительно так-же, только толстым другом я был сам у себя. Как-то всё время сам у себя, и вот мне покупают живого щенка. История получилась не особо счастливая: я хотел сенбернара, мать выбрала ещё одну себя. Такую-же взбалмошную, энергичную, глупую, и, увы, лицемерную. Я обучил её всем командам – давать лапу, возвращать брошенные предметы, сидеть, стоять, лежать, даже подвывать губной гармошке. Но проявилась странная закономерность: как только собака оказывалась на улице, то становилась абсолютно неуправляемой. У охотников вообще сильные инстинкты и проблемы с поведением. Взамен пёс приносил под дверь горы убитых котят и ежей. И славно, но мать переломала всю педагогику, наказывая охотника за то что он хищный и не поощряя за то что он хоть одним ухом воспринимал что-либо помимо добычи. А последним во всей собаководческой эпопее был случай, когда мы с ребятами на улице поспорили, будет-ли мой питомец оставаться моим, если его поманят едой в чужой дом. Я просил, я умолял, я требовал, угрожал, пока парень, размахивая у собаки перед носом копчёным колечком, приказывал выполнять разные команды. Команды, которым Я его обучил, понимаешь? Он выполнял. А потом… А потом он стал приходить к ним в дом вместо нашего. В гости, якобы, но в тот момент когда эта ублюдочная чёрная тварь продала меня за кусок колбасы мне стало уже всё равно. Этот косолапый уродец умер для меня. Плевать было на то что мать лупила его, держа за лапы, об стену – я больше не защищал эту скотину, пусть сердце моё сжималось от визгов. Как-то раз мамашкин новый друг выбросил по пьяному делу пса с балкона. Протрезвели, повезли в больницу, вставили спицу. Мне сказали что погнался за кошкой – я тогда жил в другом городе. Когда вскрылось что и как мне было всё равно. Я сам удивился тому, насколько тождественным осталось моё отношение к человеку, покалечившему того, с кем обычно ассоциируются пёсики с конфетных фантиков.
Твоя очередь.




Я хочу посмотреть на этот вопрос под иным углом. Многие сказки начинаются с мотива о короле или о купце, который переплыл через море на своём корабле или преодолел дремучий лес, и в конечном счёте на его пути оказался злой дух или, быть может, чёрный пёс, или даже сам дьявол, который не позволял ему идти дальше, если он не отдаст ему то, что он повстречает первое на пути по возвращении домой. Король соглашается, думая, что, наверное, его встретит его собака, но оказывается, что ему навстречу выбегает ребёнок, родившийся в его отсутствие, и тогда он осознаёт, что продал дьяволу своего ребёнка. Как правило, этот ребёнок становится главным сказочным героем или героиней, перед которым встаёт задача освобождения себя от дьявола, и он решает эту задачу, совершая героические поступки.




Можно было-бы списать на детский эгоцентризм, но в этом случае всё не так. Эмблё действительно был постоянной темой для разговоров. Бывало, просыпаюсь и лежу, приходя в себя. Приехала мать – тогда это ещё не приводило к уходам из дома, но несовместимость двух элементов в семейном знаменателе была очевидна. Лежу и слушаю, как из кухни раздаётся моё имя. Странно, но обсуждать Эмблё было излюбленным занятием родителей до тех самых пор, пока я окончательно не вычеркнул их из своей жизни: каждый раз дорога мимо кухни состояла из того-же напряжённого молчания как и в проклятые дни приезда матери. Трое чужих людей, требовавших фамильной лояльности и при этом хранивших фамилию в рамках сплетен троих взрослых болванов, сидели за столом и думали что малолетний дебил станет бросаться им на шеи и демонстрировать собачью преданность за право когда-то оказаться за тем-же столом и самому про кого-нибудь соврать. Я шёл умываться и не без ехидцы отмечал как разговор обрывается, повисая, а затем переходит на какую-нибудь бытовую тему. Иногда мать, распалённая собственными речами, набрасывалась на меня сразу-же, иногда зловещее облако её лжи зависало над головой, ожидая момента. Вся атмосфера была наполнена раздражённым ожиданием: как будто давно должны были спустить собак, но почему-то медлили, или зачитали достаточно показаний, но не торопились с казнью. В этом суде у меня не было слова просто потому что Эмблё, заполнившему собой тысячи протоколов, никто не давал голоса, а если давали, то после серии обличительных тирад, которые каждый раз попадали в яблочко. Не то чтобы это гнусное хобби – обвинять тринадцатилетнего человека во всех своих бедах, а точнее двусмысленно и размыто втискивать неизменно трагическую и мученическую действительность в моё имя – было неизменно выигрышным делом по той причине, что обвинения имели под собой неопровержимую почву. Нет; именно неизменное отсутствие факта «преступления», которого я не мог совершить просто потому что большинство из них совершались в моём грудном возрасте или ещё до рождения, а также изощрённая цепочка софизмов, приводивших из любой посылки к желаемому результату, действовали цепеняще в силу своей абсурдности, которая, тем не менее, неизменно оборачивалась против меня: просто потому что падала на готовую к обвинению почву. Так бывает когда человека не любят или сено достаточно высохло: стоит бросить спичку – и накопленная вдоволь неприязнь тут-же испепеляюще бросается к выходу. Достаточно было сказать что я поклоняюсь дьяволу или обменял школьные учебники на понюшку амфетамина, и это сразу-же приводило к репрессии. Не явной, как ограничение передвижения, причинение физической боли или лишение удовольствий, а как дополнение ещё одного параграфа к цепочке моих неразрешимых уродств в семейной книге судного дня. «Эмблё» – так звучало главное обвинение когда я стал целовать дьявола в зад и подсаживать друзей на фармацевтику.
«Эмблё» - звенело надо мной судное небо.
Растирая по щекам холодную воду, я пытался не замечать перед самим собой как дрожат руки. Испытывал-ли я страх? Да, разумеется. Это был страх чего-то неожиданного; того что приходит как ещё один день, в который про тебя врут. Чёрный ящик действительности, которая скомкалась вокруг неустанно повторяемого приговора и состоящая из призрачного образа абсолютного зла, давшего мне форму, перманентно оскорблённой не то чести, не то достоинства, которое изгибалось самым причудливым образом, и двух простодушных истуканов, которые претворяли в жизнь директивы, исходившие из самого жерла этого путающегося в аргументах попранного прекраснодушия. Я пытался унять трясущиеся руки и внушить самому себе что когда-нибудь это закончится. Может быть все они разом умрут, или я; или кто-то одумается и перестанет про меня врать, чтобы переманить на свою сторону двух простых как палка мамаш, от согласия которых зависит на чьей стороне боги. Что можно не обустраивать вокруг меня в крошечном городке молчаливую секту свидетелей попранных надежд, которые должны обязательно знать про меня какую-нибудь мерзкую интимную ерунду, чтобы загодя исключить возможность доверительности. Что можно не тратить часы телефонных разговоров на то чтобы перечислять знакомым хорошо и не очень недостатки Эмблё – как долго я сплю или как много ем, как мало зарабатываю или сижу без работы, как мой смех похож на смех отца и как Эмблё не ценит жизни, положенной на то чтобы у него всё удалось. Как омерзительно то что Эмблё не удался, и сколь очевидней и омерзительней этот провал с каждым годом. Как тщетно ждать что я верну обратно деньги, потраченные в детстве на мою обувь и занятия музыкой. Я годами ждал что мои руки перестанут трястись перед решительным рывком за двери единственно безопасного места, где я нахожусь наедине с собой – и оправдаю жертву, в которую себя принесли люди вокруг меня; которым я обязан тем что я есть, а если вычесть из меня всё что я должен был изрыгнуть обратно (гадёныш часто представлял как из него высыпаются пучки свёрнутых банкнот, мокрая от желудочного сока одежда, потоки недожёванных детских каш, которые отец в годы кризиса отыскивал через знакомых, и выходит сила, которую на Эмблё тратили в течение многих лет, так, что он сворачивается чёрными лохмотьями как горящая тетрадь – и наконец исчезает), то Эмблё будет равен нулю. Эмблё ретировался за двери своей конуры и под всё возрастающим грузом приговорённости пересчитывал на пальцах контраргументы, что должны были парировать сыпавшиеся отовсюду показания. Дурачок не знал ещё, что когда хотят слушать контраргументы, говорят не в одну сторону, а единственно безопасное место за дверями оказалось его тюрьмой, в которую тот сам себя заключил, наконец окончательно перестав принимать на веру собственные слова и совершив единственное преступление в своей жизни: предав себя. Эмблё перехитрил сам себя, ступив на изначально алогичную почву судебного дискурса в попытке победить врага на его поле логическими аргументами в пользу своей невиновности. С тем-же успехом можно попытаться промяукать коту что ты не кот или объяснять трёхлитровой бутыли что ты ответственен: если сумма показаний против человека равна весу его «я», значит, речь идёт не о преступлении, а значит его нельзя оправдать. Если Эмблё обвиняют в том что он есть, значит его обвиняют в том что он Эмблё – а собственное существование, увы, никак не оправдываемо.




Кто-то подписал мне приговор. Приговорил к смертной казни. Одного или нескольких? Какая разница: если, подав апелляцию, пытаясь восстановить Эмблё в его невиновности, в сущности – том-же священном праве на жизнь, которым обладают и улитки, – я в конечном итоге смогу это сделать, значит я был прав всегда, потому что никаких сюжетов больше не происходило. Я был прав всегда; именно поэтому передо мной невозможно извиниться в чём-то одном. И наоборот: признав свою неправоту однажды, Эмблё признает что всегда был неправ. И речь идёт не о составе преступления. По существу, всё оно заключается в том что я когда-то был; я, Эмблё. А теперь нужно каким-то образом вернуться обратно и предстать на суд перед тысячей Эмблё, торжествующих нашу собственную смерть. Воскреснуть и стать во весь рост перед каждым казнимым: он оправдан, а ты был неправ всегда. И не нужно ничего говорить или что-то доказывать. Если Эмблё жив, это уже говорит о том что он прав. Это значит что смертный приговор недействителен, неправдоподобен, что все хитросплетения доказательств враз натолкнулись на вставшего из могилы… Ведь нельзя доказать что ты есть. То есть задав вопрос: «был-ли когда-то Эмблё?» ты запускаешь едва уловимую, но однозначную провокацию, любой ответ на которую будет подписанием приговора. Это тот случай, когда нельзя ответить на философский вопрос философским языком от лица говорящего. Задавать философский вопрос – значит убивать, а хоть один из Эмблё должен быть не до конца отфилософствован. Хоть какая-то клетка, хоть миллиметр, мгновение бытия. Самая жестокая ошибка, внутри которой он есть, самое ужасное действие которое он мог позволить – но сейчас в нём, внутри и не успел его осмыслить и умертвить, «сделать выводы» или ещё какое-нибудь дерьмо. И тогда он оправдан и в том что не знал, или не мог, сделал или не сделал, в грехах и добродетели, потому что в страдании и несовершенстве и есть жизнь. Удивительно, но стремление и воля к жизни должны быть не поняты и не разобраны до конца. Любые витальные побуждения должны оставаться не расколдованы, потому что иначе Эмблё виновен, и его осуждение верно. Если из витального побуждения, главное из которых – желание жить просто для того чтобы жить, – не сделаны выводы, Эмблё жив и оправдан. Чёрт возьми, он должен выжить, этот каторжник с переломанным позвоночником. Должен быть оправдан.




Даже в больницу вернулся. Зашёл прямо в кабинет, в обход очереди, и закатил скандал. Стучал кулаком по столу и орал как резаный: «верните мне что вырезали, отдайте моё». Хирург попытался меня успокоить, объясняя что операция была пустяковая, и что он, конечно, может попытаться вернуть на место лимфоузлы, но только лучше от этого точно не станет. Но я вопил, пока не вызвали полицию. Что поделаешь: в организме было настолько отчётливое ощущение пустоты, что трудно было поверить что все органы на месте. Мне делали рентген, проводили пальпирования, прослушивали, принимали анализы. Всё в порядке, но я точно знал что какого-то органа недостаёт. Меня выпотрошили и что-то забрали. Я бился в истериках по ночам, вскакивал и перед зеркалом ощупывал грудь и живот в поисках швов и подозрительных впадин. Чего-то не было, будто тело стало легче: его вскрыли, достали какую-то деталь, присоединили в нужном порядке и закрутили винты на крышке. Потом улеглось, стало привычней. Но иногда мне до сих пор кажется что после того наркоза чего-то не стало; вырезали не лимфатические узлы, а что-то гораздо более важное, пусть не жизненно, но строго-необходимое, без чего организм продолжает свою жизнедеятельность, но как-то иначе и словно не целиком, или в пол силы. А может, ему тоже чего-то недостаёт, и тогда я медленно умираю, испытывая нехватку чего-то, что недостающий орган производил. Может такое быть? Может, ну?




В целом это хорошее намерение и дурная привычка – стремиться во что-бы то ни стало разрешить противоречие и наладить сломанное. Если целое сломано, то во-первых на то были весомые причины, которые она часто упускала из виду – до того, что разбитая ваза заставляла её забыть о прыгнувшей на подоконник кошке, – во-вторых разбитое, если и склеивается, то хоть немного иначе. Такова суть эволюции – непрерывное противоречие никак не соединимых стремлений к уничтожению ложного и созиданию доброго, которые едины в намерении, отличны в методе и служат одной цели: не останавливаясь, катить колесо. Так – в противоположные стороны и тактово – работает двигатель внутреннего сгорания, пока всё тело двигается вперёд. Разрушение – созидание. Купировать – отрастить – купировать. Это напоминает мне одну историю из романа, про женщину которая мыла пол так, будто тот можно вымыть навсегда. И она, и Эмблё в конечном счёте не выдержали такой установки, и купированный хвост не отрос просто потому что тогда его снова пришлось-бы купировать. Всё гармоничное, цельное, логичное, упорядоченное тем последовательней и гармоничней, чем проще. Так во всём: чем больше деталей в оружии и сложней механизм, тем оно ненадёжней, чем даровитее собака или ребёнок, тем труднее его воспитание, чем острее ум, тем с большим количеством контраргументов ему приходится соревноваться – и меньше действовать в однозначном и ясном ключе. Люди, ссылающиеся на очевидность их отношений с міром – никудышние собеседники, ты замечал? Мне всегда нравились оцинкованные миски за их практичность, многофункциональность и простоту, но из таких нужно есть. Есть целая каста, которой язык дан для посылания условных сигналов в рамках рабочего процесса; это красная лампочка, которая перестаёт гореть как только приёмник выключают из сети.
Эмблё сломалась потому что верила: однажды противоречий не останется. Странно слышать такое о столь сильной женщине, но установка на окончательную и однозначную победу, а по сути – управляемость, безотказность, бесконечность, абсолютность, – не щадит никого. Разумеется, у человека должны быть идеалы, но на то они так универсальны чтобы вмещать в себя разнообразие ситуаций, ни одна из которых в точности его не повторяет. Одну собаку можно положить в карман, на другой ездить верхом, ну ты понял.
Была такая история: город тонул во время наводнения и на крыше одного из зданий сидел уважаемый человек. Когда мимо него проплывало первое судно, он отказался садиться в него потому что то шло не в сторону парка, на второе – потому что было слишком мало места, на третье – потому что ему не понравился цвет парусов. В итоге он утонул. Я к тому что надежда на то что когда-нибудь получится сесть на веранде и выпить чаю, зная что все проблемы решены – пустая, но это не мешает на этой веранде сесть, выдохнуть и выпить чаю.




Из всех протезов, которыми обозначена история тела, двойник, пожалуй, самый древний. Но двойник в строгом смысле как раз и не протез: это воображаемая фигура, которая, будучи душой, тенью, отражением в зеркале, преследует субъект как своего другого, так что тот одновременно остаётся самим собой и уже не походит на себя, преследует в образе неуловимой и всегда предотвращаемой смерти. Впрочем, эту смерть не всегда можно предотвратить: если двойник материализуется и становится видимым, это означает неминуемую гибель.
Иначе говоря, власть и воображаемое великолепие двойника, то, что заставляет подчинённого субъекта ощущать одновременно и отстранённость, и близость к самому себе (потаённую/тревожную), основывается на его нематериальности, на том, что двойник был и остаётся фантазмом. Каждый из нас волен мечтать и, вероятно, мечтал о дублировании или идеальном размножении своего существа, но это остаётся всего лишь мечтой, которая рушится, как только пытается воплотиться в реальность. То-же самое можно наблюдать и в сцене (обычного) обольщения: он возможно лишь тогда, когда воплощается в фантазмы, в смутные воспоминания, не обретая при этом формы реального. Предназначением нашей эпохи было желание изгнать этот фантазм, как и все другие, то есть желание реализовать, материализовать его в плоть и кровь и, что является уже полным искажением смысла, изменить взаимодействие с двойником посредством подмены неуловимой смерти вместе с Другим вечностью Того-же Самого.




- Они горячие, осторожно. Просто выволоки их подальше и пусть остывают.
- Так что там с хирургом?
- А. В общем, прихожу я к нему, здороваюсь, и, чтобы как-то представиться, кладу на стол медицинскую карточку. Только что завёл её; лет восемь не ходил по больницам.
- И на медосмотры?
- И на медосмотры. Так вот, кладу карточку, а он указывает мне рукой на кушетку и говорит: «ложись, Эмблё». Я прямо обмер: спрашиваю – «мы где-то встречались?», а он одевает перчатки и усмехается. Не помню точно его лицо – окно закрылось, стало темно.
- Так он прочитал имя из карточки, там обычно крупно пишут…
- Нет. Он и не посмотрел в её сторону, не задал ни одного вопроса. Я пробовал объяснить где болит, какие симптомы, но он просто уложил меня на кушетку и завязал руки.
- В смысле?
- В прямом. Там есть петли специальные, через них идут ремешки. Разорвал рубашку, достал поллитровую банку спирта, часть влил мне в горло, часть – растёр по груди. Перепуганный, я пытался вырваться, кричать… Заткнув рот мотком бинта и расставляя рядом биксы с инструментами, хирург говорил что-то про отраву. «Будет больно» – говорит и усмехается. Я весь дрожу от ужаса, обездвиженный и немой – ведь даже объяснить в чём дело не успел! – а он: «у организма свои яды. Он сам гасит невыносимую боль, от которой ты сошёл-бы с ума. Мы спим и льём слёзы, обнимаемся. Слушаем музыку, едим шоколад в конце концов. Так можно перенести почти всё. Естественный наркоз, усилитель – или наоборот – вкусов, запахов, переживаний, который позволяет отделяться от тела чтобы летать – и внедряться через него внутрь природы, когда нужно отбиться от волков или зачать. Ты можешь стать кем угодно через это звено. «Человек» гадит под себя от страха и дуреет от эндорфинов, убивает бактерии окисленным водородом и гасит нервную деятельность когда считает «достаточно». Нам дали в подарок прекрасное, грациозное животное, на котором мы ездим по пятьдесят лет и которое часто пытается вести свою собственную политику». Брызгает иглой от шприца и вводит под кожу. До одури страшно, я дрожу всем телом от холода, горячие этиловые волны растекаются по животу, а хирург повторяет: «Будет больно. Но не бойся: под моим ножом никто никогда не умирал. Если ты пришёл, значит и правда решил выздороветь.
Да не робей… Твоя зверушка сама придёт в чувство, просто доверься.»




Если желание производит, оно производит реальное. Если реальное производительно, оно может быть таковым только в реальности, производя реальность. Желание является совокупностью пассивных синтезов, которые прорабатывают частичные объекты, потоки и тела, которые функционируют в качестве производственных единиц. Из них вытекает реальное, оно есть результат пассивных синтезов желания как самопроизводства бессознательного. Желание ни в чём не испытывает нехватки, ему не испытать нехватки в своём объекте. Скорее именно субъект не достигает желания или же в желании отсутствует постоянный субъект: постоянный субъект бывает лишь благодаря подавлению. Желание и его объект составляют одно целое, это машина как машина машины. Желание – это машина, и объект желания – это подсоединённая машина, так что произведённое выбирается из производства, причём что-то отделяется от производства произведённому, которое отдаст остаток кочевому и бродячему субъекту. Объективное бытие желания – это само Реальное. Не существует какой-то особой формы существования, которую можно было-бы назвать психической реальностью. Как говорит Маркс, не существует нехватки, существует страсть, как «естественное и чувственное объективное бытие». Не желание подкрепляется потребностями, а наоборот – потребности проистекают из желания, они являются контр-продуктами в реальном, произведённом желанием. Нехватка – это противодействие желания, она выстраивается, укрепляется и обособляется в природном и социальном реальном. Желание всегда удерживается вблизи от условий объективного существования, оно прилегает к ним и следует за ними, не сохраняется без них, смещается с ними – вот почему оно так легко становится желанием смерти, тогда как потребность определяет удалённость субъекта, который потерял желание, теряя пассивный синтез своих условий.




Клик. Клик. Монитор послушно мигает уникальными новостями про пластические операции звёзд и ужасные аварии, унёсшие жизни. Жизни выстраиваются в список видеоматериалов, коряво распределённых по жанрам.
Уродливая беременная девица с натянутым на набитом мясом животе чулочным поясом со скрипом давит апельсины блестящими туфлями цвета морской волны. Шпилька длиной в четыре дюйма, оранжевые брызги взрываются кровавой радугой, носок с отвращением поворачивается на скользкой кожуре вдоль и против часовой стрелки. Она близоруко пытается рассмотреть реакцию зрителя, после чего изо всей силы бьёт размазанную по полу массу. Ещё раз. Кажется, это действо доставляет ей немалое удовольствие – если присмотреться, на предплечьях время от времени, в особенности когда лакированные борта её модельных парусников слегка разъезжаются, угрожая всей конструкции вернуться в состояние рассыпанной по полу рухляди, возникают мелкие, как у птицы, пупырышки. Сальная копна с ослепительно-белыми, как у свежекупленных в супермаркетах веников, прядями свисает над шарящей в корзине пятернёй. У неё свежий ожог от затушенного о запястье окурка и замазанный вишнёвой помадой герпес в стадии эрозии. Череда увесистого банана. Она поворачивается в камеру плотным, с генетически непоправимой рыхлецой, лицом с бежевыми продольными пятнами румян, которые должны изображать скулы на человеческом черепе, и изображает подобие улыбки. От неуклюжих шагов по скользкому от разноцветных гекатомб фруктовому могильнику по бёдрам идут цитрусовые волны. Кажется, на студии слишком тепло: скоро от выступающих на коже капель начнут отклеиваться ресницы и истошно потеть стопы, что сделает её походку ещё более искусственной.  Она поворачивает камеру и присаживается напротив, после чего несколько секунд хорошо отработанным движением безразлично изображает фелляцию. Потом резко меняется в лице, откусывает кусок и с отвращением выплёвывает в камеру. Связь на минуту прерывается, после чего апельсиновые ягодицы снова вспыхивают на экране. Они объясняют что-то чёрным полам пиджака, бородатое лицо техника рассеянно перебегает опиатными глазами откуда-то из-за пределов на камеру. Готово: пиджак и нездоровая походка айтишника скрываются со светящейся полосы монитора. Покалеченный банан блестит в ртутном свете, капли пота на верхней губе
Клик.
Смуглокожий военный размахивает руками и что-то гундосо объясняет группе десантников из восемьдесят второй дивизии. В камеру попадает то рыжая борода, то шеврон со сдвоенной буквой «А», то жиденькие волосы на смуглой губе. Ствол карабина, очки, перчатка. Всё резко приходит в движение: песочного цвета стена с проведёнными пульверизатором разводами, подсумки, чей-то рыжебородый рот с жёванным говором, опять песочные выщербины от осколков. Свет-тень: группа вытягивается вдоль стены внутри глубокой арки, выводящей на площадь, смуглый человек в сланцах продолжает что-то гундосить. Десантники опасливо замирают. По камуфлированному чехлу переднего вытягивается бьющий из-за угла улицы солнечный свет. Где-то вдалеке призрачно потрескивают короткие очереди, голова человека в каске всё дальше высовывается из-за угла…
Раздаётся хлопок, вся группа моментально вздрагивает, камуфлированная голова отскакивает под сорок пять градусов и всё снова смешивается: жёванные выкрики, топот ботинок, перчатки, снимающие с мокрой головы кевларовую миску с отчётливой выщербиной по касательной…Хлопки по плечу, возбуждённое дыхание, шипение рации – «ребята, у нас снайпер», мокрая от пота голова растягивается в смущённой улыбке, хлопки по плечу – «в рубашке!» – «что?» – «говорю, в рубашке родился!» – улыбка дрожит, – «тшшшшш…» – «принято» – каска с глухим стуком падает вниз, к песочным ботинкам, – смущённый оскал искажается в исступлённую гримасу ужаса, мокрая голова растерянно поворачивается от одной фигуры к другой, вниз, к ботинкам, обратно…
Клик.
Енот-полоскун хватает зубами кирпичеобразный кусок сахарной ваты и тащит в обложенный камнями бассейн. Бросает в воду, отчего тот моментально растворяется. Растерянно машет по сторонам пушистой башкой и сучит в воде маленькими человечьими лапками. Следующий кусок. Чёрные пуговки глаз перескакивают от лужицы к камере, от оператора – к лужице. Серая шкурка чудаковато топорщится, очаровательного хищника уже поджидает другой кусок,
Клик.




01.08.
Это всё должно иметь какой-то смысл. Раз всё говорит против наличия смысла, значит он где-то точно есть. Возможно я помешан на борьбе, поэтому постоянно и чудится что любое отрицание где-то там заключает утверждение, повёрнутое к нему на девяноста градусов. Этакое кокетство бытия, приглашение к схватке. Какая разница, собственно, за что биться, да и против кого, если, изгибаясь, переменчивая волна то лупит тебя по лицу, то прогибается под ответным ударом, ничего не теряя. НИЧЕГО не теряя. Она скажет тебе как естественен её загар и как комфортно пребывается в своей коже, – потому что тебя так волновала её затворническая бледность, а потом моментально сделает поправку и придумает что-то новое: «смотри, насколько я могу пренебрегать твоим вкусом и как малоприятна моя наигранная – относительно тебя – самобытность. Потому что ты не можешь противиться самобытности, препятствовать тому чтобы кому-то было комфортно в своей шкуре, – а в самом деле это чтобы ты нанёс ответный удар, но только не ниже пояса, потому что этого не позволяют твои собственные правила». Я знаю одного таксиста, у которого после удара в лицо сломалась нога. Вот что-то подобное – когда за столом переговоров тычут пальцем в бумажку с диаграммами, а под столом мастурбируют или стараются попасть туфлей под коленку. «Смотри как далеко я могу улететь» – и речь вовсе не о том что сезонные миграции птиц по идее не должны приносить боли, а о том что ты будешь бит под столом, потому что боишься что твоё вдохновение, твоя муза (а я хорошо знаю о своём статусе, потому что он делает тебя марионеткой), твоя потенция, твоя самооценка, мимолётное послабление свинцового одиночества, которое могу принести только я (смотри чего я могу лишить – я почти всё, потому что без меня тебя нет), – и всё это завтра отнимется. Как речь, как ноги. Десять, двадцать ряженых гренадёров, которых найму по дешёвке чтобы они говорили обратное. Тонны лжи, которую впитаю вагиной просто потому что не могу перестать тебе верить. Улечу прочь, но не потому что не хочу быть рядом (кто-же лишит себя статуса всего на свете, такой невероятной, деспотической власти), а потому что хочу сделать тебя управляемым. Слабым, безвольным, зависимым, и плевать что результат моего чудовищного творчества я с отвращением изрыгну, тогда как во мне так сильно желание восхищаться: я оскопила тебя под столом. Разумеется, я только безликая океаническая волна у твоих ног, – мой кайзер, владелец, которого я и по ту сторону мира узнаю по одному кашлю; но тем яростней моя невосприимчивость к идее империи, поклонению всеобщему Богу и универсальным истинам, без которых я слепа и бесполезна как сама себе равная зелёная лужа: «чушь. Прекращай свои глупые игры во врагов и друзей, потому что те и другие справляют в меня нужду. Сказанное есть сказанное, мір – плоскій. Даром что я никогда не нахожусь в одном поле с тобой, а цепочка твоих двойников, которые вырисовываются конвейерным методом на моей зелёной как дизентерия поверхности – и есть ты сам, Эмблё. Какая разница что ты – Эмблё, если я смогу сделать тысячу Эмблё, среди которых ты потеряешься. Исчезнешь, разделишься на тысячу осколков, пока совсем не забудешь собственного имени, потому что его носит всякий. Это моя тебе безбожная метафизика: всё родственно и все братья, потому что близки – сквозь моё влагалище, откуда всё происходит и куда всё стремится чтобы сгинуть – в акте рождения, смертности, гонорее и общей больничной палате. Я смешаю расы и сословия, тебя и не-тебя, города и беспробудные чащи чтобы лес окончательно потерял тайну, а город зарос уродливым, суеверным фольклором. Я убью всё: «пора-бы отнестись к этому проще. Ирония, просто способность отнестись к себе чуть менее серьёзно». Я волна, такая-же как и предыдущая. Не совсем такая, но кто помимо тебя разглядит. Контр-смысл на 90 градусов, контр-ты, гибкое полотно отсутственности.
И тем не менее всё это должно иметь какой-то смысл. Не может не иметь смысла.




Приревнуй
21:35
К кому? Кого?
21:36
Ну представь я поздно домой приехала
21:36
С работы или с гулек?
21:36
С Эмблё готовились к докладу
21:38
ОК, где ты задерживалась?
21:38
Кто такой Эмблё?
21:38
Вообще-то твой лучший друг
21:39
Он согласился мне помочь
21:39
Что это значит - лучший друг?
21:39
А я тебе кто?
21:39
Твой лучший друг, идиот.
21:39
Своих друзей не помнишь?
21:39
ОК, то есть ты мне не сообщила что задержишься, он мне не сообщил что с тобой время проводит.
21:40
Неплохо.
21:40
Я должна отчитываться?
21:41
Когда ты спрашивала где дежурная пачка презервативов я не становился в позу и сказал тебе.
21:41
Хочешь сказать я тебе изменяю?
21:42
Я хочу сказать что меня не устраивает твои учащающиеся доклады и Эмблё, который перестал мне сообщать что он тебя провожает, забирает из гостей, делает доклады.
21:43
Меня это начинает бесить.
21:43
Чёрт, я не испытываю ревности. Правда. Может тебе поискать другого собеседника?
21:44
Хорошо, давай чуть иначе: «тебе всегда плевать на меня». Так лучше?
21:45
Представь что я иду собирать вещи. Скандал, ну?
21:46
Если-бы мне было всё равно, я не ревновал-бы тебя к лучшему другу, что ты и провоцируешь. Ты хочешь знать что мне дорога, а когда я тебе говорю об этом - не веришь.
21:46
Собирай вещи, но я знаю что ты поедешь точно не к родителям.
21:47
А к кому?
21:47
Доклады готовить, наверное.
21:48
Ну вот видишь, уже лучше.
21:48
Странно получается, что как только всё становится на свои места ты тут-же устраиваешь очередную провокацию, чтобы выудить что дорога мне. Но если ты будешь постоянно жать на эту кнопку, однажды она перестанет работать.
21:49
Так если я такая не такая, шли меня дальше…
21:50
Но это абсурдно: если я тебя ревную, значит хочу чтобы ты была рядом, но на других условиях. Если-бы я хотел тебя выдворить, закономерно что ты для меня не имела-бы значения.
21:51
Чёрт.
21:53
Ты серьезно?
21:53
Ты сейчас это серьёзно?
21:53
Разумеется.
21:53
Всё что-ли? Эй!
21:56
Как тебя зовут хоть?
21:56




Кап.
Кап.
Металлический звон, с педантичной настырностью возвещающий о своём присутствии, действует подобно пытке. Он капает в самое темя, не давая ни на секунду отвлечься от своего настойчивого жестяного гонга:
Кап.
Не бьёт, не сдавливает, не струится ручьём –
Кап.
Кап, кап.
Он просто спокойно и хронологически-достоверно даёт о себе знать, а голова, не привыкшая воспринимать ничего помимо упёртой ритмики собственного мышления, чем дальше, тем уверенней рассматривает это как инвазию. Инородное вторжение – кап! – нейтрального механизма, который просто работает, как шестерни мельницы, но остаётся строго-внешним – кап, – по отношению к метроному человеческого сознания.
Кап.
Людей созывают как зрителей: они собираются, чтобы наблюдать публичное выставление и покаяние; позорные столбы, виселицы
Кап.
и эшафоты воздвигаются на людных  площадях или на обочинах дорог; иногда трупы казнённых по нескольку дней демонстрируются близ
Кап.
мест совершения преступлений. Люди должны не только знать, но и видеть собственными глазами. Ведь надо заставить их бояться. Но они
Кап.
должны быть также свидетелями, гарантами и в какой-то мере участниками наказания. Они имеют право быть свидетелями и тре
Кап.
буют соблюдения своего права. Тайная казнь – казнь для привилегированных, и в таких случаях подозревают, что она не исполняет
Кап.
ся со всей строгостью.
Кап.
Кап.
Mycoplasma genitalium.
Кап.
Пальцы отодвигают с ритмически испещрённого бороздками поля закладку.
Протестуют, когда в последний момент жертву прячут от взоров. Главный кассир почтового ведомства был выставлен напо
Кап.
каз за убийство жены, а затем укрыт от толпы: «Его посадили в телегу. Думали, что без надлежащей охраны трудно уберечь его от избие
Кап.
ния громко
Контроль взятия материала
негодующей чернью» (66). Когда повесили некую Лекомба,
Кап.
позаботились закрыть ей лицо; «шея и голов
Нормофлора. Lactobacillus spp. 10_3,8 -1,7 (1.9-
а её
Кап.
были покрыты платом, отчего публика роптала и говорила, что это не Лекомба»(67).2,6%. Облигаторно-анаэробные микроор
Кап.
ганизмы. Народ отстаивает своё право наблюдать казнь и ви Дрожжеподобные грибы. Candida spp. 10_3,8 – 3,8 (1,9-2,5%). Микоплазмы. Urea
Кап.
plasma spp. деть, кого казнят (68). И народ имеет право Патогенные микроорганизмы
Кап.
участвовать, чёрт,
Кап.
Neisseria gonorrhoeae в казни. Осуждённого долго водят, показывают, унижают,
Кап.
Кап.
Кап.
Кап.
всячески напоминают о чудовищности совершённого преступления, он подвергается оскорблениям, а иногда нападению толпы. В месть мона
Кап.
рха должна привходить месть народа. Последняя не составляет основания мести суверена, и король отнюдь не выражает месть
Кап.
народа; скорее, народ призван оказывать содействие королю, когда тот решает «
Кап.
отомстить сво – чёртово кап,
Кап.
им
Кап.
врагам»,
Кап.
Кап.
Кап.




«Любовь к женщине наполняет любовью ко всему живому. Это известно каждому кто испытал это на себе» – думал я, глядя как искрящиеся струи разбиваются о белоснежные зубы Эмблё. Человек справлял нужду в другого человека, а девушка, прикрыв мокрыми ресницами обезумевшие глаза, бормотала невнятные благодарности и плакала как ребёнок. Наверное она и была ребёнком, чуть больше чем каждый из нас, дано похоронивший того внутри и успевший крепко пропитаться запахом детского трупа. «Эмблё» – «Спасибо, спасибо, так люблю тебя, так люблю…»; я запускаю ей в рот руку, чтобы вывернуть наизнанку и укусить за топорщащееся во все стороны мясо искалеченного пищевода.
Однажды, когда мне было девять, на второй этаж нашего загородного дома залетела синица. Птички вили под крышей гнёзда и, пусть это достаточно редко случалось, иногда проковыривали заплаты под кровлей, после чего падали внутрь дома и метались от одного конца комнаты к другому, стучась клювом в расположенные с обеих сторон окна. Набирали скорость и долбились головой в клювонепробиваемое стекло – чем отчаяннее было их положение, тем сильнее. Я пытался поймать птицу на лету, но ничего не выходило. Сучонок бегал из стороны в сторону чтобы заслонить мягким туловищем обманчивые деревья за невидимыми заслонками, размахивал руками как сигнальщик с авианосца; пробовал набросить на птенца рубашку, загнать в угол. А потом синица сломала себе шею, напоследок разогнавшись изо всех сил и упала, как тряпка с бельевой верёвки, на пол. Мальчик рассматривал белый пух на щеках, растопорщенные, как пальцы, перья. Взял прозрачную коробку из-под конфет и закопал. Но – с оговоркой: теперь можно было каждый день приоткапывать труп и смотреть как тот разлагается. Так прошло целое лето, за которое черви, ползавшие у белощёкой в глазницах, успели откормиться и помереть следом, за чем тоже можно было наблюдать, каждый день слегка приоткапывая прозрачный гроб.
Я кончаю внутрь Эмблё: мы делаем так каждый раз, педантично отмеряя по женскому календарю день, наиболее пригодный для зачатия. Иногда кажется что моя к Эмблё любовь наполняет человечество любовью ко всему живому; инфантильный идол, едва вызревший для репродукции фрукт, слегка припорошенный макияжем и завёрнутый в несколько запутавшихся на щиколотках тряпок. Спустя  некоторое время девушка деформируется и наполняется изнутри содержимым: что-то похожее чувствуется перед тем как чихаешь. Хочешь чихнуть – такое томительное, сладостное предоргазменное покалывание в носоглотке – месяцев пять: «Эмблё, я хочу убить от тебя детей. Двойню, тройню. Выблевать твой подарок, но чтобы ты обязательно видел, чтобы мы никогда не переставали убивать этих галчат» – а потом чихаешь кровавыми соплями. «Чёрт возьми, опять? Эмблё, вы что себе вообще думаете? В следующий раз…» – а в следующий раз подштукатуренная синица – о, как я люблю эту женщину, люблю всё живое на этом свете! – пялится со мной в мелкие цифры женского календаря (хотя можно было-бы давно выучить его наизусть):  «Как думаешь, нас когда-нибудь за это накажут?» – «Кто?» – «Ну, бог к примеру. Или какое-нибудь общество, напишут где-нибудь… Сектанты, фанатики…» Беру её под самые жабры – это бледное совершенство, которым сущее обёрнуто в мою сторону. «Ты не поняла? Нас уже наказали. Больше не будет ничего – ада, рая, зла, греха, искупления, смерти, святых. Если угодно, человек прошёл эти уроки. Стал совершеннее, благонравнее, чище. Никто не в праве никого осуждать – сектанты хорошо знают, что осуждать кого-то – самый большой грех. Никто не посмеет; мы с тобой – совершенство, игривый полёт собственной фантазии, зачатый нами самими плод устаревшей секунду назад мысли. Мы сами – боги, Эмблё. Ничего больше не будет. Мы уже в аду.»
А потом она стала умолять чтобы я убил её. Привязал к ножкам кровати и сломал позвоночник, повесил на ремне штанов, засунул голову в ящик шкафа и ударил ногой по дверце… Эмблё, двухтысячелетняя дорога вовсюду, на которой, вскрыв декоративные оковы постбуржуазной семьи и освободив любовь от антропологии – с соседским доберманом, от биологизма – запихиваясь перед завтраком друг в друга банками с клеем, свёрнутыми трактатами по психоанализу, энергосберегающими лампочками, тюбиками зубной пасты, овощами и батарейками, безо всякой войны отвоевали себе ровным счётом всё, оставив израненный, кровоточащий анус судьи Шребера… Моя революция – и мой окостеневший, хрустальный ампир, гангренозная сладость сексуального геноцида, любовь ко всему живому – свободная от живого. Моя бледнощёкая Эмблё, мягкая уже синица в конфетном гробу.




Да! Ни один великий человек не будет забыт, но каждый бывает велик по-своему, и каждый – соответственно величию того, что он любил. Тот, кто любил себя самого, стал великим сам по себе; кто любил других людей, стал велик своей преданностью, но тот, кто любил Бога, будет превознесен выше всех. Каждый будет жить в памяти, но каждый будет превознесен соответственно своему чаянию. Один становится великим, ожидая возможного, другой – чая вечного. Но кто чает невозможного, становится выше всех. Каждый будет жить в памяти, но величие каждого соответствует величию того, с чем или с кем боролся. Кто борется с миром, становится велик победою – своею над миром; кто борется с самим собою, становится еще более велик победою над самим собой; тот же, кто борется с Богом, становится превыше всех. И всегда так было в мире: человек боролся с человеком, один с тысячами, но тот, кто боролся с Богом, становился выше всех. И так велась борьба на земле: были и побеждавшие все своею силой, были и такие, которые побеждали Бога своим бессилием. Были и опиравшиеся на самих себя и тем обретавшие все, были и такие, которые уповали на свою силу, жертвовали всем, но тот, кто верил в Бога, стал выше, превыше всех. Были люди и великие своею надеждой, и великие своею любовью, но выше всех был Авраам, – он был велик тою силой, суть которой бессилие, велик тою мудростью, тайна которой несообразность, велик тою надеждой, форма которой безумие, велик тою любовью, которая есть ненависть к самому себе.




На высоте в шесть с половиной миль вымазанная в светоотражающей краске шестимоторная сарделина открывает, наконец, бомболюк. Слепой двадцатипятитонный младенец с пристёгнутым к блестящему животу мешком, как камень, падает вниз. Над ним моментально взвивается каскадная парашютная кепка в полторы тысячи квадратных метров. 50 мегатонн тротилового эквивалента выплёскивает огненный шар в три мили диаметром.
Что это значит? Единственное, в сущности, послание, написанное на пузе блестящего эмбріона – это: «конец агонального». Когда применяют оружие такой мощности, нельзя говорить о битве, а только об уничтожении. Люди, хотящие воевать и тягаться силами с противником всегда хорошо знают, что в некотором смысле жизнь противника нужно беречь. Пусть и для того чтобы затем отобрать, но война требует сохранности врага для того чтобы его победить. Можно-ли говорить о победе, когда враг уничтожается наряду с сороками и червями, бактериями и речной рыбой? Конец агонального: тотальная мобилизация, вводящая в границы социальной раны силы самой природы, а значит полностью замыкающая круг – чтобы рана затянулась, должна погибнуть сама природа, до этого рану исцелявшая. Вещества, что действуют как во время сражения, так и во время сна; как на участников схватки, так и на лиц непричастных, как во время войны, так и много лет спустя. Сам временной промежуток с концом агонального перестал быть промежутком, потому что война происходит всё время, отовсюду и ради чего угодно, потому что не может быть условий победы кроме уничтожения всего живого. Это конец войны, потому что мир как таковой, созревший для лицезрения пятидесятимильного гриба, оставляющего ожоги на расстоянии в полторы сотни миль и вышибающего стёкла ударной волной, обошедшей трижды вокруг земного шара, за пятьсот, должен давно превратиться в сверхтехнологичный барак, где на широкоформатном экране показывают остросюжетные сериалы из отснятых в реальном времени боевых действий, а все социальные слои, превратившиеся в единый класс кресельных рейнджеров и одетые в брендовую униформу, разыгрывают очередной террористический акт и заключают, не снимая форменных тапочек, многомиллионные сделки по поставке легальных средств массового уничтожения. Всё для войны, всё для победы ·
её палец вот-вот нажмёт красную кнопку.
- Ты понимаешь что больше не будет ничего? Времени, пространства, тела, смысла… Войн, слёз, побед, трудностей и препятствий, весны, воды, сколиоза и многоступенчатых протоколов, на которых сгорит к собачьим чертям всё что мы знали до этого и узнал-бы, может, кто-то помимо нас… Что больше никого не будет. Никогда не будет, нигде. Ты ПОНИМАЕШЬ ЧТО ДЕЛАЕШЬ?
Её ноготь нажимает красную кнопку, и шесть моторов вымазанной белой краской сарделины разматывают в обратную сторону всё что ими было пройдено до сейчас. Каждый оборот – от взрыва сверхновой, давшей міру жизнь и самопознаніе, – до взрыва сверхновой. Увесистый новорожденный прыгает вниз, обнимая набитый парашютными тряпками мешок, четырёхмильная вспышка: никого больше нет. Нигде. Никогда.




Знаешь, а я думаю что в конечном счёте речь, идущая об этом витальном самозабвении – ну, то что называют «жизнью в своих интересах», «расправившем плечи атланте» и прочих постколониальных неврозах – такое-же дерьмо, как и какое-нибудь «позитивное самовнушение». Ты стоишь перед зеркалом, уродливый и нищий, с десятками потерянных шансов как-то реализоваться, бросивший семью, к примеру, чтобы заниматься искусством, которым не хочешь заниматься или «поставивший себе задачу»; давший себе клятву которую ни за что в жизни, не имей внутри смертельного врага (самого-же себя), не подписался-бы удержать, да и точно знаешь что не удержишь – и твердишь перед отражением: «Всё получится. Новый день – новая пища.» Собираешь на удачу амулеты, заговариваешь монетки, продолжая ступать на тротуарные плитки в чётном порядке и разгрызая изнутри губы так что постоянно кровит и воняет изо рта; «Ты успешен. Силён. Уверен в себе». Собачье дерьмо, так я считаю. Человек нуждается в очень малом, но всё-же нуждается: не так как нуждаются из материальной потребности или клянча у любого встречного, который кажется роковым спутником в ад, сопереживания. Нет. Это стон чего-то несравненно более глубокого, как тонкий дельфиний свист над самым ухом, который половина людей вообще не слышит, но тем не менее свистит над ухом у каждого: «Освидетельствуй.» Или не так: «Определи, зафиксируй. Очеловечь.» Человеком человека делает человек. Белиберда, но так и есть – человеческое освидетельствование, зрачок по ту сторону міра, который заметил – и отреагировал. Как полуглухая собака, которую позвали по кличке или автор, чью фамилию узнали по полотну в галерее. «Отзовись». Не просто увидь, а именно: «освидетельствуй меня». Тот, кого ищешь всю жизнь с фонарём и о ком молишься дельфиньим свистом – «Оприсутствуй». И ещё к слову о дерьме – все учения, которые говорят о слиянии с космосом и природой, о слиянии с человеком и с богом, – туда-же. Не слейся. Обожь, окосми, очеловечь, ОСВИДЕТЕЛЬСТВУЙ. Именно это, а не постоянные переговоры, которые мы ведём по внутреннему телефону в многобашенных хоромах нашего бессознательного, не многотомные фолианты, брошенные в топку городского шума, не так. Не наедине с собой или чьим-то ухом, а перед другим, который свидетельствует шестым органом чувств. Жизнь – это диалог, и разыгрывать его перед ничем – а что есть человек, если не сгущённое в банке вселенское молоко ничего, – бессмысленно. Его нет без этого узнавания по кличке, и поэтому единственно важный инстинкт, который может в этом случае ослабеть – притягательность другого, его силы, красоты. Забывание другого по имени. Неузнавание фамилии по полотну; так я думаю.




Был такой случай. Мы лежали с Эмблё на диване и я столкнул её. Дурачились, она ткнула мне своим дюймовым ногтем в ребро и я рефлекторно избавился от раздражителя. Диван был очень узкий и поместиться на нём вдвоём можно было только в профиль. Так вот, она упала как подушка – тем-же самым образом что и лежала. Когда я, перепуганный что девочка переломала кости, вскочил и стал её отчитывать, что мол, нужно сопротивляться, выставлять вперёд руки, пружинить, блокировать и в таком роде, она просто молча поднялась, отряхнулась и сказала:
- я не буду сопротивляться. Не буду ожидать настоящего удара от тех с кем под одним одеялом. «Доверие» - так называется эта штука. Тебе придётся смириться с этим и постараться не ронять меня на пол.
А потом она пришла ко мне. Ночью. Я в привычной позе спал своим реденьким, бредовым сном; закрыла за собой дверь, подошла к изголовью. Я так опешил что не смог выдавить ни звука. Эмблё сбросила туфли, приказала сесть на пол и закинуть голову на кровать.
- Сядь, не бойся.
Даже не поздоровалась. Медленно просыпаясь я недоумённо сел на пол. Наблюдая как из-под её платья показывается белая полоса трусиков, попытался как-то протолкнуть дальше по ходу мысли происходящее, но, поперхнувшись, просто сидел и ждал что будет дальше.
После её смерти прошло уже несколько лет. На прошлую годовщину я не пришёл навестить могилу; сгорая от стыда, я вообще перестал навещать этот насильно затолканный куда-то в трубу пищевода обломок. Помалу тлея в нём, обломок распространял ядовитые химикалии, как это бывает в процессе гниения. Дурной запах изо рта, кожа с зеленцой… В конце концов мы и до этого уже порядком отдрейфовали от лучезарных восторгов обоюдного поклонения, когда каждая клетка сплетённого с тобой тела полыхает литургической осанной, а ты занимаешь до получки на новое платье и при новой встрече бросаешься, как волк, слизывать едва свернувшиеся капли с её свежевыбритой задницы. Мы остыли, как это у людей. Из двух освежёванных любовников-богоносцев исхудали до самого обыденного презрения и мелочности, а потом, из спазматического отвращения собственной смертностью, оттолкнулись в разные стороны: до штиля, до искреннего забвения.
И тут она отбрасывает пальцами ног в сторону моток кружевной ткани, задёргивает бледнеющую полосу фонарного света и спокойно, как медсестра, произносит:
- Запрокинь голову.
Я, просыпаясь и начиная испытывать неловкость, всё-же поступаю как она говорит. Чувствую как её руки опираются позади меня и давно забытый запах её округлых, сильных бёдер. «Она живая» – странно вздрагивает внутри жилка. Ощущение человеческого тепла, чуткой, насыщенной нервными окончаниями плоти и её тяжести, тугого, как у людей, веса который опускается мне на нос и лицо, от чего всё тело охватывает сонное оцепенение. Крупные жгуты ягодичных мышц под прохладной жировой прослойкой и оббивкой из гусиного эпителия; приоткрытая тайна посюстороннего бытия, груз невесомого тела. Такой близкий запах свободы и смерти, радости, жизни и боли:
- Открой рот.
Я открываю. Как послушная цепная собака или заключённый концлагеря; мне говорят – и я делаю. Делаю что скажет моя медсестра, которую я больше года не навещал даже на кладбище. Густой, мускусный запах женского тела; от неудобной позы чувствуется лёгкая дрожь. Наверное, она сильно опиралась на руки, чтобы не раздавить меня или чтобы я не задохнулся. Пока она сидела верхом не проскользнуло ни одной мысли. Тело расслабилось и осело в странном ощущении вялой собранности. Я, если это можно было назвать мной, всё слабее и слабее себя контролировал – и тем глубже входил внутрь этого собранного безмыслия, которое испытывал. Руки лежали по бокам, разбросанные по полу. Чувствовалось, как удар за ударом мышцы наполняются артериальной кровью. Эмблё стала влажная; я почувствовал это губами, пока она сидела у меня на лице, слегка ёрзая и пытаясь найти идеальное положение. Можно было физически определить пробегающие по её животу мурашки животного наслаждения со стальной непреклонностью терапевтической сноровки: должно быть, эта поза выражала абсолютный триумф, полное, окончательное порабощение моей воли, мою капитуляцию, смерть… Наверное. Трудно сказать, когда твоя голова становится в один момент частью тела, которое просто лежит в неудобной позе под весом другого тела. Трудно объяснить словами опыт, когда материя превращается в плоть. Нельзя сказать что ты заканчиваешься на уровне подбородка или кончиков пальцев, а ковёр под ногами, чьё-то сердцебиение, кровь, корни, слёзы, суставы – начинаются из другого источника. Один источник, всё связано. Всё живое. Если я мог-бы в тот момент думать, однозначно сошёл-бы с ума, но голос Эмблё перебил робкую попытку как-то осмыслить происходящее:
- Доверяй мне. Доверься. Просто открой сердце и молчи. Празднуй меня.
Полушёпот с её непередаваемой хрипотцой. Таким голосом говорят матери засыпающим детям. Медсёстры умирающим пациентам; наверное, с таким тембром засыпают деревья. Меня не было. Я исчез, испарился, сдался… Не было никогда такого сладостного ощущения, как эта тягучая смерть и мгновения – или часы, пока мы просто молчали и чувствовали губами сердцебиение міра. В самом центре вселенной, за пределами самих себя, в абсолютной тишине, тайне, темноте и неподвижности. Это становилось всё полнее и настоящей, толчки в артериях делались тише, как вдруг сердцебиение Эмблё догнало моё – и исчезло. Его не стало. Ничего не стало.
Сами по себе отпали судорожные попытки найти разгадки сотням тщательно каталогизированных алгоритмов моей психики, постоянные и позорнейше безуспешные старания как-то отрефлексировать, обуздать механизмы, влиявшие на работоспособность, самочувствие, творчество, физические ощущения и истерические взрывы отчаяния, которые регулярно сменяло отвесное падение в пропасть бессилия и тщедушия, из которой эти истерики должны были меня достать. Отпали сотни потерянных рабочих мест, долги за коммунальные услуги, кредиты, страховки, ремонты, пища, сон, гормоны и банка с пероксидом водорода в темноте. Всё упало в неё, и я не сопротивлялся. Не сопротивлялся и когда из Эмблё полились струи ледяной, кристально-чистой воды; клянусь, это была холодная вода, которую моё горло глотало как единственный и невидимый источник жизни; она гладила рукой мои липкие волосы, а я, как герой из легенды про волчицу, вскормившую братьев, жадно прижимался к сгустившейся надо мной темноте, которая поила обезвоженное, ссохшееся тело холодным могильным дождём.




Быть побеждённым, как это горько уже само по себе! Видеть,
как рухнули твои планы и твои усилия; до самого последнего вздоха оставаться в полном одиночестве, с руками, опущенными перед навсегда исчезнувшим будущим, где теперь зияет пустота!
Какая жестокая кара для того, чьё дело было неправедно!
Какая несправедливая мука для того, чьи помыслы были чисты!
В такие моменты понимаешь, что в менее жестокие времена победитель по-братски относился к побеждённому, понимая тайное бескрайнее страдание того, кто, хотя и сохранил свою жизнь, потерял всё, что придавало ей смысл и ценность…
Что значит жизнь для художника, которому выкололи глаза? Для скульптора, которому отрубили руки?




Да, был знаком. Не близко. Нет. Но общее представление сложиться успело. Что? Да, знаю. Соболезную. Да, пожалуй можно было. Кажется, он в последнее время пил, и мне показалось что это так и не освободило его от попыток найти себе смысл. Это сложный вопрос, но так мне показалось: будь то демонстративный отказ или искреннее желание вырвать себе глаза, Эмблё это не удалось. Он так и не научился искать, вместо того чтобы стремиться обязательно находить. Абсолютно согласен, не умел. Даже не проигрывать, а идти на компромисс. Да. Нет, потом он окончательно пропал. Знаете, мне кажется что после его смерти стало немного светлее. Даже не светлее, спокойней. Думаю, он просто не пригодился міру, и тот положил Эмблё на подоконник, а потом зацепил рукавом – и не заметил. Нет, больше нечего. Обращайтесь. Да. Всего доброго. До свидания.




Когда ничего не предпочтительно, сразу становится не из чего выбирать. Выбор – это сам акт, тело предпочтительности. Но, по крайней мере поначалу, все варианты, открывающиеся перед субъектом ежесекундно, не остаются абсолютно равнозначными. Разноценность подменяется разновозможностью: это первая операция по спасению многополюсности, многовекторности, объёма бытия. Тогда тянет на экзотику. Экзотическое – это то что дальше лежит. То что реже встречается и труднее даётся, но только потому что оно дальше, а не ценнее. Ценнее в количественном спектре: дороже стоимость, выше уровень престижа, больше спрос. В конце концов это может быть сущая дрянь, как, например, юго-восточные мальчики-проститутки, но те лежат за океаном и удельный объём таковых значительно меньше местных. Таким образом люди, потерявшие вкус, делают рынок. Так прошли тысяча ролей, взятых напрокат: тысяча лиц Эмблё, одно экзотичней другого. Конечно, Эмблё неплохо их отыграл, но главный посыл – идти на край земного диска, доставать самое удалённое и выблёвывать без различения всё что уже попало в карман – это то что определяет его как человека, потерявшего вкус. И по этому не в силах была нанести решающий удар ни гелиоцентрическая система, ни теория эволюции. Так, хорошо это было или плохо, Эмблё отверг тысячу драгоценностей только потому, что те находились ближе вытянутой руки.




- Привет.
- Здравствуй.
Интонация, которая даже на фоне полутора десятков выученных кажется новой. Как затаённое ожидание праздника или наказания вперемешку с едва скрываемым торжеством провалившего экзамен по ненавистному предмету. 
- Эмблё, я…
Едва-едва: злорадный восторг и цепенящий, до подкошенных ног, страх из разряда потливых волнений,
- изменила тебе с другим мужчиной.
Вот оно что. Даже не учитывая пикантных тонкостей, которые в этом деле имеют первостепенное значение (измена-демонстрация, являясь призывом, или, если угодно, криком о помощи, всегда апеллирует к тем формам, которые должны не столько восполнить, сколько подтолкнуть), волнение и стыд, сильно проступающие в голосе, выдают отрывочность и формальность собственно полового акта. Не то чтобы я ожидал большего с первого раза – ни разу у меня не выходило с места в карьер быть орогаченным восполнительным, фестивальным образом, которым дорисовываются недостающие перед глазами постельного арбитра причуды или температуры; – я вообще склонен прогнозировать что Эмблё наоборот, быстро деградирует в сексуальном смысле так быстро, как способны деградировать только до чертей влюблённые, а значит, до смерти мстительные женщины. Но что будет так слабенько и прозаично (а я уже понимаю кто был выбран для этого инструментом), в сравнении с тем как та подсовывала мне его завидные достоинства – и при этом не успела не то чтобы подружить, а даже познакомить, а ведь это принципиальный момент: видеть глазами «жертвы» свою собственную противоположность, – говорит об импульсивности и непродуманности мести.
- Ты, наверное, больше не захочешь меня видеть…
Я прямо-таки ощущаю ситуацию целиком: вырванный для отчёта клочок времени между отрешёнными и неестественно-чёткими промежутками сотканных из смотримого и слушаемого обедов и ужинов, которыми самосохранительно запихиваются между пунктуационными вспышками саможалений, а в сущности подавляемого детского чувства вины, вкус его спермы, флёр наигранной («наконец-то меня ценят» или похожая, делающая самого себя публикой, чепуха) женственности и покладистая инфантильность приёмыша в новой семье. Новый дискурс, новое право доверять тому что закроет как страшный сон предыдущий со всеми его требованиями и путаницей – и любование собственной, распятой силами чьих-то несовершенств фигурой прямо над постельным алтарём. Смутный клубок новых телесных переживаний, сам по себе женщинам почти не интересный,
- Да нет, с чего-бы. Когда ты приезжаешь?
призрачные картинки последствий. Волны приклеенных крепко – обязательно для кого-то и из боязни их не испытывать – страдательств и уже маячащий впереди и по-настоящему серьёзный вертикальный столб с табличкой: factum.
Эмблё, дурашка. Как слабенько даже в сравнении с прошлыми, такими-же случаями, а на эти измены я потратил в сотню раз меньше сил и изобретательности, смотрится твой жалкий, перемотанный комплексами и сбитый с толку чрезмерной верой в единственное женское оружие – вагину – огрызок, особенно рядом с таким достойным менязаменителем. Как глупо ты смотришься, оторопевшая как подросток, впервые побивший отца и одуревший от гордости и отчаяния, звонящая мне сейчас чтобы поделиться о своём триумфе над моим самовластием. О, если-бы ты знала что в твоём животе можно эмансипировать самого дьявола – и тогда тебе не пришлось-бы обороняться таким высоким частоколом ото всего, что может заставить твоё сердце слезиться, – потому что он САМ говорил-бы через твой обветренный рот, – тогда-то, полагаю, ты и убила-бы меня на месте. Убив в себе, мой ангеловидный, застенчивый дьяволёнок, всё что едва успело прилипнуть и будет теперь слазить с тебя годами и делать некрасивой, простой и такой-же понятно-озлобленной, как миллионы страдалиц, машущих кулаком поездам. С чего-бы мне не хотеть тебя видеть, если только сейчас твой вид человечен (а значит мы можем говорить наравне), как у каждого кто мог выбрать – и свой выбор сделал: «а как ещё поступить?» Так становятся людьми, и пусть хитрым паукам-узурпаторам вроде меня это будет стоить жизни, и даже самым искусным колдунам-самоучкам не дано женщину окончательно преобразить в человека, она всё равно стоит того чтобы в неё порядочно отыграть.




Если путём является сама теснота, тогда вот в чём радость: в том, что тем самым страдающему сразу ясно, и он сразу определённо знает, в чём здесь состоит задача, так что ему нет нужды употреблять какое-то время, нет нужды тратить силы на раздумья о том, не должна-ли задача состоять в чём-то другом.
Сомнение хочет внушить страдающему, что, быть может, возможно устранить тесноту так, чтобы он продолжил идти тем-же путём - но без тесноты. Но если путём является сама теснота, тогда невозможно устранить её так, чтобы путь остался тем-же... В духовном смысле путь есть то, как по нему идут; и было-бы странным, если-бы на тесном пути существовали различия, так что были-бы некоторые, которые шли-бы тесным путём без тесноты...
если путём является сама теснота, то теснота не может исчезнуть так, чтобы не исчез сам путь, и не может быть других путей, но только заблуждения.




Со временем у меня сложилась целая система ритуалов и всевозможных чудачеств, при помощи которых я приводил себя в состояние, позволявшее не потерять очередную работу. Когда становилось понятно что я не могу встать с кровати, откуда-то у изголовья выныривал телефон – и звонил Эмблё. Так было много лет подряд, в любое время года и суток: я знал что она где-то рядом, нужно только протянуть руку навстречу. И я тянул эту руку, сонный голос в трубке шипел что-то маловразумительное, но в условленное время девица открывала двери квартиры (у неё был свой ключ, который со временем стало просто бессмысленно забирать), а на тумбочке появлялась бутылка вина. Моя перманентная любовница; мы слушали музыку и пили с одним условием: на ней не будет нижнего белья. Давно стало безразлично где плавно угасающая, с портящейся от возраста и жалобных бабьих попоек, женщина купила сумку и с кем в очередной раз развелась, – мы пили вино, слушали приглушённое фортепиано и помалу полумёртвое тело наполнялось текущими неизвестно откуда соками. «Это твои силы, Эмблё» – говорила  мне врач и поправляла платье. «Я ничего не делаю для этого, ты-же видишь». И я рад был-бы отследить, какие краны следует открывать чтобы не потерять рабочее место, иметь фантазию и аппетит, а также чувствовать капли дождя  и скрип собственных мышц, но наутро медсестра уходила щёлкнув за собой дверным замком, а новоявленный Лазарь по инерции, бросаясь, пока есть за счёт чего, заканчивать незавершённые дела, уже чувствовал как где-то внутри разъединяется и силы вытекают в обратном направлении. Наверное эти визиты что-то давали и Эмблё, потому что каждая моя просьба о rendez vous без промедлений ею подхватывалась. Нотка недоговоренности, всплывавшая на поверхность каждый раз когда мы замолкали после очередного взрыва смеха или отпущенной в нашем фирменном духе остроты, говорила что-то именно об этих причинах, которые, увы, до сих пор для меня непонятны.




Принципиальная разница между старой и новой верой не в количестве божеств – её с лихвой заменили святые и ангелы; не в унификации культа, претензии на универсальность, разделении исповедников на служителей и прихожан и прочих важных, но косвенных отличиях. Старые боги были ПАТОЛОГИЧНЫ. Сами фигуры божеств несли внутри своих достоинств зёрна собственного распада, и мифологические сюжеты прямо на это указывают. Новая-же вера сделала патологией не силу, а слабость; из-за этого постоянное восхождение, совершенствование и очищение вырастили опухоли до таких размеров, что проглотили сами достоинства. Людей научили стыдиться слабостей, естества и ошибок, в то время как небезошибочность старых богов легитимизировала человека вместе с потрохами, которые не нужно было обрезать на восьмой день. Разумеется, однозначная формула отпущения грехов должна была уравновешивать этот неистовый перекос, но именно в силу беспримесности верховного божества человек, ориентирующийся на него, постепенно набунтовал себе беспримесно-чистые потроха. Дошло до того что эти нейтральные и иллюзорные по сути потроха – в отместку – стали первым и основополагающим благом с божественным статусом, но это не устранило проблему в корне. Там всё осталось по-прежнему: добродетельный глиняный горшок, гипертрофировавший добродетель до изуверских размеров, приличных верховному божеству. Несокрушимое благо, неистовое милосердие, страшная любовь. Чудовищные коллективные неврозы, извратившие свободу, на закваске которой те были замешаны. Человек, очищая искусства, науки, совершенствуя отношения и понятия пообрубил все питавшие его пуповины, все ремни безопасности – и стал взрослым. А взрослые гораздо труднее признают вину и разрешительная исповедальная формула для них слишком чиста и до убогого, детского совершенна, чтобы как-то касаться стерильных сердец. Это сказка, которую только дети и понимают; стих, который будоражит лишь сумасшедших. И рухнувшая плотина, залившая планету едким концентратом благозаменителя просто не могла удержать тонны выученных наизусть сказок про добродетельных святых с постными лицами, мудрых старцев с невонючей бородой, непорочных женщин и мириады бытовых чудес, разделивших мір по две стороны от плотины: по эту – неизбежно разлагающиеся опиатные потроха, по ту – нетленный кладезь стереотипных побасёнок, раскисших в своей бессмысленно-великолепной среде. То и другое стало самодостаточным до того самого момента когда плотины рухнула – и всё окончательно перевернулось.




Господи, дай мне новое сердце. Дай. Мне. Новое сердце. Дай мне новое сердце, мне так нужно новое сердце. Пожалуйста, Господи. Дай мне сердце. Как мне без сердца? Господи. Господи! Пожалуйста. Пожалуйста, ведь тебе ничего не стоит. Я умоляю тебя, дай мне сердце, мне очень нужно. Мне просто необходимо иметь сердце, пожалуйста. Ну пожалуйста, ведь я не могу без него, мне нужно сердце, каждому нужно сердце. Господи, пожалуйста. Господь, услышь меня, пожалуйста, ну что мне сделать, ну сделай что-нибудь. Я-же не могу без него. Мне невозможно жить без сердца, что я за апория… Дай мне сердце, как каждому млекопитающему, почему ты жадничаешь? Неужели ты совсем не любишь меня, что я вынужден быть без самого главного, без чего я больше ничего не могу… Я знаю что я клянчу как капризный ребёнок, но ведь я и есть твой ребёнок, ты не игрушку у меня забрал, ты меня самого забрал. Я ведь не могу без себя, никто не может. Пожалуйста. Даже если это каприз, дай мне его. Дай мне сердце, верни мне его или дай новое, но дай, потому что это невозможно, ты-же один знаешь как я мучаюсь, как я всё время мучаюсь, что этому нет конца. Я не могу даже чувствовать эту боль, потому что меня самого нет. Всё болит, весь мір, дерево под окном. Грязная обувь, изгиб кресла, вцепившиеся друг в друга ладони. Я не могу так, я не могу, не могу всё это нести, Господи, для чего ты сделал весь мір обнажённым в мою сторону нервными окончаниями, сделал всё время бесполезной болью неизвестно кого… Дай мне сердце, дай мне меня, потому что я не могу больше быть всем, дай мне болеть хотя-бы самому собой, дай мне сердце. Господи, дай мне сердце. Дай. Мне. Новое. Сердце. Ты-же слышишь меня… Папочка, Отец, Господь, ну что это такое, что это!!?




- Скажу что в последнее время читаю много образовательных ресурсов, большой ложкой проглатываю тонны информации и при этом, утоляя голод, чувствую что чего-то всё равно не хватает. Присутствие говорящего, или какая-то другая форма неанонимности…
- Педагогика, повивальное искусство для не выросших из пелёнок.
- Наверное. Можно прочитать центнер отшлифованных и упичканных цифрами силлогизмов и при этом ни разу не заметить личное отношение человека к вопросу. До смешного: как он прерывается чтобы высморкаться или как будто невзначай произносит два раза слово, чтобы то лучше запомнилось.
- Ты-же понимаешь, что это в целом соответствует стратегии чистых рук? Выпячивание самых дремучих девиаций в медийное поле и чудовищная неинтимность рукопожатия, разговора тел один на один.
- Пожалуй.
- Любой педагог – это заряженный бронебойными магазин, вынюхивающий жертву. Ведь всё что мы не пропускаем мимо сердца провоцирует маленькую смерть, другое дело что после одной воскресают, после другой остаются в міре собственных сновидений. Задача педагога воскресить от незнания к знанию силой любви. Звучит как собачье дерьмо, но никакая информация и взаправду не привьёт даже сама себя. Заразительная страсть до конца не распеленанного, она может. Но для структурного посвящения в функциональное программирование на Haskell или инвестиционный банкинг нужно иметь безобидное сердце незнающего, тогда даже анонимный жрец-коучер заставит его пережить катарсическое.




Если ответ требует упразднения самого состояния – это не ответ, ибо как раз этого-то и невозможно сделать. Человек в тисках сомнения и бессмысленности не может вырвать себя из этих тисков: но он требует такого ответа, который имел-бы силу внутри состояния его отчаяния, а не за его пределами. Он требует какой-то абсолютной опоры для того, что мы назвали «мужеством отчаяния». Здесь возможен единственный ответ (если только человек не пытается избежать вопроса): принятие отчаяния и есть само по себе – вера, и она стоит на грани мужества быть. В этой ситуации смысл жизни сокращается до отчаяния в смысле жизни. Но, поскольку это отчаяние есть акт жизни, оно положительно в своей отрицательности. На языке циников можно сказать, что жизни свойственно быть циничной на свой счёт. На религиозном языке можно сказать, что что человек принимает себя как принятого, несмотря на отчаяние по поводу смысла этого принятия. Парадокс всякого радикального отрицания, пока оно остаётся активным отрицанием, заключается в том, что оно должно утверждать себя – уже затем, чтобы иметь возможность себя отрицать. Никакое реальное отрицание невозможно без неявно заключённого в нём утверждения. Тайное удовольствие, доставляемое отчаянием, свидетельствует о парадоксальном характере самоотрицания. Отрицательность живёт тем положительным, что она отрицает.




25-го сентября
Почему не может продлиться такая ночь? Если Электрион забывался, отчего же солнце не может быть так сострадательно?.. Но теперь все кончено, и я не желаю более видеть ее. Раз девушка отдалась – она потеряла всю свою силу, она всего лишилась. Невинность лишь отрицательный момент у мужчины и – суть существа женщины. Теперь сопротивление перестало быть возможным, – оно не имеет больше смысла, а лишь пока существует оно, и прекрасно любить. Как только оно прекращается, остается одна слабость и привычка. Не хочу никаких напоминаний о моих отношениях с ней; она уже потеряла свой аромат. Да и минули давно те времена, когда обманутая девушка могла превратиться с горя в гелиотроп, я не хочу прощаться с ней: для меня нет ничего противнее женских слез и молений, которые, изменяя все, в сущности ничего не значат. Я любил её – да, но теперь она не может занимать меня больше. Будь я божеством, я сделал бы для нее то, что Нептун для одной нимфы, – превратил бы её в мужчину. Интересно, однако, решить вопрос: нельзя ли так поэтически выбраться из сердца девушки, чтобы оставить её в горделивой уверенности, что это ей надоели отношения? Решение этого вопроса создало бы довольно интересный эпилог к истории любви, богатый психологическими данными из области эротизма.




Что было, будет вновь,
Что было, будет не однажды.
С водой смешаю кровь
Устам, томящимся от жажды.

Придет с высоких гор.
Я жду. Я знаю,— не обманет.
Глубок зовущий взор.
Стилет остер, и сладко ранит.

Моих коснется плеч.
Приникнет в тайне бездыханной.
Потом затопит печь,
И тихо сядет ждать за ванной.

Звенящие струи
Прольет, открыв неспешно краны,
И брызнет на мои
Легко означенные раны.

И дверь мою замкнет,
И тайной зачарует стены,
И томная войдет
В мои пустующие вены.

С водой смешаю кровь
Устам, иссохнувшим от жажды.
Что было, будет вновь.
Что было, будет не однажды.




И вот я снова на том-же самом мосту. Эвальдстен; семьсот ярдов транспортной магистрали и девять радиально-осевых турбин по шестьсот мегаватт каждая. Серая кишка электрических коммуникаций. Бурлящие потоки воды, забрызганные птичьим дерьмом фонарные плафоны – красные закатные лепестки. Пять минут девятого, потоки влажного ветра и едва ощутимая резь в ноздрях. Я пришёл сюда в тысячный раз, чтобы в тысячный раз убедиться ни в чём. Воля к ничто; пожалуй, именно она толкает меня в «никуда» чёртовой магистрали и пяти минут «никогда». Проезжающий мимо водитель хлебовозки даже высунулся, проехав мимо, из своего окна чтобы посмотреть на меня подольше. Ветер задувает под торчащие, как гусиные перья, рёбра. Холодный асфальт. Ещё две минуты, и я точно знаю что будет. Сказать? Эмблё, что ещё может случиться. Она и есть мір. Странный набор букв, качеств, призрачных воспоминаний о себе самом: высохшем до одного позвоночника предмете на железобетонной переборке у самого горла Зорги. Эмблё; – было-ли что-то ещё? Закончится-ли это когда-то?
Её алый силуэт заметен издалека, как незабываемое, увы, приключение длиной в вечность. Переход через Красное море, Гефсимания, Ад. Ад, который на удивление не подавился, хотя по всем меркам должен был – и вот он, как непререкаемая сила падающей вниз воды или позавчера сошедшего снега, а может быть миграционных потоков агасферидов или роста бамбука в лесу, – шагает мне навстречу с противоположного конца Эвальдстен. Злобный вызов водяной воронки, ледяной голос пустоши.
- А теперь ты стоишь на месте и не двигаешься.
Движением пальца щёлкает замком сумки. Восемь с половиной миллиметров; ума не приложу где она откопала этот реликт, а уж тем более покупает к нему конфеты.
- Ты знаешь что я не промахнусь.
Врёт; Эмблё плохо стреляет. Она забрасывает за спину руку и ощупывает её в поисках молнии. Сбрасывает бретели.
- Чего скалишься?
Она всегда злая. Не то чтобы всерьёз, пожалуй, просто сгущает краски. Переступает через кучку красного ситца, рывком протягивает мне под самый нос.
- Ты оденешь.
Сомневается; правильно делает. Я усмехаюсь ещё раз:
- Есть что-нибудь?
Имеется в виду «вмазаться». Обычно что-то да есть. Она заглядывает в сумочку, из которой идиотски торчит рукоять «Йонассена» с массивным кольцом. Сквозь него офицеры позапрошлой войны продевали шнур, чтобы не потерять в гуще боя.
- Сигарет пачка, больше ничего.
Я разочарованно закуриваю, – «только дёрнись, я слежу за тобой. Куришь – и одеваешь.» Эта омерзительная сталь в голосе, птичье дерьмо на поручнях и истерически гаснущее солнце, проваливающееся за шпили церквей на острове. Холодный ветер задувает в спину; наверное, мой посиневший от холода – неужели она и правда когда-то думала что я наряжусь в это? – зад и правда комично смотрится на фоне заката. Кто-то из прохожих незаметно нас фотографирует.
- Кури быстрей.
Она тоже трясётся от холода, прохожие постепенно стягиваются вокруг и достают телефоны. Летит вниз окурок; я посылаю Эмблё воздушный поцелуй и рывком выпрыгиваю на дорогу. Мост Эвальдстен; полмиллиона автомобилей в сутки, шестьдесят тысяч прохожих.
Девушка вырывает из сумки револьвер, – матерно гудящие легковушки, восторженный вздох собравшейся на тротуаре толпы; первый выстрел – выше, второй всё-таки зацепит. Калитка служебных мостков, бетонная балка, второй – чёрт, как-же больно! – лестница, перелезть через невысокий заборчик,
- Эмблё! Эмблё, идиот, ты-же то-же самое делаешь, остановись! Ничего не закончится… – следом лезут зеваки, наверное сомневаются в том что я прыгну.
- Эмблё!
Почти темно; водная масса тяжело плещётся у самых ног. Как-же больно получить пулю в самый хрящ, в тысячный, десятитысячный раз! Отважен-ли продырявленный человек, который сейчас прыгнет в воду с моста Эвальдстен? Не так-уж сложно броситься смерти в самое горло, когда её нет, когда ты проклято, бесчеловечно-бессмертен.
- Придурок, стой! Ты так ничего и не понял!

Вспышки телефонных камер, гул полиции вдалеке.
Эмблё, бытие спустя тебя. Быть, – как-же быть, сбыться? – если не освободившись, не утопив, не стерев; не после проклятого Эмблё.

Хлёсткий, пенный удар.
Если выпустить из лёгких воздух, то можно попробовать угодить в водовод – в решётке второго приёмника есть подходящая дырка, – а дальше улитка турбины, пропеллер, рассоединённые до молекул закатные облака, еноты, Э, красные полотенца мышц, красные ногти, М, тысяча сверхновых, пёсиков, осликов, Б, абортированных чудес из книжек сектантов, чудом выжившие морпехи, Л, гумус, новая весна, новая жизнь, Ё, радость ничто, растасканного на клочки съеденной за обедом рыбой, птицы во рту, урчание вселенского холодильника; – после Эмблё, пожалуйста, только-бы угодить в водовод, пусть Эмблё больше не будет.
Никогда – abiit, excessit, evasit, erupit; нигде. Ни при каких обстоятельствах.




***




Я – простая фиалка.
Веду странную войну против
                твоего безразличия.
Твоей ледяной головой
Праздную безвкусную пищу весеннего солнца.
Несбыточно торжествую
Руки и штору, за которой стоит кровать,
За которой неподвижные ноги и мысли твоей чёртовой головы.

Я – фиалка, ни словом больше.
Свою коротенькую жизнь праздную
                эту странную весну.
За непроницаемой шторой – мой неживой кукловод,
Неподвижные ноги и –
                о, твои, солнце, руки.
                Как я голодна!
Какая странная в этой жизни       –      весна.

Я – фиалка обыкновенная.
Молчащее на подоконнике сердце.
Безвкусная уже боль тебя, неподвижное светило
                по ту сторону шторы.
Несбыточный шаг твоих ног,
вольный участник небесстранной войны.
Фиалка;
                непротянутых рук – сны.


Рецензии