Предварительное заключение

                1
На Становом хребте наступила осень. Подул холодный ветер, листочки карликовых березок, уже пожелтевшие, покрасневшие, пригнулись ветром к земле. Черные рваные тучи покрыли небо, сквозь них лишь на мгновение проглядывает солнце, не успевая согреть эту каменистую местность.
Я сижу у палатки на лиственничном бревне и смотрю на высокие сопки, что тянутся к облакам. Белая тучка ползет по одной из них –  белый барашек. Я смотрю на нее  и слушаю звон ледяного ручья.
В Москве сейчас раннее утро. Предрассветная прохлада проникнет в приоткрытую дверь балкона, разбудит мою маму…
А здесь уже  за полдень.
Там еще жаркое лето.
А здесь –  ледяной ветер.
Десять послеобеденных минут – и снова работа до позднего вечера.
Я прислушиваюсь к прозрачно-пронзительной тишине этого края.
Воля?
Свет и простор, молниеносное лето и стихия внезапного циклона, пригибающего к каменистой земле ветви карликовых березок с листвой, в августе уже пожелтевшей...
Воля...
Я ощутила, что такое неволя всего лишь несколько месяцев назад.
               
                ***
То был безветренный, но холодный, такой же холодный день начала мая. Но какой же цветущий, прозрачный, юный!
Ярко-голубое небо, ослепительно белые облака. Вишни и яблони, пышным цветом цветущие вдоль дороги.
Машина с красным крестом мчится по ровному асфальту – прямо и ровно, четко и стремительно.
Ни колдобинки на асфальте. Ровна - ни извилинки - дорога.
Машина несется на одной и той же скорости, не убавляя, не прибавляя ее. Ровно и быстро - как по острию лезвия.
Мчит, увозит меня. Куда – не знаю. Могу лишь догадываться. Догадываться – и молчать.
Какое строгое и напряженное молчание! Безликая женщина в белом халате сидит напротив меня, молчит, ни единого движения. Застыла в той позе, как села, словно не в состоянии сменить ее. Смотрит глазами без выражения куда-то мимо меня. В кулаке у нее – недогрызенные семечки вместе с шелухой. Грызла их до того, как села сюда, да так и застыли они в ее кулаке.
Молча сидит напротив меня человек в милицейской форме, молча смотрит в никуда глазами темно-карими. Правильные черты молодого лица застыли, как мрамор. И сам он – будто изваяние. Будто бы дополнение к оружию в его кобуре , которому, возможно, надлежит стрелять в меня при попытке к бегству.
Ровная, как стрела, знакомая мне уже дорога. Всего лишь несколько дней назад я ехала по ней же, но как будто не по ней, или будто бы это было в каком-то  другом измерении. Я могла высунуть голову из окна автобуса, могла сойти на любой остановке, могла вернуться обратно, могла остановить попутную машину и попросить подвезти – куда? –  Ну хотя бы до поворота...
И вот та же дорога,  деревце в деревце – та же, но все совсем уже по-другому. Я не могу выйти на эту дорогу.  Не от меня теперь зависит выбор пути. Не мне строить планы на ближайшие дни, не мне стремиться успеть сделать за день как можно больше из всего намеченного. Не мне быть в ответе за каждый прожитый час. Не мне…
Мне лишь смотреть сквозь стекло этой машины, мчащейся к Симферополю по весеннему Крыму. Смотреть – и думать…
О чем?
Да обо всем сразу. Или же ни о чем. Просто чувствовать это стремительное движение, эту дорогу, зелень этих ярких полей, пышное цветение  яблонь и вишен, гибкость ветвей, белизну южных деревень, зеркальную четкость горизонта. И, словно очнувшись, спрашивать себя: «Что же дальше?»
Машина летит по  ровной дороге, как по воздуху.  Небо обнимает светло-зеленую степь яркостью своей голубизны при свете весеннего солнца. Куда везет меня эта машина? И надолго ли?..
«Только бы не совершить подлости!» – будто ритмично бьется что-то во мне.
Подлости? Но где грань между подлостью и стойкостью? Здесь, за этой чертой мир уже черно-белый. Все грани очерчены. Чуть оступился – и уже подлость. Чуть оговорился, и уже  предательство. Все просто лишь со стороны, а каково, когда сам стоишь на этой грани и не знаешь, обо что опереться. Что может быть тут критерием? Совесть? Но на допросах она — плохой советчик. Она раздваивается в минуту утраты четкости приоритетов или вовсе растворяется в каждом мгновении мучительного выбора. Когда подтверждаешь имена людей, которые им итак сто раз известны, которые на виду и сами не хотят быть в тени, подтверждаешь, чтобы выгородить кого-то, кто ни при чем — подлость ли это?
«Да, я знаю этих людей, они делают нужное дело» – можно ли, нужно ли так?
«Я отказываюсь с вами говорить, мое задержание незаконно» – вот так как будто бы вернее.
Но когда сыпятся угрозы в адрес совсем посторонних людей, когда чужие руки листают твою записную книжку, когда угрожают твоим родным…
«Не совершить бы подлости, не совершить бы…»
Но хорошо хоть, что кончилась мучительная неизвестность квадратной камеры, три четверти которой занимают высокие деревянные нары, крашеные грязно-коричневым цветом. Где воздух сперт, где сквозь матовое стекло едва можно определить, день сейчас или ночь.
Кончилась нервотрепка ежедневных допросов. Кончились угрозы, кончились ледяные намеки на суровую расправу. Кончились мучительные ожидания момента, когда гулко зазвучит ключ в замочной скважине,  когда откроется тяжелая железная дверь и выведут тебя под конвоем из этой клетки. А там, в кабинете, где со стола смотрит на тебя сдержанно-ледяным взглядом портрет  Дзержинского – столь же мучительно ожидать, когда же это все закончится, когда же отведут тебя обратно в ту тесную, шумную, душную камеру.
И непрерывное сквернословие женщин, теснящихся в ней, и столь же омерзительная, но куда более грубая брань охранников, и холод по ночам, и сон под курткой, которую делишь с девушкой совсем юной,  непонятно как и за что сюда попавшей, задержанной внезапно, налегке, когда был день и у нее не было куртки, и потому она мерзнет, лежа на этих голых досках с тобою рядом. И ощутимые всем телом сердцебиения в тревоге за друзей и родных...
Кончились дни в камере предварительного заключения.
Едет машина. Катит к голубой полосе прозрачного горизонта. Куда? Не задавайся этим вопросом. Лучше наслаждайся этим весенним степным простором – когда увидишь его еще? Может быть, очень нескоро. А, может быть, никогда.
Сиди, наслаждайся – пока чувствуешь себя живым человеком. Пока человек ты еще, а не номер в журнале, место на койке, цифра в ряду других бесконечных цифр.
Мчится машина. Все короче расстояние до Симферополя. И вот, после более часа езды, я спрашиваю свою окаменевшую спутницу:
–  Меня везут на обследование?
–  Да,  – отвечает она.
И снова мы молча едем, и снова ни звука не произносим.


                2.

Есть два удивительных чувства: чувство полета и чувство свободы. Чувство полета лучше всего ощущается в горах. Чувство свободы – когда тебя выпускают из неволи.
…Горят, чуть потрескивают дрова в печурке-буржуйке, обогревающей палатку геологов. Горит керосиновая лампа. Я сижу над тетрадкой за складным столиком, едва освещаемым  мягко полыхающим светом. У огня греется рабочий, немолодой зэк с огрубевшими руками. Он слушает, как дрова потрескивают в железной печке, и смотрит вдруг живыми, будто бы детскими глазами.
- А трудно бывает к свободе привыкать? – спрашиваю я его.
- Еще бы! До сих пор не верится, что я уже целых полтора года на воле. С самого детства меня туда закинули!
- И – без перерыва?
- Были перерывы. Первый раз вышел – месяц и три дня на воле пробыл, второй раз полгода погулял. На работу вовремя не устроишься – сажают за тунеядство. С пропиской уладить не сумеешь – за нарушение паспортного режима. Голоден будешь, украдешь кроху, чтобы поесть – за кражу посадят, и вот ты – рецидивист. Так двенадцать лет кряду и отсидел.
- А я – смешно ли – всего три дня под стражей была, да и то в камере предварительного заключения.
- Ну что это – три дня! Это, считай, вообще ничего. Вот если бы три года…
Он улыбается широкой улыбкой. Всего лишь три дня. Смех – да и только!
Луна освещает таежные сопки. Высокие, каменистые – они тянутся ввысь, к звездам, поблекшим при свете луны, и четко вырисовываются на фоне прозрачного неба. Ветер рассеял тучи и утих сегодня. Тихо и бесшумно вокруг. Слышно, как ручей бежит по камням. Кругом тайга,  сквозь дебри ее не пробраться к человеческому жилью, за много верст  верст ни души кроме нас, нескольких стоянок геолого-разведочной партии.
А вертолета все нет. И писем нет, и никаких вестей из дома. Как у них там? Все ли в порядке? Что у друзей? Хоть бы все живы были, хоть бы не посадили  за это время никого...
Кстати, продукты у нас  на исходе. Если не прилетит вертолет, придется одними грибами питаться. И при этом работать… Особая это порода людей – геологи. Их хлебом не корми, только дай работать. Собрались мы у них здесь – студенты, искатели таежной романтики, да бродяги, бичи, бывшие зэки, которым просто деться некуда. Или спрятаться негде.
А я и не пойму, к кому из них мне себя отнести. Уже не студентка, больше года, как из института исключили. В таежную экспедицию, в далекую глушь попасть в школьные годы мечталось, да так ли уж хотелось сейчас?
Я сижу у складного стола в палатке и смотрю, как пляшет отблеск огня по хвойному настилу.
- И чего вы, политические, добиваетесь?  - спрашивает  меня этот  вчерашний зэк, нанявшийся на лето долбить шурфы для геологов.
- Справедливости добиваемся.
- А зачем? И кому это надо? Все равно бесполезно. Не добьетесь вы ничего!
- Ну уж прямо так и нечего! Чего-нибудь, да добьемся! - как бы между делом отвечаю я.
- Нет, ничего не добьетесь. Ничего нельзя здесь добиться! Ничего никому не докажешь! Только затащат тебя в ментовку, изобьют до полусмерти — и доказывай потом свою правду! И ни в какой больнице тебе даже побои не засвидетельствуют…
- И часто такое бывает?
- Да сколько угодно! Сплошь и рядом такое! Какие  законы? Они ведь что хотят, то и делают! Вот в зоне у нас парень один подкоп сделал — здоровый был, сильный. Недалеко убежал: поймали, принесли едва живого. Чуть не до смерти избили! А в одной зоне не выдержали зэки, права качать стали. Забунтовали, словом. Так зону танками окружили! Сколько было избитых, сколько раненых! Ну, кому  чего докажешь! А в милиции - знаешь как могут избить? Руки за спиной свяжут, ласточкой подвесят — и давай колошматить по почкам! А следов на теле потом и не будет, они свое дело знают. Следов не будет, а калекой на всю жизнь останешься! Нет, никому тут ничего не докажешь. По мне — так лучше тихо сидеть. А если уж за справедливость бороться, так потихоньку. Например, мент тебе пакость сделает, конкретно, а ты ему пакость исподтишка. Да только так, чтобы он тебя не увидел!
- Нет, нам такое не подойдет.
- А как же еще? Только так. Ты мне — я тебе!
- Нет, не годится! Что же получается: он сделал тебе зло, ты в ответ ему сделал зло — получается зло в квадрате. Разве так добьешься справедливости? Нет, ты так только несправедливость увеличишь!
- Так все равно же правды не добьешься! И к лучшему ты ничего не изменишь — только себе навредишь. Да и какой смысл дергаться, добиваться чего-то? Все равно война будет. Ядерная! И уж тогда все без разницы, только простынь бери — и ползи на кладбище!
Как отчетливо-стройны, как безмятежно ровны вершины сопок при лунном освещении! Чуть качаются густые ветви кедрового стланика. Величественные кроны лиственниц застыли таинственными силуэтами на фоне почти беззвездного неба. Шумит ручей по камням.
- Может быть ты в чем-то и права, когда говоришь о народе, - размышляет студентка, сидевшая над вычислениями, пока не ушел в свою палатку это вчерашний зэк, - но согласись, что это бичи, которые у нас тут работают, не лучшие его представители.
- Но ведь их оправдывает очень тяжелая судьба.
- Наивный  ты человек...
Догорают, играя сполохами,  остатки костра. Спит геологоразведочный лагерь. Яркий полумесяц выглянул из-за туч, осветил высокую сопку таинственным светом.
Три дня, всего лишь три дня заключения. Три дня, и…
 
                ***
Машина уже подъезжала к Симферополю, и с каждым сокращающимся километром все больше и больше ощущала я неотвратимость происходящего. Уже показались окраины города, уже троллейбусные провода потянулись вдоль дороги. И тем острее почувствовалось, что эта дорога, возможно — последний глоток живого пространства под небом. Надолго ли?
Вот едешь ты сейчас в машине — пусть под стражей, не убежать, не вырваться, но ты пока еще  — человек. А там ты уже перестанешь существовать как человек. Ты станешь всего лишь номером на койке, фамилией в журнале, не отвечающей за свои поступки и слова единицей. Не человек — всего лишь перечень проявлений болезни. Любое слово твое там — симптом,  любое движение твоей души. У тебя хорошее настроение? Ты надеешься, что твоя деятельность принесет плоды, несмотря ни на какие препятствия? Ну, у тебя же типичное маниакальное состояние. Надеешься изменить мир к лучшему? Бред реформатства! Ты грустишь? Разуверилась во всем? Так, надо лечить тебя от депрессии…
Здесь ты еще — человек. Там — пациент, которого считают психически больным только на том основании, что он угодил туда. Как бы плохо ни обращались с тобой здесь — с тобой обращаются, как с человеком. Даже если бьют или морят голодом, тут действуют еще законы взаимодействия человека с человеком. Там же…
Машина въехала в город, доехала до самого центра, свернула на какую-то улицу… Сколько ехать еще? Симферополь — город не очень большой. Если повезет — минут двадцать еще проедешь. Но, скорее всего, меньше. Меньше двадцати минут на раздумье. О чем?
О том, что однажды, еще в детстве, поняла я, а точнее — почувствовала, что я в ответе  за то, что вокруг меня происходит. И как бы не пыталась я быть в стороне от всего, что здесь происходит — не исключено, что с меня, именно с меня спросится  за все зло, которое творится рядом.
Или нет, просто однажды я почувствовала, что страна, в которой я живу — это моя страна. Почувствовала  — и поняла, что она  в беде. Узнала, а потом и увидела, что слишком много зла в ней творится. Что я могла? Да то, что и все в юные годы — захотеть изменить все, перевернуть, переставить, переделать все так, чтобы зло больше не совершалось и справедливость торжествовала. Сколько людей в самые разные времена с самыми благими намерениями пытались перевернуть и переделать все к лучшему — но в лучшем случае у них не получалось ничего, а в худшем — выходило все именно к худшему. Нужно  было и это понять.
Менять — но что? Действовать — но как?.. Да и где она — безупречная для всех правда? Где бы ни была — ей точно не уместиться в уме какого-то одного человека, или группы людей...
И вот я еду не по своей воле в этой машине, и рядом со мной сидит мой охранник — молодой человек в милицейской форме, с правильными чертами лица, с ярко-карими глазами. Напротив меня сидит женщина в белом халате с застывшим лицом, в застывшей позе, скованная до предела, не смеющая пошевелиться, не смеющая разжать кулак, в котором зажата у нее солидная горсть подсолнечных семечек. И хотя бы своим скованным, будто бы замороженным видом — никуда не дадут они мне уйти отсюда. Хотя бы потому, что скованность эта передается и мне — и у меня не хватит силы и воли попытаться сбежать отсюда.
Машина поворачивает на какую-то узкую улочку и едет вдоль бетонного забора. Вот открываются ворота — и мы въезжаем в них, и едем по территории областной психиатрической больницы, и подъезжаем к зданию приемного покоя.
Остановилась машина. Кончилась наша дорога.
Женщина в белом халате вышла из машины и подошла к дверям приемного покоя. Вышла — и будто разморозилась. С кем-то поздоровалась. С кем-то поговорила. Разжала кулак с семечками — и снова принялась их грызть…
А в машине по-прежнему — холод. Все так же неподвижно сижу я. Все так же неподвижно сидит мой охранник. Только шофер вышел из кабинка и ушел куда-то — наверно, размораживаться…
Приходит минута, две… Десять, пятнадцать… И вдруг, не меняя застывшего выражения лица, охранник мой спрашивает у меня:
- И что же ты такое натворила?
Он не знает? Не знает, как я сюда попала и почему меня привезли сюда? Ну да, откуда ему знать? Разве ему докладывают, кто, как, за что и почему? Сказали сопроводить — он и сопровождает.
- Я попала сюда по линии КГБ, - отвечаю я.
- Чего же так? - не меняя выражения лица, с напряженной интонацией спрашивает мой охранник.
- Да вот так… - отвечаю я, и снова мы молчим.
Женщина в белом халате успела уже выйти из приемного покоя, куда-то уйти, вернуться, снова выйти. И вот она просто прогуливается взад-вперед по асфальтовой дорожке и догрызает свои семечки — оказывается, в приемном покое очередь большая, и мест нет, переполнено все… Вот ведь незадача!
Женщина открывает дверцу машины, говорит, что нужно еще подождать, снова уходит, и снова мы сидим. Я смотрю на эту светло-зеленую молодую листву за окном машины, на это сказочно-синее небо весеннего Крыма, на белоснежное цветение вишен, которых так много здесь, на этих людей, которые, суетясь, ходят по территории больницы, ничего не подозревая о том, что происходит здесь со мной. И на этого охранника, который по-прежнему  сидит, не шелохнувшись.
Но вот, наконец, дверца машины открывается, и я ступаю на асфальтовую дорожку, и меня ведут к дверям приемного покоя. Мой охранник неотступно следуют за мной. Меня вводят в холл, покрытый дешевым кафелем, и сажают в кресло, обшитое бордовой клеенкой.  Я сажусь с краю, напряженно облокачиваюсь на одну ручку кресла и смотрю на людей, суетящихся вокруг. Впереди дверь в  кабинет. А здесь очередь. И я жду уже, оказывается,  очереди. В двух шагах от меня сидит старушка, рядом с ней — ее дочь, высокая, с накрашенными губами. Милиционер с карими глазами садится на стул, облокачивается о стоящий рядом столик-треножник, читает газету.  Снова застывает, как изваяние. Женщина в белом халате, сопровождавшая меня, садится рядом со мной, но потом снова куда-то уходит.
И мы сидим, чего-то ждем. Я замечаю, что старушку, сидящую рядом, трясет, бросает в дрожь. Полубезумные глаза мечутся в беспомощном страхе. Она делает попытку приподняться, и тут только замечает ее беспокойное состояние стоящая рядом дочь.
- Что ты? - спрашивает она ее, пытаясь успокоить.
- Я боюсь…
- Что ты боишься?
Старушка садится, но вскоре снова дрожит, снова приподнимается, чтобы встать, и, дрожа, переползает на другой стул поближе к окну.
- Мама, что с тобой? - начинает уже волноваться дочь.
- Боюсь… Сотрудника боюсь… Что он тут сидит? Зачем возле меня сидит?..
Дочка начинает равнодушно успокаивать маму. А мой охранник сидит, как изваяние — ни жилка не дрогнет на его лице. Он сидит, все так же облокотившись на столик-треножник, и читает газету. Или просто делает вид, что очень внимательно читает газету. И молчит. Молчит, когда открывают дверь кабинета, над которой висит табличка приемного покоя, молчит, когда называют мою фамилию и приглашают меня туда. И лишь отрывает глаза от газеты и провожает меня взглядом, когда уже закрывается за мною белая дверь.
Вот ведь как все просто. Не надевали на меня наручники, не пытали, не били, а просто отправили на обследование в областную психиатрическую больницу. Что ж тут такого? И почему не отправить? Вы считаете себя психически здоровым? Но откуда же вам, не специалисту, знать, здоровы вы или нет? Вот идете вы по улице — простой советский человек, имеющий свою семью, работу, свое место под общим кровом — идете, и совершенно не знаете, здоровы вы или нет. И что же плохого сделает вам тот, кто окажет вам такую услугу — посадит в машину и отвезет на обследование в психиатрическую больницу?
Ну, конечно, так просто вас никто туда не повезет — эдак на всех и места в больницах не хватит, да и машин столько не найдется. Пока ты идешь себе по дороге, как все идут, зачем тебя туда везти? Иди себе дальше. Но если начнешь ты идти, не как все — ну, например, улицу переходить не там, где все, или смотреть начнешь не туда, куда все, или замечать начнешь то, чего никто не хочет замечать, или вдруг думать начнешь не так, как все — согласись, что-то с тобой не так, как со всеми. А если не так, то почему бы не помочь тебе разобраться, что же с тобой не так, почему бы не отправить тебя просто-напросто туда, где проверят твое душевное здоровье? А вдруг оно не в порядке? Тогда тебе окажут  добрую услугу — сделают все для того, чтобы немного тебя подлечить… Ведь психическая болезнь — вещь такая, сразу ее и не определишь. Для того, чтобы определить или выявить ее, глаз нужен тонкий, наметанный.
Вот, например, смотришь ты вокруг себя — и становится тебе как-то  не по себе. Ходишь, думаешь, наблюдаешь — и тебе все беспокойнее, все грустнее. У тебя, вроде бы, и всплеск возмущения происходит, и жажда действовать, но это состояние сменяется чувством подавленности, безнадежности. Все признаки маниакально-депрессивного психоза налицо!
Или начинаешь ты книжек слишком много читать, слишком много рассуждать и соображать… Э-э, да тут налицо признаки вялотекущей шизофрении.
А если ты, например, заявляешь о том, что хочешь бороться за справедливость, и при этом совершенно не даешь себе отчета о возможных последствиях, или, хуже того, считаешь, что ничего не боишься — ни тюрьмы, ни лагеря, ни даже нашего диагноза — ну разве ты не видишь, что тут налицо опаснейший симптом: отсутствие инстинкта самосохранения!
Кто-то нарушает ваши права? Вы даже заявляете об этом? Ну разве это не симптом? Критикуете существующий строй? И это симптом! Веруете в Бога? И это — симптом! Ни во что не верите? И это… Что? Ничего уже не критикуете? Соглашаетесь, что все в порядке? Что все хорошо,  нормально и правильно… И нет никаких недостатков? Ну, почему же, отдельные недостатки, конечно же, есть, но, несмотря на отдельные недостатки… Да? Вы согласны? У вас появляются признаки выздоровления! Но подождите, торопиться некуда, не все сразу… Да, кстати: вы понимаете, что действительно были больны, и только сейчас начинаете выздоравливать? Осознаете, что были больны? Не знаете? Ну, тогда еще…
Психиатрическое заведение не имеет срока. Это — не наказание. Это — лечение. И то, выйдешь ли ты отсюда или нет, зависит только от твоего поведения. Хочешь выйти — попробуй сыграть роль «выздоровевшего» до конца. Но если ты действительно психически здоров, попробуй при этом не сойти с ума…
Я знала человека, который сыграл эту роль до конца, вышел из психбольницы тюремного типа, куда попал по приговору по политической статье, но остался при этом самим собой. Однако признавал, что он покривил душой, когда согласился, что был психически болен, и поблагодарил врачей за то, что они его вылечили. И вспоминал он о другом  человеке, который сидел там не первый, не второй, а чуть ли не седьмой год. Он не в силах был признать себя больным и поблагодарить за свое выздоровление врачей. Потому, что в этом случае ему бы пришлось признать болезнью ту смелость свою, которая давала ему возможность чувствовать себя человеком. Он не мог пойти на это. На каждой комиссии он проигрывал до конца эту роль «выздоравливающего» человека, но когда доходило дело до вопроса, считает ли он себя больным, он сдержанно отвечал: «Не знаю». И получал отказ в освобождении.
Сидеть, год за годом сидеть в опостылевших стенах за железной дверью и под охраной, получать непрерывную дозу отравляющего твой организм «лечения»,  чувствовать, как пролетают твои лучшие годы, как уходят в никуда твои возможности и силы — и все это лишь за одно право — не признать отказ от своих принципов за выздоровление.
Именно об этом вспомнила я, когда молча села на стул, и пристальные взоры трех женщин в белых халатах уставились на меня.
- Как тебя зовут?
Я отвечаю.
- Сколько тебе лет?
Отвечаю.
- Ты живешь в Москве?
- Да.
- А как же ты оказалась в Крыму?
Женщина в белом халате смотрит на меня немигающим взглядом, смотрит удивленным вопросом, под которым будто сокрыто обнаженное лезвие: что ни ответь — напорешься на него.
Но что мне ей отвечать? Что рассказывать? Не рассказывать же ей о том, что у Юрия Ивановича сгорел дом в Крыму, построенный им, инвалидом 1-й группы, собственными руками. Что Юрий Иванович попросил меня поехать вместе с ним на пепелище, чтобы понять, случайным ли был этот пожар. Я три дня жила в Коктебеле, а потом поехала к побережью Евпатории — провести анкетный опрос инвалидов, отдыхавших в специализированном санатории. Здесь меня и задержали сотрудники КГБ. За общение с инвалидами.  За анкетный опрос, не санкционированный чиновниками. За причастность к деятельности инициативной группы защиты прав инвалидов. Три дня допрашивали, держали в КПЗ… Там были уголовницы… Там были черные тараканы… Стоп-стоп! Я могу долго рассказывать все это, но… Не сочтет ли она все это за какой-то фантастический бред?
- А разве вы сами не знаете, как я сюда попала? Разве вам не сообщили об этом?
Я произнесла всего лишь одну из множества фраз, способных подтвердить в глазах этой женщины критичность моего состояния.
- А ты знаешь, куда ты попала?
Тон снисходительный — так с малыми детьми разговаривают. В глазах — тот же удивленный, но вызывающий вопрос. Я молчу.
- Ты попала в сумасшедший дом! - сообщает, наконец, она мне. Ровно тем тоном, как разговаривают с детьми, когда хотят до них донести что-то очень важное.
Да? А разве не в психиатрическую лечебницу? Впрочем, она права. Все, что происходит сейчас со мной — это, действительно, сумасшедший дом.
- Знаю, - покорно отвечаю я.
- Ты помнишь, как ты сюда попала? Ты можешь нам об этом сейчас рассказать?
Рассказать? О чем рассказать? Об инициативной группе защиты прав инвалидов? Об анкетном опросе в инвалидном санатории? Или о том, что в нашей стране инакомыслящих сажают в психиатрические больницы, и при этом такие вот врачи, как она, могут жить и не замечать, как становятся соучастниками откровенного преступления против человечности, прав человека и конституции страны…
Я оглядываюсь по сторонам, и, словно ища помощи или защиты, обращаюсь к другой женщине в белом халате, которая сидит здесь за другим столом и разбирает бумаги, связанные явно не со мной.
- Неужели вам не сообщили, кто и как меня сюда доставил? Неужели вы не знаете об этом?
И, будто обезоруженная искренностью и усталым уже отчаянием моей интонации, полная женщина в белом халате равнодушно отвечает:
- Об этом будут знать те врачи, которые будут вас обследовать.
А блондинка в белом халате и с ледяным взором, в котором так и сквозит сталь обоюдоострого лезвия, повторяет свой недоуменно-удивленный вопрос, и я отвечаю:
- Меня направили сюда сотрудники КГБ.
Женщина делает удивленные глаза, заглядывает в журнал, пишет что-то, и снова смотрит на меня недоуменно-изучающим взглядом:
- А твои родители знают о том, что ты поехала в Крым?
Тут бы и выпалить мне мольбу, что нет, не знают, и могут уже волноваться обо мне, и нельзя ли прямо сейчас позвонить моей маме…
Но женщина тут же задает другой вопрос тоном растерянной тети, обращающейся к восьмилетней племяннице:
- А почему твои ботинки такие стоптанные, и без шнурков?
- Шнурки отобрали у меня в КПЗ.
- А там отбирают шнурки? Там отбирают шнурки? - повторяет она вопрос еще более удивленно, обращаясь к полной женщине в белом халате.
- Да, отбирают. Она там еще голодовку объявила.
- Голодовку?!
- Да, доказать, видно, что-то хотела.
- Да-а, вы меня просто озадачили!
И она долго что-то пишет в журнале. А потом снова обращается ко мне.
- А как ты думаешь, КГБ может в  чем-либо еще тобой заинтересоваться?
- Не знаю. Это у их нужно спросить.
Женщина качает головой и опять что-то пишет.
- А считаешь ли ты себя в состоянии изменить существующие порядки?
(А, знаю! Бред реформатства считается у них симптомом).
— Не знаю. Скорее — нет. Изменение существующих порядков не может зависеть от желания одного человека.
- А есть ли у тебя твердая уверенность в себе? Считаешь ли ты себя личностью состоявшейся, сильной, выдающейся?
(Манию величия хочет мне приписать?)
- Нет, я даже высшее образование не успела еще получить.
- А бывает ли, что тебе снятся сны, в которых все почти как наяву?
(Как же! Про сны мне еще тут рассказывать!)
- Нет. Не бывает.
- А бывает ли, что ты слышишь голоса? Что тебе кажется, будто кто-то с тобой говорит?
Ну, тут я уж не солгу:
- Нет, не бывает.
- А бывает ли у тебя очень плохое настроение, когда ничего не хочется делать, и жить не хочется?
(Не слишком ли глубоко пытается она залезть мне в душу?)
- Нет, не бывает.
- А против советской власти ты что-нибудь имеешь?
И пристально смотрит на меня.
Прикажете покривить мне душой? Но ведь не о власти КПСС вы меня спросили, и не о деятельности всеведущего органа ее — Комитета государственного безопасности. А спросили вы — о советской власти. То есть — о власти советов народных депутатов. А что я могу против нее иметь? Да ничего. Беда только в том, что у нас и нет ее как таковой — этой советской власти.
И после короткой паузы я отвечаю:
- Нет. Ничего не имею.
Вот и выбрала я себе линию поведения — на любой поставленный психиатром вопрос отвечать как можно более бессодержательно. И любой предложенный мне цвет стараться обесцветить.
Вот ведь что такое — норма. Отсутствие цвета. Отсутствие каких-либо ярких особенностей человека. Отсутствие личности. Пусть серым и безликим человеком буду я выглядеть в журнале истории болезни. Зато по всем параметрам нашей отечественной психиатрии — нормальным.
Но вот женщина в белом халате дописывает что-то в журнале, который называется историей болезни, в котором я уже значусь больной. Вот мужчина-санитар с крупным лицом выходит из внутренней двери и вытряхивает на белый клеенчатый диванчик содержимое моей сумки — точно так же, как вытряхивали ее три дня назад сотрудники КГБ  на свой полированный стол. Но только он не кидается с жадностью к бумагам, как те,  не роется в моих тетрадях, не перелистывает книги. А просто равнодушно перебирает: это — положено, это — не положено… Я с трудом уговариваю его оставить мне томик Мандельштама, крохотный блокнотик, ручку и очки. Все остальное он складывает обратно в сумку и уносит куда-то.
Пожилая санитарка уводит меня во внутренние двери приемного покоя. И снова между мной и внешним миром выстраивается непроходимая стена.
И вот я одета в больничную рубашку и халат, и даже крестик снимают с меня, и у меня нет возможности противиться этому. И  стою я, раздетая, в больничных тапочках, сжимая в руке крохотный блокнотик и томик Мандельштама, и медсестра третьего отделения больницы,  которая принимает меня, отбирает у меня ручку и очки — не положено! Она хочет отобрать и томик Мандельштама, но я быстро проговариваю, пытаясь сделать свои интонации как можно более убедительными:
- Нет-нет, это мне разрешили, мне можно читать, врачи даже сказали — мне обязательно нужно читать!
Сестра не спорит, да ей и не до того — конец рабочего дня! И я еще крепче прижимаю к себе эту небольшую книжку в темно-синем твердом переплете. А между тем две санитарки ведут меня уже мимо выставленных в ряд столиков больничной столовой через анфиладу смежных палат, каждая из который — по нарастающей — все гуще и гуще населена. Меня подводят к белой деревянной двери, которую открывают специальным ключом, вталкивают в какое-то пространство, мало похожее на реальное, и запирают дверь на ключ за моей спиной.
Что же замечаю я в первый момент? Плотные ряды коек в этом пространстве? Решетки на окнах? Тусклое освещение?  Странное, полупризрачное население этой, с позволения сказать, палаты? Возможно, что все сразу, но не вмиг, а постепенно вхожу я в эту полуявь-полусон, куда так неожиданно забросила меня жизнь.
Мне нелегко охватить все сразу, и я стараюсь поменьше оглядываться по сторонам. Я смотрю вниз, на железную койку, к которой меня подвели, и сажусь на самый ее край. Ложе из дешевой металлической сетки прогибается подо мной, и все же: пусть не первой чистоты, и отнюдь не белые, а какие-то застиранно-серые, но все-таки — простыни. Подушка с наволочкой… Впервые за эти три дня я ложусь на подушку с наволочкой, и даже могу укрыться одеялом. И вот ведь что я вдруг осознаю. Ведь это — не тюрьма и не камера. Это даже не экспертное отделение психбольницы, куда по направлению следователя попадают подследственные, взятые под стражу. На меня не заведено уголовное дело. Я — не под следствием. И санитарки, сидящие у двери этой, с позволения сказать, «наблюдательной палаты», наверняка не знают, кто я и как я сюда попала. Для них я просто — одна из пациенток…
Я оглядываюсь по сторонам. Как же такое возможно? Ведь это же — не место заключения. Не спецпсихбольница, куда сажают преступников, да и нашего брата сажают. Сюда ведь помещают обычных психических больных, и очевидно ведь с целью — вылечить. Так почему же условия здесь таковы, что я предпочла бы, пожалуй, вернуться назад — в камеру предварительного заключения, на голые нары, чем оставаться здесь, в этой огромной палате, где так плотно к друг другу стоят койки,  где полубезумные женщины ходят взад-вперед по единственному проходу, напевая что-то невнятное — в грязных халатах, с распущенными волосами, в тусклом свете сгущающихся сумерек. Вот девушка с распущенными волнистыми волосами проходит мимо моей койки — совсем молодая, моложе меня, смотрит вовсе не безумными, а выразительно-ясными глазами, и говорит:
- Ну почему мне сделали укол инсулина, а потом отменили? Надо сначала отменить, а потом не делать!
Подходит к санитаркам, то же самое им говорит, но те, кивая, только делают вид, что слышат и сочувствуют. Вот высокая, красивая женщина с длинной косой ходит и говорит что-то, и что-то кому-то объясняет, но трудно найти связь в ее словах. А эта, с ровным прямым пробором и усталыми глазами, что-то серьезно говорит женщине, лежащей на койке, говорит с умным видом как будто бы разумные вещи — но невозможно понять смысл того, что она говорит. Женщина, лежащая на кровати, сначала слушает ее внимательно, пытаясь уловить связь между ее фразами, но, так и не уловив ее, продолжает делать вид, что слушает, и даже кивает головой, но явно уже не слышит.
А за окном — закат. Решетка на окне, за ней — изумрудная весенняя зелень высоких кустов  за окном. А на подоконнике, в свете заката, в алюминиевой кружке цветут сирень и тюльпаны. Большие, крупные. Один тюльпан чуть провисает и клонится к подоконнику.
             Вечер за решеткой догорает,
             Солнце гаснет, словно уголек…
Песня! Песня слышна из соседней палаты. Где же я слышала уже эту песню?
             Даже самый строгий надзиратель
             У волчка задумчиво стоит…
Голос грубоватый, но молодой. Я встаю и иду туда, откуда доносится этот голос. Раз, два, три… это количество коек, стоящих вряд спинками друг к другу от прохода до окна. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь… Это количество рядов коек — от стены, в которой закрытая на замок дверь и две санитарки возле нее, до противоположной стены, в которой — двойная распахнутая дверь в соседнюю палату. Между этими рядами — узкие проходы, в которых не разойтись двум людям — только бочком пробраться. 24 койки  слева, и  24 — справа, по другую сторону от прохода. Итого, получается — 48 человек в одной палате. Я почти не вижу застеленных, никем не занятых коек. Заняты практически все!
Я иду по проходу, рассекающему на две части эту перенаселенную, с позволения сказать, палату,  и подхожу к распахнутым дверям в смежное помещение.
Эта палата больше моей, в ней больше коей. В ней хуже воздух. В ней явно находятся еще более тяжелые больные. И она замыкает  анфиладу палат этого больничного корпуса — дальше сплошная стена, а вдоль нее стоят койки, к ним примыкают еще койки, и еще, и еще…
              Вы летите, голуби, летите,
              Вы летите в дальние края,
              И родимой матушке скажите,
              Что в живых давно уж нет меня.
Полумрак. Стены неровно выкрашены в грязно-голубой цвет. И полуреальные тени, мелькающие в полумраке.
Я прислоняюсь к косяку двери и смотрю на девушку, которая громко поет тюремную песню. Лет ей вряд ли больше семнадцати. Лицо круглое, грубоватое. Манеры приблатненные, голос властный. Ни капли безумия в глазах. Она здорова! Рядом с ней сидит девочка с распущенными волосами, которая только что возмущалась уколом инсулина, а теперь она сидит на койке рядом с этой поющей девицей и тихо подпевает ей.
Как же навязчиво поют они эту песню! До чего же щемящий мотив…
Что же угнетает здесь так невыносимо? Грязные стены? Загрязненный воздух? Грязная одежда на зак… Простите. Это ведь просто больные. Они здесь не под стражей, но они не могут отсюда уйти. Здесь дверь закрыта на замок, и вместо стражников — санитарки. Эти люди не в тюрьме, но они находятся в условиях более страшных,чем тюрьма, хоть никакого преступления они не совершали. Кто виноват? Родственники, не позаботившиеся о лучших условиях для своих родных? Соседи, поспешившие избавиться от неспокойной соседки? Общество?..
Я стою у косяка белой двустворчатой двери, раскрытой из моей палаты в эту,  пытаясь и здесь сосчитать количество коек. Они стоят  не такими ровными рядами, как в моей палате, а как-то вперемешку.  На счете после тридцати сбиваюсь и начинаю снова. Но потом опять сбиваюсь. Вдруг замечаю, будто какая-то тень ходит около меня и как бы вокруг. Взад-вперед, вот прошла мимо, и снова она рядом. Отвлекаюсь, смотрю на нее, и вижу человеческое создание, не похожее ни на мужчину, ни на женщину, с выбритой головой, круглым распухшим лицом, с глубокими отрешенными глазами,  неопределенного возраста, но вряд ли старше тридцати. Одеяние на ней белое, но не чисто белое, что-то вроде широкой рубашки. Она складывает руки  как будто в молитве. Смотрит, будто бы на икону, находящуюся где-то рядом. И что-то едва различимое шепчут ее губы. Она движется вокруг меня, и мне даже хочется оглянуться — нет ли за моей спиной какого-нибудь изображения? Но его не может здесь быть. И вдруг это существо в грязно-белом одеянии начинает опускаться на колени… передо мной? Состояние то ли ужаса, то ли паники охватывает меня, я хочу протянуть к ней руки, чтобы не дать ей встать на колени, но резко отворачиваюсь и почти бегу назад, на свою койку, лицом вниз, и почти вжимаюсь в свою узкую пружинистую постель, закрывая лицо руками.
Нет-нет, лучше не оглядываться здесь по сторонам, ни о чем не думать, ни на кого не смотреть, ни на миг нигде не останавливаться, иначе… Иначе…
«А у конфетки что, ножки, что ли, появились, что она сама так вот взяла, и сбежала?» - непрерывно повторяет вопрос немолодая женщина с острым лицом, которая ходит по узкому проходу вдоль своей койки через несколько коек от моей, ближе к входу.
«А здесь, девочки, Каир, здесь государство Каир» - непрерывно повторяет крупная женщина с обритой головой, стоящая у окна.
«Только не говорите мне, что здесь — лечение, здесь не лечат, здесь калечат», - говорит женщина средних лет, курсирующая по проходу от одной двери до другой.
«Сестричка, сестричка, умоляю! Сделайте мне укол аминазина! Мне нужен укол аминазина, сестричка, сестричка, умоляю!» - это говорит высокая и красивая женщина, полуобнаженная, стоящая между рядами коек в другом от меня конце.
Кто-то напевает что-то. Кто-то просто стонет или воет. Стоит несмолкаемый разнородный гул, голоса действительно больных людей сливаются с голосами относительно или полностью здоровых, женщина с разумным лицом. Но с глазами, выдающими глубокую депрессию, смотрит на происходящее отрешенно с койки через проход. И над всем звучит из соседней палаты все та же тюремная песня, исполняемая грубоватым молодым голосом:
                Вечер за решеткой догорает,
                Солнце гаснет, словно уголек,
                И тихонько песню напевает
                У тюремной койки паренек...
Эта песня мне знакома. И я знаю, что паренек в ней напевает песню на тюремных нарах. В тюрьме нары. А здесь — койки. И девушка поет, ассоциируя, наверно, себя с этим пареньком, потому что поет она у койки, которая для нее здесь, и воспринимает она ее, как тюремную.
Зачем они привезли меня сюда? Это бесплатная экскурсия? Устрашающее действие, профилактическое мероприятие? Но до чего же смехотворно-нелепо все это: больничная рубашка на мне, и этот зеленый в цветочках халатик, и я сама в этих стенах, в этом душном полумраке посреди этого бессвязного несмолкающего гудения…
Я прихожу в себя после испуга от этой дикой попытки какой-то женщины встать передо мной на колени. Я думаю о том, что многие психиатрические больницы в стране — именно такие. И как легко засунуть сюда человека, и как не просто ему потом отсюда выбраться — ну докажи, что ты здоров когда ты уже здесь. Ведь самая здоровая реакция в такой ситуации — закричать, возмутиться, потребовать, чтобы тебя немедленно выпустили, но… именно такое поведение будет расценено здесь как проявление болезни, именно оно сможет обеспечить твое пребывание здесь очень надолго.
Но вот ведь что. Эти санитарки в белых халатах не могут знать, как я сюда попала. Им-то ведь точно не сообщили, что за мной нужен особый надзор, что не кто-то, а КГБ отправил меня сюда. Нет, не могли им этого сообщить. Они здесь — младший медицинский персонал. Если всем таким рассказывать, так это же и они назавтра расскажут… Нет, они, конечно, не знают.
Вот они сидят на койке справа от двери, в белых халатах, коренастые, крепкие, готовые кинуться в любой момент с кулаками на «разбушевавшегося»…  Ну да, я  видела уже, как бьют они какую-то женщину. Но это промелькнуло так быстро и так естественно для этого места,  что даже не вызвало удивления. Они вели под руки какую-то  пациентку  неопределенного возраста, неопределенной наружности, и лупили по пути кулаками, не сильно, не так, чтобы оставались синяки. Довели до соседней палаты, оставили там — и вернулись.
Вот сидят они на койке и разговаривают между собой о чем-то — как соседка с соседкой.  А с больными разговаривают — как взрослый человек с ребенком. Не с маленьким ребенком, а с таким, который еще ничего не смыслит,  но уже может претендовать на серьезный тон в разговоре с ним.
«Найти бы среди них лицо как можно добрее», - думаю я.
Достижима ли задача – найти доброе лицо среди немолодых надзирательниц…  Ах да, среди санитарок, которым предписано здесь выполнять функции надзирательниц.  Они по  статусу своему могут быть без тени сочувствия, упивающимися своим мини-начальственным положением.  Но обязательно ведь среди таких можно найти доброе лицо, отзывчивого человека!
Ищу – но никак не нахожу. Здесь можно выбрать только самое не злобное лицо среди лиц равнодушно-злобных.
Выбираю. Подхожу. Стараюсь, чтобы как можно более вдумчивым и спокойным был мой взгляд, мой голос.
- Извините, я хочу попросить вас о помощи. Меня привезли сюда только сегодня, так вышло. Никакого диагноза мне еще не поставили.  Может быть, меня не признают больной и выпустят. Но сегодня, именно сегодня моя мама в Москве ждет моего звонка. Она будет очень сильно волноваться. Хоть как-то – можете ли вы сообщить ей, что я жива и здорова?
Произношу, смотрю на выражение лица санитарки, и вдруг понимаю, что самой этой просьбой даю ей повод усомниться, здоровый ли я человек. Ну какая санитарка больницы станет тратить свое время и свои деньги на звонок или телеграмму в Москву?  Вас-то здесь – вон сколько, а я – одна!
Санитарка объясняет вежливо, доброжелательно, что сама она никак не может позвонить в Москву, что это могут разрешить только врачи, а врачей сегодня нет, и завтра не будет.
- Но как же мне быть? – без всякой уже надежды произношу я.
Но какая ей разница, как мне быть!
За решеткой догорает закат.  Сирень в жестяной кружке склоняется на белый подоконник. А тяжелый тюльпан, тоже клонясь, тянется все-таки к далекому, в брызгах заката небу.
Что делать мне здесь, в этом сумеречном полуреальном пространстве?  Смотреть на этот тюльпан на белом подоконнике - через три койки, спинка к спинке стоящих,  метрах в шести от меня? Или попробовать его нарисовать?
Я достаю из кармана маленький блокнотик. Мне не хватает карандаша или ручки. Где бы взять, где бы достать карандаш или ручку !
Я иду к тем девочкам, которые только что так пронзительно пели тюремную песню. Главной из них, грубой, приблатненной, с хрипловатым голосом и недобрым лицом нет еще 17-ти лет. Ее сюда направили из детской комнаты милиции. Ей нужно здесь пробыть подольше, чтобы избежать ответственности за что-то. Она относится ко мне с участием. Здесь очень мало людей, с которыми можно просто так поговорить, глядя в глаза. Здесь много не говорящих и много произносящих бессвязный бред. Мы говорим о чем-то, и я прошу ее дать мне ручку. Она с охотой дает — дешевую шариковую ручку, сломанную и склеенную по шву клейкой лентой.
Я сажусь на край своей койки, открываю свой крохотный блокнотик, и вместо того, чтобы что-то записывать в него, начинаю рисовать цветы, стоящие вдали на подоконнике. А когда догорает закат и  за окном становится темно, ложусь на свою узкую и неуютную, с железной пружиной койку, поворачиваюсь спиной к санитаркам, прикрывшись одеялом, и что-то пишу мелким почерком в этом блокноте…


                3.               
               
- Что ты пишешь?
- Воспоминания.
- Разве их не в старости пишут?
- Не обязательно.
- А о чем ты пишешь?
- О том, что было три месяца назад.
- Ну, разве это воспоминания? Это, считай, о сегодняшнем дне.
- Да, пожалуй.
- Хватит писать! - раздается голос геофизика Шуры, - Показания магнитометра  еще не подсчитаны.
Поздний вечер, а мы все переписываем и подсчитываем какие-то цифры в рабочей палатке при свете керосиновой лампы.
- Вот считаем мы это все, считаем, а если найдем руду? – говорит, откладывая тетрадь, черноволосая студентка Дина. – Начнутся здесь разработки, все эти красивые места разроют, изгадят…
- Да уж, ничего от здешней красоты не оставят, - поддакиваю я.
- Ну, вы рассуждаете, как та девушка, которая ест теленка под соусом, но падает в обморок при виде крови скота, - возражает геофизик Шура.- Кастрюлями металлическими пользуетесь, а то, что руду для них надо добывать, забываете.
- Новая руда нужна, как же без нее, – подхватывает студент Петя.
- А очень просто. Руды итак достаточно добыто, можно новую пока не искать, а перерабатывать старую, - говорит Дина.
- И что же ты предложишь переработать на  новые кастрюли? – спрашивает, оборачиваясь, усталый уже, полусонный Петя.
- Я бы военную технику перерабатывать предложила, ввязываюсь в разговор я,  отрываясь от рукописи, которую прячу под тетрадкой с показаниями магнитометра.
- Да, действительно! Почему бы не переплавить танки на кастрюли? – восклицает Дина, которой явно уже надоели бессонные ночные посиделки над бесконечными цифрами.
- Ну как же так! – отзывается усталый геофизик Шура, - Это невозможно. Сегодня мы переплавим танки на кастрюли и чайники, а завтра нас  Америка завоюет!
Не зная, то ли подавиться мне смехом, то ли ужаснуться уродству этого затуманенного советской пропагандой сознания, я  просто пожимаю плечами. Не затевать же  пустой, бессодержательный спор. Америка на него нападет…
И ведь не советскую лабуду, звучащую по радио, а песни Высоцкого, Кукина и Городницкого они поют у костров. А что в голове!
Гаснут угольки в догоревшем костре. Крупные звезды горят на августовском небе. Звонка тишина таежной ночи. Силуэты высоких сопок обрамляют едва различимый горизонт. Дивно журчит ручей.
Как же о многом может рассказать тишина горной таежной ночи вдали от человеческого жилья. На что мы тратим жизнь в  повседневной суете в этом полубезумном мире?...

                ***
Я проснулась на сетке узкой железной койки, плохо натянутой и прогибающейся, и стала думать о произошедшем.
Эпиграфом к нашим информационным бюллетеням, который не раз уже я печатала на машинке, была фраза «В СССР инвалидов нет!» Ее будто бы сказал какой-то советский деятель в ответ на предложение об участии команды инвалидов из СССР  в паралимпийских играх. У меня при задержании забрали пачку анкет, которых мне, конечно же, не вернут. Мне их заполнили инвалиды-спинальники в том санатории, где меня задержали. На вопрос — довольны ли они социальным обеспечением в стране — только одна женщина ответила «да», остальные же написали: «нет».
Но что же удивительного в том, что меня задержали? Ведь в СССР инвалидов нет. А те, что все-таки есть, прекрасно обеспечены государством. Ты усомнилась в этом, анкетный опрос проводила? Но разве ты не знала, что у нас только государство может анкетный опрос проводить! А если ты  проводишь анкетный опрос сама, по своему усмотрению, то не иначе же, как для изготовления клеветнических измышлений! Инициативная группа защиты прав инвалидов? Но ведь у нас  права инвалидов лучше, чем где-либо в мире защищены! Ты сомневаешься в этом? Так пожалуй сюда — под стражу, и — в психбольницу. Там ты и останешься… Впрочем, все будет зависеть от твоего поведения.
Но какие же они странные люди! Привезли меня сюда, где я узнаю кое-что о положении в СССР других инвалидов, которыми не занималась наша группа, но которые между тем — тоже инвалиды, только еще более обездоленные.
Подъем. Бессвязный гул пробуждающейся густонаселенной палаты. Чтобы умыться, нужно пройти через ту смежную палату, населенную еще более густо, чем наша, и повернуть налево, в пристройку, которая, возможно, и не отапливается зимой. Здесь кафельный пол, затертый,  давно не ремонтированный. Несколько краников с холодной водой и чуть дальше – несколько туалетных кабинок без дверей. Вот и все удобства на эти две многолюдные палаты. Здесь можно умыть холодной водой лицо и вытереться носовым платком. Полотенца мне не выдали.
Я прохожу мимо койки, на которой обнаженная женщина лежит на железной сетке без матраца и без подушки. Ее руки привязаны к перекладинам. Черты ее лица та искажены, что трудно в них уловить что-либо человеческое.
За что ее подвергают такой пытке? Я  не могу задать санитаркам этот вопрос, просто потому, что они мне ничего не ответят. Впрочем, ее развяжут сейчас, когда нас нас всех позовут на завтрак, и ее поведет за руку другая женщина, в рубашке и халате, не накинув на эту несчастную ровно ничего.
Санитарки открывают двустворчатую дверь, и население обеих больших палат начинает двигаться по анфиладе более привилегированных комнат, где стоят нормальные кровати с полированными спинками, а не эти узкие, с прогибающейся сеткой. Здесь тумбочки у каждой койки. Здесь кое-где даже лежат ковровые дорожки. Дойдя до последнего зала анфилады, мы рассаживаемся вдоль длинных столов, здесь наша столовая. На завтрак дают в железных мисках кашу из сечки и не горячий чай, на вкус такой, будто заварили в большом котле обыкновенный веник. Чувство голода не проходит и после этого завтрака, и после обеда.
В палате каким-то странным образом перемешаны совершенно больные женщины, не способные говорить или без умолку произносящие что-то бессвязное, и женщины, способные к разумной речи. Причесанные, будто только что из дома, и обритые, не ухоженные, почти безликие.
Немолодая соседка на койке рядом со мной рассказывает что-то о погоде и о болезнях, мы говорим о каких-то бытовых мелочах. Но вот она спрашивает меня, как я сюда попала.
- Ведь ты же – совершенно нормальный человек! - восклицает она.
Я отвечаю ей, что меня доставили сюда сотрудники КГБ, и тут же жалею об этом. При слове КГБ соседку охватывает ужас. Она долго не может ничего говорить. А потом начинает повторять в разных вариациях одну и ту же нелепицу:
- Ты здесь не просто так, ты здесь для того, чтобы за мной следить.
Все мои попытки объяснить ей абсурдность этой мысли приводят только к обратному результату.
- Ты ведь совсем нормальная! Зачем бы тебя поместили сюда, рядом со мной? Ты здесь для того, чтобы за мной следить!
Ну вот, только этого бреда не хватало ко всей этой моей ситуации!
Но надо ведь что-то делать для того, чтобы дать знать домой, что я жива!
У двери уже дежурят новые санитарки, и снова я пытаюсь уговорить дать мне возможность позвонить домой. Мама волнуется! Я даже напоминаю, что и у них есть дети… Меня ведут, наконец, через анфиладу палат в какой-то кабинет, и я стою перед дежурной медсестрой, и она, совсем молодая, моложе меня, наверное, смотрит уверенным и непроницаемым взглядом и объясняет, что ничем не может помочь. Она не может позвонить, это решают только врачи, а медсестры без их разрешения не имеют права пользоваться здешним телефоном.
Но ведь рядом с больницей – телефон-автомат, по нему можно позвонить в Москву, но…
Наивный я человек! Зачем ей тратить свое свободное время, да и деньги свои на какой-то телефон-автомат?
Но неужели это настолько невозможно…
А, может… А, может быть, рассказать ей все? Как задержали меня сотрудники госбезопасности за то, что я проводила анкетный опрос в санатории для инвалидов, как меня три дня держали в камере предварительного заключения, как допрашивали,  как… Но ведь она… Эта девочка, выпускница медицинского училища… Она ведь примет все это за бред сумасшедшего!
Но ведь получается, что каждый случайно попавший сюда человек не имеет возможности дать знать о себе родным. А если кто-нибудь будет доведен волнением до инфаркта? Но им-то здесь что до того!
И вот ведь беда. Привезли они меня сюда в пятницу вечером, а врачей не будет в субботу, воскресение…
Моя мама будет волноваться, я буду об этом знать, но ничем и никак не смогу помочь...
Соседка возвращается со свидания,  к ней приходили муж и сын.
- Вы говорили им обо мне?
- Говорила... Они сказали: кто мы такие, чтобы за нами следить?
- Теперь вы спокойны?
- Они мне объяснили... Самой стало смешно...
Уф, хоть этот бред преодолели!


                4.
      
- Вставайте, дождь скоро кончится! Надо идти на профиль!
Геофизик Шура стоит перед входом в палатку в широкой штормовке, с накинутым капюшоном, который вот-вот сорвет ветер.
- На  профиль? В такую-то ветрину!
- И под таким дождем!
- Я не пойду.
- И я не пойду.
- Кто же в такую погоду ходит на профиль!
Шура растеряно стоит перед нашими палатками, переступая сапогами в болотной жиже. Он смотрит на расщелину между сопок, откуда надвигается новая тяжелая дождевая туча, ветер срывает с его головы капюшон. Он вздыхает и отходит к своей палатке.
Я не знаю, почему наши палатки стоят на заболоченном мху, почему не поставили их на песок у подножия сопки. Мы спим на деревянных нарах — студентка Дина, устроившаяся сюда подработать на лето, и студентка-геолог Тоня, она на практике. Сойти с нар — надо надевать сапоги, иначе ноги намокнут в холодной воде, сочащейся из-под густого мха. Печка-буржуйка стоит на кирпичах ближе к выходу из палатки, разжечь ее — тоже нужно надеть сапоги. Ее уже приходится топить часто, потому холодно теперь не только ночью, но и днем. Сильные порывы ветра вдувают временами дым в палатку, но это лишь не минуту, и лучше уж дым, чем холод. Тоня следит, чтобы на печке всегда стоял чайник, чтобы кипяток был под рукой, чтобы всегда можно было согреться. С чаем хуже, он заканчивается. Третью неделю погода не летная, вертолета нет, продукты уже на исходе.
Но хорошо, что сегодня ветер и дождь, и можно не идти на профиль.
Я беру свою тетрадь в коричневой обложке, вытаскиваю засушенный между страниц цветок сирени. Мне подарили его юноша и девушка, проходившие мимо, когда я шла по аллее вдоль санатория для инвалидов в Крыму, любуясь цветами. Они сорвали этот цветок и дали мне, и я улыбнулась им, и они улыбнулись и засмеялись, оглядываясь. Я им вслед помахала рукой.
Почти все бумаги, которые были при мне, сотрудники КГБ забрали, но эту тетрадь вернули, не потревожив лежащего между страниц цветка. Потому, что я почти ничего не успела в ней написать.
Задумавшись, я вынимаю из тетради этот цветок сирени и вдыхаю запах, который каким-то чудом еще уловим.
За несколько часов до задержания я присела на скамейку и начала писать письмо подруге:
«Вика, привет! Можно вопрос: ты когда-нибудь соберешься мне написать? Я вот собралась...»
Но что-то меня отвлекло, я хотела позже на почтовом отделении дописать,  купить конверт для письма за рубеж и отправить, вырвав из тетради эту страницу. Не довелось...
На следующих двух страницах — надпись «анкета опроса» вверху. Заготовка для рукописных бланков анкеты, поскольку заканчивались уже машинописные бланки.
Вот так порой обрывается начатое на полуслове.
Я взяла эту тетрадь сюда с собой, но только теперь, когда настали холодные дни и появилось хоть чуть свободного времени, я стала писать в ней этот текст, сразу же после страницы с надписью: «анкета опроса».
Я сбрасываю сапоги, ложусь на свой спальный мешок на нары, вкладываю цветок на место и продолжаю писать.

   
                ***

- Итак, объясни мне, пожалуйста, как ты сюда попала?
- Не объясню. Ничего не объясню, пока мне не дадут возможность сообщить домой, что я жива. Я должна была позвонить домой еще четыре дня назад. Но меня три дня держали под стражей, а потом привезли к вам, и это была пятница,а сейчас уже понедельник, от меня нет вестей почти неделю, мои родные волнуются, у меня очень пожилой дед!
Женщина в белом халате на мгновение задумывается. Потом, как ни в чем не бывало, протягивает руку к телефонной трубке и спрашивает у меня номер моего домашнего телефона.
Я смотрю на нее с недоумением. Это так просто?  Вот сейчас она наберет номер, который я ей продиктую, и здесь станет слышен голос кого-нибудь из моих…  За эти шесть дней существования в каком-то ином, вне-жизненном измерении я просто отвыкла уже от реальности и от того, что это просто: вот – телефон, вот – набираешь номер…
- В психиатрической больнице Симферополя… С ней все в порядке, не беспокойтесь. С вами говорит ее лечащий врач… Да, пожалуйста, запишите номер. Очень хорошо, если ее мама позвонит. Не знаю… Не знаю, сколько она здесь пробудет. Это зависит не от меня… Да, вот она здесь сидит сейчас рядом… Нет, нельзя. Я не могу дать ей трубку. Не беспокойтесь. До свидания!
Да, я сижу  рядом. Я могу протянуть руку к этой трубке, но я не пытаюсь этого сделать.
Вздох облегчения сменяется шепотом тревоги. Что чувствует сейчас мой 90-летний дед, после такого разговора, после того, как одна тревога за меня сменилась совсем другой.
И что же дальше? Вот эта женщина в белом халате – обычный врач обычной психиатрической больницы. Не лейтенант. Не сотрудник  КГБ. И от нее зависит – оставить ли меня здесь на неопределенный срок, или же выпустить. Но от чего будет зависеть ее решение? От ее представлений о том, что является, а что не является психической болезнью?
Так нет ведь. Не это.
А только то, что подскажут ей на этот счет товарищи, которые меня сюда определили. Хоть их организация не имеет отношения к этой организации,
но человек, который осмелится противопоставить их пожеланиям собственное мнение, не будет занимать уже здесь свою должность. Так построена система. И, зная всеобщий страх перед этой организацией, страшась быть на плохом счету у этих товарищей или даже потерять работу, человек  и подстраховаться может, делая то, чего даже и не просят у него, а только полагая, что раз они прислали кого-то сюда, значит…
- Итак, расскажи мне, пожалуйста, как ты сюда попала?
Я – в легком светлом халатике не по размеру, с похудевшим лицом, в плохих больничных тапочках на ногах. Она – в белом халате поверх красивого костюма, круглолицая, накрашенная, с хорошо уложенными темными волосами – по ту сторону стола от меня.
- Как я сюда попала… Но вы ведь должны об этом знать. Вы должны знать, кто и почему направил меня сюда.
Женщина молчит. Потом куда-то звонит. Потом просит, чтобы меня отвели обратно в отделение.
И снова я проделываю в сопровождении плечистых санитарок тот же путь: белая дверь распахивается и закрывается за мной на ключ, я прохожу мимо столов того помещения, где кормят пациентов, прохожу одну палату — в ней несколько женщин, ухоженных, в своей одежде, и кровати с полированными спинками, и широкие тумбочки у каждой кровати, и лежит ковровая дорожка. Следующая палата — больше кроватей, в ней нет уже ковровой дорожки,  но пациентки ухожены и накрашены. Следующая  — еще больше коек, а следующая — проходная вдвойне, потому что из нее ведет стеклянная дверь во внутренний дворик, куда выходит на прогулку все население этой анфилады больничных палат. Но вот открывается постоянно запертая дверь, и я попадаю в замызганность и вой своей битком набитой палаты. Всего лишь за одну минуту – из чистого коврового уюта кабинета врача.
Самое любопытное в моей ситуации – это непредсказуемость. Будто все идет не по плану, а как повезет. Не так, как кто-то, подумав, написал на бумаге, а так, как захочет левая (или правая) нога кого-то случайного, некомпетентного, но на компетентной должности находящегося лица, вряд ли вполне понимающего, что такое разум и здравый смысл. В нелепице, в хаотичном круговороте событий и судеб в этой стране, так похожей на сумасшедший дом.
Обед, после которого остается острое чувство голода. Тихий час, неполненный шумом и всеобщим гудением. И снова через анфиладу больничных палат яя попадаю в коридор, где лежат ковры и цветы густо зеленеют на подоконниках.
- Итак, ты помогали группе, которая считает, что защищает права инвалидов? Да ты не беспокойся, мы – не КГБ,  нас не интересуют фамилии, факты, тут не допрос. Нам просто нужно выяснить, здоровы ли ты психически. Итак, что же тебя побудило заняться этой деятельностью?
- Ну, как вас объяснить? Побудило сострадание. И понимание остроты проблемы. Ведь вы подумайте: пенсия инвалиду 1-й группы у нас равна минимальной зарплате, а расходов у него – втрое больше, чем у здорового человека. Машина для него – это не роскошь, а единственное средство передвижения, но чтобы получить ее по льготной цене, нужно ждать очереди годами, десятилетиями! У человека не ходят ноги, но у него есть, допустим, руки, причем умелые руки. Но у нас нет такого закона, который разрешал бы этим людям объединяться в артели и заниматься кустарным производством. У нас нет структуры, способной помочь им найти надомную работу. А та работу, которую в силах они найти, – сетки плести, или нанизывать какие-то детали для утюгов - это, как правило, мизерные расценки и огромные объемы труда, так что вся семья помогает инвалиду в работе и не справляется. Ну неужели в нашей стране, такой богатой, нельзя труд инвалида достойно оплачивать? Даже вывезти инвалида из квартиры на улицу, воздухом подышать - большая проблема. Инвалидные коляски у нас неповоротливые, тяжелые, они не влезают в лифт… А ведь в мире давно уже производят инвалидные коляски легкие, мобильные, с ручным управлением… Пандусов у нас нет – везде крутые ступени. Нет домов со специальной планировкой для инвалидов, а ведь у нас же богатое государство! А в домах инвалидов что творится? Какие там условия, какой уход?..
- Понятно. Ты говоришь вполне понятные вещи. У нас недостатков еще очень много. Но объясни, пожалуйста, почему тебя это волнует?  Ведь ты же – не инвалид!
Холодные глаза застывают на мне настораживающим вопросом. Две женщины и один мужчина в белых халатах, расположенные вокруг меня полукольцом за письменными столами, выжидающе смотрят на меня.
Так вот где подвох. Ведь записали уже в этот журнал, что я не страдаю бессонницей, не вижу цветные сны, что не сижу подолгу, задумавшись, и не тоскую без причины, и радуюсь только в меру.
Но вот где, оказывается, подвох. Если я была неравнодушна к проблемам и бедам калек, но сама не была при этом калекой, значит… Значит, со мной что-то не так?
- Но разве это не в порядке вещей – сострадать тем, кому хуже, чем мне?
- Сострадать можно. Но ведь не так, чтобы портить себе жизнь. О чем думает большинство девушек в твоем возрасте? Об учебе, о хорошей работе, о нарядах, о молодых людях, о том, как семью создать… Что это за книга у тебя в руках?
- Это стихи.
- Почему ты носишь ее с собой?
- Это – единственное, что было у меня с собой, когда меня задержали.
- Что это за поэт? Я первый раз о таком слышу!
- Это, между прочим, очень хороший поэт, - вдруг выручает меня мужчина в белом халате, сидящий за моей спиной.
Я оглядываюсь на него. Молодой, худой, с такими же холодными глазами, но видно, что читает он не только учебники по психиатрии и больничные журналы. Не его назначили моим лечащим врачом, он просто сидит за соседним столом, но он выручил меня сейчас. Или меня выручил Мандельштам?
- Хорошо, ответь теперь на такой вопрос. Ты училась в советской школе, а потом в советском ВУЗе, но ты не вступила в комсомол. Почему ты носишь крестик? Как ты к этому пришла?
- Понимаете, у меня было такое настроение…
- У тебя было плохое настроение? Ты была в депрессии?
- Нет, наоборот. У меня было очень хорошее настроение.
- Ты была в мании?
В мании? Вообще-то я не обязана знать, о чем она меня спрашивает. Но между тем отвечаю:
- Нет, я была в спокойном, уравновешенном состоянии, у меня было нормальное настроение, но такое, что хотелось что-то понять, как-то осмыслить этот мир...
- Может быть ты считаешь, что можешь перевернуть мир?
- Нет, я так не считаю. У меня нет мании величия. У меня вообще нет никакой мании. Я просто хочу чувствовать себя человеком.
- А ты подумала о своих родных?
- Да, я все время о них думаю. Я и сейчас очень волнуюсь за них.
- Но надо ведь было раньше думать, чтобы не попадать в такую ситуацию и не волновать их так сильно.
- Сколько я здесь еще пробуду?
- Я пока не знаю. И это не от меня зависит. Мы должны понаблюдать за тобой и обследовать тебя.
- Вам позвонила моя мама?
- Да.
- Как она себя чувствует?
- Не беспокойся, мы ей все объяснили... Нет, не спрашивай,  мы не можем дать тебе ей позвонить…
Я возвращаюсь в свою густонаселенную палату. Я смотрю на зарешеченное окно, где на подоконнике уже начинает слегка увядать тюльпаны в жестяной кружке. Я иногда разговариваю со своей соседкой, стараясь ничего не добавлять к реалиям того мира в котором она живет и в котором любая новая деталь может стать источником тревоги. Это болезнь. Возможно, ее муж и ее сын не знают, в каких условиях она здесь находится. Посетителей сюда не пускают. Пациентов выводят отсюда к посетителями в сопровождении санитарок в строго  оговоренные дни и часы. На только что освободившуюся койку рядом с моей соседкой приводят девушку, она смотрит вокруг осмысленными глазами, но ничего не может сказать. На листе бумаге она задает мне какие-то бытовые вопросы,  я отвечаю, она все понимает, все слышит. Написала, что ее зовут Зина. Спросила, как ей дать знать родным, что она здесь. Я объяснила, что у меня была такая же проблема, это здесь может решить только лечащий врач. Она должна будет написать на бумаге номер телефона родных, когда ее выведут к врачу. Нет, сюда врачи не заходят, нас к ним выводят. Никакого обходы больных я здесь не видела.
Нас зовут за прогулку, и все шумящее, гудящее население наших двух смежных палат вываливается в небольшой прогулочный дворик, куда выходит зарешеченное.
Круглая клумба, дорожки вокруг нее и бетонный забор, дикая трава по бокам.
Прогулкой руководит женщина в приподнятом настроении, что-то вроде здешнего культмассового работника. Она смеется и шутит, она приносит магнитофон и ставит музыку, какие-то энергичные эстрадные песни — и некоторые женщины начинают в такт пританцовывать.
А небо над больнично-тюремной двориком такое прозрачно-голубое!
Когда мы приехали в Коктебель, Юрий Иванович, показав на остатки обгоревших камней своего дома, попросил меня написать об этом стихи.
Я сидела на берегу моря, смотрела на тихие, дивные волны, и слагалось что-то такое:
               
    За волною волна, и свет
    Этих волн – невесомое таинство…
    Коктебеля давно уж нет,
    Есть поселочек Планерское…               
               
               
Сам Юрий Иванович так шутил на тему пожара своего дома, стараясь не выдать грусти и горечи, что и баллада о сгоревшем доме начиналась у меня не слишком серьезно:
               
    Я построил дом на семи холмах,
    На семи холмах, на семи ветрах,
    На семи ветрах, под большой горой,
    Под большой горой Карадагскую…
               
Дальше можно было иносказательно написать о злом огнедышащем драконе, уничтожившем дом за то, что слишком много хороших людей в нем собиралось, но как-то все  не о том.
И Юрий Иванович сказал:
- Ты об инвалидах попробуй написать. О том, какова их жизнь.
Кто же знал, что не пройдет и недели, как я окажусь там, где лучше всего писать об этом:
               
    …Перед вами – другие стены,
    Жизнь – в стенах.
    Обреченность… Ни капли веры,
    Только серый страх.
    Так же свет заходящий в окнах
    Тих и тускл,
    Только жизни усталой  кокон
    Наг и пуст.

    Как помочь, как спасти – не знаю,
    Мой краток час…
    Вы простите, что я страдаю
    За вас, а не вместо вас…

И что мое приключение рядом с той безнадежностью, которую испытывают повседневно инвалиды-спинальники, навсегда прикованные к инвалидной коляске! Разве смогу я им вернуть живые ноги, печатая на машинке о безнадежном мраке, в который погружена их жизнь? Я попала сюда, но я отсюда рано или поздно выйду, и ничем не смогу помочь женщинам из этой последней палате, которых, как видно, бросили родные, которые никому не нужны,  которые уже никогда отсюда не выберутся.

Я хожу по дорожке вокруг этой круглой клумбы вместе с девушкой в серо-белой рубахе и опухшим от лечения лицом, с выбритой налысо головой. Ее зовут Галя. Ей  26 лет. Я пытаюсь расспросить, есть ли у нее родители, есть ли мама. Она отвечает что-то туманное, из чего мне сначала представляется, что мама у нее умерла, потом — что она жива, но куда-то уехала, и вдруг — что она ждет маму, что когда-нибудь мама ее обязательно отсюда заберет.
Галя содрогается, когда кто-то наступает на траву.
— Здесь каждая травинка чувствует боль, их нельзя топтать!
Ей мерещатся реинкарнации. Вот и сейчас она показывает на женщину с выбритой головой, ярко-карими глазами и островатым лицом,   сидящую на скамейке с каким-то журналом в руках.
— Она — Иисус Христос! —  убедительным тоном говорит мне Галя. —  Перед ней надо встать на колени…
Я быстро начинаю что-то говорить Гале и ускоряю шаг, чтобы увести ее поскорее.
Через некоторое время она показывает мне на другую  женщину в рубашке и с распущенными волосами, тоже, как видно, постоянную обитательницу этих мест, и уверяет, что она — Божия Матерь.
Я снова ускоряю шаг,  чтобы мы поскорее прошли мимо, и Галя рассказывает мне, что здесь нельзя рвать цветы и переламывать стебли, потому что все они чувствуют боль.
На клумбе, вокруг которой мы ходим, не растут садовые цветы. На ней только трава, сорняки, одуванчики, сурепка, несколько хилых тюльпанов. Женщина в белом халате, исполняющая функции культмассового работника, тянется к какому-то сорняку, чтобы вырвать его, но Гале удается ее остановить.
- Все равно все эти сорняки нужно будет отсюда вырвать! — говорит она Гале и отходит к магнитофону, чтобы поставить новую музыку.


                5.
               
Три недели уже погода нелетная.  Все ждут вертолета, но его нет. Даже если на денек распогодится, утихает ветер и выглядывает солнце, его все равно нет. Хорошо, что остались спички и соль. А если бы кончились и они? Перловку в брикетах приходится уже экономить. У подножий сопок, где не слишком густо растет стланик и есть песчаная почва, грибы маслята растут, как трава. Вода из ручья, перловка,  немного соли, и грибы, грибы... Их бы поджарить, но и масло подсолнечное кончилось. Студенты клянутся, что никогда в жизни не будут больше есть грибы. Зерна перловки кажутся очень вкусными,  а на грибы невозможно уже смотреть.
Мне нравится это приключение. Я почему-то совсем не испытываю дискомфорта от того, что нечего стало есть. Вчера, вернувшись с маршрута, Дина, смеясь, рассказывала, как Шура забыл о магнитометре, когда они набрели на выводок лесных куропаток. Он кинулся их ловить!
На что охотничье ружье у геолога Миши, не очень понятно. Несколько раз он как будто бы выходил на охоту, но дичи не принес.
Наш палаточный лагерь опустел. Нет теперь длинной палатки, в которой жили бичи, нет маленькой палатки повара у кухни, да и кухни уже нет. Вокруг сколоченного из досок стола раньше сновали бурундуки , почти не боясь людей,  а теперь их не видно, нет для них больше остатков еды у стола. Когда закончились крупы, консервы, мука  и бичи начали сатанеть от голода, их палатку сняли и увели их пешком за двадцать километров на базу, где были продукты.  И повар ушел с ними — а что ему здесь оставалось делать?
А мы продолжаем  работать — геофизик Шура со своими магнитометрами, нас четверо, рабочих его отряда,  геолог Миша и Тоня, студентка геологоразведочного. Она ходит с Мишей в маршруты, крепкая, выносливая, сильная. Она не видит ничего странного в том, что тащит огромный рюкзак с камнями под конец маршрута, тогда как плечистый бородатый Миша идет впереди налегке, постукивая по камням молотком.
Мы варим теперь еду в котелке над костром. Грибы, соль и половина брикета перловки на котелок, потому что целый квадратик этой спрессованный крупной крупы использовать уже расточительно, надо как-то протянуть. Макароны уже несколько дней назад закончились.
Вертолета все нет, и, переговариваясь вечерами по рации, геологи намечают день, когда мы будем уходить отсюда пешком. Однако наш Шура во что бы то ни стало хочет завершить работу. Да и Миша не прочь завершить все намеченные маршруты.
Пасмурно, моросит дождик, камни скользят под сапогами, мокрый стланик бьет по рукавам и по лицу. Сначала  мне все нипочем, я быстро взбираюсь по тропке, записываю показания магнитометра, которые диктует мне Шура, и мы чуть ли не бежим по тропинке дальше вверх.  Но под конец дня я чувствую себя загнанной клячей и валюсь на еловый настил в изнеможении.
Нет, усталость, не возьмешь. Где моя коричневая тетрадь? Мне нужно дописать, пока я здесь!

                ***
Психолог — симпатичный парень лет тридцати.  Разложить карточки, решить задачки, нарисовать какие-то ассоциации — со всем этим я без труда справляюсь. Он дает мне какие-то более сложные задания, справляюсь и с ними. Мы как будто играем в какую-то игру, сидя за столиком с разложенными по нему карточками и головоломками. Я смотрю на врачей честными глазами: ну вот она я, ну вы что, всерьез полагаете, что я — ваш пациент?
Моя лечащий врач снова говорит со мной, но как будто уже без прежнего льда в голосе и во взгляде, без прежнего недоверия. Все реже она задает вопрос, зачем мне все это было надо. Все больше стремится заверение, что я впредь буду разумнее, что пойму, наконец, что плетью обуха не перешибить. Намекает, что я здесь долго не задержусь, но все же надо какое-то время потерпеть. И вдруг, отдавая уже меня сопровождающим санитаркам, достает из-под полы и сует мне кулек шоколадных конфет.
- Только никому не показывай. И никому не давай!
Я тронута и благодарю. Это удивительно! Она купила их на свои деньги? Она проявила глубоко затаенное сочувствие к преследуемым инакомыслящим? Она, которой поручили на меня давить? Хоть она не подписывалась на это, и не для этого шла сюда работать. Но если так, если такое сочувствие может пробудиться в обычном советском человеке, находящемся при своей должности, значит, все не так в этой стране безнадежно?
Но только — как же так, никому не давай! Я возвращаюсь — и наслаждаюсь возможностью угощать. Все, с кем я хоть как-то познакомилась, хоть как-то разговорилась, получают от меня конфеты. И моя соседка, и онемевшая девушка Зина, и грубая девчонка Женя, поющая тюремные песни, и ее светловолосая подруга Катя, которая возмущалась уколом инсулина. От Гали я знаю, что, угощая, нужно обязательно давать два предмета, будь то яблоко, стебель зеленого лука или конфета. Резон, наверно, в том, чтобы человек мог и дальше кого-нибудь угостить.  Я бы Гале и больше двух конфет дала, Но только боюсь, что она не съест ни одной — все раздаст.
В смежной палате находятся самые тяжелые больные. Находится здесь и Галя. И другие женщины, у которых обриты головы, а лицо распухло от лекарств. Несколько женщин все время обнажены, не носят ни рубашку, ни халат, у двух фигура приобрела звероподобные черты. Почему их держат там же, где Женю, попавшую сюда через детскую комнату милиции, или Катю с распущенными по плечам волосами, или ту женщину, которая здесь по направлению из диспансера по причине депрессии, или соседку мою, страдающую повышенной тревожностью? Или вот онемевшую Зину…
Моя соседка улыбается, когда к Зине возвращается дар речи.
- Заговорила! - показывает она мне на нее.
Мы узнаем теперь, что Зина из Челябинска, приехала отдохнуть на море. Вечером шла в темноте по безлюдной аллее, на нее напали, оглушили, обокрали, сняли украшение с шеи и золотые кольца. От испуга она потеряла дар речи, ее привезли сюда по скорой. Теперь она не знает, где ее вещи, оставленные в гостинице, и как получить все то, что отобрали в приемном покое, ведь там все самое необходимое — мыльница, полотенце, смена белья, зубная щетка. Но главная ее мысль сейчас, конечно — как бы поскорее выбраться отсюда. Она на ответственной должности на заводе, у нее высокая зарплата, ради своей должности вступила недавно в партию, у нее есть мужчина, и она боится, что пребывание здесь что-то разрушит в ее жизни.
Палата гудит, крики бредящих женщин мешают нашему разговору. Бедная Зина, ее поместили приходить себя после полученного шока в условия, от которых и самый здоровый человек впадет в ступор.
- А у конфетки что, ноги выросли, что она сбежала? - без конца повторяет женщина, койка которой располагается параллельно моей ближе к входу.  Ей все время кажется, что кто-то крадет у нее конфеты. Она периодически показывает на чужие вещи и уверяет, что они принадлежат ей и их у нее украли.  У нее высохшее и недоброе лицо, лет ей на вид больше шестидесяти.
Я с недоумением смотрю на эту несчастную женщину и думаю, каково членам семьи жить с таким человеком. Они, наверно, и не заберут ее отсюда.
Доходит очередь и до меня по обвинению в краже. Это происходит, когда я, добившись у санитарок иголки с ниткой, сижу и зашиваю прорехи на своем казенном халате.
- Это моя иголка, это ты у меня ее украла, - говорит она, проходя мимо моей койки.
Я никак не реагирую на это обвинение, просто не замечаю, и она вскоре забывает обо мне, отвлекаясь на что-то другое.
В соседней палате часто кто-то стонет или кричит. Я уже привыкаю к этому. Очевидно, что в ней держат тяжелых хроников, а вновь поступивших, таких, например, как Зина, размещают все-таки здесь, в палате, где я нахожусь. Но к умывальникам и в туалет все ходят через ту палату. И — да, мимо женщин, которых периодически привязывают к кровати на голой сетке.
Я пытаюсь расспросить Галю, как давно она обитает в этой палате. Сколько дней, месяцев или, может быть, лет ее здесь держат. Из ее ответов я ничего не могу понять. Вдруг слышу звук удара из помещения туалета. Так звучит удар ладони или кулака по голому телу. Я захожу туда и виду, как Женя заносит руку для нового удара, избивая больную-хроника, налысо подстриженную, возможно, не владеющую речью. Останавливать ее силой бесполезно, завяжется глупая потасовка, в результате которой неправой окажусь я, потому что — какое же я право имею драться здесь с девушкой, числящейся больной. Даже хоть с целью заступиться за кого-то. Я останавливаю ее словами. У нас завязывается долгий и напряженный разговор. Женя никак не может мне объяснить, за что она бьет эту несчастную женщину. Но почему-то она хочет меня убедить, что такое право у нее есть. Потому что эта женщина — никакая не больная, и она плохая, потому что себя не уважает, не хочет защищаться.
- Вот я сейчас плюну ей в лицо, и она просто утрется, - говорит мне Женя, и я не успеваю предотвратить этого действия.
Несчастная больная вытирает лицо и загораживает его рукой  в ожидании нового удара или плевка.
Я продолжаю объяснять Жене, что так нельзя и эта женщина ни в чем не виновата, она больная. Женя что-то возражает мне, а я уже начинаю недоумевать — почему же эта женщина не уходит, почему не бежит отсюда, пока я отвлекаю ее мучительницу. В конце концов я с большими трудами вывожу отсюда Женю.
Санитарки, наблюдающие за палатой, сидят на своих местах и разговариваю, как ни в чем не бывало. Им и недосуг заглянуть в эту смежную палату с тяжелыми больными, в которую хоть и распахнуты створки двери, но издалека они видят лишь малую часть той палаты. И уж тем более ускользает из поля их зрения, что кто-то может завести в туалет больную и там ее избивать.
Говорить им о произошедшем нет смысла, я понимаю, что они и слушать меня не будут. Единственное, что я могу сделать — это продолжать убеждать Женю, что это недопустимо и что так нельзя. Поможет ли это ей? Ее ведь и поместили сюда, наверно, ради того, чтобы увести от уголовной ответственности за такие же поступки «на воле». С ней нужна какая-то разумная, профессиональная работа, а не содержание в этих диких условиях.
Дико, страшно, и главное — никак и ничем не помочь...

               
                6.
      
Вертолета нет и не будет. Начальник геологической партии Саша пришел уже к нам со своим небольшим отрядом и юной женой.
Мы собираем вещи, каждый свой собственный рюкзак и самое необходимое из имущества экспедиции. За палатками прилетит потом вертолет. А нам предстоит двухдневный переход на базу.
Распогодилось, светит солнце, погода явно ведь летная, но кто их разберет, что там с вертолетами. Мы готовим завтрак из грибов и остатков перловки, пьем  без сахара чай из заварки, принесенной Сашей,  и отправляемся в путь.
Я совсем не чувствую голода, но за первым же перевалом ощущаю усталость. Пытаюсь собрать силы, не отвлекаться на цветы, пейзажи и заросли голубики. Надо идти. Как идет, улыбаясь, Дина, как невозмутимо шагает Тоня с рюкзаком куда более тяжелым, чем мой. И я понимаю, насколько важно, когда кто-то поддерживает тебя добрым примером, улыбкой, словом участия. Откуда-то появляются новые силы. Скоро  привал, а потом еще один.
И вот уже смеркается, и вот уже вечер. Мы спустились в расщелину и идем по каким-то непролазным дебрям, но видим, наконец, сквозь заросли  вдали длинную палатку, которую принесли сюда и поставили для нас рабочие, пришедшие сюда с  таежной базы нашей геолого-разведочной партии. Они уже и нары сконструировали, и лапник наложили для нашего ночлега. А еще они принесли еды. Нас много, и каждому достается по куску хлеба с повидлом и кружке сладкого чая. Но это ведь так много!
Я надкусываю хлеб — и впервые в жизни ощущаю его благословенный вкус и понимаю, почему он — насущный. Голодному человеку ничего так сильно не хочется, как хлеба, и ничего для него нет вкуснее хлеба.
Переход следующего дня гораздо легче, и вот мы на базе, раскинувшейся палатками разных величин на склоне сопки.
И первая точка этого палаточного лагеря, куда приводит нас тропинка — кухня, расположенная под тентом, с печкой, с длинным самодельным столами и скамьями из бревен и досок.
Нас уже ждут чаны с наваристым супом, с кашей. Люди, прошедшие много километров за два дня, сбрасывают рюкзаки и садятся за стол.
Но я не хочу есть ничего, кроме хлеба. На него можно намазать масло, которого здесь на столах в избытке. Кусок хлеба с маслом — больше ведь не нужно ничего! Это лучший в мире деликатес. И кроме того я понимаю, что что есть много сейчас ни в коем случае нельзя.
Под тентом стоит длинная железная печка, и рабочие рассказывают, как недавно они сидели и разговаривали под этим тентом, пережидая дождь, и кто-то из них сидел на этой печке, стоящей так, что на нее и вправду хочется сесть, когда она не топится. Тем более когда дождь, и тент не достает до скамьи, а под тентом лишь два пенька, кроме них и сесть не на что. И тут в кухню ударила молния! Прямо в железную трубу той самой печки.  Как отлетел в сторону парень, сидевший на печке, можно вообразить, да и остальным не мало досталось. Теперь они обходят эту печку стороной и вскрикивают, когда кто-то пытается на эту печку сесть.
Начальнику Саше еще предстоит разобраться, почему так долго не было вертолета, ему еще предстоит  вернуться на вертолете туда, где мы провели почти два месяца работы, чтобы забрать палатки, печки, и главное — собранные образцы горных пород.
А мы располагаемся в палатке на живописном склоне. Деревянные нары сколочены здесь в форме двухэтажных кроватей, и мне вдруг приходит в голову, что там, где мы жили и работали, нары были сконструированы были по тому же принципу, что и  в камере предварительного заключения. Но такая ассоциация и в голову не могла придти под вольным небом посреди дивных пейзажей. Там в палатку нужно было заходить в сапогах, и надевать их, сходя с настила, потому что под ногами был мох, а под ним — холодная болотная жижа. И потому сухая почва под ногами в этой палатке на каменистом склоне под пихтами кажется благом.
А еще в палатке есть складной стол и керосиновая лампа. Я сажусь возле нее, когда девушки засыпают, и открываю свою коричневую тетрадь.

                ***
Меня переводят из  перенаселенной, с позволения сказать, наблюдательной палаты в соседнюю — уровнем выше. И хоть располагаюсь я на койке, мимо которой все ходят в прогулочный дворик,   вплотную к стенке с моей прежней палатой, но у меня здесь кровать с полированной спинкой, на которой не прогибается сетка, тумбочка при кровати, и свободы как будто немножечко больше: можно и в дворик выходить, когда он открыт, и по пространству от своей койки до столовой перемещаться свободно.
- А я здесь тоже за политику — говорит мне девочка Таня, на вид старшеклассница, обитающая на  койке по другую сторону от выхода в прогулочный дворик.
- За какую политику? — интересуюсь я.
- Я говорила всем, что я — Мао Дзедун.
Смотрю на нее в недоумении. Красивое лицо, осмысленный взгляд. Ну как же так!
- Я увлеклась культурной революции в Китае.
- А что ты об этом знала?
- Сама не знаю, почему я стала думать только об этом.
Я глубоко вздыхаю. Вот оно — политизированное воспитание детей в школе, навязчивое, пропитанное агрессивной идеологией. В детском уме, пытливом и неравнодушном, в том информационном вакууме, на фоне дикого разрыва пропагандистской лжи с реальностью расцветают пышным цветом самые разнообразные маниакальные идеи. А что сказать о тех,  кто запихнул ее в больницу — вместо того, чтобы просто разумно поговорить!
Переводят в мою новую палату и Зину, к которой вернулся дар речи.
Я невольно слышу ее разговоры с женщиной, которую она себе нашла в собеседницы. Они сидят рядом с моей койкой, пытаясь и меня  вовлечь  в разговор. Женщина жалуется на жестокого мужа. Он ее избивает. Пьет. С ним невозможно. Она рассказывает в деталях какие-то дикие эпизоды истязаний. Как однажды после долгих издевательств он сломал ей кисть руки, а после этого еще и захотел секса.
-Это ведь хуже изнасилования!
Никаких признаков душевного расстройства я в этой женщине не вижу. Зина искренне ей сочувствует и одобряет ее желание развестись и никогда больше не встречаться с мужем. Наташе хочется уехать в другой город, но это сложно. У нее есть милый ей человек, с ним бы вместе уехать, но столько тому препятствий!
Я еще немало здесь наслушаюсь таких историй — глубоко несчастных, усталых, задерганных, замученных советских женщин. Они и в депрессию впали, и неврозы свои получили, и стали истеричными из-за пьющих мужей, из-за побоев, из-за несправедливости на работе,  из-за жизни, где не свести концы с концами при крохотной зарплате за изнурительный труд. Не всем ведь удается устроится так, как Зине, чтобы и по специальности, и на хорошей должности с высокой зарплатой, но ведь для этого еще и в партию нужно вступить...
- Мне плохо... Мне второй день не дают лекарство... Мне нужен укол аминазина, - говорит, слегка мотая головой, Таня, которая играла в Мао Дзэдуна.
- А мне кажется, что тебе не нужны лекарства. На мой взгляд ты здорова!
- Да, мне не были нужны лекарства, но мне их давали, я к ним привыкла, и теперь мне плохо... Мне или совсем их не принимать, или уж не прерывать так резко...
Гудящее, шумящее население двух смежных последних палат проходит теперь мимо меня на завтрак, на обед, на ужин, и еще на прогулку, двигаясь непосредственно вдоль моей койки в прогулочный дворик. Вот и опять дворик наполняется моими бывшими соседками по палате, и я снова пытаюсь поговорить с Галей, но так и не могу извлечь из ее затуманенного сознания, есть ли у нее родные.
А культмассовый работник как раз затеяла прополку клумбы. Это ведь и трудотерапия — занять больных на  работе под открытым небом. Все растения, выросшие сами по себе, в том числе и вполне пристойные, выдергиваются под ее руководством. Что за цветы она собирается тут посадить, я не знаю, но на Галю мне больно смотреть, и я не знаю, что ей сказать в утешение. Так и запомню ее, стоящей на этой опустевшей клумбе с большим сломанным стеблем в руках, подобранным с земли, и объясняющий, какое зло сейчас было совершено и как больно сейчас этому стеблю.
День проходит за днем, скоро уже на исходе вторая неделя моего пребывания здесь, и меня ведут через двор в другой корпус на какую-то комиссию, где сидит и моя лечащая врачиха, и другие врачи, как знакомые уже мне, так и те, кого вижу впервые. А посередине, прямо напротив меня, восседает пожилой человек с очень важным и умным видом, с вдумчивым выражением лица и маленькими, злыми глазами.
- Мы не наши у тебя заболевания в данный момент, но имей в виду, что ты склонна к психическому заболеванию. И если ты продолжишь свою деятельность, то это может повредить твою психику, и тогда ты попадешь в нашу систему снова, и очень надолго. Ну ты же понимаешь, что в этой деятельности нет никакого смысла!
Надо же, какая отеческая забота! Мне главное сейчас не подать вида, что это как раз то, чего я больше всего боюсь. Или, пожалуй, единственное, чего я всерьез боюсь.
- А что касается твоей веры, —  продолжает светило местной психиатрии, — так ты же сама понимаешь, что это все наносное, игра воображения,  и что никакого Бога нет.
Я продолжаю молчать. Мне нужно как можно более хладнокровно выждать, когда же он закончит.
- Конечно, Иисус, в которого ты веришь, на самом деле был, этого я не отрицаю. Но какой же он Бог? Это был обыкновенный проходимец, который морочил людям головы, любил выпить, вокруг него были женщины...
Поскорее бы, ну поскорее бы он закончил!
- Ну, я вижу, что мне тебя не переубедить, но ты хоть другим голову не морочь, ты же знаешь, что проповедовать у нас могут только попы в храмах, и больше нигде, и никто, кроме попов, морочить голову всем этим у нас не имеет права, за это статья есть, за это и к нам сюда попадают...
Ну поскорее, поскорее же отпустите меня в мою палату на мою койку!
- Ты же понимаешь, что снова попадешь сюда, если продолжишь свою деятельность — продолжает он, — и в истории болезни так и будет написано: есть склонность к вялотекущей шизофрении, которая может развиться, если ты будешь заниматься деятельностью, за которую преследует КГБ.
Но вот, наконец, эта морока заканчивается, и санитарка провожает меня палату, и вот я снова на своей койке, среди тех несчастных, с которыми как будто сроднилась, которым я могу сочувствовать, но никак не могу помочь.


                7.

Но вот же он наконец, вертолет! Дождались!
Люди в штормовках  быстро спускаются к нему со склона, многие с рюкзаками. Ветер от пропеллера рвет на мне одежду,  резко откидывает, спутывает  волосы, я иду, преодолевая давление ветра, помогаю что-то грузить и что-то выгружать.
С этим вертолетом улетает нетерпеливый геофизик Шура, улетает Дина, Тоня, Федя, Юра,  другие студенты. Август на исходе, у них вот-вот начнется учеба.
А мне некуда торопиться. Я только мечтать могу о несостоявшемся студенчестве. Я остаюсь здесь - любоваться золотой осенью, стремительно раскрашивающей невероятно яркими красками склоны сопок.
Работы не так уж и много:  печку разжечь, еду приготовить, посуду вымыть, или камни разложить по мешочкам и надписать, или просто посидеть у костра, поучаствовать в общем разговоре.
Начальнику партии Саше интересно со мной поговорить.
- А в нашей экспедиции тоже есть один диссидент, Виктор Тимачев его зовут. Работает сейчас на берегу Охотского моря. Он со всеми диссидентами знаком! Он однажды получил расчет в конце сезона, положил все деньги в конверт, написал на нем «политзаключенным Нерчинска» - и отправил!
- Но такого не могло быть.  Как такой конверт дойдет до политзаключенных?
- Все дошло! Он ведь с Сахаровым знаком!
- Но ведь деньги посылают не в конверте, а почтовыми переводами, и не политзаключенным вообще, а на определенное имя. А, кроме того, в Нерчинске нет сейчас политзаключенных.
- Это как же так нет, если Тимачев им деньги послал! Он просто так не пошлет, я же говорю, он с Сахаровым знаком! - говорит Саша так убедительно, что никакие доводы никакой силы не имеют против этой легенды.
Золотая осень проносится молниеносно, и вот в один из дней ветер внезапно приносит снеговые облака.
Я смотрю на этот красивый склон, на эти дивные пихты, и вижу, как наш палаточный лагерь заносит снегом. Мне нравится все это. Этот ветер, этот снег, это трепыхание тента палатки, будто вот-вот ее сорвет, и вкус настоящей таежной романтики.
Без каких-либо усилий, сами собой складываются у меня в уме строки:
               
Все, как видно, не зря
В этом светлом, безудержном мире.
Дорогая земля!
Дай еще повторить твое имя.

Осень света полна,
Каждый листик подобен прибою.
Дорогая земля,
Разреши умереть мне с тобою.

Как неладны века,
Как больны затяжными ветрами!
Скоро злая пурга
Занесет все дороги снегами,

И опустится мгла,
Люди все по углам разбежатся…
Успокойся, земля!
Разреши мне с тобою остаться.

Наш лагерь опустел, я живу в палатке одна, топлю печку, грею чай на огне, наслаждаюсь романтикой стихии,  ветром со снегом в конце сентября, молниеносной сменой погоды.
Но слышу уже, как Саша кричит кому-то по рации:
- Отбивай телеграмму: SOS! Заберите скорее нас отсюда!
Неужели не успею дописать, пока я здесь? Скорее, скорее в палатку — зажечь керосиновую лампу и открыть почти уже исписанную тетрадь.
               
                ***
День, еще один день, и еще, и вот меня вызывают  с вещами. Только какие у меня здесь вещи, кроме блокнота, сломанной шариковой ручки, книги…
Мне возвращают мою одежду, очки и крестик, дают одеться, забирают больничные рубашку и халат.
И вот машина с красным крестом везет меня по городу, только на этот раз меня сопровождает не милиционер с застывшим лицом, а полненькая разговорчивая санитарка. Мы выезжаем за город, и снова за окном — поля, просторы, ровная полоса прозрачного горизонта. Только вишни отцвели и кое-где уже отцветает сирень.
Мы подъезжаем к аэродрому, стоим  под открытым небом в очереди на посадку.
Санитарка пытается придерживать меня за руку, чтобы я никуда не отошла. Я улыбаюсь: куда мне уходить? Меня отправляют домой за казенный счет, не знаю уж, за чей — больницы или КГБ. Наверно, больницы, но, впрочем, какая разница. У меня билет на самолет,  и я уже сегодня буду дома! Все это выглядит фантастично, как, впрочем, и все остальное, произошедшее за эти две недели.
Самолет взлетает над облаками, я смотрю в иллюминатор и пытаюсь ощутить состояние блаженного отдыха.
Вот и окончилось первое в моей жизни  лишение свободы, пока что не очень непродолжительное. Предварительное.
Какой можно подвести итог? Я помогала правозащитной группе, которую преследует КГБ. Инициативной группе защиты прав инвалидов. Мы составляли документы о положении  инвалидов опорно-двигательной системы, спинальников, прикованных к инвалидным коляскам, безногих, безруких, инвалидов детства, оказавшихся наедине со своим несчастьем в государстве, утверждающим, что в СССР инвалидов нет. Мы показывали и доказывали, что хваленая забота государства об этих инвалидах — формальность, им, может быть, не дают умереть с голода, но им не только не помогают, а даже мешают адаптироваться, реабилитироваться, заниматься работой, творчеством, спортом, объединяться в артели, организации, общества, не чувствовать себя бесполезной обузой, но чувствовать себя людьми, не впадая в чувство безнадежности и отчаяния.
Но помощь этой группе привела меня сюда, где годами содержатся куда более несчастные инвалиды — люди с тяжелым диагнозом от психиатрии. Им еще более остро нужна помощь, но им гораздо труднее помочь. Ведь о том, что и у них есть права, никто здесь и слышать не пожелает.  И я понимаю, что моей жизни не хватит на то, чтобы об этом говорить, кричать, взывая усталое и онемевшее общество к милосердию.
Моя промелькнувшая было мысль забрать отсюда Галю уже кажется мне нереальной, неосуществимой. Наводить справки о ней? Но кто же мне их даст из этой закрытой, равнодушной к человеческому горю системы? Я даже не знаю, правильно ли Галя называла свое имя в своем спутанном сознании, и уж вовсе не знаю ее фамилии.
Самолет летит над облаками. Скоро, совсем скоро уже я буду в Москве, дома.


                8.
               
И вот я и снова смотрю на Становой хребет из иллюминатора вертолета. Только теперь мы летим в обратном направлении — с базы нашей геологоразведочной партии в Тынду.
Мерно гудит мотор, мы идем низко, и я не могу оторвать глаз от красоты этих необжитых просторов.
И вдруг мы пролетаем над БАМом и какое-то время летим вдоль трассы. Я с недоумением смотрю вниз. Железнодорожные пути, широкое шоссе, примыкающее к ним вплотную, и никакого движения, никакого намека на то, что эта трасса живет и жива. Будто мертвая дорога посреди живой тайги. Будто бы шрам, оставленный человеком на теле природы.
И стоило ли оно столько шума, усилий,  комсомольских агиток, труда и затрат?
Вертолет приземляется возле базы нашей экспедиции в Тынде, мы выгружаем весь скарб и располагаемся жить в  вагончиках.
Я не спешу в Москву, а геологи не спешат меня увольнять. Здесь я буду готовить им еду и помогать в камеральных работах.
- А я в Москву вернусь, я с Тимачевым поговорю, я с ним обязательно поговорю! Пусть он мне расскажет, чего добиваются диссиденты! - грозится вечерами подвыпивший Саша.
Но вот, наконец, я беру расчет  и билет на самолет с открытой  датой. Это ведомственный билет, я не могу его сдать, получить деньги и отправиться в Москву на поезде. Билет на поезд стоит вдвое дешевле моего билета на самолет, но даже поменять одно на другое я не могу. Или на поезде за свой счет, или на самолете бесплатно.
Но я не спешу в аэропорт. Я собираюсь навестить политических ссыльных. И хотя бы краем глаза взглянуть на Байкал.
Я отправлюсь в этот путь завтра, а сегодня я проведу еще один вечер и еще одну ночь в моем домике-вагончике под пожелтевшей, осыпающейся лиственницей. Мне нужно дописать мою тетрадь.

                ***
Дома я узнаю, как сильно волновалась моя мама, когда я не позвонила в назначенный день и не было от меня никаких вестей в течение долгой недели. Мой дедушка показал бумагу с прыгающим почерком, каким он записал телефон лечащего врача в тот день, так сильно он волновался. Мои заверения, что не стоило волноваться, нужно было просто дождаться меня, не имеют веса. Они осуждают меня, зачем я не предупредила, что еду туда, где может задержать меня КГБ. Но я-то откуда знала, что меня могут задержать не за самиздат, не за листовки, а за анкетный опрос инвалидов в санатории.
Но вот мы за чаепитием почти всем составом нашей небольшой инициативной группы — Юрий Иванович, Валера и Оля, еще несколько человек, помогающих нам.
Валера и Оля рассказывают мне, как год назад проводили анкетный опрос в том же санатории, причем шумно и весело, и, видно, наделали переполоха, пощекотали нервы местному начальству. Тогда-то, наверно, и оповестили работников санатория, что если кто снова появится с анкетами ИГЗПИ — хватать, КГБ вызывать. И кто же знал,  что так все это обернется!
Я рассказываю, как схватила меня за рукав женщина в белом халате, когда я, потеряв осторожность, стала проводить анкетный опрос открыто, собирая вокруг себя людей на инвалидных колясках. Как главный врач санатория в своем кабинете примерно полчаса отвлекал меня разговорами, пока не явились молодчики в штатском. Они посадили меня в машину и отвезли в местный отдел госбезопасности. Какой-то  безликий, в потертой одежде  человек представился прокурором и вел себя, как одеревеневший. В его присутствии из моей сумки, из карманов  куртки вытряхнули все содержимое на стол. Взяв крохотный перочинный ножичек, пригодный разве что для того, чтобы яблоко разрезать, они спросили у прокурора, можно ли это считать холодным оружием. Тот через силу кивнул головой. Спросили, может ли ношение такого оружия стать основанием для задержания. Тот еще более скованно кивнул. Тогда сотрудник госбезопасности принялся что-то строчить на каком-то бланке, прокурор подписал и как будто бы с чувством облегчения удалился.
А дальше было задержание и камера предварительного заключения в местном отделе милиции. Матовое окно, голые нары, штук восемь шумных девчонок, неизвестно за что попавшихся, еда раз в день — миска густого супа. Девушки смеялись, пели непристойные песни, но друг с другом не ссорились и поровну делили на всех бутерброды с вкусным салом, которые им откуда-то несколько раз передавали. Каждому доставалось по крохотному кусочку, но это была по-настоящему вкусная еда. А я отдавала свою куртку, чтобы укрыться, как одеялом, когда девочки мерзли по ночам.
И вот еще что. Когда я сказала девочкам, что меня задержал КГБ, я услышала столько мата и непристойностей в адрес КГБ, что было и смешно, и неловко.
Еще в этой камере я впервые увидела больших черных тараканов. Они раз в пять, а то и в десять крупнее наших кухонных, у них большие усы, но они совсем не страшные.
Из отделения милиции в отдел КГБ и обратно меня возили на машине, хотя одно здание находилось прямо через дорогу напротив другого — только улицу перейти. На третий день я заявила сотрудникам КГБ, что у них нет права дольше меня держать просто так, без оснований. Пусть либо обвинение предъявляют, либо отпускают. В противном случае я объявляю голодовку.
Меня увезли в КПЗ, а когда снова привезли, за столом сидел человек с ледяными глазами. Он задал мне минимум вопросов, спросил имя, отчество, фамилию, год рождения, заполнил и подписал какой-то бланк. При следующем моем  вызове из КПЗ меня посадили уже в другую машину — медицинскую. И часа через полтора я оказалась в областной психиатрической больнице.
- А почему ты не могла с самого начала вырваться из рук той тетки в белом халате и убежать? - спрашивает меня Валера.
- Ну как же можно? Я высвободила рукав, сказала, что и без нее могу пройти к главврачу и объяснить, зачем я провожу опрос инвалидов. Даже помощь могу у него попросить в этом деле. Официальное разрешение получить.
Валера с Олей улыбаются. А я и ответить себе не могу, смогла бы я вырваться и убежать, если бы знала все наперед, или бы не сумела поставить себя в роль убегающего от погони.
Я обещаю моим друзьям изложить все это на бумаге подробно в течение лета.
Мой план восстановиться в университете приходится отложить до следующего лета, сроки уже упущены.
Я начинаю устраиваться сезонной рабочей в геологическую экспедицию.
Сборы в дорогу, хождение в поликлинику, прививки от клещевого энцефалита. И сожаление о том, что на Камчатку и берег Охотского моря все места уже заняты. Ну что ж, Становой хребет, так Становой хребет.
И вот я  в Тынде, в деревянном вагончике. Я смотрю на густые ярко-зеленые лиственницы через окно вагончика, где мне предстоит прожить несколько дней в ожидании вертолета.
Позади московская суета и вечный ее цейтнот. Я впервые за много дней могу неторопливо созерцать облака над таежным поселком, любоваться закатом, вслушиваться в тишину белой ночи. Или просто писать стихи.
      
Музыка синего облака,
Строгой улыбки печать.
Как же мне любо и дорого
Лето мое провожать.

И в неземном измерении,
В яркости красок густой
Как же мне любо движения
Звук неизбежный, простой.

Как же мне любы признания
Этих продрогших ветвей,
Как дороги сочетания
Сбившихся, слившихся дней.

Быль ты простая, недолгая,
Капля удачи в горсти.
Музыка синего облака,
Как мне тебя обрести?..

Я с тревогой жду вертолета. Нас забросят на нем далеко в тайгу, где за много километров нет человеческого жилья. Но как я перенесу вертолет? Два года назад я всего пятнадцать минут летела на самолете-кукурузнике, но как же меня укачало! А тут больше часа лететь, и вертолет по размерам еще меньше, чем кукурузник, что ж это будет за мука…
Но, к моему удивлению, в вертолете меня вообще не укачивает. Я смотрю из иллюминатора на бескрайние таежные просторы и предвкушаю радость жизни в палатке вдали от цивилизации, радость чистого полевого труда и немного опасных маршрутов. В душе звучат песни Александра Городницкого.
Нас высаживают на таежной базе нашей геологической партии, разместившейся на живописным склоне с  лиственницами и высокими пихтами. Через несколько дней снова прилетит вертолет, и нас забросят еще дальше, где я буду работать в геофизическом отряде вместе со студентами.
Много километров пути позади, впереди — таежная романтика, а пока что можно хоть чуть отдохнуть.
И я засыпаю в спальном мешке на грубо сколоченных нарах в палатке  под высокой пихтой.


                9.
                (Эпилог)
               
На свой летний заработок, полученный при увольнении, я купила в Тынде компактный кассетный магнитофон на батарейках. Окуджава и Галич, Высоцкий и Городницкий, Петр Старчик и Александр Дулов — я смогу их слушать в полях следующих экспедиций, куда я буду брать с собой этот магнитофон, занимающий совсем немного места в рюкзаке.
Еще я приобрела  кожаную полевую сумку через плечо с замочком на ключике, теперь мне будет где надежно хранить в пути мои исписанные тетради.
Из Тынды я поехала в Читу, а оттуда автобусом на юг, где начинаются монгольские степи. Там я навестила двух замечательных людей из Москвы, активиста движения за право евреев на репатриацию, приговоренного к ссылке  за эту борьбу, и его жену и соратницу, приехавшую в эту даль из Москвы вслед за ним.
А дальше — вокзал в Чите, поезд в Иркутск, южная оконечность Байкала, увиденная из окна поезда. Переполненный аэропорт Иркутска, нелетная погода, день, второй, третий в ожидании, наконец мне бронируют билет на 22 октября, а на календаре только еще 19-е, и я еду на Байкал! Наблюдаю закат над его бесподобно чистыми водами, ночую в каком-то крохотном  зале ожидания в Листвянке и  ранним утром сажусь на поезд, который везет меня по узкоколейке вдоль берега. Рассвет, восход солнца над озером, высокие лиственницы за окном — все это было уведено и прожито.
В результате я добиралась  до Москвы  дольше, чем если бы поехала на поезде за свой счет. И денег сэкономить не удалось: остаток заработка у меня украли в аэропорту Иркутска. Хорошо хоть, что добрая его часть была уже потрачена.
Вернувшись в Москву, я с головой погрузилась в ту деятельность, от которой предостерегали меня КГБ и симферопольские психиатры. Напротив, они как будто подстегнули меня к ней, и круговорот тех событий и дел завертел меня, захлестнул с головой.
Нужно было составлять документы нашей инициативной группы, верстать новый номер бюллетеня, отправляться с Ольгой в поездки по делам группы, а кроме того — писать открытки политзаключенным, участвовать в составлении открытых писем в защиту арестованных, распространять бюллетени московской группы Эмнисти Интернейшенал, и дальше — вступать в деятельность Фонда помощи политзаключенным, участвовать в составлении списков узников, встречаться с людьми, с соратниками по правозащитной деятельности и с иностранными корреспондентами, сидеть допоздна за составлением текстов об обысках, арестах, допросах, встречать и провожать родственников политзаключенных, которые едут в тюрьмы и лагеря на свидания... Груды бумаг, груды самиздата, стук пишущей машинки, и в этой неутомимой суете у меня не найдется ни дня на мою коричневую тетрадку, исписанную на Становом хребте. Даже на машинке отпечатать не успею.
Ее заберут у меня на обыске через полтора года,  и только благодаря  тому, что следователи КГБ найдут в ее тексте высказывания, оцененные ими как антисоветские, она сохранится, будучи  приложена к моему уголовному делу в качестве вещественного доказательства.
Меня реабилитируют в 1991 году, а еще два года спустя я соберусь, наконец, написать в КГБ заявление с просьбой предоставить мне в соответствии с законом о реабилитации материалы моего дела для ознакомления.


                ***

- Александр Петрович ждал вас и не дождался. Теперь вам придется  подождать, он ушел на обед, - говорит с наносной  вежливостью женщина неизвестно какого звания. Подходит к концу 1993 год. У меня семья, две маленькие дочки, младшей меньше годика. Мне трудно надолго оставить их одних. И трудно выбраться из дома к назначенному часу.
Маленькая комнатка приемной по делам о реабилитации. Несколько пожилых людей с лицами, на которых прочитывается боль пережитых страданий. Они доверяют ей — этой вежливости. Они ей открыты. Они, не таясь, говорят о своей горечи, о пережитом.
- Да, понятно. Я вас понимаю. Пишите заявление...
Меня  неприятно задевает фальшь этой вежливости.
Несколько стульев вряд, два  у окна, один напротив этой сотрудницы. Вместо стенда с портретом Дзержинского — фотографии официального открытия камня на Бутовском полигоне. Знакомые лица на фотографиях… Неужели действительно все меняется? Хотелось бы верить, но верится почему-то с трудом.
Посетители приемной — в основном, наверное,  дети репрессированных, пережившие арест кого-то из родителей и знающие, что такое травля детей врага народа. Им важно узнать что-то новое о судьбе родителей.
Здесь мало места. Не повернуться. Тесно.
- Я отойду. Вернусь к окончанию обеда.
Я выхожу на Большую Лубянку, которая совсем еще недавно называлась улицей Дзержинского. Иду по скользкому льду давно не чищеных улиц. Дохожу до стыка Большой и Малой Лубянки, смотрю на обшарпанные фасады домов, на пустырь, открывающий Большой Лубянке Малую — похоже, ряд домов здесь снесли недавно. Квартал из серых стен, кусок улицы, так запомнившейся в тот день, когда вели вот от того подъезда к черной «Волге» с темно-синей лампой сигнализации на крыше. Отсюда меня увезли в то утро в Лефортово.
Окна, бесконечные окна, кабинеты и кабинеты,  тяжелая архитектура вдоль Малой Лубянки, Большой Лубянки и  гранит этого огромного главного здания, хранящего память о тюремных камерах в подвалах, о прогулочных двориках на крыше, и до сих пор наполненного, начиненного сотрудниками в галстучках, и кабинетами, кабинетами...  И на всем огромном сером пространстве необъятной территории этого ведомства  нашелся лишь малый клочок для приемной по делам о реабилитации, в котором не повернуться.
Говорят, несколько дней назад вышел указ о роспуске этой организации. Об упразднении. Ага, как же… Будто не видно, что это за сила и как это ведомство будет укреплять себя и беречь. Ну, разве что переименуют в очередной раз.
Низко, пасмурно, серо небо над Москвой. Под ногами — ледяные колдобины и влага декабрьской оттепели. Не повернуть ли домой? Что нового я увижу в своем следственном деле? Только настроение испорчу...
Но  я опять оказываюсь в этой крохотной приемной. Вежливый сотрудник  госбезопасности, вернувшийся с обеда,  берет в стопку тома моего дела и ведет меня в  смежную комнатушку, какой-то закуток, где два стола и несколько стульев.
И вот мое дело в восьми томах передо мной на столе.
Я беру том с вещественными доказательствами, листаю, просматриваю его…
Вот она, коричневая тетрадь в клеенчатом переплете. Первая страница — начало письма подруге, приветствие. Следующая — копия того же приветствия. Значит, был у меня с собой кусочек копирки. Мы писали тогда письма под копирку. Не дойдет подлинник — можно вдогонку копию отправить. Письма за рубеж и письма в лагеря порой не доходили, пропадали. На следующей странице вверху печатными буквами: анкета опроса.  На следующей — то же самое под копирку. Все, что было тогда в тетради, когда забрали ее у меня, а потом вернули. Я взяла ее с собой в экспедицию на Становой хребет, где исписала до конца. Полтора года спустя ее забрали обыске.
И вот  она снова в моих руках. Уцелела!
Страницы пронумерованы карандашом следователя, а в протоколе обыска  красуется надпись: общая тетрадь коричневого цвета, 36 листов, начинается словами «Вика, привет!», заканчивается словами: «И я засыпаю в спальном мешке на грубо сколоченных нарах в палатке на склоне под пихтами».
Я перелистываю страницы. А где же засушенный цветок сирени? Тот, который подарили мне смеющиеся юноша и девушка, проходя мимо меня по аллее вдоль санатория. В краю, где не было ни цветочка, где росли только лиственницы и стланик с кедровыми шишками, я не раз вертела этот цветок в руке, исписывая тетрадь. Каким-то чудом он сохранял еще запах. И полтора года спустя, когда начальник группы, проводившей обыск,  смотрел  остро и пристально, не сводя с меня напряженного взгляда, я открыла эту тетрадь и последний раз вдохнула едва сохранившийся запах сирени. А потом заботливо положила цветок обратно, потому что уже не воспринимала эту тетрадь без цветка и цветок без тетради.
Но для следователей засушенный цветок — всего лишь мусор, которому место в корзине под столом. Кому  какое дело до засушенного цветка или недописанного стиха, когда кипа таких же тетрадей и блокнотов, написанных от руки, листы напечатанных на машинке стихов и прозы  будут уничтожены под конец следствия в печи — вон в том томе хранятся акты об уничтожении...
- Вы можете забрать все это отсюда, - говорит  сотрудник госбезопасности.
Я недоверчиво поднимаю на него взгляд.
- А может быть у вас все это лучше сохранится? - спрашиваю я, не сразу понимая, как я найду место этим уже архивным материалам в моей совсем другой жизни в другой эпохе.
- Забирайте! - настойчиво говорит он мне, и правильно делает, что так говорит.
Я вынимаю из  картонных кармашков следственного тома все, что здесь хранилось: «Вестник РСХД», сборник «Самосознание»,  газета «Русская мысль», номера «Хроники текущих событий», «Бюллетеня В»,  бюллетеней СМОТ, «Вестник правозащитного движения»,  ставший весомой частью моего обвинения, мои детские и юношеские дневники, даже стихи мои…
- Все, все забирайте!
Я расписываюсь в получении бумаг. Возвращаюсь домой с полной сумкой. Кладу бумаги и книги в секретер.
Теперь скорее к детям. Пока кормить и укладывать малышку...             



               
               
               









 

 

 

 


Рецензии