Он для меня, как Родина
Мой отец по натуре своей был бойцом до конца своих дней, хотя, впервые надев шинель в финскую войну, снял ее в сорок третьем, когда его комиссовали по ранению. В снегах Карелии под свистом финских пуль с одной винтовкой на четверых лежали они с приятелем с обидой за прерванную мечту, до которой оставалось совсем немного. Но репрессировали отца, и жизнь его круто изменилась… Я всегда удивлялась, как папу – сына врага народа направили учиться в школу политруков, но он ее закончил. И снова фронт, оборона Москвы. Затем Курская дуга, где в грохоте войны смешались небо и земля, люди и техника, созданная людьми же, но не для созидания, а для уничтожения.
И в этом земном аду люди теряли руки, ноги, глаза, разум, жизни. И страх цепким канатом стискивал тело. Но страх этот был лишь до боя. В бою кипела ненависть и злоба, ненависть и злоба, и стремление к той одной - конечной цели. И там папа поднял своих солдат в атаку, в решающий момент, вогнав свой собственный страх в кулак, сжимавший наган, и бой был выигран, только папа не видел этого, получил тяжелое ранение. На своей шинели вынес его из-под огня солдат, а сам в следующем бою остался лежать на испепеленной земле.
Затем полевой госпиталь, где вместо наркоза двести граммов спирта, ремень в зубы, и печальный звук инструмента, ампутирующего ногу. Смертельно уставший сердитый хирург приказал медсестрам подготовить все для прямого переливания крови, и сам лег рядом с папой, подставив свою руку. После операции, выпив сладкого чая, он снова встал за операционный стол, уже к другому раненному, беспрерывно ругаясь, чтобы не уснуть, не ослабнуть. Папа частенько шутил потом: «Я потому такой дурной, что мы с тем хирургом породнились кровью».
Потом беспрерывная череда госпиталей, поиски пропавшей семьи. Чувства, испытываемые папой при встрече с молодой красавицей-женой, может понять только такой же увеченный войной мужчина-мальчик. Думаю только, что сердце его надрывалось от сомнений. А мама ждала его с маленьким сыном.
После войны папа претворил в жизнь свою новую мечту: окончив педагогический институт, он учил ребятишек истории в школе. Школа была далеко от дома, и зимой после вьюжной ночи, когда метель оставляла на тропинках огромные сугробы, папа до большой дороги полз по-пластунски, оставляя за собой на белом снегу протяжно-длинный след от протеза, на котором вместо стопы был резиновый пятачок. Он полз неистово, как на фронте, только снег на войне был темным и красным, и не было покойной тишины. Потом уже мамин дед, по старости своей не высланный, как остальные родственники на Беломорско-Балтийский канал, купил им в старом купеческом доме недалеко от школы верхний этаж. И он стал отчим домом для меня, его я вижу в своих снах-полетах.
А папе было очень нелегко. Неотступной болью томилась душа его, осыпанная черным пеплом войны. Убитые и искалеченные не отпускали его. Да, он выполнял свой священный долг, но те убитые, были людьми, и в большинстве своем молодыми. И грех этот остался нераскаянным. Никто не подсказал ему об исповеди в храме, где получил бы он отпущение и исцелился. Не было тогда и понятия о психологической помощи. У него была одна реабилитация – сто граммов. И принимал… И только хуже становилось ему тогда. Душа его надрывалась в бессвязном потоке слов и движений, и словно вьюга, бросалась оземь, но просыпалась вновь от мыслей, порожденных в воспаленном мозгу, и взлетала ввысь, чтобы вновь упасть и вновь подняться.
И мы боялись, и ненавидели войну, водку и папу, не понимая его душевных переживаний. А мама понимала и говорила нам: «Будьте милосердны и умейте прощать»! Утром папа был молчалив и угрюм: шел процесс самобичевания, но мы, как прежде, любили и уважали его. И эту свою детскую ненависть и отчуждение, считаю я грехом своим и каюсь, ибо сказал Господь: «Почитай отца своего и мать».
Душевные муки его перемежались с физической болью: каждый раз при перемене погоды давила его боль в утраченной ноге, которая покоилась уже где-то в русской земле, а может быть, была сожжена. Остался в моей памяти тревожный зимний вечер, когда ветер метал за окном снежные вихри и завывал тоскливо, словно искал кого-то… Папа сидел за школьными тетрадками и, вскрикивая, хватался за колено, но рука, почуяв металл протеза, отпрянув, замирала на миг, как будто в недоумении. Я подошла к нему и спросила:
- Опять нога болит?
- Да, грызет.
- Как же она у тебя болит, ведь нет же ее?
- Болит пятка, болит колено, болит бедро.
- Очень больно?
- Так больно, будто волки рвут ее на куски!
И мне становилось страшно, и я прижилась к нему, а он гладил мои волосы шершавой рукой и рассказывал свои бесконечные истории, которые не запомнила в детстве, а потом не записала, все было недосуг… Теперь уже не вернуть того зимнего вечера, и других вечеров, когда сидели мы у растопленной печи, и он говорил, говорил, говорил… Он вспоминал о войне, о погибших своих товарищах (имена их остались в памяти до конца), и тех однополчанах, что остались живы, и которым также тяжело в стране, так мало давшей им.
Вспоминал он и первый свой послевоенный год, когда работал в райкоме под началом Андропова. Сложным было отношение у папы к партии. Он говорил: «Важна идея, но не идеология. Да, я не раз кричал своим солдатам: коммунисты, вперед! И они шли и умирали, потому что это было делом чести спасти свою Родину, но не Сталина». На своих уроках папа говорил: «Великий страх порождает великую трагедию. Примером тому фашизм и репрессии, во время которых, я полагаю, три четверти были замучены и расстреляны по доносам друзей, соседей, близких. Я сам читал подобный донос, сочиненный соседом моего отца, когда знакомился с его делом. И этот кошмар породил страх! Страх унижает достоинство человека, причем, страдают обе стороны, страдают по-разному, но неизменно разрушаясь. В жизни всякое может случиться, но прошу вас, оставьте где-то в глубине своей души местечко для одной единственной фразы: честь имею. Я, как фронтовик, как офицер, могу сказать, козырнув: «Честь имею». Но в мирной, послевоенной жизни не все удалось. Непросто быть порядочным всегда, в большом, и в малом. Я в юности мечтал быть доктором, но, побывав на войне, решил, что нет важнее для меня истории. Ее ведь набело не перепишешь. А в истории нашей страны было столько виражей и поворотов, впрочем, как и в наших судьбах, неразрывно с ней спаянных…»
Именно папа на своих уроках учил нас думать, задавая мудреные вопросы с лукавой искоркой в глазах. Я почти всегда знала ответы, и тихонько шептала их с места, уткнувшись в парту. Мой братишка-близнец, сердясь, толкал локтем, и говорил: «Ну, подними руку, скажи!» Но я робела, была неуверенна в себе. И только сейчас я отвечаю тебе, мой дорогой! Надеюсь, правильно…
Однажды в начале семидесятых годов старшеклассники спросили папу: «Будет ли построен коммунизм?» В класс, стремглав, вошел инспектор из министерства народного образования РСФСР, из Москвы, перед этим, в учительской узнав, где ведет урок учитель истории, и поспешно, небрежно сбросив пальто, словно коршун помчался к своей добыче. Но вопрос был задан, и папа, понимая, какими будут последствия, подробно, с научной точки зрения разъяснил утопию коммунистической идеологии вообще. Папу вызвали на бюро райкома партии, где краем уха слышал он гневные речи, мыслями своими уносясь в юность, на Петроградскую сторону, в первый медицинский институт, откуда так же, с гневом был исключен и сразу же выслан из Питера. Вспомнил отца своего, погибшего на Калыме, вспомнил друга его, вернувшегося с лагеря в пятьдесят четвертом году и рассказавшему о той жизни за чертой, которую подвел Сталин. Он очнулся от окрика: « Яков Михайлович, партбилет на стол!» Папа тяжело поднялся, придерживая протез, и сказал: «Не вы его мне выдавали, дорогие товарищи по партии. Я получил его под Москвой вместе с орденом Красной Звезды. А вам вот это!». И, показав им мужицкий кукиш, ушел, хлопнув дверью. «Мы не стоим его мизинца» - промолвил кто-то в гнетущей тишине. Его не оставили в покое. И он был вынужден долго и униженно ходить по кабинетам районной поликлиники, и, получив вторую, нерабочую группу инвалидности, оставить школьные классы. И долго еще молодым учителям-историкам в Петрозаводском университете в назидание рассказывали о деревенском диссиденте, несправедливо оговаривая его, высокомерно попирая достоинство, смелость, ум старого фронтовика.
Вспоминая отца своего, я думаю о противоречивости тяжелого его характера, но не нам, простым смертным, таким же грешникам судить его. Ему один судья – Господь.
И долго, долго болела душа его от мрачных мыслей, но мы и наши дети своими делами, проблемами оздаравливали его. Он любил гостить у нас в Питере. Мы водили его по музеям, по старинным переулкам, потихоньку, насколько он мог, насколько позволяла нога. И счастье его было неприкрытым, выражалось в восторженных словах. И каждый раз у меня наворачиваются слезы на глазах при воспоминании о том, как он ходил по Эрмитажу: осторожно, почтительно. И в Павильонном зале, созданном Штекенштейдером, где все сверкало золотом, мрамором и хрусталем, весело играющем при солнечном свете, он, в скромном костюме с наградными планками на пиджаке, с простой деревянной палочкой, с рукой, опущенной в карман, для того, чтобы придерживать протез, выглядел достойно. И люди, встретившись с ним, уважительно отступали, и не только потому, что он фронтовик. В его глазах читалась работа мысли. Он, историк, встретившись с соединением эпох и культур, думал, вспоминал, оценивал, восхищался. И внимание толпы было ему даже неприятно, отвлекало его. И я смотрела на него, и мне захотелось перед ним, живым преклонить колено, но я удержалась. Теперь я стою, коленопреклоненная, перед его могилой, и это вполне естественно…
И каждый наш приезд домой был для него встречей с Питером. Он как будто вдыхал через нас Питерский воздух, наслаждался воспоминаниями о питерской юности.
Когда мама в сорок четвертом году, получив первое письмо от отца, после трехлетних поисков, подняла высоко над собой своего дорого мальчика и кричала восторженно: «Валерочка, какие же мы с тобой счастливые, твой папа нашелся!», не ведала, что будет хоронить своего крылатого первенца. Это папа, уходя на фронт, просил назвать сына Валерием, в честь Валерия Чкалова. И наш Валера волею судьбы стал военным летчиком и верно служил Родине. На атласных подушечках рядом с майорскими погонами лежали многочисленные награды моего старшего брата, о которых мы и не знали…
И тогда мы подставили свои руки-крылья родителям и удержали их не этой грешной, печальной земле. А для них счет времени пошел в ином ракурсе: вот уже год без Валерика, вот уже три без Валерика, вот уже семь без Валерика…
За пятьдесят послевоенных лет, что папа проходил на протезе, не нашлось для него благоустроенной квартиры, для себя он просить не умел. Сначала уступал своим молодым коллегам, которые были настойчивей его. Затем другие молодые заселяли благоустроенные дома. А папа в морозы, в метели, в дожди ковылял со своей неизменной палочкой в баню, а когда заболел, братья носили его на руках на кухню, к русской печке, где мама купала его в корыте, как ребенка.
Папа ушел от нас в семьдесят пять лет, это был год 1994. Тяжелый недуг одолел его. Я вошла в родительский дом во время приступа удушья. В его уставших глазах был смертельный страх! И тогда одним рывком выдвинув кровать на середину комнаты для свободного доступа к венам обеих старческих рук, я забегала вокруг него со шприцами и капельницами, умоляла держаться! И он, поверив в меня, сражался, сжав свои высохшие кулачки, последний раз проявив себя настоящим бойцом. И этот бой был трудным и затяжным. Но болезнь отступила, дав ему отсрочку на месяц. И я благодарна Господу за эти тридцать счастливых дней, когда он знал, что любим нами и дорог нам. По дому бегали неугомонные ножки правнука Валерика, за ним ухаживал, сменив меня, со своей тоненькой женой внук – Игорь Валерьевич – военный летчик, майор.
Лежа на смертном своем одре, папа сохранил ясность ума и остался верен себе. Как-то печально глядя в окно, он сказал: «Теперь красивые слова нужны лишь для того, чтобы прорваться к кормушке. Стало немодно, неловко говорить об Отчизне, так же как неудобно перекреститься при всем честном народе на крест на куполе собора, пробегая мимо него. А ты перекрестись размашистой рукой, если веришь, и, если любишь, помоги своей несчастной стране, она в тебе нуждается».
Папа уснул тихо, без страха, выпив святой воды и умывшись ею. Перед его гробом торжественно несли боевые награды политрука роты – Кузьмина Якова Михайловича – учителя нашего и отца.
Однажды, когда он был еще жив, мама как-то промолвила с тоской: «Умрет, никто и добрым словом не вспомнит»… И я по глупости своей сказала: «Да». И видимо, надо было мне сказать то короткое «да», чтобы обожгла мое сердце горечь позднего сожаления, и родились эти покаянные строки!
Помнят папу многочисленные его ученики, и все мы вспоминаем его с благодарностью. А для меня отец, искалеченный телом, растерзанный душой, со светлой головой и в пьяном угаре, нищий и богатый, одаренный и обделенный, любимый, но не обласканный – он для меня, как Родина!
Папа, помню, люблю и молюсь.
Светлана Яковлевна Назарова.
Свидетельство о публикации №218042100417