Миф о Марселе Прусте не может жить вечно Глава 3

                В поисках  смысла 

       Книга «Миф о Марселе Прусте не может жить вечно»  была написана в 1910 году. Перечитав ее сейчас, я понял, что настало время внести в нее основательные коррективы: слишком снисходительно к несовершенству писательских возможностей Пруста она была написана. Перерабатывать всю книгу показалось мне работой слишком объемной, и я, решил ограничиться включением в нее лишь одной новой главы – «В поисках  смысла», сделав ее третьей, и продолжить в ней разоблачение мнимой великости этого не по заслугам вознесенного на вершину писательского Олимпа нелепого автора. Новая глава по своему настрою будет, очевидно, выпадать из общей тональности ранее написанных глав книги. Придется несколько по иному, более жестко, сказать в ней и о том, о чем уже говорилось раньше. Но так оно и должно быть.
       
      Читая литераторов, славивших и славящих творчество Марселя Пруста, – а их, если заглянуть в интернет,можно насчитать немалое количество – недоумеваешь: что за слепота на них напала? О каких только «замечательных» качествах его писательского дара они не говорят, но главного, того что Пруст писал наивно, имитируя а не демонстрируя умные разговоры и порой сочинял очевидные нелепости и этих нелепостей в его эпопее не счесть – никто из них не заметил. Автор, считающий витиеватость оборотов речи вершиной писательского мастерства, должен вызывать у профессиональных литераторов сардоническую улыбку и отторжение, а не восторги. Пруст не просто провозгласил эту еретическую идею, он внедрил ее во все тома своей грандиозной эпопеи, сделав ее примером того, как писать категорически нельзя. Его уверенность в безупречности утверждаемых им, порой совершенно несуразных мировоззренческих позиций, поражает воображение. По всем вопросам бытия он провозглашает свои противостоящие давно сложившимся и ставшим общепризнанными истинами суждения и оценки.
      
       Из провозглашенных Прустом идей, называемых по недоразумению философскими, ни одна не заслуживает внимания. Все они по-детски наивны и несерьезны. Время он объявил едва ли не главным врагом человечества, уничтожающим все на свете и самого человека тоже.
      Любовь для него – не счастье, не радость, не торжество во имя продолжения жизни, а обязательно катастрофа. По-иски утраченного времени, составляющие, по мнению А. Моруа, главную суть его многотомной эпопеи,– не более чем пустая словесная эквилибристика.
      
       Наивно закрученных в бессмысленную витиеватость словесных оборотов в текстах Пруста с избытком достаточно для того, чтобы вычеркнуть его имя из первого десятка писателей прошлого века. К их числу он оказался причислен не по заслугам, а стараниями того самого предельно неискреннего в своих оценках национального лобби, которое умудрилось провозгласить классиком русской литературы Б. Пастернака, написавшего бездарный роман – «Доктор Живаго». Выискивать смысловые курьезы в текстах Пруста и распутывать имитирующие глубокомыслие словесные выкрутасы в его кажущихся порой бесконечными предложениях, во-первых, совсем не просто, а, во-вторых, предельно скучно и неинтересно. Но, что делать? Не оставлять же этого беспомощного, наивного и, главное, не умного, а умничающего дилетанта в компании действительно великих писателей, в число каковых он оказался занесен по совершенно чудовищному недоразумению.
      
      Свой гимн Прусту, иначе его восторженный отзыв на «Поиски утраченного времени» не назовешь, наш российский писатель В. Днепров (Резник Вольф Давыдович) закончил словами: «В сложности Пруста нет ничего туманного, в ней любовь к чувственному и рассудочная ясность». Понятия – «сложность» и «рассудочная ясность» В. Днепров приписал Прусту без каких-либо на то оснований. В текстах Пруста нет ни грамма того, что можно было бы назвать сложностью, выраженной с рассудочной ясностью.
      
    Непростота его текстов кажущаяся, она не смысловая, а создавалась автором умышленно (спекулятивно) за счет разного рода стилевых и грамматических изощрений и выкрутасов. Давая восторженные оценки роману Пруста, В. Днепров явно вступал в сделку со своей совестью. Дальше я приведу достаточно примеров, свидетельствующих об отсутствии в книгах Пруста именно того, что Днепров назвал у него рассудочной ясностью. В его (Пруста) закрученных в извилистые обороты предложениях от прописной буквы их начала до завершающей точки, можно, бывает, насчитать несколько сотен слов. Ни один писатель в мире не писал так замысловато и несуразно, как это делал Пруст. Нельзя не признать, был он неплохим имитатором смыслового глубокомыслия. В плену его завораживающего красочным многословием стиля оказалось мнжество, вроде бы, вполне здраво мысливших писателей. Достаточно назвать имена Владимира Набокова и Андре Моруа. Я уж не говорю о восторженном отношении к его прозе В. Днепрова. Но, если Набоков восхищался лишь какими-то элементами его стилистики, то А. Моруа и В. Днепров явно сознательно славили его по всем писательским категориям и откровенно кривили душой, воздавая хвалу, как наивной его идее поисков утраченного времени, так и еще более наивным мнимофилософским измышлениям, и, разумеется, несуразно замысловатой непростоте его текстов. А. Моруа был, очевидно, одним из основателей того самого лобби, которое провозгласило великими писателями нашего времени и Пруста, с его нелепыми «Поисками утраченного времени», и Бориса Пастернака, с его бездарным «Доктором Живаго», и смешного в приписанной ему «великости» Джойса с его примитивным,явно не по заслугам воспетым «Уллисом».
      
        Литература существует уже не века, а тысячелетия. За эти долгие годы были выработаны и узаконены основополагающие ее правила и нормы. Понятие – «предложение» в литературном тексте определяется в наше время как «совокупность слов или одно слово, выражающие законченную мысль». Эта формула, представляющая собой обобщение многовекового опыта мастеров пера Земли, появилась не сегодня, а сотни лет назад и действует до сих пор как незыблемая истина для каждого, кто взял в руки перо. У Пруста же – все наоборот: его писательская практика категорически противостоит накопленному писателями мира опыту. Правда, иногда он, словно проговариваясь, высказывался весьма критично о манере говорить, похожей на собственную его манеру писать, но выражал это не как свое мнение, а приписывал такие слова кому-нибудь из своих героев.
    «…Германты считали длинные претенциозные речи, как серьезные, так и зубоскальствующие, самым несносным проявлением безмозглости» (т. 3, стр. 396).               
        В  предложениях Пруста, насчитывающих порой сотни слов, количество выраженных в них мыслей может быть любым. Раскручивать витиевато и непонятно написанные Прустом тексты до полного их понимания – дело бессмысленное, так как их непонятность создавалась автором в основном умышленно, т.е. сознательно. В литературе Пруст – явление совершенно несуразное, как шишка на лбу. Собрать множество предложений в одно, состоящее из восьмисот или даже девятисот слов (на эту статистику я наткнулся в интернете), является признаком не литературного мастерства сотворившего этот ужас автора, а очевидного наличия у него дефицита того, что принято называть здравым смыслом или рассудком. Построение предложений, состоящих из сотен слов, представляет собой явно неадекватное осознание автором реальности, так как никаких оснований к тому не имеет. В текстах Пруста есть периоды, когда страницу за страницей в его книгах читаешь не как созданный разумом автора текст, а как бред человека, страдающего расстройством абстрактного мышления. Пруст, в погоне за ставшим его кредо – витиеватостью оборотов – создал литературный язык, противостоящий общепринятому, нарушающий сложившиеся его правила и принципы.
      
        Книги Пруста мы – россияне, в большинстве своем, читаем в переводе. Переводчик – не редактор: вносить по-правки в авторский текст переводчик не вправе. В то же время перевод должен соответствовать грамматике языка, на котором он сделан, иначе, что же это за перевод? Но как быть переводчику, если текст оригинала, который он переводит, изначально выполнен с нарушениями грамматических норм сразу всех языков мира. Фразы Пруста, насчитывающие иногда почти тысячу слов, не соответствуют, разумеется, правилам построения сложных предложений и на русском языке тоже. Но, ни А. Франковский, ни       Н. Любимов, переводившие эпопею Пруста, даже не пытались привести его многословные предложения в соответствие с требованиями русской грамматики.   И, очевидно, правильно делали.
      
       Когда Н.М. Любимов взялся за перевод «Поисков утраченного времени» Пруста, в багаже у него уже были переводы целого ряда известных французских авторов. В каждой переведенной книге на последней ее странице, как правило, указываются фамилии редактора, художественного редактора, и редактора технического. У книг же прустовской эпопеи, кроме шестого тома, переведенных Н.М. Любимовым, в чьем переводе я ее читаю, были только технические редакторы, в задачи которых литературная правка текстов не входит. Правда, у шестого тома эпопеи редактор есть, но этот том был издан уже после смерти        Н. Любимова. Это значит, что сделанные Н.М. Любимовым переводы первых пяти томов прустовской эпопеи редакторской правке вообще не подвергались, что местами бывает очень даже  заметно. Причина отсутствия редакторов у переводов Н. Любимова понятна. Нарочито усложненные тексты Пруста бывают порой настолько далеки от ясного выражения мысли, что договориться между собой об их изложении на языке перевода уверенные в себе переводчик и редактор не смогли бы никогда. Дело могло кончиться даже дуэлью. Зато корректоров у переведенных Н. Любимовым книг Пруста, было сразу по три. Но, несмотря на это, именно мелких корректорских ошибок в каждой переведенной им книге прустовской эпопеи могло оказаться больше чем во всех сделанных им ранее переводах других французских авторов. Там их, может быть, и вообще не было, а здесь – оказалось великое изобилие. Мне еще никогда не приходилось читать книг, в которых на такие ошибки то и дело натыкаешься. Иногда их находишь по две-три на одном развороте. Но попробуйте не ошибиться в предложениях, состоящих из десятков и даже сотен слов, да еще и умышленно закрученных автором в лихие витиеватости с сознательно созданной в них непонятностью.
       Начиная читать Пруста в переводе Н.Любимова, я, конечно же, интересовался: а как выглядит его перевод в сравнении с ранее сделанным переводом А. Франковского? Переводом Франковского я тогда не располагал и ограничился в первой главе своей книги сравнением всего лишь одной, правда, довольно объемной фразы из его перевода (она была приведена в работе        В. Набокова для студентов) с соответствующей фразой у Н. Любимова. Разночтений оказалось довольно много, но они не показались мне настолько существенными, чтобы из-за них нельзя было судить по сделанным ими  переводам о текстах самого Пруста.
      
        Перед тем, как начать работу над новой дополнительной главой книги «Миф о Марселе Прусте не может жить вечно» я еще раз и уже более основательно провел сличение переводов Н. Любимова и А. Франковского. В большинстве случаев вызывавшие сомнения в связи с наличием в них каких-либо смысловых недоразумений фрагменты текстов оказывались схожими у обоих переводчиков. Но порой встречались и серьезные разночтения, означавшие, что авторский текст какого-то конкретного эпизода вообще не мог быть истолкован однозначно и каждый переводчик вынужден был решать проблему его перевода по своему усмотрению. Иногда при сличении переводов, обнаруживались разночтения, образовавшиеся в результате ошибок, допускавшихся самими переводчиками. В случаях, когда такие ошибки делал Н. Любимов, я мог адресовать свои претензии к текстам Пруста не совсем обоснованно.
      
        К счастью, профессионалы ошибаются редко, и повлиять на правильность общей моей оценки книг прустовской эпопеи эти ошибки не могли. Я думаю, читателям будет интересно, хотя бы в небольшом объеме, познакомиться с тем, как справлялись с текстами Пруста А. Франковский и Н. Любимов. Прочитаем несколько простых предложений из сделанных ими переводов.      
         
       «Из казармы я шел на прогулку, потом, после захода солнца, до встречи с Сен-Лу и его приятелями в той гостинице, где мы вместе ужинали, часа два отдыхал и читал у себя»  (Н. Любимов).
       
       «Выйдя из казарм, я немного прогуливался, а потом в ожидании часа, когда я ежедневно ходил обедать с Сен-Лу в гостиницу, где столовались он и его приятели, отправлялся к себе домой после захода солнца, чтобы в течение двух часов отдохнуть и почитать» (А. Франковский).
    
        Предложения написаны переводчиками с заметными различиями. У Любимова Марсель вышел из казармы, а у Франковского – из казарм, что вряд ли правильно. У Любимова они ужинали, а у Франковского обедали, что тоже вряд ли правильно, так как происходило это спустя два часа после захода солнца. Подобные неточности в текстах переводов случаются обычно по вине самих переводчиков, хотя смысловая неоднозначность текстов автора эпопеи тоже могла служить причиной для таких разночтений. В предложении, переведенном Франковским, слов оказалось примерно на четверть больше чем у Любимова. Любимов тут, похоже, немного укоротил прустовские длинноты.
       
       «Я ощущал в себе такой мощный прилив жизненных сил, что любое мое движение не могло бы их исчерпать; при каждом шаге моя нога, дотронувшись до мостовой на площади, сейчас же отскакивала, у моих пяток словно вырастали крылья Меркурия» (Н. Любимов).
      
       «К моим нервам приливал такой мощный ток жизни, что его не могло исчерпать ни одно из моих движений; при каждом шаге нога моя, прикоснувшись к мостовой, тотчас же отскакивала, мне чудилось, что у моих пяток выросли крылья Меркурия» (А. Франковский).
      
       У Пруста – тьма неудачных, порой просто неприемлемых из-за их неуклюжей редакции предложений. Тут оба переводчика пишут практически одинаково, значит, таким, некачественно отредактированным, этот текст был у самого автора. Говорить о возможности или невозможности исчерпать прилив жизненных сил каким-то одним движением, тем более  любым, как у Любимова, просто смешно. Но не будем удивляться: смешно у Пруста получалось довольно часто, но он этого не замечал.
      
        «В одном из фонтанов вода покраснела, в другом от лунного света стала опаловой. Между фонтанами играли мальчишки, кричали, описывали круги, подчиняясь необходимости определенного часа, как подчиняются ей стрижи и летучие мыши» (Н. Любимов).
      
        «Один из водоемов был полон алого блеска, а в другом лунный свет уже окрасил воду опалом. Между ними играли мальчишки; они оглашали воздух криками и описывали круги, повинуясь какой-то продиктованной часом необходимости, как это делают стрижи или летучие мыши»(А. Франковский).
      
        У одного переводчика – фонтаны, у другого – водоемы. Напрашивается обвинить одного из них в ошибке. Но опытные переводчики таких примитивных ошибок не делают. Это разночтение вполне мог спровоцировать сам автор хитроумной неоднозначностью своих текстов.
      Стрижи и летучие мыши кормятся в полете и жизнь проводят в кружениях вокруг мест своего гнездования. О мальчишках, описывавших круги, повинуясь необходимости часа, подобно стрижам и летучим мышам, Пруст написал по явному недоразумению. Играющих мальчишек вообще не стоило упоминать в увязке со стрижами и летучими мышами. Мальчишки играют, а стрижи и летучие мыши (одни днем, а другие ночью) занимаются жизненно важным для них делом – кормежкой.
      
       «В комнате я испытывал ту же самую полноту ощущений, что и снаружи. От нее так раздувались предметы, которые часто нам кажутся плоскими и полыми,– желтое пламя в камине, небесно-голубые обои, на которых вечер, точно школьник, красным карандашом провел спирали, скатерть с замысловатым рисунком на круглом столе, на котором меня ждали стопа писчей бумаги, чернильница и роман Бергота,– что с той поры эти вещи зажили в моем представлении совершенно особой жизнью, которую, как мне казалось, я мог бы вынуть из них, если б мне суждено было встретиться с ними вновь» (Н. Любимов)
      
       «Эту полноту ощущений я сохранял и в моей комнате. Она настолько вздувала поверхности предметов, которые так часто бывают для нас плоскими и пустыми: желтое пламя камина, небесно-голубые обои, на которых вечер, как школьник, нацарапал красным карандашом винтообразные линии, скатерть с причудливым узором на круглом столе, где меня ожидали стопка бумаги и чернильница вместе с романом Бергота,– что с тех пор эти предметы мне казались обогащенными особого рода бытием, кото-рое я мог бы извлечь из них, если бы мне дано было обрести их вновь» (А. Франковский).
      
       При переводе этого фрагмента, переводчики сработали без разногласий. Оба одинаково уважительно воспроизвели сочиненный автором странный отклик предметов в комнате, где жил Марсель, на полноту овладевших им на улице, откуда он пришел, ощущений. Даже намека на метафору в этом отклике нет. Все происходит совсем по-настоящему, предметы ведут себя как живые. Правда, у одного переводчика предметы раздувались, а у другого вздувались лишь их поверхности. Но эти разночтения, одинаково нелепые по своей смысловой сути, только усиливают понимание придуманности и ощущений Марселя, и их воздействия на предметы в комнате, в которой он жил. А когда узнаешь, что вздувавшиеся полнотой ощущений Марселя предметы, о которых говорит автор, – это огонь в камине (можно ли огонь назвать предметом?), скатерть на столе и обои на стене, то осознаешь, что неадекватность впечатлений Марселя коренится в очевидной неадекватности работы сознания у самого автора, постоянно стремящегося удивить читателя чем-нибудь таким-разэтаким, чего на самом деле быть явно не может. Как можно было, например, сказать о скатерти и обоях, что они кажутся нам предметами плоскими да еще и пустыми. И как могут вздуваться их поверхности или даже они сами?
       И чему совсем нельзя поверить, так это тому, что с той, ничем не замечательной поры, они (эти предметы) вдруг зажили в представлении Марселя какой-то совсем особой жизнью и ему захотелось «извлечь» или, как написал другой переводчик, «вынуть» из них «совершенно особую их жизнь» или «особого рода бытие». Вся эта высосанная из пальчика околесица еще раз подтверждает безнадежность ситуации с работой сознания у сочинившего эту очевидную несообразность автора и полную необратимость овладевшего его рассудком недуга.
        С предметами, находившимися в комнате Марселя, его никто не разлучал. Говорить о желании обрести их (или встретиться с ними) вновь – еще одна сочиненная здесь автором несообразность. Все эти предметы как были, так и остались в его комнате. Извлекай или вынимай из них все, что тебе вздумается. Но, если бы его (Марселя) застал за извлечением из скатерти или обоев их «особой жизни» или «бытия» кто-либо из администрации гостиницы, то не исключено, что свою пустую и бездеятельную жизнь ему пришлось бы прервать и побыть какое-то время под надзором санитаров в соответствующего профиля клинике. Закончим печальный разговор о явно помутившемся сознании у автора этих сочиненных им строк словами поэта: «Как грустно все и как непоправимо».
      
       «Водолаз дышит в трубку, выходящую на поверхность, мне же звеном, соединяющим со здоровой жизнью, со свежим воздухом, служила казарма, эта высокая обсерватория, господствовавшая над полем, прорезанным каналами из зеленой эмали, и я считал драгоценной своей привилегией, которую мне хотелось продлить, возможность когда угодно заходить в жилые ее помещения и в сараи и знать, что тут я всегда желанный гость» (Н. Любимов).
      
       «Как водолаз, который дышит через трубу, выходящую на поверхность воды, я чувствовал себя соединенным с здоровой жизнью, с вольным воздухом при помощи этой казармы, этой высокой обсерватории, которая господствовала над равниной, изборожденной каналами зеленой эмали, и я считал драгоценной привилегией, которой желал бы наслаждаться подольше, возможность ходить под ее кровлю, когда мне вздумается, всегда уверенный, что встречу там радушный прием» (А. Франковский).
      
       Трудно не испытать удивления, знакомясь с работой воображения автора, написавшего тут в очередной раз свои «не так, а наоборот». Казарма, в которую Марсель заходил для общения с Сен-Лу и его товарищами, казалась ему подобной трубке, по которой водолаз получает воздух для дыхания. Сравнения более неподходящего придумать трудно, но именно так Марсель, очевидно, начинал чувствовать  себя, оказавшись в казарме. «При помощи казармы я ощущал себя связанным со здоровой жизнью и свежим воздухом».
       Водолаз получает воздух через трубку потому, что он находится под водой. А Марсель заходил в казарму с улицы, где дышал по-настоящему свежим воздухом, но почему-то ощущать себя связанным «со здоровой жизнью и свежим воздухом» он начинал лишь, находясь в казарме. Но забыл Пруст, что всего несколькими страницами рань-ше он заставил Марселя говорить о воздухе казармы совсем иначе. Все здание казармы казалось ему «пропитанным» (у Франковского – «наполненным») грубым, тяжелым, приторным, несвежим запахом хлеба». Вот этой самой несвежестью, а не свежим воздухом улицы, Марсель и дышал, когда находился в казарме у Сен-лу.
      
       Дальше тоже не обошлось без недоразумений. Марсель испытывал наслаждение, пользуясь предоставленной ему в казарме «драгоценной привилегией» заходить в «жилые ее помещения» и даже в «сараи». Но помещения казарм жилыми не называют. Жилые помещения и смешные сараи, в которые Марсель никогда не заглядывал, есть только у Любимова. Придумать их (жилые помещения и сараи) сам Любимов, конечно же, не мог; исходит идея повеселить читателей этими диковинками, очевидно, от самого автора. Франковский, видимо, не захотел включить в свой перевод эту, созданную Прустом нелепицу. Сараи и жилые помещения казармы он спрятал под словом «кровля», что, правда, тоже вряд ли можно оценить как удачную его находку.
      
       Что касается водолазов, то нельзя сказать, что они дышат «через трубу» или «в трубку». Через «трубу» или «трубку» они, делая вдох, получают свежий воздух, а выдыхают его прямо в воду. Дышат они, скорее из трубы, а не «в трубу», как об этом написал Любимов. Но Любимов, надо полагать, повторил слова автора.
       Сличать разные переводы дело, конечно же, интересное, но не за тем мы сюда приехали. Продолжим наши игры.
      
       Ни один обстоятельный разговор о прустовской эпопее, как правило, не обходился и не обходится без обсуждения особенностей ее текстов. Во-первых, это явно нарочито создававшаяся автором их смысловая непростота, о чем мы уже говорили выше. Современными литераторами не осуждаются, а порой даже приветствуются переводы книг Пруста, смягчающие сознательно устраивавшуюся им непростоту. В частности, например, высказываются похвалы переводу           Е. Баевской, читать который, вроде бы, легче, чем другие. Но если убирать из текстов Пруста сознательно создававшуюся им сложность, то не будет ли это нарушением права автора писать, как он хочет. Ведь, если читать перевод      Е. Баевской, очевидно, превращающий тексты Пруста в более понятные, то читать мы будем уже не самого Пруста, а Пруста, разбавленного вмешательством переводческого дара  Е. Баевской. 
         
       Пруст, с непростотой его грамматики, в переводе должен остаться таким, каким он являет себя в оригинале, т.е. самим собой. Упрощать и сглаживать усложненность его текстов, значит лишать их присущих им особенностей. Но даже Н. Любимов, стремившийся в своих переводах к точному воспроизведению оригинала, упрощал иногда замысловатые композиции Пруста, чтобы, очевидно, придать им хотя бы видимость смысловой окраски.
       
       Когда читаешь в интернете разговоры о переводах Пруста, то удивляешься в первую очередь тому, что критические замечания участники этих разговоров делают, как правило, в адрес переводчиков, сравнивая качество сделанных ими переводов. Текстов же самого Пруста никто обычно не критикует, даже из числа тех, кому доводилось их переводить. 
       
       Вообще, отношение переводчиков к оценке того, как писал Пруст, меня основательно удивило. Для решения добровольно взятой ими на себя задачи по переводу его эпопеи они были вынуждены не просто бегло читать ее книги, как это делают в массе своей читатели, а многократно перечитывать, чтобы разобраться в смысловой неоднозначности их текстов. Рано или поздно должны же они были разглядеть, что за умышленно создававшейся Прустом непростотой скрывается не писательское мастерство автора, а его  беспомощность и литературное, да и просто житейское невежество. Но никто из переводчиков таких недугов у Пруста не разглядел, хотя откровенные нелепости, то и дело встречающиеся в его книгах, переводчики были вынуждены повторять в своих переводах и не заметить их просто не могли. Сдерживающим фактором для правильной оценки переводчиками писательских возможностей Пруста могло послужить сложившееся ко времени их работы над переводами его эпопеи, восторженное отношение к творчеству Пруста у многих ведущих писателей Европы и Америки. Должен признаться, что, работая над первым изданием этой книги, я тоже не был полностью свободен от таких впечатлений. 
       
       В курсах грамматики для студентов, в примерах построения сложных предложений количество слов в простых предложениях их образующих, как правило, не превышает одного или полутора десятков. Правда, общее их количество в сложном предложении никогда и никак не ограничивалось, хотя краткость всегда считалась сестрой таланта. Если принять эту формулу о краткости за истину, то чрезмерное многословие, противостоящее ей у Пруста, следует, очевидно, назвать сестрой бездарности.
       
       Специалисты по грамматике, очевидно, считают, что число слов в предложении должно определяться автором, исходя из необходимости ясного выражения излагаемой им мысли. Разумеется, автор имеется в виду не любой, а мыслящий здраво, пишущий не во имя придания выкрутасной замысловатости своим текстам, как это делал Пруст, а так, как пишут настоящие мастера слова. Героя своего романа – писателя Бергота Пруст наделил теми же качествами, какие ценил сам. Вот как он о нем писал: «…в том, что он (Бергот. – В.С.) говорил, ему виделась пластическая красота, не зависящая от смысла фраз». Такой пластической красоты, не зависящей от смысла фраз, у Пруста в его книгах очевиднейший избыток.
      
        Почитатели Пруста, желая повысить его значимость как писателя, сравнивают его порой с Достоевским и Толстым, поднимая его тем самым на их – великих писателей уровень. Однако, делать такие сравнения категорически нельзя: слишком неравнозначны их фигуры. Сложность построения фраз и у того, и у другого, порой встречающаяся в их книгах, всегда подчинена задачам предельно ясного выражения мысли и никогда не бывает самоцельной, как у Пруста. Всевозможных смысловых недоразумений, забавных имитаций глубокомыслия, позорного забывайства, а иногда и откровенной смысловой неразберихи, я уж не говорю о нарочитой усложненности прустовских текстов, не найдешь ни у того, ни у другого, листай ты их книги хоть до дыр.
      
       Не исчислить жертв, принесенных Прустом в угоду своему пристрастию к созданию замысловато-витиеватых словесных оборотов; грамматика его фраз полностью  подчинена этой особенности его уникальной писательской позиции. Нормальные по длине предложения он зачастую заканчивал не точкой, а точкой с запятой, что позволяло ему начинать следующее предложение не с прописной, а со строчной (маленькой) буквы. В итоге у него получались сложные предложения, о которых (не Марк Твен ли?) говорил, что они напоминают уходящий в бесконечность железнодорожный путь.
      
       Приведу пример выкрутаснонелепой стилистики Пруста. Именно в такой манере написана значительная часть его грандиозной эпопеи. К сожалению, говорить приходится не только о стилистике. Пруст щедро украшал свои закрученные в замысловатость тексты еще и всевозможными смысловыми недоразумениями.
      
       «Присущая Германтам гибкость тела была двойственна: с одной стороны, она всегда, каждую минуту, находилась в движении(?), и если, например, кому-нибудь из Германтов надо было поздороваться с дамой, он сам вычерчивал свой силуэт(?), добивался же он этого неустойчивым(?) равновесием, поддерживаемым несоразмерными(?) движениями, из которых одно стремительно выравнивало другое;(?) одну ногу он приволакивал, – отчасти нарочно, отчасти потому, что часто ломал ее на охоте, и она, всегда догонявшая другую, наложила отпечаток изломанности(?) на живот и на грудь, противовесом которой служило то, что одно плечо у него было выше, – а между тем монокль, обосновавшись в глазу, приподнимал бровь в тот самый миг, когда хохол надо лбом в знак приветствия наклонялся; с другой стороны, эта гибкость, подобно волне, ветру или всегда одинаковой струе, которую оставляют за собой челн или корабль, была, если можно так выразиться, стилизована под некую устойчивую подвижность, изгибавшую под голубыми глазами навыкате и над чересчур тонким ртом, (из которого у женщины исходили хриплые звуки) нос с горбинкой,  напоминавший о легендарном происхождении, присвоенном в XVI столетии услужливыми, все и вся эллинизировавшими паразитами генеалогами этому роду, без сомнения древнему, но уж не такому, как его расписывали, утверждая, будто бы он ведет начало от мифического оплодотворения нимфы божественной Птицей» (том 3, стр. 377-378).
       
       В этом предложении почти двести слов. По количеству порой совершенно нелепых смысловых выкрутасов его можно было бы отнести к числу наиболее «удавшихся» автору. Все в нем нагроможденное: и высосанную из пальца его нелепую тему – («двойственность гибкости тел Германтов») – и не менее нелепое объяснение автором этой придуманной им двойственности, постоянно находившейся в движении, подобно волне, ветру и еще какой-то другой ерунде, и «стилизованной под некую устойчивую подвижность», изгибавшую у них (Германтов) нос с горбинкой… – вполне можно было бы принять за издевательскую  пародию на тексты Пруста, если бы оно им же самим не было написано. Начав предложение разговором о «ком-нибудь из Германтов», т.е., по сути, о любом из них, Пруст придал этому «кому-нибудь» общие для всех Германтов черты. Этот «кто-нибудь» (надо же придумать такое), здороваясь с дамой, «сам вычерчивал свой силуэт, добиваясь этого неустойчивым равновесием, поддерживаемым несоразмерными движениями, одно другое выравнивавшими» и т. д., смотри приведенный выше текст этой чудовищной фразы. Получилось у Пруста тут чуть ли не так, будто каждый Германт мужского пола ухитрялся то и дело ломать на охоте одну и ту же ногу, после чего, очевидно, вынужден был лежать на вытяжке, залечивая эту, превращенную Прустом в невиданный курьез, травму. Сломанная нога у него постоянно весело «догоняла другую», – не сломанную. Склонную ломаться ногу он еще, по капризу автора, «на-рочно приволакивал», очевидно, стремясь показать, что это родовое отличие ему свойственно. А она (часто ломавшаяся нога), видимо, в порядке отмщения за учиненное над нею надругательство, накладывала «отпечаток изломан-ности на их (Германтов. – В.С.) живот и грудь». Очень бы хотелось узнать, как выглядел этот забавный «отпечаток»? Но, думаю, что и сам Пруст, его придумавший, не смог бы нам того объяснить.
       Одной этой фразы уже достаточно, чтобы внедриться в особенности прустовской прозы и усомниться в творческой его состоятельности. Действующее правило: «Чем больше ты умничаешь, тем менее умным ты выглядишь»,- Пруст подтвердил тут весьма основательно. Вы, разумеется, можете не поверить, что весь многотомный роман Пруста состоит из подобных заумновыкрутасных текстов. Но я этого и не утверждаю. Не весь, разумеется. В большей части второго и третьего томов, которым, в основном, посвящена читаемая вами сейчас глава, рассказывается о жизни французских аристократов – современников Пруста. Их салонные разговоры скучны, банальны и неинтересны, но описаны в основном без грубых нарушений грамматических норм и правил. Такие нарушения и смысловые несообразности появляются в текстах Пруста в мощном изобилии, когда слово для обязательно демонстративно «умных» разговоров берет главный герой романа Марсель, устами которого вещает, как правило, сам автор. Вот тут все и начинается. Такого количества лихо закрученных, изображающих глубокомыслие нелепостей не найдешь ни у одного из писателей мира. Непонятно, как можно говорить о влиянии на мировую литературу писателя, мыслившего по-детски наивно, и создавшего в своих книгах тьму всевозможных недоразумений, и, тем более, сравнивать его с такими мастерами прозы, как Толстой и Достоевский. Увлеченный нелепым выкрутасничаньем Пруст забывал следить за движением своей мысли и писал об одном и том же то так, то эдак. Приведу пример.
      
        Маркиз де Норпуа приглашен родителями главного героя романа Марселя на обед. В застольном разговоре Марсель, влюбленный в Жильберту, – дочь Свана и Одетты, сказал маркизу, что он в восторге от Жильберты и ее матери. Родителям Жильберты Марсель не был представлен и поэтому в их дом не был вхож. Маркиз, знакомый с семейством Сванов и бывавший у них с визитами, пообещал Марселю рассказать им о его чувствах. Марсель был этому бесконечно рад, так как доведенная до Одетты информация о его к ней восторженном отношении могла помочь ему сблизиться с семейством Сванов и стать вхожим в дом любимой им девочки. Но маркиз де Норпуа (не будем разбираться почему), не захотел сказать Одетте о чувствах Марселя. Совершив этот поворот в сюжете, Пруст явно забыл о том, каким был разговор у Марселя с маркизом, и закончил этот эпизод так: «Впрочем, спустя несколько дней он (маркиз де Норпуа – В.С.) узнал у нее (Одетты. – В.С.) то, что я просил, и через моего отца передал мне наведенную справку. Однако он не счел нужным поставить  г-жу Сван в известность, кто просил его навести эту справку» (т. 2, стр. 44-45).
       Напутал тут Пруст примерно так, как это  делал в своем романе «Доктор Живаго» Борис Пастернак. Ни о какой справке Марсель маркиза не просил. Он вообще его ни о чем не просил. Маркиз сам вызвался передать Одетте и Жильберте («Я им скажу») слова Марселя о его к ним обеим восторженном отношении. Серьезные писатели таких примитивных ошибок не делают. У  Пруста же их не перечесть.
       Прошло время и Марсель получил-таки доступ в дом Сванов. Приглашенный как-то к ним на обед он впервые вживую увидел восторженно почитавшегося им писателя Бергота. Вместо старца, каким он его себе представлял, Бергот оказался молодым человеком весьма скромной внешности. Вот какое впечатление это произвело на Марселя: «Мне стало смертельно грустно, ибо разлетелся прахом не только образ старца, который исполнен томления, но и красота могучего творчества: (Но почему разлетелась прахом красота творчества? Ведь творчество Бергота каким было, таким и осталось. – В.С.) я мог вместить эту красоту, как в некий храм, воздвигнутый мной для нее, в слабый, священный организм, но ей не было места в очутившемся передо мной, сплошь состоявшем из кровеносных сосудов, костей и нервных узлов приземистом человечке с курносым носом и черной бородкой» (том 2, стр. 100).
       С тем, как выглядел Бергот надо было просто смириться, как приходится смиряться с любой объективной реальностью. Но Марсель, ведомый навязанным ему автором, не знающим здравых границ воображением, с трудом внедрялся в реалии окружающего мира и, очевидно, полагал, что ни кровеносных сосудов, ни костей, ни нервных узлов, ни даже черной бородки у идеализированного им писателя Бергота быть не могло. Вот что еще наговорил он о Берготе: «Дикция Бергота, по всей вероятности, восхищала бы слушателей при том непременном условии, чтобы он был любителем, читающим якобы из Бергота, на самом же деле она была органически связана с действующей, работающей мыслью Бергота, вот только связь эта не сразу улавливалась на слух, равным образом и речь Бергота, становившаяся – в силу того, что она верно отражала пленявшую его действительность, – становившаяся до известной степени рассудочной, чересчур питательной, разочаровывала тех, кто ждал, что он будет говорить об «извечном потоке видимостей» да о «таинственном трепете красоты». Словом, то всегда неожиданное и новое, что было в его книгах, в разговорной речи оборачивалось столь сложным способом решать вопросы, пренебрегая торными путями, что можно было подумать, будто он цепляется за мелочи, будто он заблуждается, будто он щеголяет парадоксами, и мысли его чаще всего казались смутными, ибо каждый человек считает ясными только те мысли, которые в своей смутности не превосходят его собственные» (том 2, стр.103).
        Сочиняя эту свою очередную претендующую на глубокомыслие невнятицу, повыкрутасничал тут Пруст от всей души. Что такое дикция, он явно не понимал как надо. Дикция Бергота, по его мнению, восхищала бы слушателей, только если бы она была дикцией не его – профессионального писателя, – а его же, но выступающего почему-то в качестве не писателя, а просто любителя, хотя читающего все же именно «из Бергота». Попробуйте понять – почему это вдруг? И происходило бы это: «по всей вероятности, но при непременном условии»... Невольно вспомнишь Высоцкого: «Без помощи, но при посредстве». Пруст даже не попытался объяснить эти свои странные претензии. Но «на самом деле» все было, оказывается, не так. Но не будем разбираться в том, как это было. Побережем свои головы от перегрузки.   
       Марсель, всегда восхищавшийся творчеством Бергота и причислявший его к гениям, тут, словно  память потерял, и вдруг заявил, что «мысли его (Бергота. – В.С.) чаще всего казались смутными» и превосходили смутностью мышления большую часть тех, с кем он общался. Перефразируем немного завершающие слова этого абзаца, чтобы лучше почувствовать «глубину мышления» сочинившего их автора. «Каждый человек считает умными только те мысли, которые своей глупостью не превосходят его собственные».
        Разумеется, говорящий о чем-либо человек действует по воле своего рассудка, но улавливать «на слух» связь его дикции с мышлением – более чем смешно. О разговорной речи Бергота Пруст тут написал так, словно разговаривать с ним было практически невозможно. Но в разговорах, которые Бергот вел в романе (сочинял их тот же Пруст), не было ничего похожего на особенности его речи, которые Пруст здесь ему приписал. К Прусту, как ни к кому другому, применима русская пословица: «Ради красного словца не пожалеет ни матери, ни отца».
        Другим кумиром Марселя был портняжка Жюпьен. За витиеватые обороты разговорной речи (том 3, стр. 15) Марсель провозгласил его «одним из самых литературных от природы умов из всех, какие он только знал». А знал он, по воле автора, всех известных писателей своего времени и времени ему предшествовавшему. Вот над всеми ими он и вознес этого обладающего «самым литературным умом» карикатурного любителя говорить витиевато. В школе Жюпьен не учился, и писать, скорее всего, не умел. Если в повседневных житейских разговорах,(а как иначе он мог проявить свое красноречие?) Жюпьен начинал говорить замысловато и применять не просто витиеватые, а «самые витиеватые обороты речи», то служить это должно было признаком не литературности его ума, а скорее – отсутствия у него ума вообще как такового и вызывать гомерический смех у собеседников. В разговорной речи, так уж сложилось веками, преобладают предельно простые, а не закрученные в смешную замысловатость фразы. Но Пруст понимал это иначе. Вот как говорил о себе главный герой его эпопеи: «– А между тем моя мечтательность придавала очарование всему, что могло приманить ее.  И даже в моих чувственных влечениях, всегда устремленных к единой цели, сосредоточенных вокруг одной грезы, я мог различить в качестве основной двигательной силы идею, идею, ради которой я пожертвовал бы жизнью и центральным пунктом которой, как во время моих дневных размышлений за книгой в комбрейском саду, была идея совершенства» (том 3, стр. 36). 
       Да, ради красного словца Пруст не пожалел бы ничего, даже, как тут сказал его герой Марсель, самой жизни.
      Заявив о том, что в своих чувственных влечениях он (Марсель) «основной идеей и движущей силой считал идею совершенства», он произнес очевиднейшую неправду. Назвать эту неправду предвзято сочиненной им ложью у меня не поднимается рука. Нацеленный на создание чарующих сознание его читателей стилистических красот и этим озабоченный, он явно не понимал того, что исходящие из-под его пера словесные красивости (выкрутасы) совсем не соответствуют тому, как он на самом деле в жизни поступал, например, строил свои отношения с женщинами, которых  любил и которые его любили. Ни о каком совершенстве его чувственных отношений с ними не может быть и речи. Об этом у нас уже состоялся разговор в предыдущих главах.
        По свидетельству А. Моруа, Пруст неоднократно переписывал сочинявшиеся им тексты, чтобы придать им те самые качества, какими славится его проза: непростоту, витиеватость, видимость смысловой глубины. Это порой бывает настолько заметно, что можно даже отыскать сделанные им позже добавки к тому, что было сначала написано просто и незамысловато. Давайте найдем и прочитаем какую-нибудь из таких нарочито непросто скроенных Прустом фраз и попробуем разобраться в движениях его мысли при работе над нею. Например, вот эту из третьего тома. Прежде чем ее цитировать, коротко скажу о чем будет речь. Марсель любил свою бабушку и, уехав в Донсьер к Сен-Лу, очень скучал по ней. После разговора с нею по телефону, Марсель расчувствовался и решил поехать домой – повидать свою бабушку.
      Марсель вошел в комнату любимой им бабушки и вот что сказал об охвативших его ощущениях. «Мы всегда видим дорогих нам людей в их одушевленной целокупности, в непрерывном движении нашей неубывающей любви к ним, которая, прежде чем дать возможность образам, какие создает внешний их облик, дойти до нас, втягивает их в свой водоворот, накладывает их на представление, с давних пор сложившееся у нас, объединяет и сращивает» (том 3, стр. 116).
       Сделанная Прустом добавка тут ясно видна. Начинает-ся она словом «которая». Не совсем простую, но в целом понятную мысль, изложенную в начале этой фразы, она (эта добавка), по существу, превратила в нечто вычурно-замысловатое, не только не обогащающее своей сложностью первоначальную ее простоту, но даже вступающее с нею в противоречие, ибо нужны ли «одушевленной целокупности» такие, явно надуманные с затуманенным смыслом разъяснения, касающиеся каких-то ее частностей. Если бы у Толстого  в его «Войне и мире» оказалось хотя бы несколько нелепиц, подобных тем, каким в книгах Пруста нет числа, то можно себе представить какой свист и улюлюканье устроили тогда ему лоббисты Пруста и Пастернака. На их вульгарное улюлюканье натыкаешься в интернете на сервере «Проза ру» порой и сейчас, при отсутствии у них к тому каких-либо поводов. Чем же объяснить эту очевидную их необъективность, провозгласивших великими писателями и того, и другого да еще и Джойса к ним в придачу? Двумя словами тут не отделаешься. Причину надо искать в особенностях менталитета представителей этого лобби, выходцев в основном из народа тысячелетиями формировавшегося под влиянием особенностей религии, в которой бог Иегова учил избранный им народ не бояться нарушать нравственные принципы при отстаивании своих интересов. Это не моя фантазия, об этом я, удивив самого себя, прочитал в «Ветхом завете» нашей Библии.
        Бог Иегова, сотворивший Землю и небо, и все живое на Земле, в том числе и разноцветное и разноязычное человечество, провозгласил себя богом одних только евреев, объявив их избранным народом, имеющим якобы превос-ходство над всеми другими народами Земли. Прочитать об этом, как ни странно, можно в нашей христианской Библии. Иегова – единственный в земных религиях Бог, разрешавший избранному им народу лгать, обманывать, воровать. Перед исходом из Египта евреям, по велению самого Иеговы, было предписано попросить у египтян драгоценности и одежду (разумеется, дорогую), чтобы потом их не вернуть, а унести с собой, что и было ими успешно проделано. На себя Иегова взял в этом обмане задачу внушить египтянам доверие к евреям, чтобы они давали им все, что те у них попросят. Одного лишь не учел Иегова, разрешая избранному Им народу совершать безнравственные поступки по отношению к другим народам: без неприятных для них последствий это не обойдется. Откликом на сотворенный Иеговой особый менталитет евреев стал получивший распространение в ареале их обитания антисемитизм. Об антисемитизме обычно говорят как о явлении позорном, возникшем чуть ли не на пустом месте. Позорным антисемитизм, разумеется, считается не для евреев, а для тех, кто его выражает. Но все не так просто. Антисемитизм – явление почти такое же древнее, как и сам еврейский народ, а это означает, что причина его породившая, существовала издревле и к распятию Христа, как это иногда пытаются объяснить, он отношения не имеет. Быть в числе избранников Бога, разумеется, очень лестно. Яркий тому пример – русский писатель Юрий Нагибин. Долгие годы он считал себя евреем, и был ужасно разочарован и огорчен, когда узнал, что он не еврей.
        Среди евреев, противопоставленных самим Иеговой всем другим народам Земли, естественно, возникла солидарность, порожденная их избранностью по всем мыслимым и немыслимым категориям, что приводит их порой к заносчивому противостоянию с очевидными истинами. Провозглашение Пруста, Пастернака и Джойса литературными гениями имеет истоком, очевидно, именно эту их солидарность. Евреи народ талантливый. И в науке и в искусствах их имена на виду. Зачем им понадобилось тащить в гении тех, кто этого не заслужил, одному Иегове известно.
         Но (продолжим наш разговор) этой добавки Прусту показалось мало. Следующую за приведенной фразу, уже всю ее от начала и до конца, он наполнил витиевато закрученной непростотой, из которой невозможно извлечь смысла, в ней вроде бы содержащегося. Попробуйте, прочитав ее, пересказать все то, о чем в ней говорится, так, как вы это поняли. Не удивляйтесь, вам придется полностью повторить авторский текст, потому что нет в нем  ясно выраженной мысли, которую можно было бы пересказать своими словами, а есть лишь нарочито созданная автором непонятность.
      
       «Каким чудом, если щеки и лоб бабушки были для моего мысленного взора самым нежным и неизменным, каким чудом, если всякий привычный взгляд есть некромантия, а каждое любимое лицо – зеркало былого, каким чудом мог я проглядеть все, что в нем отяжелело и изменилось, хотя наш взгляд, насыщенный мыслью, даже в самых для него безразличных зрелищах жизни, пренебрегает, подобно классической трагедии, всеми образами, не имеющими прямого отношения к действию, и удерживает лишь те, что способствуют достижению его (взгляда. – В.С.) цели?» (том 3, стр. 116).
        Невозможно внедриться в логику движения мысли автора, сочинившего эту с имитированным смыслом фразу в том числе и о «самых безразличных зрелищах жизни». Согласиться с тем, что каждый привычный взгляд – некромантия, а каждое любимое лицо – зеркало былого, попросту говоря, невозможно. Лица стариков обычно поражают именно несхожестью с тем, что было раньше. К понятию, называемому логикой, Пруст явно относился без уважения.
       Дальше вошедший в азарт сочинения «умных разговоров» Пруст заставил Марселя нарисовать нам весьма впечатляющую картинку избирательной работы его «насыщенного мыслью» взгляда. Правда, с логикой ее построения у него тут опять получилась катастрофа. О бабушке Марселя на время придется забыть.
      
       «Но пусть даже вместо глаза будет самый что ни на есть вещный объектив, фотографическая пластинка, все равно мы увидим, например, во дворе Академии не выходящего академика, собирающегося позвать извозчика, а его нетвердую походку, предосторожности, какие он принимает, чтобы не упасть плашмя, параболу, какую он описывает при падении» (том 3, стр. 116).
       В чем дело? Почему выходящего из Академии академика,  мы увидим, «как если бы он был пьян и если б была гололедица»? Поскольку автор говорит – «если бы», значит ни того, ни другого не было, а академик почему-то у него оказался похож на пьяницу, с предосторожностями (боясь упасть плашмя) выходящего из питейного заведения.
        Есть основания полагать, что таким мы увидели бы каждого академика, покидающего Академию, так как именно такой была, очевидно, «цель» приписанного нам автором взгляда. Самый «что ни на есть вещный объектив» не сможет изобразить на фотографической пластинке «параболу», описываемую академиками при падении, так как фотография не фильм. К тому же даже самые «что ни на есть выдающиеся академики» если бы и могли  упасть «плашмя», то не по параболе, а по кривой, имеющей совсем другое название. А злополучный академик, к которому, правильнее будет сказать – к которым, Пруст явно не испытывал уважения, и изобразил, очевидно, в связи с этим его неспособным удержаться на ногах, видимо, все же, позоря свою Академию, шлепнулся, несмотря на принимавшиеся им предосторожности. Шлепнулся он, может быть, даже и «плашмя», и, вопреки такой возможности, по «параболе». Кто может это теперь проверить? Удивительно, как нелепая фраза об академике, падающем плашмя, вообще могла оказаться в тексте прустовской эпопеи? Академик у него словно с неба свалился. Нарисовал Пруст эту картинку с падающим академиком явно без какого-либо к тому повода, словно пьяным был он сам, а не уличенный им в этом грехе академик. И почему таких его смысловых причуд не замечают те, кто славит якобы обнаруженное ими у него писательское мастерство мирового значения? Неуважительное отношение к академикам у Пруста очень похоже на такое же отношение к университетской профессуре России у нашего Бориса Пастернака, имевшего схожие с прустовскими склонности к созданию в текстах его «Доктора Живаго» разного рода недоразумений.
       
       Академиков Пруст явно не уважал и относился к ним так, как в наше время относятся к опустившимся и обезобразившимся бомжам. Вот что у него сказала о своем отношении к академикам герцогиня Германтская: «Очарова-тельный Ойо воображал, что доставляет мне удовольствие, сажая рядом со мной вонючего академика» (том 3, стр. 422).  А Пруст, вложивший в ее уста эти и другие с выражением великого презрения к академикам слова, никак не выразил своего к этим словам отношения, словно сказано ею все было именно так, как они (академики) того заслуживают. Короткая фраза с падающим «плашмя» академиком, лишь небольшая часть лихо закрученного автором в безумную невразумительность текста о любимой бабушке Марселя на стр. 116 и 117,  который я не буду цитировать, так как по содержанию он близок к понятию, подлежащему оценке словами, которые вряд ли согласился бы пропустить высоконравственный Ворд. К тому же в конце этого текста Марсель, можно сказать, отрекся от своей любимой бабушки. В отличие от академиков, к доживавшим свой век аристократам Пруст относился с величайшим почтением и даже обожанием и посвятил им немало восторгов на страницах своего романа. Прочитаем об этом кое-что из третьего тома. Заодно продолжим знакомиться с нелепостями, которыми он украшал свои закрученные в замысловатую непонятность тексты. Начнем с эпизода, в котором Марсель, сидящий в партере театра, посматривает на зрителей, находящихся с ним по соседству, и с особым вниманием и пристрастием наблюдает аристократов в абонированных ими ложах. Познакомимся попутно и с тем, как Пруст строит в своем романе метафоры, очень похожие забавными перегибами на те, которые сочинял в стихах и прозе Борис Леонидович Пастернак.
      О пастернаковских метафорах я с достаточной подробностью писал в своих посвященных его творчеству книгах. Познакомиться с ними и скачать их можно в интернете на сервере «Проза.ру». Метафора, как известно, строится на точно уловленном сходстве чего-либо в мире вещей или событий. Но и Пастернак, и Пруст это сходство в основном не обнаруживали, а придумывали, доводя его понимание в сочинявшихся ими метафорах до полного абсурда. Но не будем искать примеров на стороне, хватит нам и тех, которые создавал сам Пруст. Прочитаем сочиненный им забавный эпизод со страницы 30-й третьего тома.
   
        «Студент с выдающимися способностями, взявший билет в партер, чтобы посмотреть Берма, (сидел он, очевидно, неподалеку от Марселя. – В.С.)  думает только о том, как бы не запачкать перчаток, не побеспокоить случайного соседа, быть с ним в ладу, ответить быстрой улыбкой на беглый взгляд, неучтиво отвернуться от знакомой дамы, к которой он после долгих колебаний решается, однако, подойти, но как раз в тот момент, когда три удара, прозвучавшие прежде чем он успел к ней приблизиться, заставляют его, как евреев в – Чермное море, броситься в бушующее море зрителей и зрительниц» (том 3, стр. 30).
        Приписав впервые увиденному Марселем студенту, с неведомо какого панталыку, выдающиеся способности, (у А. Франковского студент – просто «способный», но и эта его «способность» тоже откуда взялась?) Пруст тут же заставил его совершать очевиднейшие глупости: в частности – сначала подумать о том, как бы ему «неучтиво отвернуться» от оказавшейся в одном с ним ряду знакомой дамы (но с чего бы это вдруг?) а потом передумать и броситься к ней, вопреки прозвучавшему сигналу о начале сценического действия. Услышав этот сигнал, студент, реализуя свои «выдающиеся способности», вместо того чтобы благоразумно вернуться на место, и отложить визит к знакомой даме до антракта, вдруг, непонятно на что рассчитывая, ринулся к ней, будто за ним гнался египетский фараон со всем своим войском. Задействованные в        сопровождающей этот текст метафоре библейские евреи, тоже, подобно студенту с «выдающимися способностями», повели себя так, словно лишились рассудка. Они бросились «в бушующее Чермное море», а не перешли его посуху, как о том говорится в Библии. И это еще не все. Зрителей ряда, в котором рванулся к знакомой даме студент, Пруст, строя свой рассказ, назвал «бушующим морем зрителей и зрительниц». Почему он назвал их так, притихших после начала спектакля, останется секретом автора. Можно, правда, предположить, что бушующими Пруст имел в виду только тех зрителей и зрительниц, кому устремившийся к знакомой даме студент «наступал на ноги и рвал платья». Но бушующими они становились не до, а после того, как он мимо них проходил. Назвать же нескольких человек в ряду, мимо которых студент прорывался к даме, морем – очевидный перегиб не знающего чувства меры автора. Что делал этот явно безумный, а не с выдающимися способностями студент, после того, как ему удалось добраться до знакомой дамы, Пруст не написал. А были у него лишь два непростых выхода из курьезного положения, в какое поставил его автор. Первый, практически невозможный, – устроиться у дамы на коленях, и сидеть так до окончания акта. И второй, – осторожно, чтобы не нашуметь и не набзобразничать, как он это сделал, прорываясь к даме, вернуться с извинениями на свое место. Вариант этот тоже не из простых: возвращаться ему пришлось бы мимо тех, кому он оттоптал ноги и порвал платья. Но забудем о студенте, как позволил себе о нем забыть сочинивший эту нелепую историю автор. Дальше свой рассказ о том, что он наблюдал в зале, Марсель начал вдруг словами: «И наобо-рот…».            
       Во фразе, которая по законам логики должна была выражать некое «наоборот» тому, что сотворил злополучный студент, Марсель, со свойственным ему многословием (в одно предложение он тут ухитрился уместить почти сто слов) рассказал о сидевших в ложах «людях из общества» и завершил свой рассказ о них вот такими неожиданными словами: «…только у них (людей из общества. – В.С.) ничем не занятый ум способен был воспринимать происходящее на сцене, если только, впрочем, у них был ум». Из этого прустовского «наоборот» следует, что все зрители, сидевшие в партере, пришли в театр зря, так как были неспособны воспринимать «происходящее на сцене». Единственное, что они могли, – это с завистью смотреть на счастливчиков в ложах, которых автор такой способностью наградил. Но и их («людей из общества») он тоже не пощадил. Сначала превознес их выше всякой меры, обнаружив только у них способность понимать происходящее на сцене, и тут же жестоко их обидел, усомнившись вообще в наличии у них ума.
       Назвал он их еще почему-то людьми «с ничем не занятым умом», что тоже вряд ли можно счесть за похвалу. Прочитав эту огорошивающую сознание содержащимися в ней диковинными противоречиями фразу, невольно начинаешь думать, что собственный ум у автора тоже был далеко не безупречен. Подобные очевидные недомыслия встречаются у Пруста на каждом шагу. Но его лоббисты почему-то в упор не хотят их увидеть.
       Итак, на сцене уже лицедействуют актеры, а Марсель все не может оторвать глаз от аристократов и продолжает наблюдать их, почему-то укрывшихся в «сумрачных глубинах» абонированных ими лож. Совсем забыв о том, что он только что предположил у них у всех отсутствие ума, он поет им величественные дифирамбы, изображая их, в об-щем-то, обычных людей, разного рода морскими (почему-то именно морскими) божествами, об отсутствии ума у которых не может быть и речи. Пишет он о них как о людях утонченного поведенческого лоска и воспитания, но позволяет себе, порой, забываясь, впадать при этом в противоречия. Воспитанного человека силой не заставишь кричать в театре во время спектакля, да и не во время тоже. А у Пруста это запросто получилось.
      
       «Сначала был сумрак, в котором вдруг, точно луч от невидимого драгоценного камня, вспыхивал блеск(?) всем хорошо знакомых глаз или подобно медальону Генриха IV, выделяющемуся на черном фоне, вычерчивался склоненный профиль герцога Омальского, которому невидимая дама кричала: «Позвольте, ваша светлость, я сниму с вас пальто!» (том 3, стр. 31).
       Зачем же она – невидимая дама – кричала (может быть, даже перекрывая голоса актеров), если находилась с ним (герцогом) совсем рядом? Может быть, герцог был глуховат? Или автор переживал нечто вроде затмения мысли?
       Было тут сказано и о драгоценных камнях, без упоминания которых Пруст не мог обойтись, говоря о так милых его сердцу, обожествленных им герцогинях и принцессах. В то же время по какой-то непонятной забывчивости он мог вдруг назвать ложи аристократов «мрачными обиталищами», а фигуры населявших их «божеств» – «отдаленно напоминающими человеческие». Логику движения его мысли понять порой просто невозможно. Но, как правило, его разговоры об аристократах звучат предельно восторженно и даже подобострастно.              А стилистические выкрутасы – так обожаемые им витиеватости оборотов речи – достигают при этом пределов, которые уже с трудом переносит сознание нормально мыслящего читателя. Перенасыщенные избыточной образностью и нарочито созданной непростотой тексты Пруста, утомляют восприятие. Сколь-ко их ни перечитывай, смысловой ясности они не обретут. Читаем дальше.
       «Но в других ложах бенуара, почти во всех, былые  (у Франковского почему-то – «белые». – В.С.) божества, (ни то и ни другое не соответствует тому, что Пруст дальше о них напишет. – В.С.) населявшие мрачные эти обиталища, жались к темным перегородкам и оставались невидимыми. Однако, по мере развития действия, их фигуры, отдаленно напоминавшие человеческие, осторожно выступали одна за другой из окутывавшей их темноты, тянулись к свету, показывали свои полуобнаженные тела (тоже отдаленно напоминавшие человеческие? – В.С.) и доходили до вертикали, до поверхности светотени, где их сияющие лица выглядывали из-за веселого, пенившегося, легкого волнения пушистых вееров, под пурпурными волосами, унизанными жемчугом и как бы изогнутыми, точно волны во время прибоя;…» (том 3, стр. 31).
      
       Прервемся на минуту. Уж, очень много вопросов возникает по поводу этого закрученного в витиеватую непростоту пассажа о «божествах» в ложах бенуара, произнесенного Марселем. Во-первых, почему уверенные в себе «боги и полубоги», находившиеся в этих ложах, вели себя как-то очень уж странно и, главное, трусливо? Словно кого-то боясь, они робко «жались к темным перегородкам лож» и прятали свои лица. Чтобы прижаться к перегородкам им, очевидно, пришлось встать с кресел и, разместившись по внутреннему периметру лож (видимо, стоя), прижаться к ним (перегородкам) спинами или боками. Ничего нелепее этой прустовской заморочки придумать невозможно. Не разгневались бы на него морские боги и богини, прочитав о себе все, что он тут о них насочинял. Приближались они (боги и богини) к барьерам лож, после начала спектакля, тоже почему-то боязливо и не сразу, словно стеснялись своих «полуобнаженных» тел. И почему они вдруг все  оказались полуобнаженными? Даже женщин с их декольте полуобнаженными не назовешь, а ведь среди этих фигур, наверное, половина были мужскими. И почему они все тянулись к барьеру? Ведь кресла в ложах бенуара стоят не в один около барьера ряд, а в два или три.
      
       Пруст пишет о театре так, словно никогда там не был. Невозможно догадаться о том, что представляла собой загадочная «вертикаль», до которой позволяли себе «доходить» сидевшие в ложах «былые или белые» божества, и что понимал автор под «поверхностью светотени». У светотени никакой поверхности быть не может. Ведь светотень – не предмет, а игра света, и игра эта видна не в воздухе, а только если она на какую-нибудь поверхность ляжет. Образовать вертикаль светотень не может. Начудил тут Пруст выше всякой меры, и не только в разговорах о ложах. Не повезло и тем, кто занимал места в партере: «дальше начинались кресла партера, жилище смертных, навсегда отрезанное от темного и прозрачного царства, которому то там, то здесь служила границей струящаяся гладкая поверхность ясных, отражающих глаз водяных богинь» (том 3, стр. 31).
      
       Итак, границей, отделявшей («то там, то здесь») ложи от партера служили не барьеры их ограждающие, а «струящаяся гладкая отражающая поверхность глаз» сидевших в ложах водяных богинь. Надо же сочинить такое! Удивляет меня тут не столько смысловая несообразность этих вроде бы даже не метафор, а действительных впечатлений Марселя, как то, что, воздавая хвалу Прусту, как за-мечательному стилисту, Владимир Набоков этих порой просто чудовищных его фантазий не разглядел.
       Вот что было за этой, придуманной Прустом, «границей лож», т.е. в партере: «Страпонтены побережья, фигуры сидевших в партере чудищ (у Франковского – «уродов». – В.С.) вырисовывались в этих глазах только по законам оптики, соответственно углу падения, как это бывает с двумя областями внешнего мира, которым, зная, что в них нет, даже в зачаточном виде, души, похожей на нашу, мы считаем бессмысленным улыбаться, на которые мы считаем бессмысленным устремлять взгляд: это область минералов, это область незнакомых нам людей» (том 3, стр. 31).
      
       Как можно было создать эту диковинную  картину? Представьте себе партер (в образном представлении Пруста – побережье) полностью заполненный чудищами (или уродами), вырисовывавшимися таковыми в глазах сидевших в ложах «морских богов и богинь». По количеству лишенной смысла ерунды, содержащейся в этих строчках, Пруст  превзошел самого себя. То, что сидевших в ложах аристократов он видел «богами» и «богинями», а эти боги и богини видели тех, кто сидел в партере, – «чудищами» или «уродами», свидетельствует не об образности его мышления, а об очевидной его неадекватности. Не пощадил Пруст и сидевшего в партере героя своей эпопеи Марселя, превратив его в одного из этих чудищ или уродов. Что касается «двух областей внешнего мира», которым автор счел бессмысленным улыбаться и устремлять на них взгляд, то последуем его совету, и не будем о них говорить, оберегая себя от возможности получения при контакте с ними какой-либо порчи. Не переживал ли автор в момент, когда писал эти строчки, острого приступа  расстройства психики? Его слова о том, что аристократы в ложах видели сидевших в партере уродов и чудищ «только по законам оптики и соответственно углу падения» (очевидно, лучей света), войдет в историю литературы как классический пример нелепого умничанья невежественного автора, наказанного богом лишением рассудка за выкрутасное его словотворчество. Видели они, разумеется, все, как этого требуют от нас в том числе и законы оптики, а увидели невесть что, этим законам явно не соответствующее.
       Однако, продолжим разговор о «писательском мастерстве» этого, пока еще не свергнутого с его пьедестала «гения». «Зато (как понять это «зато»? - В.С.) у себя, за границей, отделявшей их владения, лучезарные дочери моря поминутно оборачивались с улыбкой к бородатым тритонам в уступах пропасти (как понять и эти уступы пропасти тоже? – В.С.) или к какому-нибудь, водяному полубогу с черепом из полированного валуна, к которому волной прибоя прибило липкую водоросль, и диском из горного хрусталя вместо глаз» (том 3, стр. 31).
       
       Говорить так о располагавшихся в ложах аристократах можно было лишь, выражая издевательскую по отношению к ним иронию. Но Пруст не издевался, а искренне восхищался ими. Ни о каких метафорах тут нет и речи. Все увиденное им в ложах Марсель описывал, как очевидную реальность. Пруст явно не понимал того ужаса, который выходил из-под его пера. Неужели В. Набоков и в этих его смысловых причудах был с ним солидарен? Набоков, как писатель, – полная противоположность Прусту. Во-первых, Набоков – писатель умный и не заметить чудовищных смысловых и грамматических несообразностей в текстах Пруста просто не мог. Высказанную им похвалу стилевым особенностям Пруста в его лекциях для студентов я не могу ни понять, ни оправдать. Правда, не исключено, что писал он все это под влиянием уже сложившегося к тому времени у большинства писателей Америки восторженного отношения к творчеству Пруста. Критические же высказывания о его творчестве, противостоящие общему мнению, вполне, могли закончиться для него потерей места в университете.
         Как написал Пруст, «лучезарные дочери моря», сидевшие за границей, отделявшей их владения от «чудищ» в партере, поминутно оборачивались к сидевшим за ними божествам мужского пола. Но, поскольку этой границей служила отражающая поверхность их же собственных глаз, поворачивались они не за границей, а каждая вместе со своей образуемой ее собственными глазами частью этой границы. Забавно, что у богов, в отличие от богинь с глазами из граненого алмаза, «вместо глаз» были диски из горного хрусталя, очевидно, цельные – сразу на оба глаза и, видимо, такие же гладкие, как из граненого алмаза, у богинь. Сочинивший всю эту образную фантасмагорию, Марсель, осознав, видимо, несуразность всего им тут содеянного, вдруг неожиданно признался: «Наше воображение – это расстроенная шарманка, которая всегда играет не то…» (том 3, стр. 33).
      
      Но, сколько же можно обижать читателей, приписывая им собственные недуги? Расстроенная шарманка – не наша, а его – Пруста. Однако, заставив Марселя признаться в игре на расстроенной шарманке, Пруст не прекратил сочинять для него замысловатые речевые причуды, а тот продолжал произносить их все в том же величаво-выспреннем тоне. Вот что он сказал о принцессе Германтской, угощавшей конфетами маркиза де Паланси: «она смотрела на него тогда своими прекрасными глазами из граненого алмаза, которые в этот миг как бы расплавлял ум вместе с дружелюбием, но которые в состоянии покоя, располагая только своей чисто вещественной красотой, только своим минералогическим блеском, если их чуть-чуть перемещал малейший рефлекс, озаряли глубину партера сверхъестественными, дивными горизонтальными огнями» (том 3, стр. 34).
      
       «Глаза из граненого алмаза» с их «минералогическим блеском» и «сверхъестественными горизонтальными огнями» у Пруста явно не метафора, а подается им как реальная картина того, что на самом деле было, и Марсель эту реальность созерцал и описывал. Не могу поверить, что Набоков, восторженно отзывавшийся о стилистике Пруста, имел в виду и цитируемые мной здесь чудовищные по смысловой их несообразности фрагменты его текстов. Надеюсь, что он их просто не читал.
        Как, например, можно без иронической улыбки отнестись к тому, что на стр. 36 третьего тома, Марсель говорил об игре актеров. Я приведу лишь небольшую часть этого текста. «Их (актеров. – В.С) интонации повелевали голосу: «Будь кротким, пой как соловей, ласкай» – или наоборот: «Будь исступленным» – и тут же бросались к нему (интонации к голосу! – В.С.) чтобы вовлечь его в свое неистовство. Однако, голос-бунтовщик не подчинялся их (интонаций! – В.С.) манере говорить» (том 3, стр.36). 
      
     Сочинивший эту великую несуразицу о наличии у интонаций собственной манеры говорить, Пруст явно не понимал, что их (актеров) интонации выражаются их же (актеров) голосами, а какими ему (голосу и его интонациям) быть определяют («повелевают») не интонации, а сами актеры. Интонации – это не что-то отдельно от голоса существующее, а модуляции самого голоса. Говорить об этом так, как это сделал Пруст, значит совсем не понимать того, о чем ты говоришь, и загнать  себя в смысловую катастрофу. Получилось у Пруста так, будто интонации у голоса актеров были те, что нужно, а сам голос самодурствовал и в пьесе участвовать не хотел. Возмущенный своеволием интонаций, затеявших им, породившим их голосом, руководить, «он упорно оставался их (актеров. – В.С.) голосом с присущими ему недостатками или красотою звука, со своей обычной пошлостью или обычной неестественностью, по-прежнему раскрывался как совокупность акустических или социальных явлений, неподвластная чувству произносимых стихов» (том 3, стр. 36).
       
       Не хотел голос повиноваться собственным интонациям. А Марсель, будучи «тончайшим аналитиком», это его нежелание заметил и нам о нем рассказал. Правда, рассказал он об этом не как гений, а как невежда, не имеющий понятия о совершенно очевидных и предельно простых вещах. Его выражению – «голос, как «совокупность акустических или социальных явлений, неподвластная» и т.д. – место не в «великом» романе, а в собрании курьезов с заголовком – «Нарочно не придумаешь». Да и всем его  разговорам об игре актеров – место тоже там. Начудил Пруст не только с «интонациями». У него и  «Жест тоже говорил артистам, говорил их рукам, их пеплуму: «Будьте величавы». Но непокорное тело позволяло надуваться между плечом и локтем бицепсу, совсем не знавшему роли; оно продолжало выражать тусклость будней и показывало не переливы расиновского стиха, но игру мускулов; а складки одежды, в которую они драпировались, ниспадали по закону падения тел, с которым вступала  в борьбу лишь надоедливая мягкость ткани» (том 3, стр. 36).
       Жест – всего лишь один из элементов актерской игры и не более того.    А у Пруста жест, присвоив себе права постановщика, учит актеров управлять своим телом, а непокорное тело, очевидно, понимая, что не его (жеста) это собачье дело, отказывалось его слушать и играло бицепсами, может быть, даже угрожая этим жесту, возомнившему о себе бог весть что. Но и игра бицепсами – это ведь тоже жест.            
       Интересно: увидели ли зрители («морские божества» в ложах и «уроды» в партере) все то, что наговорил тут Марсель об игре актеров? Нет, конечно же. Даже сам Марсель, произнесший всю эту грандиознейшую чушь о противоборстве интонаций с их же актеров голосами и их же актеров жестов с их телами, ничего из того, о чем он сказал, не увидел. Он всего лишь проговорил нелепые слова, сочиненные для него автором.
       А как вам понравились «складки одежды» актеров, ниспадавшие «по закону падения тел»? Ниспадавшими Пруст сделал почему-то только складки, а не сами одежды. А надоедливая мягкость ткани (интересно было бы узнать: кому же она надоела?) с этим законом была не согласна и даже «вступала с ним в борьбу». Видимо мягкости хоте-лось не ниспадать вниз по этому закону, а взлетать вверх ему вопреки. Вся эта далекая от здравого мышления сочиненная Прустом чудовищная словесная какофония похожа не на разговор об игре актеров, а на ситуацию, требующую безотлагательного вмешательства психиатров. Их помощь тут была нужна, разумеется, не актерам, а устроившему это выкрутасное безумие автору. Тексты Пруста переполнены подобными недоразумениями. Здравостью мышления, хотя он постоянно пытался ее изобразить, Пруст явно не отличался. От всего того, что он тут наговорил о сценической работе актеров, остро веет его дилетантской несостоятельностью. То, что он написал, можно было сочинить, только совсем не понимая того, о чем ты говоришь, но в то же время, будучи уверенным, что говоришь ты умно и со знанием дела. Все это мы уже проходили. Вспомним как, славя достоинства книг его любимого писателя Бергота, Пруст награждал их фантомными, реально не существовавшими качествами. И какими несуразными изображал он признаки наличия у человека таланта и гениальности.
      
       Прочитаем еще несколько фраз со страницы 32 третьего тома, перекликающихся своей несообразностью с только что нами прочитанными. Речь в них пойдет все о том же, об уподобленных автором морским божествам аристократах, то боязливо прижимавшихся к перегородкам лож, в которых они находились, то царственно в них восседавших.
    
        «Точно старшая богиня, издали руководящая играми подвластных ей божеств, принцесса (Германтская. –В.С.) выбрала место в глубине (ложи. – В.С), на боковом диване,(?) красном, как коралловый риф, около чего-то широкого, стеклянного, потрескивающего, по-видимому – зеркала, вызывавшего представление о вертикальном, неотчетливом, зыблющемся сечении, какое производит луч света в слепящем водном хрустале» (том 3, стр. 32).
      Во-первых, никаких диванов, тем более боковых, в ло-жах никогда не бывало. И в ложах и в партере места для зрителей всегда были только одноместными и с номерами. А как пронумеруешь диван? И случалось ли вам когда-либо видеть в ложе «потрескивающее» зеркало? А увидеть это потрескивающее, «по-видимому», зеркало как «зыблющееся сечение в слепящем водном хрустале»? Думаю, что никому и никогда даже в голову не приходило, что такое можно увидеть. Правда, в потрескивании зеркала можно заподозрить переводчика, употребившего это слово вместо слова потрескавшееся.            У Франковского потрескивающего зеркала нет, но это не означает, что его нет у Пруста. Франковский мог просто испугаться (мы уже замечали за ним такое) этого загадочного потрескивания и не включить его в  текст своего перевода. Зеркало – предмет почти мистический. Зеркал потрескавшихся, а значит разбитых, в ложе просто не могло быть. Поэтому не будем винить в обнаруженном нами недоразумении переводчика. Но самое замечательное в этой фразе не «потрескивавшее по-видимому зеркало», а то, что говорится о нем в завершающих строчках этого фрагмента, будто оно вызывало представление о «вертикальном, неотчетливом, зыблющемся сечении, какое производит луч света в слепящем водном хрустале». Метафора – типично прустовская, с обыгрыванием впечатления, которого никогда ни у кого, и даже у сочинившего ее автора, не возникало и не могло возникнуть. Написать о воде просто, как о воде, Пруст явно считал унижением своих писательских возможностей. Воду он признает только в виде «жидкого хрусталя» и так ее обычно называет. Но можно ли что-либо увидеть в «слепящем водном хрустале»? Придуманная Прустом метафора не только не работает в нужном качестве, как метафора, ее очевидная придуманность разоблачает пристрастие автора к выкрутасному словотворчеству. Каким же невнятным по смыслу должен быть текст оригинала, чтобы опытные пе-реводчики истолковывали его по-разному. Но продолжим следить за сочиненным Прустом замысловатым дифирамбом принцессе Германтской.
      
       «Похожий и на перо и на венчик, как некоторые морские растения, большой белый цветок, пушистый, точно крыло, спускался со лба принцессы и тянулся вдоль ее щеки, с кокетливой, влюбленной, одушевленной гибкостью послушно следуя за ее изгибом и наполовину словно заключая ее в себе, – так из уютности гнезда зимородка выглядывает розовое яйцо» (том 3, стр. 32).
        Пруст изобразил тут с яркими подробностями картинку того, как выглядело тщательно украшенное лицо принцессы Германтской. Но воздержимся от восторженных восклицаний. Скоро выяснится, что все было совсем не так, как об этом сказал здесь Марсель. Но дадим ему сначала выговориться и закончить придуманный автором замысловатый дифирамб сидевшей в глубине неосвещенной ложи принцессе. Скажем пока лишь о том, что крылья у птиц пушистыми не бывают. Крыло должно быть обяза-тельно гладким для лучшего обтекания его воздухом в полете. Пушистыми, покрытыми пухом, крылышки бывают лишь у птенцов.
        «Красота, возвышавшая ее (принцессу. – В.С.) над другими сказочными девами сумрака, не была вся целиком, вещественно и исключительно, вписана в ее шею, плечи, руки, талию. Но прелестная, обрывавшаяся линия талии представляла собой несомненный исток, неизбежное начало невидимых линий, которые глаз не мог отказать себе в удовольствии продолжать, и вокруг этой женщины рождались дивные линии, вместе образуя как бы призрак идеальной женской фигуры, вычерчивавшейся во тьме» (том 3, стр. 32).               
      
Вот так замысловато, вычурно и, увы, несуразно, как никто и никогда не говорил, рассказал Пруст о том, чего Марсель увидеть не мог, во-первых, потому, что его глаз, вынужден был отказать себе в удовольствии видеть все то, что Пруст заставил его разглядеть, так как в глубине ложи, где сидела принцесса, царила, как он сам это определил, тьма. А, во-вторых, потому, что  все то, что он сказал о красоте принцессы увидеть было нельзя, а можно было лишь сотворить игрой  воображения. Принцесса, если помните, не стояла, а сидела на «боковом диване» и «прелестную» и почему-то «обрывавшуюся» линию своей талии и идеальную свою фигуру не демонстрировала, а скорее скрывала.
      
        И разговоров о жемчугах, украшавших принцессу, которые велись в это время в партере, тоже не могло быть, пока принцесса не вышла из глубины ложи к барьеру и не предъявила их (жемчуга) «уродам», сидевшим в партере, и проявлявшим к ним интерес. Пруст, увы, не следил за логикой изложения того, что он пишет. И получались у него порой катастрофические несоответствия между тем, что утверждал по его подсказке Марсель и тем, что на самом деле могло быть или было. Поскольку все, что Марсель сказал о принцессе, он увидел во тьме, а во тьме ничего разглядеть нельзя, то, когда она вышла из тьмы на свет к барьеру, все оказалось  совсем не таким, каким это ему во тьме показалось. Вот как он сам об этом сказал.
      
        «Вскоре, однако, должно было начаться действие из «Федры», в котором играла Берма, и принцесса прошла вперед; и тут я увидел, – точно принцесса сама была участницей(?) представления, как, пройдя полосу другого(?) света, изменился не только цвет, но и вещество(?) ее наряда. (у Пруста и такое могло случиться. – В.С.) И в высохшем, обнажившемся, уже не принадлежавшем к миру вод бенуаре принцесса, перестав быть нереидой, явилась моим глазам в бело-голубой чалме, словно чудная трагическая актриса в костюме Заиры, а может быть, даже Оросмана; затем, когда она села в первом ряду, я увидел, что уютное гнездо зимородка, бережно укрывавшее перламутр ее щек, было нежайшей, блестящей, бархатистой, громадной райской птицей» (том 3, стр. 34).
       Пруст тут явно запутался в сочинении своих похожих на метафоры, но метафорами не являвшихся, картинок. На странице 32 щеку принцессы у него прикрывало не гнездо зимородка, а «тянувшийся вдоль нее большой белый цве-ток». А щека принцессы, просматривавшаяся из-за этого цветка, была похожа на розовое яйцо, выглядывающее из гнезда зимородка, и он об этом так и сказал. Самого же гнезда на лице принцессы не было, на ее щеке был только белый цветок. Пруст, очевидно, забыл об этом и на странице 34 вдруг завесил ее щеки  «уютным гнездом зимородка». А о белом цветке и яйце зимородка, на которых строи-лась сочиненная им ранее эта картинка, забыл, словно их и не было, а было лишь одно его (зимородка) несуразное гнездо. Этим  гнездом Пруст залепил принцессе практически все ее лицо, так как закрывало оно «перламутр сразу обеих ее щек». Но сколько же раз можно переиначивать свои собственные слова и говорить о том, чего не могло быть?
       Сказав о райской птице, Пруст запутался уже так, что спасти его от печального конфуза стало невозможно. Ведь яйцо зимородка и белый цветок в тексте остались, а увидеть щеки принцессы, закрытые «громадной райской пти-цей», выглядывающими розовым яйцом из гнезда, стало уже невозможно. В то же время представить себе лицо принцессы завешенным громадной райской птицей, будь она даже «нежайшей и бархатистой», было не менее странно, чем увидеть его завешенным гнездом зимородка.
        С гнездом зимородка Пруст тут катастрофически оплошал. Он, очевидно, полагал, что «уютное гнездо зимородка» выглядит так, как обычно выглядят гнезда у большинства наших лесных птичек: сплетенной из травы и тонких веточек корзиночкой. Но зимородок – птичка необычная. Питается он мелкой рыбешкой, ныряя за ней в воду, и живет только там, где есть водоемы с крутыми берегами, в которых он делает себе норку для жилья. Гнезд он не строит, а в норках не делает даже подстилки для своих птенцов: лежат они на голой земле. Там, где находятся  птенцы, земля постепенно выстилается рыбьими косточками и чешуей. Вот так должно было выглядеть «уютное гнездо зимородка», пусть временно, но повешенное Прустом на щеки принцессы. Пожелав выглянуть из такого «гнезда», яйцо рискует вывалиться и упасть в воду, и утонуть в «слепящем жидком хрустале». Остается сказать, что яйца у зимородка, увы, не розовые, как сказал об этом Марсель, а чисто белые.
        Серьезно мыслящий писатель никогда не позволит себе сказать чего-либо о птичке, или звере, не выяснив предварительно – достоверны ли его знания о них. Пруст же делал это запросто и именно потому, что, в отличие от здраво мыслящих писателей, главным признаком писательского мастерства считал не правильное изложение фактов, о которых он пишет, а умение создавать в разговорах об этих фактах, замысловатые словесные обороты и сотворял их в изобилии, забывая контролировать смысл того, что эти обороты у него содержат. Так белому цветку, которого, как оказалось, на лице принцессы не было, он помимо пушистости придал еще «кокетливую, влюбленную, одушевленную гибкость» и кое-что еще, о чем я говорить не буду. Но, наговорив о принцессе тьму лишнего, он оставил без внимания такую касающуюся ее важную деталь. Морские богини, общавшиеся в ложах с богами и тритонами мужского пола, после начала спектакля вышли к барьерам лож и гладкими поверхностями своих глаз из граненого алмаза (они как были, так и остались богинями) образовали границу, отгораживающую ложи от «чудищ и уродов», сидевших в партере. Произошло это, очевидно, и в ложе, где сидела на «боковом диване» принцесса Германтская. Но сама принцесса, «руководившая играми» этих богинь, выйдя к барьеру, почему-то утратила свою божественность и стала сама собой, лишившись и глаз из граненого алмаза, а, после этого превращения, и права руководить ранее подвластными ей морскими богами и богинями, продолжавшими таковыми оставаться. И ложа, в которой она сидела, тоже перестала быть частью моря и стала сухой, хотя для других богинь и нереид, находившихся в ней, продолжала оставаться водной стихией. Поскольку богини и принцесса выходили к барьерам лож на разных страницах книги, Пруст запутался и нарушил координацию сочетания герцогинь и принцесс с придуманной им для них божественностью.      
       В театр Марсель пришел, чтобы еще раз увидеть игру актрисы Берма. Она должна была исполнять главную роль в действии из «Федры» Расина. Марсель уже видел ее в этой роли несколько лет назад. Тогда ее игра не произвела на него ожидавшегося им впечатления. В ту пору он только выходил из подросткового возраста и, очевидно, был еще не в состоянии как надо, по-взрослому, судить об игре актеров. Теперь же ее дарование, как он заявил, «открылось его восторгу во всей его несомненности». Причину того, почему он раньше не сумел правильно оценить игру Берма, Марсель (с подачи, разумеется, Пруста) объяснил вот так предельно несуразно:
       «Тогда, пытаясь выделить ее (Берма. – В.С.) дарование, я как бы вычитал из того, что слышал, самую роль, роль, то, что принадлежит всем актрисам,  играющим – «Федру» и что я изучил заранее, чтобы иметь возможность изъять его (а не ее ли?– В.С.) и получить в виде остатка дарование Берма. Но ее дарование, которое я пытался разглядеть вне роли, составляло с ней единое целое» (том 3, стр. 37).
      
       Игру актера можно оценить лишь по качеству (мастерству) исполнения им какой-либо конкретной роли. Других возможностей для этого просто нет. А Пруст заставил Марселя изучить заранее роль Федры, чтобы тот мог во время спектакля вычесть ее (эту роль) из игры актрисы, и получить в чистом виде ее дарование, исполнением этой роли не замутненное. Таких грандиозных глупостей об игре актеров еще никто на свете  не сочинял. Можно ли назвать головой тот предмет, куда приходят подобные мысли? И можно ли вообще ожидать от автора, пишущего подобную чушь, здравых разговоров о чем бы то ни было вообще. Даже переводчик тут запутался и сказал о роли – изъять «его» вместо «ее». До этой грандиозной по своей нелепости идеи Пруст, видимо, додумался не сам, а заимствовал ее у Джона Рескина - английского писателя и искусствоведа, творчеством которого был в свое время увлечен. Есть у Рескина такая фраза: «Если художник нарисовал героя, то мы испытываем наслаждение лишь тогда, когда об этом герое забудем и представим себе только мастерство художника». С этим мнением Рескина можно и не согласиться, но имел он в виду совсем не то, что вынес из этих его слов Пруст. Рескин говорил о наслаждении творчеством художника после того, как ты с его творчеством познакомился и его познал. Пруст же понял его не так как надо и, идя по его следу, сочинил свое очередное «не то». Ему захотелось сразу вычленить из игры актрисы ее исполнительское мастерство, самого этого мастерства так и не познав.
      
       Пышные словесные букеты Пруста надо терпеливо разбирать по цветочку, тогда упрятанные им в них, порой просто чудовищные, как здесь, несообразности предстанут во всей их красе. Насочинял таких нелепостей Пруст столько, что их с избытком хватило на все книги его эпопеи. Вернемся на страницу назад: «Голос Берма, свободный от отбросов косной, не подчиняющейся духу материи, не разбрызгивал слез, зримыми потоками лившихся по мраморному голосу, – оттого что мрамор их не впитывал, – по мраморному голосу Ариции или Исмены, – он был изящно гибок в каждой своей клеточке,(?) как инструмент большого скрипача, в котором, утверждая, что он хорошо звучит, мы хвалим не какую-нибудь его физическую особенность, но душевное(?) благородство; и как в античном пейзаже на месте исчезнувшей нимфы появляется неодушевленный источник, так четкое определенное намерение превратилось у Берма в особенность тембра, в удиви-тельную его чистоту, неподдельную и холодную» (том 3, стр. 38).
      
       Диву даешься, с каким невозмутимым хладнокровием и уверенностью в том, что создает он глубокие по мысли и проникновению в суть сценического мастерства актрисы Берма строчки, сочинял Пруст этот эффектно звучащий, а по существу – пустозвонный набор слов с имитируемым смыслом. Можно ли не порадоваться придуманной им «косной, не подчиняющейся духу материи». Попробуйте угадать, что это такое? Эта косная материя чем-то похожа на недавно обнаруженную учеными в космосе «темную материю». Название для нее уже есть, а вот увидеть ее и понять, что она собой представляет, пока не удается.
       Голос Берма, «состоявший из клеточек», не разбрызгивал слез, потоками лившихся по нему, «оттого что мрамор голоса их не впитывал». Попробуем найти в этих словах о потоками лившихся по голосу Берма слез смысл, задав вопрос: – А, если бы впитывал, то разбрызгивал?
       А как вам понравилось «превращение у Берма намерения в особенность тембра, в его чистоту неподдельную и холодную»? Умному автору нет надобности имитировать умные речи, потому что он по-настоящему умный, а не притворяется таким. Пруст же умничает на протяжении всей своей эпопеи, создавая порой композиции из слов совершенно фантастические.
    
        «Руки Берма, которые, точно уносимые течением листья, казалось тем же самым толчком, каким стихи заставляли излетать изо рта ее голос, вздымались у нее на груди»; (том 3, стр. 38).
      Оставим незамеченным несуразный «толчок». Но руки, которые вздымались у Берма на груди, точно уносимые течением листья, не заметить просто нельзя. Приведенный выше фрагмент является лишь началом пугающего своей длиной предложения. Поставив в конце него (фрагмента) точку с запятой, Пруст продолжил свое мудрословие так: «ее поза в этом явлении, над которой она долго работала, которую она потом изменит и которую она избрала после размышлений иной глубины, чем те, чьи следы проступали в жестах ее товарищей, размышлений, утративших на сцене первоначальную свою осознанность, расплавленных на каком-то особом огне и создававших вокруг образа Федры круговорот драгоценных и сложных малых миров, которые  очарованный  зритель  воспринимал,  однако,  не как  удачу  артистки,  а  как  настоящую  жизнь;  даже белые  одежды,  изнемогающие,  преданные,   будто  сделанные из чего-то живого, сотканные полуязыческим-полуянсенистским страданием, которое они оплетали, словно непрочный и зябкий кокон; все это – голос, позы, движения, одежды – было вокруг тела мысли, то есть во-круг любого стиха (в отличие от человеческого тела, оно не закрывает душу непроницаемой преградой, оно подобно отбеленной, одушевленной одежде), всего лишь дополнительными оболочками, не прятавшимися, а, наоборот, украшавшими душу, приноровившую их к себе и в них разлитую, всего лишь сплавами разных, ставших полупрозрачными веществ, напластование которых еще ярче преломляло центральный плененный луч, проходивший сквозь них, расширяло, обогащало и расцвечивало пламеневшую ткань, в которую он был облачен. Так играла Берма: она создава-ла вокруг произведения другое произведение, тоже одухотворенное гением» (том 3, стр. 38).
       Вот так (я имею в виду только что прочитанный, выделенный выше курсивом текст) писал Пруст, создавая фразы, как говорил об этом В. Днепров, - «похожие на яркие букеты из слов, осыпанные цветами метафор и сравнений». Но если разобрать этот «яркий букет» по цветочку, то выяснится, что каждый цветок в нем – фальшивка, состоящая из пестро раскрашенных, но не имеющих смыслового наполнения слов.
  Что содержат, например, такие выражения? (Не забудем, что речь идет об игре актрисы Берма).
- «размышления, утратившие первоначальную свою осознанность»? Это похвала или  упрек, или не то и не другое, а что-то третье?
- «размышления, расплавленные на каком-то особом огне»? Можно ли найти в этих словах смысл, да и в приведенных дальше словах тоже?
– «круговорот драгоценных и сложных малых миров вокруг образа Федры»?   
– «белые одежды изнемогающие, преданные, будто сделанные из чего-то живого, созданные полуязыческим-полуянсенистским страданием, которое они оплетали, словно непрочный и зябкий кокон»? 
- «все это – голос, позы, движения, одежды - было вокруг тела мысли, то есть вокруг любого стиха»?
- «дополнительные оболочки, не прятавшие а, наоборот, украшавшие душу, приноровившую их к себе и в них разлитую, всего лишь сплавами разных, ставших полупрозрачными веществ»?
- «напластование этих веществ, преломлявших центральный плененный луч, проходивший сквозь них (дополнительные оболочки. – В.С.), расширявшее, обогащавшее и расцвечивавшее пламеневшую ткань, в которую он (луч) был облачен»?
       Сколько труда и, очевидно, непростого затратил Пруст, сочиняя эти, на первый взгляд, глубокие по мысли славословия творчеству Берма. И чего тут только нет! Такого количества воедино собранных кажущихся умными слов даже у самого Пруста встретишь не часто. Но попробуйте, перечитав этот уходящий в бесконечность текст, назвать хотя бы один из признаков исполнительского мастерства актрисы Берма, которыми восхищается Марсель. Ничего не получится: именно об этом тут нет ни одного слова. Все разговоры о работе актеров, Пруст ведет на каком-то никому не понятном птичьем языке, вряд ли понятном и ему самому.
   Натыкаясь у Пруста на такие кажущиеся глубокими но ничего не выражающие мысли, я невольно вспоминаю розыгрыш, устроенный однажды поэтом Н.С. Гумилевым известному музыковеду. Н.А. Бруни. Сам Гумилев не был в музыке  знатоком, но тем эффектнее выглядит этот розыгрыш, устроенный дилетантом маститому профессионалу. Рассказ о нем я цитирую по тексту, встреченному мной в интернете.
    
        «Дело происходило в редакции «Всемирной литературы». Увидев вошедшего Н.А. Бруни, Гумилев сказал приятелям: – Сейчас я с ним поведу разговор о музыке, а вы слушайте! Только вот о чем? О Бетховене? Что Бетховен написал? Ах, да, «Девятая симфония», знаю, – и подошел к Бруни.  – «Как я рад вас видеть, дорогой Николай Александрович. Именно вас! Знаете, я вчера ночью почему-то все думал о Бетховене. По-моему, у него в «Девятой симфонии» мистический покров превращается в нечто контрапунктически-трансцедентное лишь к финалу… Вы не согласны? В начале тематическая насыщенность несколько имманентна…как, например, в ноктюрнах Шопена…
      
        На лице Бруни выразилось легкое изумление, брови поднялись. Гумилев спохватился: – Нет, конечно не того Шопена…нет, Шопена проблематического…впрочем, я у него признаю лишь третий период его творчества! Но у Бетховена слияние элементов скорей физических с элемен-тами панпсихическими в «Девятой симфонии» находит свое окончательное выражение в катарсисе, как у Эсхила… или нет, не у Эсхила, а скорей у Эврипида… Длилась эта вдохновенная импровизация Гумилева минут десять. Под конец Бруни взволнованно сказал: – Николай Степанович, вы должны непременно написать это! Непременно! Все это так оригинально, так ново, и позволю себе сказать… нет, не скромничайте, не возражайте!... все это так глубоко! Вы меня чрезвычайно заинтересовали, Николай Степанович.
      
       Гумилев торжествовал. – А что? Кто был прав? И ведь какую околесицу я нес!» (В интернете этот текст опубликован со ссылкой на  «Новый журнал». 1961. № 64. Стр. 101-116).
      
       Это удивительно, но как легко профессионально разбиравшийся в музыке Н. Бруни поддался магии имитирующих оригинальное мышление нелепых слов Гумилева. И не просто поддался, а, можно сказать, был очарован этой с ходу сочинявшейся им околесицей. Этот случай – убедительное свидетельство тому, что предельно примитивно состряпанную подделку под умную речь не так-то легко распознать даже маститому профессионалу. Но не кажется ли вам, что процитированные выше слова Марселя со стр. 38 третьего тома прустовской эпопеи по своему смыслу как две капельки воды схожи с теми, которыми Гумилев замутил рассудок Бруни. Слова, правда, другие, поскольку тема другая, и изложены, может быть, не так бесхитростно, как у Гумилева, но идея-то та же самая. Разница лишь в том, что Гумилев сознательно нес сочиненную им примитивную ахинею, понимая, что говорит чушь, а Пруст писал свою, уверенный в том, что вкладывает в уста Марселя умные, утверждающие истину слова. И сколько же их, околдованных магией выкрутасных разговоров Пруста профессионалов от литературы, до сих пор находятся во власти околесиц этого возомнившего себя великим мыслителем наивного и неумного дилетанта. От всей души посочувствуем бедолагам, и продолжим наши изыскания, с тайной надеждой помочь им избавиться от этой непростительной для профессионалов заморочки.
       
       Вот вам еще пример «мудрых» изречений Пруста. Попытайтесь отыскать хотя бы крупицу смысла в приведенном ниже фрагменте, в котором Пруст, вроде бы, продолжает «умный» разговор, начатый им выше, но как ни вчитывайся в его слова, понять, о чем он говорит так и не удается. Но как эта имитация умных речей опять похожа на околесицы Гумилева!
      
       «Мы приносим с собой понятия «красоты», «свободной манеры письма», «патетичности», и у нас может возникнуть иллюзия, что мы это открыли в банальном даровании, в правильных чертах лица, и вдруг бдительное наше сознание упирается в форму, для которой мы не можем подыскать точное определение, ибо она для нас величина неизвестная. Наше сознание слышит резкий звук, необычно вопросительную интонацию. Оно спрашивает себя: «То, что я испытываю, это хорошо? Это восторг? Это и есть колоритность, благородство, мощь? А ему отвечает все тот же резкий голос, странно вопросительный тон, перед ним все то же навязчивое впечатление от незнакомого ему человека, впечатление вполне материальное, в котором нет свободного места для «разных толкований». Произведения действительно прекрасные, при непосредственном их восприятии, должны особенно разочаровывать нас, потому что в наборе наших представлений нет ни одного, которое соответствовало бы нашему новому впечатлению. Именно это мне доказывала игра Берма» (том 3, стр. 39).
       
       Предупреждаю: не сломайте голову, пытаясь разложить по полочкам смысла  приведенные выше бездумные, можно их назвать и безумными, а можно и нелепыми речения Пруста. В умении имитировать умные разговоры Пруст не имеет себе равных. Прочитаем еще раз начало последней фразы из приведенного выше фрагмента: «Произведения действительно прекрасные, при непосредственном их восприятии, должны особенно разочаровывать нас…» Вот так: чем лучше, тем, оказывается, хуже. Изображая «умные речи», Пруст, не замечая того, пишет порой очевиднейшие нелепости. Любую даже очень непростую, но настоящую, а не имитирующую содержательность мысль, можно понять и изложить своими словами. Бутафорские же словесные композиции Пруста, не содержащие ничего, кроме имитаций глубокомыслия, своими словами не перескажешь. Их можно только слово в слово повторить, так же как и околесицу, которой Гумилев замутил рассудок музыковеду Бруни. Я уже не первый раз говорю об этом. Мы постоянно ловим Пруста на разговорах о том, чего не могло быть, на сочинении разного рода не имеющей смысла ерунды. В этом отношении он шагает в ногу с нашим «великим» Пастернаком, половину своей творческой жизни посвятившим писанию заумных, с мнимым содержанием стихов, пока собственный рассудок не взбунтовался и не заставил его ценой десятилетнего молчания освободиться, наконец, от этого безумия. Пруст же так и не осознал своих наивных (можно было бы назвать их и покруче) заблуждений и писал порой очевиднейшую чушь о самых простых и понятных вещах.               
       Вот что он написал об актрисе Берма. Не об актерской ее игре, а о том, какой она была в жизни. «…Берма зарабатывала много, но долгов наделала уйму. Она вечно сговаривалась о деловых и дружеских встречах, а между тем прийти на свидания не могла, но у нее на каждой улице(?) были посыльные, которые по ее распоряжению отменяли свидания, заказывала в гостиницах номера, которые потом так и не занимала, покупала океаны духов, чтобы мыть своих собачек, платила антрепренерам неустойки. В своих тратах Берма была более прозаична и менее сластолюбива, чем Клеопатра, – она тоже промотала бы области и царства, но только на пневматическую почту и на парижских извозчиков» (том 3, стр. 37). 
      
        Долгов Берма, конечно же, как истая женщина, могла и наделать, но иметь на каждой улице Парижа посыльного, чтобы он отменял назначенные ею свидания и встречи, – это уже нечто вроде сорока тысяч курьеров Хлестакова. Смешнее и бездарнее не придумаешь. И своих собачек в океанах духов Берма не мыла. Пруст, видимо, собак никогда не держал и не знал, что ароматы духов собаки не переносят. Надушенные собаки готовы изваляться в любой гадости, чтобы только избавиться от мешающих им жить ароматов.
       А придумать, что расходами только на «извозчиков и пневматическую почту», Берма могла разорить не одно «царство», да в придачу к ним еще и столько же каких-то непонятных «областей», мог лишь находящийся в конфликте с собственным рассудком автор-невежда, каковым, если разобраться, и был Пруст. Таких грандиозных нелепостей, какими он наполнил свою эпопею, не создавал еще никто на свете. Прочитаем еще один из сочиненных этим «великим мастером слова» заумных каламбуров. Затеял он его написать, явно движимый не желанием поделиться интересной мыслью с читателями, а желанием похвастать своим неисчерпаемым «глубокомыслием». – «Свою образованность показать», –  как говорила одна чеховская героиня.
        «Разница между крайне своеобразной личностью, крайне своеобразным произведением и понятием красоты такая же большая, как между чувствами, какие они вызывают, и понятиями любви, восхищения» (том 3, стр. 39).
       Зачем Прусту понадобилось придумывать этот явно имитирующий умные речи, но ничего умного не содержащий словесный фейерверк о «разнице» между понятиями практически несопоставимыми, гадать не будем. Не от большого ума, разумеется, он это сделал. Разве личность, произведение и красота не могут вызвать любви или восхищения? А, если могут, то зачем было городить эту очевиднейшую околесицу?
       В третьем томе на нескольких страницах, начиная с восемьдесят восьмой, Пруст изобразил «серьезные» разговоры о военном искусстве, которые вел Марсель в компании офицеров – сослуживцев его друга Сен-Лу. Но что мог знать и сказать о военном искусстве Пруст, постоянно сочинявший нелепости в разговорах о простейших житейских делах? Начал Марсель эти разговоры вот с такой полубредовой фразы, сказав о причине, пробудившей у него интерес к общению с офицерами полка, где служил Сен-лу: «Благодаря огромным размерам,(?) какие приобретают в наших глазах даже очень небольшие предметы,(?) среди которых мы едим, разговариваем, реально существуем, благодаря невероятно высоким оценкам,(?) какие мы им даем, вследствие чего весь остальной, отсутствующий(?) мир не выдерживает борьбы(?) с ними и при сопоставлении кажется недолговечным, как сон,(?) я заинтересовался разными людьми, жившими в казарме,– офицерами, которых я видел во дворе, когда шел к Сен-Лу, или из моего окна, если меня будил проходивший мимо полк» (том 3, стр. 88). 
       Есть такая русская  поговорка: «В огороде бузина, а в Киеве – дядька». Именно так напрашивается оценить приведенные выше слова Пруста. Итак, благодаря тому, что окружающие нас предметы, среди которых мы живем, мы оцениваем слишком высоко, а «весь остальной мир» (Пруст почему-то назвал его «отсутстствующим») находится с ними (этими предметами) в борьбе и этой борьбы не выдерживает(?) и, очевидно, поэтому кажется недолговечным, Марсель заинтересовался офицерами полка, в котором служил Сен-Лу. Разбираться в таких дремуче-заумно-нелепых формулировках можно только с участием опытного психиатра, в связи с чем я оставляю эту декларацию Марселя без комментария.   А психиатра для оценки этой сочиненной Прустом заумной околесицы было бы полезно и пригласить.
       Дальше разговор проходил примерно в таком же духе. «Столько же для того, чтобы угодить приятелям Сен-Лу, <...> сколько потому, что это меня (Марселя. – В.С.) меньше всего интересовало,(!) я обратился с вопросом к моему соседу, правда ли, что майор (сослуживец Сен-Лу. – В.С.) придал  истории подлинно эстетическую ценность» (том 3, стр. 89). 
      
       Ответ Сен-Лу и его друзей-офицеров на этот, не интересовавший Марселя вопрос, Пруст (словно издеваясь над ними) растянул на несколько страниц. Вот такое, по прустовским понятиям, «умное» а по сути – нелепое его начало, придумал он для Сен-Лу и заставил его сказать:               
      
       «– Ну, например: все, о чем вы (Марсель.– В.С.) читаете у военного историка, – самые мелкие факты, самые незначительные события, – это только знаки идеи, которую необходимо выявить, и тогда под ней (идеей. – В.С.) обнаружатся другие, как на палимпсесте. Таким образом, перед нами стройное целое, озаренное мыслью, как всякая наука или всякое искусство, и удовлетворяющее нашим умственным запросам» (том 3, стр. 89).
      
      В этих имитирующих деловой разговор пафосно произнесенных Сен-Лу словах мысли нет и на грош, зато появилось «умное» слово – «палимпсест», придающее этому разговору впечатление, вроде бы, тоже умного с глубоким по смыслу содержанием.
      
       Понятие «палимпсест» возникло в далекой древности, когда писали на папирусах. Папирусы, в связи с их дефицитом, иногда использовали повторно, соскабливая с них ранее написанный, утративший актуальность текст. Вот такие с новыми сделанными на них записями папирусы и называли палимпсестами. Тексты, – удаленный и новый,– ничего общего, как правило, не имели, так как их могли разделять десятилетия и даже века. Палимпсест – не второй текст, обнаруживаемый под каким-то другим – первым. Палимпсест – новый текст на старом, очищенном от ранее написанного на нем текста носителе. Сен-Лу вообще говорил о том, чего никогда не бывало, и не могло быть. Он заявил, что труды военных историков представляют собой лишь знаки идеи, «которую необходимо выявить» и тогда под ней обнаружатся другие идеи, образующие, очевидно, то самое «озаренное мыслью стройное целое», которое и хотел историк донести до читателя. Вот этот второй (скрытый)  текст Пруст и обозначил словами: «как на палимпсесте». Но никакого второго текста в том смысле, как об этом сказал Сен-Лу, ни у историков, ни на палимпсестах никогда не бывало и не могло быть. 
       Пруст, мало того, что наивно и несуразно истолковал работы историков, он явно неправильно понимал и смысл употребленного им слова – «палимпсест».
       Разговоры о военном искусстве, затевавшиеся Марселем с офицерами, – друзьями Сен-Лу, очень похожи по своему содержанию на восклицания «пикейных жилетов» в «Золотом теленке». Только выражены они не лаконично, как у Ильфа и Петрова, а с характерным для Пруста многословием, и занимают в его книге не одну страницу. Цитирование отдельных фраз из этого разговора не даст полного представления о наивном и примитивном его содержании. Советую прочитать весь этот эпизод без купюр в третьем томе эпопеи, начиная со страницы восемьдесят восьмой. Встретятся там довольно забавные вещи, их надо лишь суметь разглядеть. А мы обратимся к следующему сочиненному Прустом не менее интересному эпизоду.
       
       «В иные вечера, направляясь к ресторану, я так тосковал по герцогине Германтской, что мне становилось трудно дышать: у меня было такое чувство, словно часть моей грудной клетки вырезана искусным анатомом, удалена и заполнена равной частью невещественного страдания, эквивалентом томления и любви. Как бы хорошо ни были наложены швы, нам больно, когда внутренние органы заменяет тоска по ком-нибудь, кажется, что она занимает больше места, чем они, мы все время ее чувствуем, да и сознавать часть своего тела – какое это мучительное раздвоение» (том 3, стр.98).
      
       Пруст все время блуждает между событиями реальными и воображаемыми (мнимыми), искусственно им создававшимися, которых в реальности быть не может. У писателя – дилетанта всегда что-нибудь не так, как это могло или должно было быть на самом деле. Во-первых, анатомы имеют дело с трупами, а не живыми людьми. А, во-вторых, если операции не было, а она лишь словно бы была, – то зачем же говорить о качестве наложенных швов и боли, от них испытываемой, будто они  на самом деле были наложены. И как понять выражение – «невещественное страдание» и можно ли страдание назвать «эквивалентом любви»?      
       Когда Пруст пишет, делая читателей соавторами того, что он сочинил: «нам больно, когда внутренние органы заменяет тоска по ком-нибудь», то это уже не метафора, а сотворенная реальным анатомом реальная боль. Невольно начинаешь думать: в здравом ли уме находился автор, придумавший этого несуразного анатома? А еще ведь надо понять, что значит «сознавать часть своего тела», и испытать от этого «мучительное раздвоение». Как тут не посочувствовать переводчикам. С Прустом такое случается часто: сначала он сочиняет метафору, а потом раскрывает ее как реальное событие. Вот и еще одна писавшаяся им как «умная», а получившаяся смешной фраза со следующей страницы книги. «Физическая боль распространяется путем иррадиации и захватывает области, смежные с больной, но как только врач нащупает болевую точку, боль отпускает, а затем проходит окончательно» (том 3, стр. 99).
       Какую интересную болевую точку придумал Пруст. Не пациент, как это обычно бывает, показывает ее врачу, объясняя, где у него болит, а сам врач нащупывает у него это место, ориентируясь, я надеюсь, все же на ощущения пациента, а не на свои собственные. Самое же замечательное заключается в том, что стоит врачу эту болевую точку нащупать, как боль сама по себе безо всякого лечения сначала «отпускает, а затем проходит окончательно». Чудеса, да и только! Любую тему мог довести до абсурда этот «талантливый» имитатор умных разговоров.
       Начиная читать «В поисках утраченного времени», я основательно удивился, узнав, что какое-то количество фрагментов текста эпопеи переводчик (Н. Любимов) не  сумел изложить на русском и вообще исключил из перевода. Такое могло произойти только в случае, если истолкование смысла переводимого фрагмента оказалось невозможным на языке самого оригинала. Действительно, не сочинять же бессмыслицу на русском, подгоняя ее под бессмыслицу на французском. Понять и оправдать переводчика, в таких случаях вроде бы и можно, но не нужно. Удаляя из текста не поддающиеся пониманию фрагменты (бессмыслицу), переводчик лишает читателя возможности правильно оценить творческий потенциал автора, делая его умнее того, что он на самом деле собой представляет. О том, что в тексте оригинала (на французском) бессмыслиц и нелепостей больше, чем их оказалось в тексте перевода (на русском) говорит элементарная логика. Ведь, если бы это было не так, то означало бы, что какое-то количество смысловых казусов в переводах переводчики сами же и создавали. Но переводчики, подчиняясь законам здравого мышления, наверняка сглаживали смысловые шероховатости, встречавшиеся ими в текстах оригинала, а не увеличивали их количество.   
       Но, несмотря на сделанные Н. Любимовым изъятия, мы все же довольно часто в его переводах книг прустовской эпопеи, натыкаемся на фрагменты, не поддающиеся пониманию, но сохраненные им в романе. Думаю, что далось ему это не легко. Ведь наличие недоступных пониманию текстов в переведенной книге может быть поставлено в вину не автору, а переводчику. Как, например, отнестись к таким словам Пруста (речь идет об актрисе - Рахили – любовнице Сен-Лу – друга Марселя): «Неподвижность этого некрасивого лица, подобно неподвижности листа бумаги, подвергшегося сверхмощному давлению двух ат-мосфер, представлялась мне равновесием двух бесконечностей, вплотную приблизившихся к ней, но не встретившихся, ибо она разделяла их» (том 3, стр. 133).
       Можно ли сочинить что-либо более несуразное, чем это придуманное Прустом сравнение неподвижности женского лица (откуда вдруг взялась эта его неподвижность у актрисы?) с неподвижностью листа бумаги, подвергшегося «сверхмощному давлению», очевидно, при его изготовлении? Если лист бумаги не трогать, то он сохранит неподвижность до скончания веков. Как можно вообще сравнивать неподвижность листа бумаги с неподвижностью лица живого человека? Вторая половина этой фразы о «равновесии двух бесконечностей» уже настолько далека от того чтобы ее можно было хоть как-нибудь истолковать, что я не буду даже делать такой попытки. Слова в ней Пруст подбирал, скорее всего, не по смыслу, а по внешнему их виду, подражая в этом своему любимцу Берготу, в текстах которого он «обнаруживал» образованные так строчки.
      
      Пруст, очевидно, слышал, что бумага при ее изготовле-нии подвергается давлению, и это действительно так. Но подвергается давлению она не в неподвижном состоянии, а  бегущей между валами бумагоделательной машины.           И подвергаются давлению не листы бумаги, а ее полотно, имеющее в длину многие сотни метров. Во времена Пру-ста, когда он писал свою эпопею, такие машины уже были. Писать о том, чего не могло быть, для Пруста всегда было не в диковинку. Но сколько же подобных небылиц надо написать, чтобы их сочинителя перестали числить в гениях и стали называть  графоманом, как  он того уже давно заслужил.
       Повседневная жизненная практика не шла Прусту на пользу. Каждый день и, очевидно не один раз, заглядывав-ший в зеркало, чтобы полюбоваться своим отражением, он мог заставить своего героя Марселя сказать о зеркале то, чего категорически не могло быть.
       «Кабинет Сен-Лу был маленький, но единственное его украшение – зеркало  – стояло так, что в нем словно от-ражалось еще тридцать, уходивших в бескрайнюю даль, а электрическая лампочка над зеркалом по вечерам, ко-гда ее зажигали, сопровождаемая шествием тридцати ее отражений, должна была наводить даже одинокого пьяницу на мысль, что пространство вокруг него увеличи-вается вместе с ростом возбуждаемых в нем вином ощу-щений и что, заточенный в этой одиночке, он все же ца-рит над чем-то, вытянувшимся в бесконечную лучистую кривую линию, протянувшуюся гораздо дальше, чем аллея парижского Ботанического сада» (том 3, стр. 143).
        Любой объект, – будь то электрическая лампочка, го-рит она или нет, или лицо человека – отразится в зеркале, как его ни поставь, только однократно. А Пруст об этом всем известном факте, оказывается, не знал, хотя убеждал-ся в этом каждый день, и написал великую чушь. Зеркало в комнате Сен-Лу у него тридцать раз отражало того, кто в него заглядывал. Чтобы получить уходящий вдаль коридор отражений, требуется поставить одно против другого два зеркала. Но повторяющихся отражений в них тогда будет не тридцать, как почему-то решил Пруст, а не сосчитать сколько. И уходить вдаль они будут, не по кривой, а по прямой линии. Догадаться обо всем этом можно и не уст-раивая тому проверки, если у тебя, разумеется, достаточно эрудиции и ума, чтобы понять и объяснить этот эффект. Поскольку зеркало стояло в казарме, говорить о впечатле-ниях заглянувшего в него  пьяницы, ощутившего себя за-точенным в комнате Сен-Лу, как в одиночке, тоже вряд ли было уместно. Но пьяницы, который должен был увидеть в зеркале вереницу своих отражений, в комнате не было и Марсель, кстати сказать, находившийся в изрядном подпи-тии, заглянул в зеркало сам и совсем не удивился, увидев там одинокое свое обезображенное алкоголем отражение, хотя зеркало, как он сказал, стояло именно так, что их должно было быть ровно тридцать. Но отсутствие осталь-ных двадцати девяти его почему-то совсем не удивило. Не удивило это и автора, написавшего всю эту стыдную для «великого писателя» ерунду.
        В главе – «Кто ты Марсель Пруст?» ; я говорил о странных его (Пруста) определениях понятий «талант» и «гениальность». По мнению Пруста, суть этих бесценных даров природы заключается в способности талантливого человека «переключать и перенаправлять свой интел-лект». Сравните это определение Пруста с тем, как объяс-няют этот феномен толковые словари. Как же безнадежно далек Пруст от правильного истолкования этого понятия.  В третьем томе на стр. 156 он дал еще одно, правда, совсем иное, но не менее забавное своей новизной объяснение слову «талант».
       «Талант – это детище определенного душевного строя, в котором многих свойств обычно недостает и в котором преобладает впечатлительность, проявления ко-ей не замечаются  в  книгах  (Пруст, очевидно, имел в виду книги талантливых авторов.– В.С), но живо ощущаются в жизни, как, например, любознательность, причуды, жела-ние пойти туда-то и туда-то, ради собственного удо-вольствия, а не для расширения или поддержания светских отношений и вообще не ради них» (том 3, стр. 156).
        Поскольку, по мнению Пруста, у талантливого чело-века «многих свойств обычно недостает», талант (этот всегда считавшийся завидным дар) надо рассматривать скорее, как недостаток, а не достоинство обладающего этим качеством человека. Тем более, что по Прусту талант – это не ярко выраженная способность человека к творче-ству в какой-либо области, например, в писательстве, а «любознательность, склонность к причудам, желание ку-да-то пойти и жить ради собственного удовольствия». Опять смешно? Но что делать? Если ты не демонстриру-ешь ум, а притворяешься умным, и пытаешься дать собст-венные определения давно сложившимся и принятым во всем мире понятиям, то так оно будет всегда. Ведь чем меньше ум, тем труднее его скрыть, как бы ты ни старался это сделать. Витиеватости сочиняемых тобой фраз вряд ли позволят тебе замаскировать этот дефицит твоих от приро-ды данных тебе возможностей.
       Вот как у Пруста отреагировал Марсель на грубость Леграндена, с которым судьба столкнула его в салоне мар-кизы де Вильпаризи.  «– Вам следовало сперва поздоро-ваться со мной хотя бы из вежливости, – не подавая мне руки, произнес он (Легранден. – В.С.) резким грубым то-ном, каким никогда прежде при мне не говорил и который, не имея никакой логической связи с обычной его речью, был, однако, непосредственнее и сильнее связан с тем, что он чувствовал» (том 3, стр. 171).
       Желание автора поумничать наглядно выпячивается в последних словах этой весьма неловко скроенной им фра-зы. Дальше Марсель неожиданно заявил:  «И вдруг в нас начинает рычать неведомый отвратительный зверь, при-водя порою в такой же ужас того, кто слышит это не-вольное, эллиптическое и почти неодолимое признание в слабости или в пороке, в какой приводит неожиданное, косвенное и своеобразное сознание преступника, который не в силах долее скрывать, что он – убийца, хотя мы были далеки от этой мысли» (том 3, стр. 171). 
       И, если «отвратительного зверя», вынудившего авто-ра написать эту вопиющую невразумительность, он дейст-вительно в себе ощутил, то ситуация требовала незамедли-тельного вмешательства психиатров, так как признаки на-ступающего безумия проявились тут у него  более чем оче-видно. Таких выражений, как «эллиптическое признание» и «косвенное и своеобразное сознание» вряд ли вообще кто-нибудь и когда-нибудь употреблял в разговоре. Закончил Пруст эту несуразную импровизацию Марселя словами, не имеющими никакого отношения ко всему тому, о чем тот только что говорил.  «Конечно, я прекрасно знал, что идеа-лизм, хотя бы и субъективный, не мешает большим фило-софам быть чревоугодниками или настойчиво добиваться избрания в академию» (том 3, стр.171).
       Но при чем здесь идеализм, даже если он не объектив-ный, а субъективный, и при чем чревоугодие философов, даже, если они большие и настоящие, а не мнимые, каким был сам Пруст? При чем здесь и все остальное, что он тут наговорил? Выскочили они (идеализм и философы) у него как чертики из табакерки. Ведь не о них же был разговор. Налицо тут явные признаки путаности речи у автора. Все это очень убедительно увязывается с тем, что мы будем говорить об этом в  главе «Опасные симптомы».
        Все что я сказал выше о прозе Пруста вроде бы не противоречит,  а даже согласуется с оценкой В. Днепровым ее «неповторимой оригинальности». Да, оригинальности в прозе Пруста более чем достаточно, но эту оригинальность следовало бы оценивать не в похвалу ее создателю, а так, как она того заслуживает. Впечатления обо всем на свете Пруст излагает не как естественную реакцию человека на реалии жизни, а придумывает их, настоящие реалии искажая, чтобы получить те самые качества своей прозы, которые так восхитили В. Днепрова. Но, к сожалению, того, что эта его оригинальная проза подчас бывает лишена смысла и даже может содержать очевиднейшие недоразумения, Днепрову разглядеть не удалось а, может быть, и удалось, но не захотелось об этом говорить. Постоянное стремление изъясняться умно и закручивать для этого слова в предложениях в замысловатые обороты просматривается и в других томах эпопеи Пруста. Время так и не излечило его от этой напасти. Прочитаем еще несколько эпизодов из третьего тома. 
      «Хотя это было и самое обыкновенное осеннее воскре-сенье, но именно в этот день я возродился, жизнь откры-лась передо мной нехоженой тропою, оттого что утром, после того, как долго стояла хорошая погода, пал холод-ный туман, развеялся же он лишь к полудню. А перемены погоды достаточно, чтобы заново создать мир и нас са-мих» (том 3, стр. 295).
       Мощно сказано, не правда ли? Но свои слова о том, что в связи с выпавшим утром туманом «жизнь открылась перед Марселем нехоженой тропой», Пруст опроверг на той же самой странице. Марсель вдруг вспомнил и перечислил наблюдавшиеся им ранее «картины тумана, которые сохранила его память» и сознался: «Благодаря этому новый мир, куда погрузил меня туман, был миром мне уже знакомым…». 
       Даже такое простое понятие, как погода, Пруст понимал не так как надо. Туман не является признаком того, что погода испортилась, как он об этом сказал. Осенью в солнечные дни воздух, как и летом, насыщается влагой. Но ночи стали длиннее и в остывающем к утру воздухе ставшая избыточной в нем влага выпадает в виде тумана. Туман, как правило, свидетельствует не о том, что погода испортилась, а, совсем наоборот, – является признаком наступления хорошей, тихой (без ветра) погоды. Хорошей, с утренними туманами погодой, отличается так называемое «бабье лето».
       Писать не то, что нужно, и не так как нужно Пруст мог  обо всем на свете. В числе наемной обслуги семьи Марселя самой заметной фигурой была служанка Франсуаза. Подслушивать, подсматривать и выспрашивать, чтобы потом посплетничать, была она более чем горазда. Вот как замечательно сказал об этом Марсель. «Она (Франсуаза.– В.С.) поражала своей осведомленностью не меньше чем древние - тем, как далеко они ушли в иных областях, особенно если принять во внимание, что они почти не располагали источниками для получения сведений» (том 3, стр. 306).
       Какое страстное желание выглядеть эрудированным умником светится в этих далеких от того, чтобы называть-ся умными словах Пруста! Но интересно было бы узнать: какие же это «древние, ушли далеко в иных областях» не меньше чем Франсуаза в осведомленности о распространявшихся ею о ее хозяевах сплетнях? Были это греки, римляне, египтяне или далекие наши предки из каменного века? Склонный к обобщениям Пруст, пожалуй, мог иметь в виду и сразу всех их вместе взятых. Встречали мы у него и не такие ужастики.
        В отличие от древних, «ушедших далеко, почти не располагая источниками для получения сведений», у Франсуазы такие источники были. Сплетни о ее хозяевах, поставляли ей слуги не только свои, но и чужие – с других этажей дома, в котором снимали жилье родители Марселя. Похоже именно для того чтобы подчеркнуть разницу между возможностями древних и Франсуазы получать нужные им сведения, Пруст этих древних тут и упомянул, очевидно, им сочувствуя. Дальше он написал еще интереснее и «умнее».
       «Но и ее (Франсуазы. - В.С.) ошибки, (ошибками Франсуазы Пруст, очевидно, считал принимавшуюся ею на веру ложь о своих хозяевах. - В.С.) так же как ошибки древних, так же как оплошность Платона, верившего басням, все-таки, главным образом, проистекали из неверного представления о мире и из предвзятых понятий, а не из скудости материальных средств» (том 3, стр306).
       Как своевременно и «умно» разоблачил тут Пруст всех тех, глупцов, кто наивно полагал, что сплетни, разносившиеся Франсуазой, оплошность Платона, верившего басням, и ошибки древних (жаль,правда, что  степень древности этих «древних» Пруст не уточнил) «проистекали не из скудости у них материальных средств, а из неверного их представления о мире и из предвзятых понятий».
       Платона Пруст упомянул тут не как великого филосо-фа древности, а как простака, имевшего неверные пред-ставления о мире и верившего разным басням. В биогра-фии Платона сведений о наличии у него таких слабостей вряд ли можно найти. Но Пруст был «утонченным анали-тиком» и, очевидно, обнаружил у него (Платона) эти не делающие ему чести качества, читая его философские труды.
       Прочитав эту очередную оплеуху здравому смыслу, трудно удержаться от желания улыбнуться в адрес сочи-нявшего подобные ахинеи автора. А заодно и в адрес тех, кто  его наивную и примитивную писанину до сих пор славит, как «великую прозу великого мастера».
       Следующий фрагмент дает новое пикантное направление нашему разговору о писательском «мастерстве» Пруста. «Одно дело – обладать женщиной, к которой приникает только наше тело, потому что она всего лишь кусок мяса, и совсем другое дело – обладать девушкой, которая появлялась перед нами вместе с подругами на берегу моря в иные дни, причем невозможно было угадать, почему именно в эти, а не в какие-нибудь другие, и оттого-то мы так боялись, (боялись не мы, боялся только сам Марсель. -  В.С.) что больше не увидим ее» (том 3. стр.309).
         В этой фразе сразу же отвращает примененное Марселем к женщине (а, если вчитаться в его слова, то ко всем женщинам, которые вышли из возраста, когда их называли девушками), вульгарное выражение – «кусок мяса». Откуда у Марселя могло появиться такое («кусок мяса») отношение к женщинам можно догадаться. В его жизни был довольно значительный период, когда он, покупал любовь за деньги, и «приникал телом» к проституткам в публичном доме. Но откуда это выражение - «кусок мяса» – пришло в лексикон самого Пруста? Думаю, что далеко не каждый потребитель даже публичных женщин мог позволить себе говорить о них так грубо. Пруст тут опять говорит не «я», а «мы», превращая нас в соавторов сочиненных им разговоров, в том числе и о женщинах как «куске мяса» тоже. Автор, разумеется, может наделять своего героя любыми качествами, но приобщать читателей к собственным его вульгаризмам он совсем не вправе.
      Следующую фразу, о той самой девушке, которую он противопоставил «куску мяса», Пруст закрутил так лихо, что раскрутить ее (состоящую из почти полутораста слов) до смысловой ясности мне не удалось. Очевидно, такой – недоступной для истолкования, она звучит и в оригинале на французском. Я привожу ее здесь не полностью, но ее несуразная витиеватость от этого не пострадала. «Жизнь, любезно предоставив нам (почему опять нам? - В.С.) воз-можность следить за этой девушкой на протяжении ряда лет, снабдила нас (Опять нас? За этой девушкой в течение ряда лет следил в одиночку лишь только сам Марсель. - В.С.) сперва одним оптическим прибором, потом другим (Какими же это приборами? Неплохо было бы и объяснить, а то ведь об авторе, придумывавшем то, чего не было, можно бог весть что подумать.– В.С.), а наше (Ваше, а не наше! - В.С.) телесное желание окружила свитой иных желаний, бесчисленных, разнообразящих его, более возвышенных и не так-то легко утоляемых, дремлющих и не мешающих желанию телесному действовать самостоя-тельно, пока оно зарится на кусок мяса, но, едва лишь оно (телесное желание? – В.С.) посягнет на захват целой области воспоминаний, откуда им так горько уходить, грозно вздымающихся рядом с ним, усиливающих его, но не могущих следовать за ним вплоть до его исполнения, вплоть до слияния, которому не дано осуществиться так, как мы надеялись до слияния, с невещественной реальностью, поджидающих это желание  на полпути и в миг воспоминаний, в миг возврата снова сопровождающих его;…» (т.3. стр. 309-310).
       В том, что в этой заумной фразе нет смысловой ясности, вины переводчика тоже нет: Н. Любимов сделал все, что мог. Но мог он лишь воспроизвести на русском ее витиеватую замысловатость, которую Пруст явно сознательно сотворил в ней на французском. А то, что писал он (Пруст) эту фразу в состоянии, очевидно, неадекватном, может быть и во хмелю, свидетельствует, не только ее с неизвлекаемым смыслом текст, но и допущенный им в ней огрех, который мог создать только совсем наивно и неумело пишущий автор. Началось все с того, что в предшествующем абзаце Пруст назвал телесный контакт с женщиной, контактом с «куском мяса», и противопоставил ее (женщину – «кусок мяса) «обладанию девушкой», гулявшей с подружками на берегу моря. Воздавая этой девушке хвалу в следующей, той самой злополучной фразе, кото-рую я привел выше, он опять позволил себе произнести слова – «кусок мяса», которому ее (эту девушку) сначала с гневом противопоставил. Приведенная выше цитата всего лишь часть значительного по объему фрагмента, представ-ляющего собой классический пример прустовских имита-ций «умных» разговоров.
       Растянутые в бесконечность банальности чередуются в них с очевидными нелепостями. Например, такими: «я говорил себе, что узнаю вкус этих роз (щек Альбертины. - В.С.), созданных из плоти, так как мне не приходило в голову, что человеку, существу, по всей видимости, более высокоразвитому, чем морской еж или даже кит, все-таки пока что не хватает некоторых важных органов – в частности, у него нет органа, который необходим для поцелуя. Отсутствующий этот орган человек заменяет губами, и, быть может, это дает ему  несколько более полное удовлетворение, чем если б он вынужден был ласкать свою возлюбленную клыками» (том 3, стр. 311). 
        Пруст тут, может быть, и, не понимая того (такое с ним частенько случалось) подверг критике самого Творца, создавшего человека по своему образу и подобию. Если каких-то важных органов не хватает человеку, значит их же не хватает и самому Богу. Подобных обвинений Отцу небесному не доводилось слышать, очевидно, с самого дня устроенного им творенья.
       В природе нет существа более совершенного, чем человек. Создан он настолько безупречно, что Богу можно воздать лишь хвалу за то, что сотворил он нас именно такими, какие мы есть. Но Пруст с этим явно был не согласен. Целый зал зрителей в театре он, в угоду мелкому своему капризу, мог назвать уродами или чудищами. Очевидно, таковыми он их и считал, вследствие отсутствия у них «некоторых важных органов». Перечислять все недостающие, по его мнению, человеку органы Пруст не стал, и назвал из них лишь один, предназначенный для поцелуев.
        Но вряд ли среди людей (на Земле беспредельно живущих), Пруст смог бы найти хотя бы одного в этом вопросе с ним согласного единомышленника. По тому безобразию, какое Пруст сотворил в литературе, можно догадаться – в какого урода он превратил бы человека, дай ему Бог на то волю. Исходящий от Бога простой и ясный стиль письма в надиктованной Им Библии Пруст отверг, придумав свой ему категорически противостоящий.
       Интересна в этом фрагменте еще и такая деталь. Пруст заявил, что человек, «по всей видимости, существо более высокоразвитое, чем морской еж или даже кит». Предварив это утверждение словами – «по всей видимости», Пруст дал понять, что сам он в такой его (человека) высокоразвитости не очень-то и уверен. Сочиненная здесь Прустом унижающая и Бога, и человека очередная его околесица, дает основания усомниться в качествах его собственных ума и эрудиции и оценить их, может быть, и повыше, чем у морского ежа и даже кита, но, по человеческим меркам, явно не заслуживающих набатного звона, устроенного вокруг имени этого «гения» обезумевшими  обожателями,  созданных им нелепостей.
        Напомню, что сейчас я читаю третий том – «У Гер-мантов» эпопеи М. Пруста «В поисках утраченного време-ни» и предаю гласности созданные в нем автором недора-зумения – в основном смысловые и грамматические. Объ-явленный оказавшим влияние на всю мировую литературу, Пруст на самом деле писал примитивно и несуразно. Случалось ему писать и очевиднейшие глупости. И, если кто ему и подражал, то по явному недомыслию, не сумев правильно оценить его весьма скромные писательские возможности. Продолжим наше благородное дело по разоблачению литературного невежества этого уникального творца замысловато скроенных нелепостей.
       
       Сен-Лу и Марсель приехали на извозчике к ресторану, где решили вместе поужинать. Марселю в этом ресторане бывать не приходилось, а Сен-Лу был его завсегдатаем и пользовался известностью у хозяина и обслуги, как бога-тый и щедрый клиент. Дальше Пруст написал так: «К несчастью(!) для меня (Марселя.– В.С.), Сен-Лу задержался: он уговаривался с извозчиком, чтобы тот заехал за нами после ужина, и я направился к ресторану один» (том 3, стр.344).
       Направился Марсель к ресторану один, движимый, конечно же, не необходимостью, а волей неумного автора, устроившего ему это, как его назвал Марсель, «несчастье». Ну, сколько же надо было времени Сен-Лу, чтобы договориться с извозчиком? Может быть, минута, может быть, две. Не было у Марселя никакой необходимости торопиться, даже если бы на это ожидание ему потребовалось и десять минут. Если бы он вошел в ресторан ведомый Сен-Лу, то был бы принят как желанный гость и посажен на лучшее место. А пришедший туда сам по себе, он был встречен как никому не интересный чужак, да еще и опозорившийся при входе тем, что не сумел без посторонней помощи пройти через вращающуюся дверь. В зал для аристократов такого невежду, разумеется, не пустили, и он был вынужден сесть за стол в общем зале перед растворявшейся сквозняком уже обычной дверью, угрожавшей ему простудой. Дальше у них (Сен-Лу и Марселя) все пошло наперекосяк. Сесть вместе они уже не смогли и автор, видимо, не зная, что с ними делать, на том их вскоре и покинул. Зачем вообще ему понадобилось сочинять этот патологически нелепый эпизод, рисующий Марселя едва ли не дурачком, – понять трудновато. Не обошлось тут и без других странностей. О хозяине ресторана Пруст, как бы, между прочим, сказал: «Надо заметить, что у владельца ресторана была привычка сопоставлять то, что он услышал или вычитал, с каким-нибудь уже известным текстом, и он всякий раз приходил в восторг, если не обнаруживал разницы» (том 3, стр.348).
        Сочинять то, чего не могло быть, Пруст был мастак. Такой уж у него был «дар», данный ему, очевидно, самим богом в наказание за какие-то неведомые нам его грехи. У владельца ресторана, занимавшегося в повседневной жизни своими ресторанными делами, такой привычки просто не могло быть. Ее не могло быть вообще ни у кого на свете, если только, может быть, у самого Пруста. Пруст ее (эту привычку) явно придумал, полагая, как всегда, что сочинил нечто умное и достойное восхищения. Вот еще пример его «неординарного» мышления.
       «Нам представляется, что люди давно прошедшего времени бесконечно далеки от нас. Мы считаем, что с нашей стороны было бы слишком большой смелостью искать в их внешних проявлениях скрытый смысл; (под словами «скрытый смысл» Пруст, очевидно, имел в виду смысл вообще.- В.С.) когда мы обнаруживаем у кого-либо из героев Гомера чувство, до известной степени похожее на те, что испытываем мы, или когда мы читаем о том, какой хитроумный тактический прием применил Ганнибал в битве при Каннах, подставив под удар свой фланг, чтобы внезапно окружить противника, то это нас поражает; мы уверяем себя, что этот эпический поэт и этот полководец так же нам далеки, как далеки звери, которых мы видели в зоологическом саду» (том 3, стр. 358).
       Ну, вот и дождались: Пруст изобразил и нас тоже едва ли не недоумками. Но Гомера и Ганнибала мы числим далекими от нас лишь во времени, но не как зверей, которых мы «видели в зоопарке», а ни в чем не уступающими нам по уровню мышления людьми вида гомо сапиенс. Кстати, у Гомера в его поэмах можно обнаружить дух сказки или мифа, но нелепостей и ерунды, или даже очевидных глупостей, подобных тем, какие сотворял без счета в своей эпопее Пруст, у него не было совсем.
       А какие чудесные по выразительности и красоте звучания метафоры создавал этот  великий слепец: «Рано рожденная встала из тьмы розоперстая Эос». Не менее хорош и другой вариант прочтения этой метафоры: «Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос». Как можно не запомнить такие его строчки: «Меж городами людей, на земле беспредельно живущих, Сколько ни есть их под солнцем и звездами неба, Сердцем моим больше всех Илион почитался священный, И повелитель Приам, и народ копьеносца Приама».
       Продолжим читать тексты Пруста, свидетельствующие о его писательской «гениальности». Итак, третий том, стр. 231. Третий том Пруст целиком посвятил аристократам – его современникам. Рассказывает он в нем о них самих, их салонной жизни и происходивших в их салонах разговорах. Разговаривают они предельно скучно и неинтересно, но, в основном, нормальным человеческим языком. Но, если слово берет главный герой романа Марсель, т.е. сам автор, то тут сразу могут начаться те самые витиеватые словесные выкрутасы, которыми славится прустовская проза. Не будем мучиться в поисках. Вот текст, где слово взял Марсель, а потому найдется в нем и пища для утоления нашего голода на прустовские смысловые заморочки.
      
       «Но в еще большее изумление я пришел, узнав, что то, что я с таким волнением в былое время говорил о г-же Сван и о Жильберте, дошло до принцессы Германтской, а между тем я думал, что она понятия обо мне не имеет. (Запомним эти слова. Автор о них забыл, едва успев поставить завершающую их точку.– В.С.). Все наши поступки, наши слова, наш образ действий отделяет от «света», от людей, к которым они не имеют непосредственного отношения, среда, чья проницаемость(?) беспрестанно меняется и остается для нас загадкой; (Вам понятно, что имел в виду автор, говоря о беспрестанно меняющейся среде, отделяющей от «света» и «людей» наши слова и наши поступки? Мне как-то не очень. Ведь среда – это, очевидно, те же самые «свет» и «люди» и есть. Если «среда» отделяет все наши дела и поступки от людей, к которым они, и, правда, «не имеют непосредственного отношения», то скажем этой среде – спасибо. – В.С.) зная по опыту, что важные вещи, которые нам как можно скорее хотелось бы сделать общим достоянием (вроде моих славословий  г-же Сван, которую я прежде расхваливал всем и каждому, по любому поводу, в надежде, что из стольких добрых семян хоть одно да взойдет) в одно ухо влетают, в другое вылетают, – часто именно оттого, что мы так страстно желаем их распространения, – мы, естественно, бываем весьма далеки от мысли, что какое-нибудь случайное наше замечание, которое мы и сами-то давно забыли, иной раз даже и не сделанное нами, (Пруст и совершенно невозможное считает возможным. – В.С.) а из-за несовершенства преломления (а это что за чудо? – В.С.) возникшее одновременно с замечанием иного рода (и это тоже что такое? – В.С.). беспрепятственно проделывает огромные расстояния, – в данном случае до принцессы Германтской, –  и на празднике богов над нами же еще и посмеются» (том 3, стр. 231).
       Когда набираешь на клавиатуре многословные фразы Пруста, компьютер выбивается из сил, утверждая, что предложения слишком длинные и их надо укоротить. Даже железо понимает, что писать предложения, состоящие из сотен слов, нельзя. Но Пруст, увы, этого не понимал и расплачивался за свое непонимание тем, что сочиняя конец фразы, забывал о том, что он написал в далеком ее начале и вплетал в витиеватости своих текстов досаднейшие недоразумения. В приведенном выше фрагменте все случилось именно так: до принцессы Германтской дошла именно та «важная вещь», которую он хотел сделать всеобщим достоянием. Он сам об этом сказал в начале приведенного выше текста. Дописав же его  до конца, он успел забыть о том, что писал раньше, и заявил, будто дошла до нее именно та самая ерунда, «нами, может быть, даже и не произнесенная», которая, по его оригинальному мнению, доходит обычно до адресата вместо сказанных нами «важных вещей».
        Происходить это (объяснил Пруст) может по вине именно тех, кому эта информация была адресована: уши у них, оказывается, бывают устроены неправильно. Информация не входит им, как это надо, сразу в оба уха, а в одно входит и в другое тут же вылетает. Случиться такое может еще и потому, что мы, как считает Пруст, слишком «страстно желаем», чтобы все произошло именно так, как нам хочется. Как это наше страстное желание может помешать информации достичь ушей тех, кому она предназначалась, Пруст не объяснил, очевидно, потому, что объяснения этому нет и быть не может. Но зато он объяснил другое, что случайное наше замечание или даже то, которого мы нико-гда не делали, и, следовательно, нашим страстным желанием никак не обусловленное, но «из-за несовершенства преломления, возникшее одновременно с замечанием иного рода», беспрепятственно преодолевает огромные расстояния» и в любые уши входит, как полагается – сразу в оба. Поняли почему? Нет? И я тоже не понял. Читая эти по-детски наивно скроенные Прустом фантазии, удивляешься тому, что очевидную их несуразность в упор не хотят видеть почитатели» его, по их оценке, «великой», прустовской прозы. Но затронутая нами тема еще не исчерпана. Читаем дальше текст со стр.231: «То, что мы храним в памяти о нашем поведении, остается неизвестным самому близкому нам человеку; те же наши слова, которые мы сами забыли или даже которых мы никогда и не говорили, обладают способностью вызывать неудержимый смех чуть ли не на другой планете».
      
       Во-первых, почему слова, которых мы «никогда не говорили», Пруст называет нашими? Как можно было вообще написать эту диковинную чушь о словах, которых мы никогда не говорили? Если слова, которых мы никогда не говорили, способны вызвать неудержимый смех «чуть ли не на другой планете», то, что произойдет, если мы их (эти слова) произнесем? Люди начнут помирать от смеха? Хорошо, если на другой планете, а не на нашей собственной. Только автор, полностью лишенный чувства юмора, мог писать так нелепо, сопоставляя то, что мы храним в памяти о собственном нашем поведении со словами, нами никогда не произносившимися, неизвестно что содержавшими и неизвестно кому адресованными. Прости, Господи, этого «великого» сочинителя!
      
       Вот еще один созданный Прустом забавный фрагмент, вынуждающий нас продолжить начатый выше разговор.
      «Представление, которое складывается у других о наших делах и поступках, так же мало похоже на наше собственное представление о них, как рисунок на неудачный оттиск, где вместо черного штриха мы видим, пустое пространство, вместо белой полосы – какие-то непонятные линии» (том 3, стр. 231).
      Пруст настойчиво стремится внедрить в наше сознание идею, будто люди просто обречены не понимать друг дру-га. Но, если у других (у всех без исключения) о наших делах и поступках складывается представление не похожее на наше собственное, то это может служить лишь признаком того, что свои дела и поступки мы оцениваем не так, как они того заслуживают.
      
      Следующие две фразы, в которых Пруст продолжает удивлять тем, что сам не понимает того, о чем пишет, я привожу лишь для того чтобы именно эту пугающую путанность его мышления показать.
      «А бывает и так: что-то на оттиске не вышло, мы же несуществующую эту черту приписываем себе в силу самолюбования, тогда как то, что представляется нам прибавленным, является нашим свойством, но таким неотъемлемым, что мы его не замечаем» (том 3, стр 231).
        Память у Пруста – короче мизинца. Представление других о наших делах и поступках, не совпадающее с нашим собственным, он отразил в метафоре, сравнив его с неправильно получившимся оттиском с некоего абстрактного рисунка. Но все им об этом ранее сказанное он тут же забыл и стал говорить о деталях сделанного оттиска, как отражающих не тот самый рисунок, а черты нашего собственного «я», (опять нашего, а не его самого) словно этот оттиск именно с нас и был сделан. Причем дефект этого оттиска – отсутствующую на нем какую-то черту – мы, оказывается, приписываем себе и не просто по ошибке, а «в силу самолюбования». И не заметил этот несчастный «гений», что приписываем мы себе то, чего нет – черту на оттиске не получившуюся. Подобным разговорам место в доме для людей с помутившимся  сознанием, а не в романе великого писателя. Но, слава богу, этот несуразный эпизод заканчивается. Правда, сотворенная автором очередная чушь так в нем и останется в укор его безумным почитателям. Цитирую последнюю из него фразу: «Таким образом, этот особый оттиск (обратите внимание: из просто неудачного, сделанного с ошибками оттиска с неведомого нам рисунка, Пруст превратил его уже в какой-то особый. – В.С.), который мы считаем совершенно непохожим, в иных случаях отличается верностью рентгеновского снимка – верностью, разумеется, не очень для нас лестной, но зато глубокой и полезной».
        Автор либо сошел с ума, либо полностью лишился памяти. Оттиск с очевидно сделанными в нем ошибками не может обладать верностью рентгеновского снимка. И причем здесь опять мы? Пруст продолжает настаивать на том, что оттиск с того самого не имеющего лично к нам никакого отношения рисунка оказался вдруг для нас лестным и, тем более, глубоким и полезным. Когда обнаруживаешь в текстах Пруста такие очевидные сумасшедшинки, становится стыдно в первую очередь за тех, кто этих сумасшедшинок у него не замечает и превозносит сочиненную им очевидную ахинею как образец его литературного мастерства. И этот бездарный путаник-растрепа, способный заблудиться, как в дремучем лесу, между двумя хилыми деревцами, уже сто лет слывет великим писателем, оказавшим влияние на литературу мира. Побойтесь же бога, господа лоббисты Пруста. Его же читать невозможно, настолько он примитивен и нелеп в своих нарочито запутанных размышлениях и разговорах обо всем на свете. Это не только мое мнение. О том, что он не может читать Пруста, заявил как-то в эфире Дмитрий Быков. Я не думаю, что Быков согласится со мной в оценке творчества Пруста, даже если так оно и есть. Но в том, что не может его читать, он признался перед массой людей его слушавших. Правда, обращался он не к ним, а вполголоса к своему собеседнику.
      
       На стр. 391 третьего тома Пруст решил поразмышлять о том, что произойдет с вежливостью, когда человечество добьется социального равенства. Вот каким было начало его размышлений на эту тему: «при социальном равенстве, по всей вероятности, не будет вежливости, но не от невоспитанности, как принято думать, а потому, что у одних исчезнет почтительность, рождаемая обаянием, которое, чтобы быть действенным, должно овладеть воображением, главным же образом потому, что у других исчезнет любезность, которую вы проявляете и утончаете в том случае, если чувствуете, что для того, с кем вы любезны, эта ваша любезность представляет огромную ценность, а в мире, основанном на равенстве, эта ценность тотчас же снизится до нуля, как все ненастоящие ценности».
       В этой несуразной фразе меня в первую очередь удивили слова: «как принято думать». Ведь так, как принято, по мнению Пруста, думать, мог думать только сам Пруст. И то, что любезность – ценность не настоящая, а мнимая,– это тоже лишь его собственное мнение. И дальше он говорил лишь то, что могло прийти в голову только ему одному:  «Ведь уж если на то пошло, вежливость при социальном равенстве – не большее чудо, чем развитие железных дорог или использование авиации в военных целях. (Можно ли придумать сравнение более неподходящее для «вежливости»? – В.С.). Потом, даже если бы вежливость исчезла, у нас нет никаких доказательств, что это было бы несчастьем».
      
       На этих словах Пруст, к счастью, иссяк в своих размышлениях о судьбе вежливости. Итак, по его мнению, при социальном равенстве вежливость может исчезнуть, как не представляющая ценности ненужная людям пустяковина, и это не будет для нас несчастьем. Выработанная человечеством культура общения, по мнению Пруста, не стоит и ломаного гроша и сразу же сгинет, как только люди придут к социальному равенству. Если поверить Прусту то получается так, будто наличием вежливости мы обязаны именно социальному неравенству. Хотя именно социальное неравенство породило отношение одних к другим высокомерное – свысока, а у этих других к ним – с унизительным подобострастием. Одним словом, по мнению Пруста, при социальном равенстве вежливость в общении уступит место невежливости. Какой по своим масштабам будет эта невежливость, Пруст фантазировать не стал. И, слава богу! Единственное, что в этом предсказании Пруста может порадовать,– это то, что о его собственном творчестве и таких его высказываниях тогда можно будет сказать намного проще и убедительней, чем я это могу сделать сейчас, когда вежливость еще не отменена.
      
       Во втором томе эпопеи Пруст посвятил несколько страниц своему любимому герою – писателю  Берготу. 
       «Что касается других пороков Бергота, на которые намекал маркиз де Норпуа, – а намекал он на то, что привязанность Бергота можно отчасти рассматривать как кровосмешение, и на то, что, ко всему прочему, Бергот был якобы нечистоплотен в делах денежных, – то если они и вступали в кричащее противоречие с тенденцией его последних романов, в которые он вложил столько проявляющегося и в мелочах мучительного страха утратить душевную чистоту, страха, отравляющего даже маленькие радости героев (очевидно, героев его книг. – В.С.) и наполняющего сердца читателей тоской, от которой даже баловням судьбы становится тошно жить на свете, все же эти пороки, – пусть даже их приписывали Берготу не зря, – не могли бы служить доказательством, что его писания – ложь и что необычайная его чувствительность – комедия» (том 2, стр. 108).
       В этом фрагменте есть чему удивиться. Темой его (судя по началу) было наличие у Бергота таких пороков как кровосмешение и, говоря о другом коротко, – склонность к стяжательству. Эти его пороки вступали, по словам Марселя, в «кричащее противоречие с тенденцией его последних романов». Но в чем выражалась эта «тенденция» он не объяснил, хотя читая этот фрагмент, кое о чем можно и догадаться. Ведь «мучительный страх утратить душевную чистоту» Бергот, оказывается, вложил в каждый из последних написанных им романов. Этот страх мучил не только самого Бергота, он нагонял тоску и на читателей его книг. Портил он существование даже героям его романов, отравляя им «маленькие радости» жизни, а о больших радостях им, очевидно, и не мечталось. Страх был выражен Берготом так мощно, что читатели его романов могли наложить на себя руки: сердца их наполнялись такой «тоской», что даже тем из них, кого любили боги, становилось «тошно жить на свете». Это не я придумал, так  написал Пруст. От такого состояния духа до суицида – один шаг. Удивительно, но даже у столь, опасных для жизни книг Бергота находились желающие их прочитать. Поскольку патологический страх Бергот вложил во все свои последние романы, продолжалась эта чудовищная страхомания у него самого, его читателей и героев его книг в течение изрядного количества лет. Придумать подобную, если вдуматься, совершенно невозможную в реальной жизни ситуацию с мучительным страхом, было по силам, пожалуй, только одному лишенному чувства меры писателю по фамилии Пруст. Но дыма без огня не бывает. Беспричинно и неотвязно годами мучающий человека страх является верным признаком его психического нездоровья. Бергот – не первый, кому Пруст навязал возникший у него без причины патологический страх. Внушил он такой страх и главному герою эпопеи Марселю. А почему это случилось, мы поговорим немного позже в главе «Опасные симптомы». Содержащиеся в этом фрагменте недоразумения одним разговором о страхе не исчерпываются. Поскольку Бергот был любимцем автора, то, естественно, что ему (автору) захотелось снизить значение приписанных Берготу маркизом де Норпуа пороков. И он заявил, что будь они (эти пороки) у него даже на самом деле, они не могли бы служить доказательством того, что его писания – «ложь», а его чув-ствительность – «комедия». Но никто и не приписывал порокам Бергота такой их доказательности. Ведь эти пороки не служат доказательством и обратного, т.е. того, что писания Бергота – не ложь, а его чувствительность – не комедия.       
      Так же нелепо Пруст высказался и о возникновении у человека (а у кого же еще?) патологических явлений вообще, т.е. тех самых пороков, о которых шла речь выше.      
      «Подобно тому, как по видимости схожие патологические явления вызываются чересчур сильным или, наоборот, чересчур слабым напряжением, выделением и т.д., точно так же иные пороки проистекают из сверхчувст-вительности, а иные – из отсутствия какой бы то ни было чувствительности. И эту проблему художник решает не в плане личной жизни, но в плане того, что для него является жизнью подлинной, и решение это – решение обобщенное, решение художественное» (том 2, стр. 108).
        Итак, патологические явления, т.е. пороки, по мнению Пруста, вызываются у человека чересчур сильными или, наоборот чересчур слабыми «напряжением» и «выделением». Попробуйте разгадать: напряжением и выделением чего? Загадочную непонятность этих слов Пруст еще усилил устрашающим «и т. д.» (и так далее), уведя эту непонятность в пугающую бесконечность. Как «тонкий аналитик», Пруст разобрался в происхождении человеческих пороков «глубоко и основательно». Оказывается, иные из них (пороков) вызываются не только «выделением» и «напряжением», а еще и не менее непонятной «сверхчувствительностью» или же (опять наоборот) полным «отсутствием какой-либо чувствительности». Н. Гумилев со своей «околесицей» выглядит невинным младенцем в сравнении с этими  фантазиями Пруста. Одним словом, если поверить Прусту, как ни крутись, а патологии в этой жизни никому не избежать.
      
       Судя по тому, что он пишет, сам Пруст заполучил патологию (бездумное писательство) до конца своих дней. Сверхчувствительность, а порой и полное ее отсутствие мы наблюдаем у него на всем протяжении его эпопеи. Проблему с патологией, как он считает, художники (в их числе, очевидно, и писатели тоже) решают не в плане «личной жизни», а в плане «жизни подлинной», словно личная их жизнь подлинной не является. Начудил тут Пруст сверх всякой меры, но ничего путного, кроме очередной, высосанной из пальца ерунды, к разгадке человеческих пороков (патологий) не добавил. На том и закончим этот затянувшийся разговор об истолковании Прустом происхождения человеческих пороков. 
       Но, закончив один разговор, начнем сразу другой. Поводов для таких разговоров искать у Пруста не надо, они высвечиваются на всем протяжении его эпопеи.
      
       Марсель влюбился в Жильберту. С этой несостоявшейся, несчастной его любовью мы уже познакомились в главе – «Кто ты Марсель Пруст?» Сейчас мы будем говорить не столько о любви Марселя, сколько о писательских слабостях Пруста, о его неспособности разобраться в элементарных житейских обстоятельствах.
       Спустя какое-то время, между Марселем и Жильбертой начались размолвки. В юном возрасте такие ситуации (самолюбие уже есть, а жизненного опыта еще нет) переживаются довольно болезненно. Вот как размышлял об этом
Марсель.
      
       «Я попал в одно из тех трудных положений, в какие жизнь ставит человека неоднократно и на которые он, хотя нрав его не изменился, как не изменилась и его натура, –  натура, рождающая наши увлечения, в сущности рождающая наших любимых и даже их прегрешения, – реагирует по-разному, в зависимости от возраста. В такие минуты наша жизнь разламывается, кладется на весы, и на чашах этих весов она умещается вся целиком. На одной – наше желание не разонравиться, не показаться чересчур смирным существу, которое мы любим, не понимая его, и на которое мы считаем для себя выгодным смотреть чуть-чуть свысока, чтобы оно не воображало, что оно незаменимо, иначе оно от нас отдалится; на другой – боль, боль всеохватывающая, всеобъемлющая, кото-рую, напротив можно утишить, только если мы откажемся от желания нравиться этой женщине; только если мы дадим ей понять, что можем без нее обойтись, мы обретем ее вновь. Если с чаши, где лежит гордость, снять немного воли, которая по нашему недосмотру с годами изнашивается, а на чашу, где лежит печаль, добавить физической боли, которой мы даем усилиться, то вместо смелого решения, способного вознести нас к двадцатилетнему возрасту, другая чаша становится тяжелее и, не имея достаточно мощного противовеса, низвергает нас к пятидесятилетнему.  Да и потом положения, повторяясь, меняются, и мы всегда можем опасаться, что в среднем возрасте или в конце жизни мы начнем проявлять губительное потворство самим себе и осложним любовь известной долей привычки, которой не знает юность, занятая другими делами и не так свободно распоряжающаяся самою собой» (том 2, стр.130).
       Попробуем понять автора, сочинившего этот, по общему впечатлению, на диво неумный и невразумительный по смыслу пассаж. Марсель, только выходящий из мальчишеского возраста (в романе его еще порой называют мальчиком) заговорил вдруг о возникших у него трудностях в отношениях с его первой любовью – девочкой Жильбертой, но заговорил об этом почему-то не как о про-блеме своей, а едва ли не общечеловеческой, которую, как он выразился, следует решать «по-разному в зависимости от возраста». Но откуда он, впервые столкнувшийся с такой незадачей, мог это знать? Слова, которые он произносил, придумывал для него, конечно же, Пруст. Но Пруст, как выяснилось, следил лишь за витиеватостями речи Марселя, а не за смыслом того, что он говорил. Человек с возрастом мужает, набирается ума, сил, жизненного опыта. Его «нрав и натура» претерпевают кардинальные изменения, а не остаются неизменными, как это утверждает у Пруста Марсель, и именно в связи с этими изменениями человек в разных возрастах по-разному относится к жизненным ценностям и жизненным проблемам, в том числе и любовным тоже. Но Пруст и тут проявил себя невеждой: об этих изменениях он, оказывается, ничего не знал. Схему отношений с любимыми женщинами Пруст строил, вопреки собственным словам,  одинаково для любого возраста. Об этом я уже говорил в первой главе.
      
       Когда мальчик говорит, что, «наша воля с годами изнашивается» – это означает, что сочинивший для него эти слова автор совсем не понимал того, в каких отношениях с «волей» находятся мальчики, и имел в виду скорее не мальчика, а завершающего жизнь старца. Марсель, не имевший еще никакого опыта в любовных делах, у него уже знает, как и что надо делать при возникновении проблем в отношениях с любимой женщиной в любом возрасте и выразил беспокойство за всех нас по поводу того, что именно «к концу жизни» мы (обратите внимание: опять – не он, а мы!) будем осложнять любовь, потворствуя своим слабостям. Мальчик, впервые полюбивший девочку, не может еще знать того, что это чувство не будет сопровож-дать его до старости, и что к концу жизни он будет озабочен совсем другими проблемами, о которых ему еще не пришло время знать. Но автор романа, заставивший Марселя сказать все, о чем я говорил выше, был уже далеко не мальчиком, и диктовать подобные нелепицы своему юному герою ему было совсем не к лицу. Марселю он внушил, что в трудные моменты жизни, когда в отношениях с любимой женщиной (в его случае – любимой девочкой) возникают трудности, «жизнь раскалывается и кладется на, весы и умещается на их чашах вся целиком».
       Жизнь, положенная на чаши весов – метафора. Но то, что жизнь у него уместилась на чашах весов вся целиком, свидетельствует о том, что смысл понятия «метафора» он понимал еще по-детски наивно, совсем не так, как надо это понимать. Если жизнь мальчика уместилась на чашах весов вся целиком, то  жизнь взрослого человека на них могла бы и не уместиться? В метафоре на чаши весов можно положить любой по размерам объект, будь то даже планета или светило. Но Пруст, получается, этого не знал и ввел в конфуз своего умничающего героя.
       Каждая метафора создается со смыслом: она должна помочь что-то понять, или чему-то научить. А Пруст и созданную им метафору превратил в нелепость. Легла у него жизнь на чаши весов, да так и осталась там лежать без пользы для его героя. Правда Марсель слегка пофантазировал: а что если с одной чаши переложить что-нибудь на другую, то, что получится? Переложил: ничего хорошего не получилось, на том все его разговоры о жизни, положенной на весы, и закончились. Получается, что жизнь на чаши весов у него и была положена только для того, чтобы проделать над нею именно эту, не имеющую смысла мани-пуляцию с перекладыванием каких-то ее составляющих с одной чаши на другую. Качествами, позволяющими отделить то, что имеет смысл от того, что смысла не имеет, Пруст явно не обладал. Известный на Руси фразеологизм: «Толочь воду в ступе», выражающий бессмысленность каких-либо действий, так и хочется применить к текстам прустовской эпопеи. Чем длиннее у Пруста фраза, тем больше в ней толченой в ступе воды. Главный парадокс в этой истории такой: зная как, надо действовать при возникновении недоразумений в общении с любимой женщиной в любом возрасте, Марсель, оказалось, не знал, как надо ему действовать в своем, и завел отношения с любимой им девочкой в непреодолимый тупик. Но об этом мы уже говорили в предыдущей главе. Пожалуй, на том и закончим разговор об этом недоразумении и почитаем о каком-нибудь другом. Им у Пруста нет числа.
      
       «Директор предлагал мне на будущий год любую из лучших комнат, но я привязался к своей, куда я теперь входил, уже не обоняя запаха ветиверии, и где моя мысль, вначале с таким трудом поднимавшаяся на ее высоту, в конце концов, точно укладывалась в ее размеры, так что потом мне пришлось, наоборот, опускать ее в Париже, когда я ложился спать в моей прежней комнате с низким потолком» (том 2, стр. 423). 
        На шутку эти произнесенные Марселем слова о мысли и высоте потолка, вроде бы, не похожи, тем более что шутить Пруст вообще не умел, и потому не любил. Придется признать, что все тут им сказанное о необходимости сочетать мысли с высотой потолка, было сказано им с полной серьезностью. Поскольку свои идеи ведомый Прустом Марсель брал частенько именно с потолка, его мышление, очевидно, страдало, если потолок вдруг оказывался не на привычной ему высоте. Посочувствуем юному «мудрецу», а зависимость его мышления от высоты потолка используем как аргумент для главы – «Опасные симптомы», обра-тив эту зависимость, разумеется, не против него, а против придумывавшего для него нелепые идеи автора.
         Марсель, несмотря на нездоровье, служившее очевидным для него противопоказанием к ресторанным кутежам, живя в  Бальбеке, регулярно ездил с Сен-Лу в Ривбель, чтобы поужинать там в ресторане. Этим хмельным застольям Пруст посвятил несколько страниц второго тома своей эпопеи. Количество лишенной смысла ерунды, содержащейся на этих страницах, заставляет думать, что Пруст, когда их писал, так же как и его герой Марсель, о фантазиях которого тут пойдет речь, принимал изрядную порцию хмеля, чтобы правильнее осознать и выразить его (захмелевшего героя) состояние и мысли. Начнем с раз-мышлений Марселя, готовящегося к поездке в ресторан:      
       «Ожидание ужина в Ривбеле настраивало меня на еще менее возвышенный лад; моя мысль, выйдя на поверхность моего тела, которое я намеревался одеть так, чтобы оно притягивало ко мне женские взгляды, которые станут рассматривать меня в залитом светом ресторане, была бессильна почувствовать глубину предметов за их расцветкой» (том 2, стр. 305).
      
       В этом небольшом по прустовским меркам предложении есть чему удивиться. Во-первых, напрашивается поправить переводчика, заменив слова «женские взгляды» словами «взгляды женщин».
        В целом же эта «глубокая по мысли» (и именно о мысли) фраза, написана в классическом прустовском стиле. Особенно впечатляет то, как мысль у Марселя выходила «на поверхность его тела», но, к сожалению, не могла «почувствовать глубину предметов за их расцветкой». Пальчик, из которого Марсель извлекал эти свои (можно ли их так назвать?) «мысли», должно быть, ужасно уставал у него от перегрузки и выдавал ему порой совсем не то, что было надо. 
        Но вот они оба – Марсель и Сен-Лу приехали в Ривбель. Недоразумения начались уже при входе в ресторан. Встреченные торжественно приветствовавшей их музыкой они входили с «холодным выражением лиц, усталой походкой, только чтобы, не напоминать кафешантанных певичек, которые, исполнив на воинственный мотив игривую песенку, выбегают на вызовы с молодцеватым видом одержавших победу полководцев» (т.2, стр. 310).
       
      В эти несколько строчек Пруст ухитрился уложить две грандиозные нелепости. Аристократ и, назовем второго, может быть, и неправильно – буржуа, у него робеют войти в ресторан с присущей им бодростью и изображают усталую походку, чтобы не оказаться похожими на кафешантанных певичек. Смешнее не придумаешь. А натуральные кафешантанные певички, ничуть того не боясь, смело выбегают на сцену с видом «одержавших победы полководцев». Дико читать все это. Уж от кого нельзя ожидать мелкой суеты и кафешантанных пробежек, так это от одерживающих победы полководцев. Пальчик, о нем мы уже говорили, из которого Пруст извлекал свои, не будем называть их так, как они того заслуживают, идеи, следовало бы  ампутировать, чтобы он  не превращал этого «великого писателя» в пишущего позорящую его чушь еще не накопившего ума и жизненного опыта мальчишку.
      
       Устроившись за одним из ресторанных столиков, Марсель огляделся. «Я смотрел на круглые столики – необозримое их скопище заполняло ресторан, как планеты заполняют небо на старинных аллегорических картинах. Притом все эти светила обладали неодолимой силой притяжения: ужинавшие глядели только на столики, за которыми сидели не они,…» (т.2, стр. 310).
      
       Оплошал тут Пруст довольно основательно и не единожды. Столики он сначала отнес к миру планет, но тут же назвал их светилами, превратив из планет в сияющие солнца, что применительно к ресторанным столикам звучит уже более чем несуразно. Но увидеть их (столики) было практически невозможно. Ресторан был полон и за каждым столиком, накрытым скатертью и уставленным едой и напитками, сидели ужинавшие гости. Именно это Марселю в первую очередь и должно было броситься в глаза. Но он ухитрился увидеть именно сами столики. И предметом заинтересованности всех ужинавших Пруст тоже объявил столики, причем именно те, за которыми сидели не они сами, хотя даже собственный столик они могли не увидеть, а лишь нащупать руками сквозь закрывавшую его скатерть. Очень скоро, забыв о том, что он здесь сказал об интересе ужинавших к столикам, Пруст опровергнет эти свои слова, и объявит, что именно столики их внимания совсем не привлекали, так как не казались им похожими ни на планеты, ни на светила, как это представлялось ему самому. Ненужной и пустой словесной мельтешни в текстах Пруста – явный избыток. Вот какое впечатление произвели на Марселя обслуживавшие посетителей ресторана официанты.               
       «Гармонию астральных (а ведь это он – автор говорит серьезно. - В.С.) этих столиков не нарушало неустанное вращение бесчисленных слуг, – именно потому, что они не сидели, как ужинающие, а все время находились в движении, сфера их действия оказывалась некоей высшей сферой». Почему деятельность официантов он назвал «высшей сферой», Пруст попытался даже объяснить вот так толково и убедительно: «Понятно, один бежал за закуской, другой – за вином или стаканами. Но хотя у каждого была своя цель, в их безостановочном беге между круглыми столиками можно было в конце концов открыть закон этого мельтешащего и планомерного снования» (том 2, стр. 310).
       Об этом законе автор (слава богу!) тут же забыл, и он так и остался (еще раз, слава богу!) не открытым. Вот было бы смеху!
      
       Назвав столики планетами (а потом и светилами) и обнаружив у них «астральную гармонию», Пруст вошел в азарт и всему там (в ресторане) бывшему и происходившему решил придать полную космологических тайн значимость.
       «При взгляде на сидевших за купами цветов двух уродин(?) кассирш, занятых бесконечными расчетами, можно было подумать, что это ведуньи, пытающиеся с помощью астрологических вычислений предузнать столкновения, время от времени происходящие на этом небосводе, который таким представляла себе средневековая наука» (том 2, стр.311).
       Не понимал автор элементарных вещей. Ни один владелец ресторана не посадит в зале, на виду у всех «уродин кассирш», способных распугать своим видом его эстетствующую клиентуру. Но были ли они уродинами? Если Пруст, как мы это уже знаем, запросто мог назвать уродами разом всю публику, сидевшую в партере театра, то, что ему стоило назвать так двух, пусть даже не очень красивых, женщин из ресторанной обслуги. И ведуньями, занимающимися астрологией, он назвал их тоже не по наличию на то каких-либо оснований, а по инерции бега своего явно находившегося во власти болезненного недуга мышления. Послушный этой инерции он и сам ресторан уподобил «небосводу» (какое дивное воображение для этого надо иметь!), и даже средневековую науку, что уж совсем нелепо, привлек тому в свидетели. А посетителей ресторана, всех до единого, забыв о том, что он говорил раньше, Марсель пожалел за то, что они не разделяют его заумных идей. «И мне было отчасти жаль всех этих ужинающих, – ведь я же чувствовал, что для них круглые столики не были планетами и что они не занимались рассечением предметов (а это что еще за  диво? – В.С.), благодаря которому предметы уже не выступают перед нами в своем привычном обличье и которое дает нам возможность проводить аналогии» (т.2, стр.311).
      
       Не будем разгадывать сочиненную Прустом загадку о «рассечении предметов» и «проведении аналогий». И без них уже тошно от всех этих его безумных фантазий. Если один думает не как все, то он либо гений, либо безумец. На гения Пруст явно не был похож, поскольку время от времени произносил очевиднейшие глупости, а признаков безумия у него мы обнаружили уже более чем достаточно. Осталось лишь их (эти признаки) обобщить, что мы вскоре и сделаем.
      
       Ресторан в Ривбеле был, очевидно, рестораном хорошим и дорогим, раз его посещали аристократы и знаменитости. Но у Пруста и тут произошла накладка: шампанское, которое там подавали, оказывается, «было невозможно пить» (т.2, стр.311). Вспомним о том, что дело происходило во Франции – родине шампанских вин. Интересно, где витали мысли у автора, когда он писал эту свою очередную нелепость?
      Интересна тут еще и такая деталь. В ресторан Марсель пришел вместе с Сен-Лу. Оба они, если помните, изображали при входе усталую походку, боясь, что их примут за кафешантанных певичек. Сидеть они, конечно же, должны были рядом за одним из круглых «астральных» столиков. Но весь вечер Марсель витийствовал в одиночестве, сочиняя по поводу того, что его окружало, всевозможные космологические фантазии. Будь рядом Сен-Лу, он, конечно же, поделился бы с ним своими «грандиозными» идеями. Но Сен-Лу куда-то подевался, словно его и не было. Автор, увлеченный придумыванием заумных идей для Марселя, видимо отключился и забыл о том, что он должен был тут быть не один, а вместе со своим другом. Прочитаем еще пару фраз с этой страницы.
      
       «Я (Марсель.– В.С.) прислушивался к моим нервам и улавливал в их гуде блаженство, не зависившее от предметов внешнего мира, обладающих способностью вызывать блаженное состояние, в которое я и сам властен был приводить себя посредством небольшого перемещения моего тела или моего внимания, подобно тому, как легкий нажим на закрытый глаз дает ощущение цвета» (том 2, стр. 311).
       Не получалось у Пруста говорить о простом так, как того требует простота. Постоянными стремлениями превращать простоту в витиеватую сложность он напоминает того самого анекдотического хирурга, не любившего легких путей, и добиравшегося до гланд, чтобы их вырезать, не через рот, а снизу. После прочтения первых томов прустовской эпопеи возникает сомнение: а стоит ли вообще читать всю эту сочиненную им ерунду? Тем более что с каждой перевернутой страницей количество этой ерунды становится все более ощутимым.
   
       «Подобно химическому заводу, поставляющему в большом количестве вещества, которые в природе встречаются случайно и крайне редко, ривбельский ресторан одновременно собирал под своей крышей больше женщин, в которых мне открывались возможности счастья, нежели случай сводил меня с ними в течение года на прогулках;» (том 2, стр.311).
       
       Во-первых, шансы на счастье в общении с случайно увиденными им в ресторане женщинами у Марселя равнялись нулю. Об этом свидетельствует его провальный опыт в попытках обрести такое счастье с Жильбертой и Альбертиной, которых он искренне любил и которые его тоже любили. Обе попытки закончились для него катастрофой с потоками слез и приступами отчаяния. Любовный союз с женщиной Марсель видел лишь в рабском ее подчинении своему эгоистическому Я, с чем любимые им женщины согласиться не могли.
       Ривбельский ресторан, собиравший под своей крышей женщин, подобно химическому заводу (надо же придумать такое сравнение) – очередная заумная фантазия Пруста. Женщин, которых всегда на свете было больше чем мужчин, он тут сравнил с веществами, которые в природе встречаются лишь «случайно и крайне редко». Соблазн цитировать подряд прустовские «глубокомыслия», приходится преодолевать волевым усилием, пониманием того, что тогда пришлось бы на каждый том его эпопеи написать, по крайней мере, два тома комментариев.
      
       Ресторанный хмель действовал на Марселя настолько расслабляюще, что даже осознание ценности собственной жизни его покидало, и он был готов с нею расстаться. Для этого его состояния Пруст придумал такую аналогию: «…так пчела, одурманенная табачным дымом, не думает(!) о своем улье». Приписав пчелам способность думать, Пруст тут расписался в собственной неспособности делать это как надо. Прочитаем еще один наполненный прустовской заумью фрагмент из второго тома.
      
       «Философия любит рассуждать о свободе и необходимости. (Пруст и сам, с легкой руки его почитателей, и поныне числится в выдающихся философах прошлого века. – В.С.) Пожалуй, ни в чем так полно не выявляет себя необходимость, как когда, с помощью подъемной силы(?), загнанной, пока мы действуем, внутрь, она, едва лишь наша мысль успокоится, подхватывает одно из наших воспоминаний, до сих пор не возвышавшееся над другими, потому что его пригнетала сила рассеянности, и стремит ввысь, ибо, хотя мы об этом и не подозревали, очарования в нем заключалось больше, чем в каком-либо еще, мы же обращаем на это внимание двадцать четыре часа спустя» (том 2, стр. 320).
      
       Распутывая высказывания умничающего, а по сути явно лишившегося способности здраво оценивать свои слова Пруста, вполне можно и свихнуться, если отнестись ко всему, что он говорит, как имеющему разумное содержание. Порой у меня возникали сомнения: не пора ли на этом и остановиться? Ну, перечислю я еще десяток, другой таких же не имеющих смысла, с сознательно созданной в  них Прустом выкрутасной непростотой текстов и что дальше? Но взялся за гуж – будь любезен терпеть. Терпели же, преодолевая неразбериху его текстов, переводчики.
      
       Прочитаем еще один забавный эпизод, в котором Пруст в очередной раз демонстрирует свою неспособность мыслить здраво. Дело происходило летом в Бальбеке. Марсель время от времени встречал на пляже стайку веселых и озорных девушек, и загорелся желанием с ними познакомиться. Посвящая поискам встреч с этой стайкой целые дни, Марсель бродит по местам, где они бывают. Одна из девушек, Марсель даже узнал, что ее зовут Альбертина Симоне, приглянулась ему больше других. С этой девушкой мы уже встречались в предыдущей главе. Поскольку дело со знакомством затягивалось, Марсель задумал решить эту задачу другим путем: он упросил художника Эльстира, который с заинтересовавшими Марселя девушками был в приятельских отношениях, «назвать днем гостей, в том числе – Альбертину». Эльстир был по возрасту раза в три старше Марселя и, разумеется, мудрее и опытнее его.И этот умудренный жизнью художник, неожиданно вдруг согласился с наивной идеей Марселя и устроил у себя в мастерской грандиозный прием с музыкой и буфетом, и пригласил на него тьму представительных гостей. И все это только для того, чтобы познакомить меж собой двух вступающих в жизнь недорослей! Такую чушь мог сочинить только Пруст. И наполнил он эту чушь еще и тьмой типичных для него заморочек.
      Чтобы познакомить Марселя с Альбертиной достаточно было пригласить ее одну, а не устраивать многочисленного сборища из совершенно чужих и не имеющих ни к ним самим, ни к их знакомству никакого отношения людей, этой задумке только мешающих. Оба они – и Марсель, и Альбертина запросто посещали Эльстира и организовать у него их встречу было проще простого. Вот что получилось в итоге из этой явно неумной затеи.
       Когда Марсель пришел к Эльстиру, его мастерская уже была полна гостей, и он не сразу обнаружил среди них Альбертину. «Но даже когда я ее (Альбертину.– В.С.) узнал, я не обращал на нее внимания». Странно, конечно, ведь именно для знакомства с нею он сюда пришел. У человека с нормально работающим рассудком такого провала в осознании реальных обстоятельств собственной жизни произойти просто не может. Вот как Марсель объяснил эту случившуюся с ним оказию.
      
       «В молодости мы, попадая в многолюдное общество, перестаем жить для себя, мы становимся другими, оттого что любой салон есть некая новая вселенная, где по законам иной моральной перспективы, мы разглядываем людей, смотрим на танцы, следим за карточной игрой так, словно во всем этом заключается смысл нашей жизни, а между тем мы завтра же все это забудем. Путь к разговору с Альбертиной, намеченный совсем не мной, привел меня сначала к Эльстиру, потом протянулся мимо гостей, которым меня представили, затем прошел через буфет, где я ел пирожки с земляничным вареньем и, стоя, слушал музыку, и эти эпизоды оказались для меня не менее важными, чем мое знакомство с мадемуазель Симоне, на которое я теперь смотрел только как на один из эпизодов, а всего лишь несколько минут назад это составляло единственную цель моего приезда к Эльстиру, о чем я теперь начисто забыл» (том 2, стр. 358).
      
       Как легко, оказалось, сбить с толку этого великого умника. Марсель сказал обо всем происшедшем так, словно не по его просьбе было устроено это ненужное ни ему самому, ни Альбертине сборище незнакомых им обоим людей. А все участники этого сборища, очевидно, вообще остались в неведении – в связи с чем они были на него приглашены. Можно представить, сколько было бы  смеху, если бы Эльстир вдруг объявил гостям, что собрал он их здесь по поводу предстоящего знакомства двух разного пола юных созданий, никому из них неизвестных. Было бы это, наверное, смешней смешного и Эльстир так не сделал, но само это сборище, что не делает ему чести, все же организовал. В массе гостей Марсель совсем «забыл» зачем он сюда пришел и даже устроил такую (не понимаю, как Эльстир мог ему это простить) демонстрацию: «Когда Эльстир позвал меня, чтобы познакомить с Альбертиной, сидевшей поодаль, я доел кофейный эклер, а затем с неподдельным интересом начал расспрашивать о нормандских ярмарках господина почтенных лет, с которым я только что познакомился и который любовался розой у меня в петлице, почему я и счел долгом подарить эту розу ему» (том 2, стр. 359).
       А Эльстир в это время, очевидно, стоял и ждал, пока Марсель докушает эклер и удовлетворит свой придуманный интерес к нормандским ярмаркам. Он ведь должен был представить его Альбертине. Альбертина, предупрежденная Эльстиром о предстоящем знакомстве, тоже ждала и все эти странности его (Марселя) поведения наблюдала. Наконец, знакомство все же состоялось. Марселю, как он сказал, «это доставило известное удовольствие и повысило его в собственных глазах». Слава богу, что так, значит, память у него отшибло не совсем. Но без очередных диковин тут опять не обошлось, Марсель неожиданно заявил:
   
       «Удовольствие я, конечно, испытал позднее, когда вернулся в отель и опять стал самим собой. Удовольствия – это все равно, что фотографии. То, что мы воспринимаем в присутствии любимого существа, –  это всего лишь негатив, проявляем же мы его потом, у себя дома, когда обретаем внутреннюю темную комнату, куда при (может быть, не «при», а «для»? – В.С.) посторонних вход воспрещен» (том 2, стр. 359).
       В этих словах Марселя виден намек и совсем не прозрачный на слабость, которую мужчины порой переживают в мальчишеском возрасте. Но к возрасту, в котором находился Марсель, с такой слабостью, как правило, уже расстаются. У Марселя же, очевидно, произошла задержка. А у автора, сочинившего эту  историю, просматривается явная катастрофа с рассудком.
        Очень меня манило цитировать Пруста и дальше. Разве можно, например, пройти мимо такой его забавной декларации: «Достоинства и недостатки человека, размещенные на переднем плане его лица, располагаются в совершенно ином порядке, если мы подойдем к нему с другой стороны,– так, если взглянуть с другой точки на выстроившиеся в ряд городские здания, то они эшелонируются и меняют свою относительную величину». (том 2, стр.360)
       
       Эта фраза – классический пример  прустовских умничаний. Одной такой фразы, а их у него тьма, достаточно для того чтобы поставить крест на всей его эпопее.
       На Руси всегда считалось: чтобы узнать человека надо с ним пуд соли съесть. А у Пруста все это происходит одномоментно. Все достоинства и недостатки человека, оказывается, «размещены на переднем плане его лица». Подходи и читай. А если в чем засомневался, подойди к нему с «другой стороны» и все они (его достоинства и недостатки) предстанут перед тобой уже в «совершенно ином», может быть, более удобном для их прочтения виде. И на что это похоже? Оказывается – на то, как иначе «эшелонируются здания» на городской улице, если посмотреть на них с «другой точки». Читаешь эту очевиднейшую околесицу и думаешь: не сошел ли с ума написавший все это автор? Прочитаешь два-три таких эпизода и все уже ясно: перед нами «великий писатель» всех времен и народов.
        Не удержусь и приведу еще один пример «глубокомыслия» этого «гения». Его герой - Марсель размышляет на тему: – «можно ли составить себе точное представление о каком-нибудь существе?» И отвечает на этот, им же самим придуманный вопрос вот так забавно: «Но это не достижимо; пока мы вносим поправки в наше восприятие, существо, поскольку это не бездействующая мишень, само, в свою очередь, меняется, мы пытаемся за ним угнаться, оно перебегает с места на место, и когда мы наконец видим его яснее, это значит, что мы вернулись к прежним его изображениям, которые нам удалось прояснить, но которые на него уже не похожи».
      
       Пруст тут сотворил нечто вроде известной апории Зенона: «Ахилл никогда не догонит черепаху». Но, если у Зенона Ахилл догоняет конкретно черепаху, то у Пруста существом, о котором он пытается составить представление, может оказаться любой зверь или даже человек. Поскольку оно (это существо) у него постоянно «перебегает с места на место», напрашивается предположить, что здесь он имеет в виду какого-то шустрого зверька вроде обезьянки. Такое наивное, можно даже сказать, детское мышление Пруста, почему-то очень импонирует лоббирующим его поклонникам. Если бы не настойчивость и агрессивность его беспринципного лобби, Пруст с сочинявшимися им бессчетно околесицами уже давно обретался бы среди забытых миром  литературных посредственностей.
       Марсель возвращается домой после знакомства с Альбертиной: «На возвратном пути я вспоминал утро у Эльстира…» (том 2, стр. 361).
       Об этой мелочи можно было бы и не говорить, если бы таких мелочей не было у Пруста устрашающе много. С Альбертиной Марсель познакомился у Эльстира не утром, а днем и, очевидно, не в первой, а во второй его половине. И устроена была их встреча не утром, а именно днем, по просьбе самого же Марселя. Марсель посещал салоны аристократов и знал, конечно же, что по утрам держатели салонов приемов не устраивают. По утрам светские ловеласы отсыпаются после ночных бдений. Но потом, на пути домой, Марсель забыл об этом и даже повторил свои слова про утро еще раз. Когда я пишу – «Марсель», то имею в виду, конечно же, Пруста, придумывавшего слова для героев своего романа.
      
       «С тех пор как я убедился, что это удовольствие (знакомство с Альбертиной. – В.С.) от меня не уйдет, мое благоразумие давало ему не очень высокую цену. Но зато моя воля ни на одну секунду не поддавалась самообману, ибо воля – это назойливый и несменяемый слуга чередующихся в нас личностей, держащийся в тени, презираемый (Пруст тут опять сказал не то, что надо: воля никогда не числилась среди презираемых качеств человека.– В.С.), бесконечно преданный, не считающийся с изменениями нашего «я» (а это значит не считающийся с нами самими. – В.С.) и работающий без устали, чтобы наше «я» не терпело недостатка в необходимом. (Не кажется ли вам, что «воля» у Марселя проявляет себя совсем не как «слуга» человеческого «я», а скорее как самостоятельно мыслящая и действующая составная часть этого «я», не находящаяся под управлением ума, а им (умом) руководящая. – В.С.). Если в то мгновенье, когда мы собираемся пуститься в долгожданное путешествие, ум и чувство задают себе вопрос: а стоит ли его предпринимать? – воля, знающая, что эти бездельники(?) сейчас же начнут расхваливать путешествие, как только вообразят, что оно не состоится, воля не препятствует им совещаться у вокзала, все больше и больше сомневаться, – она в это время покупает билеты и перед отходом поезда сажает нас в вагон. Она настолько же тверда, насколько изменчивы ум и чувство, но так как она молчалива и не любит вступать в споры, то кажется, что ее как бы и нет; ее бесповоротным решениям подчиняются другие части нашего «я», но подчиняются незаметно для себя, а вот их (очевидно, ума и чувства. – В.С.) колебания им ( другим частям нашего я? – В.С.) видны от-четливо» (том 2, стр. 357-358).
      
       Когда читаешь у Пруста подобные несообразности, берет оторопь: неужели он написал все это серьезно? Он и, правда, уверен в том, что каждый человек представляет собой вереницу «чередующихся в нем личностей», а не одну личность, претерпевающую изменения с накоплением жизненного опыта и знаний. Если путешествие было долгожданным, то почему же вдруг и ум, и чувство засомневались: «а стоит ли его предпринимать»? Ведь долгожданным оно было не для воли, а именно для ума и чувства. Надо или не надо куда-либо ехать определяет ум, анализируя сложившиеся обстоятельства, но никак не воля.
       Логика у него (Пруста) своя, перпендикулярная настоящей: как «воля» решила, так оно и будет, ведь решения ее «бесповоротны». А ум нашего «я» воля числит не главной его составляющей, решениями которой она (воля) должна руководствоваться, а в мешающих ей действовать «бездельниках». Как можно было написать эту чудовищную ерунду? Но, очевидно, Пруст так и думал, как написал. Главное – проявить волю и усадить себя за стол и начать писать, а что получится – дело второе. Важно, чтобы было многословно, замысловато и, по возможности, извилисто и витиевато. А, если получится глуповато, то кто это заметит? И верно: до сих пор (уже в течение века) лоббисты Пруста сочиненных им в его «великой» эпопее глупостей не замечают и продолжают славить этого далекого даже от того, чтобы называться просто умным, «гения». Но поскольку не заметить их (написанных Прустом глупостей) нельзя, значит, не замечают они их сознательно.
      А о том, что наше человеческое «я», по мнению Пруста, состоит из немалого количества других весьма многочисленных и самостоятельно мыслящих и действующих «я» меньшего масштаба, друг с другом, может быть, даже не знакомых, мы еще поговорим в последней главе этой книги. В цитируемых мною текстах Пруста есть, наверное, и другие недоразумения, о которых я не сказал и которые в них можно обнаружить. Но нельзя обнять необъятного. Отправимся дальше на поиски новых абсурдов в текстах этого «гения». Их, слава богу, у Пруста великое изобилие.
      
       Во втором томе на стр. 366 герой Пруста Марсель, итожа свое общение с Альбертиной, сделал вот такое «глубокое по мысли» обобщение: «Вообще тот, к кому обращены наши слова, наполняет их содержанием, которое он извлекает из своей сущности и которое резко отличается от того, какое вложили в эти же самые слова мы, – с этим фактом мы постоянно сталкиваемся в жизни. Но если вдобавок мы имеем дело с человеком, воспитание которого (как воспитание Альбертины для меня) является для нас загадкой, чьи склонности, круг чтения и взгляды нам неизвестны, то мы не знаем, будет ли в нем на наши слова отклик более сочувственный, чем в животном, которому все-таки можно что-нибудь втолковать».
      
        Уж, если придумывал Пруст нелепости, то таких масштабов, каких еще свет не видывал. Всю свою жизнь мы проводим в общении с другими людьми, но происходит это совсем не так безнадежно, как он это здесь утверждает. Людям совсем не свойственно  переиначивать обращенные к ним слова, наполняя их (извлеченным из своей сущности) содержанием совсем не тем, какое в них вложил тот, кто эти слова произнес. Пруст же утверждает, что такое происходит с нами (людьми) «постоянно». Что за чушь! Откуда он это взял? Разумеется, случаются и взаимные непонимания, но совсем не «постоянно» и не в такой дикой степени, как он это тут изобразил.
        О том, что «воспитание Альбертины являлось для него загадкой» Марсель сказал, явно забыв о том, что немногим раньше, на стр. 361 и 362, он называл ее девушкой «благовоспитанной» и с «хорошими манерами». Сравнение же Марселем человека, «воспитание которого является для нас загадкой», с животным, «которому все таки можно что-нибудь втолковать» (очевидно, в отличие от человека, воспитание которого для нас загадка), свидетельствует о том, что по уму он (разумеется, не Марсель, а сам Пруст, заставивший его эту чушь произнести) в таком сравнении, очевидно, вполне мог бы сам оказаться на втором после этого животного месте. Похоже, что «склонности, круг чтения и взгляды» у животных Пруст явно переоценивал и считал их вполне достаточными для того, чтобы противопоставить их (животных) тем гомо сапиенсам, воспитание которых «для него (или, как он пишет «для нас». – В.С.) было загадкой». О том, что животные тоже нуждаются в воспитании, или, как принято о них говорить, дрессировке, Пруст даже не вспомнил. По количеству сочиненных им в его эпопее нелепостей Пруст явно вступил в соперничество с нашим «великим» Пастернаком и его не менее «великим» романом «Доктор Живаго».
        Читаем дальше. Вот, что заявил Пруст на следующей странице. «Но ум так же подвержен влияниям, как растение, как клетка, как химические элементы, а средой меняющей его, когда он в нее погружается, служат обстоятельства, новое окружение».
       Эта фраза умничающего Пруста слегка похожа на ремейк известного с античных времен выражения: «Все течет, все изменяется». Но Пруст ушел от обобщающего слова – «все» и допустил ошибку. Ведь ум – продукт работы сложнейшего по своему устройству человеческого мозга, «подвержен влияниям» совсем не как растение или клетка и тем более не как химические элементы. Признаюсь: мне изрядно надоела прустовская привычка выдавать все, что ни придет ему в голову, за абсолютную истину. Глубина мышления у него – практически никакая. Если он что-нибудь сказал, то это совсем не значит, что так оно и есть. Сочиняя новую фразу он может совсем забыть, о чем он только что писал в предыдущей. Понятие «логика» для него просто не существует.               
        Завершим наш разговор о «писательском даре» Пруста таким эпизодом: к Альбертине, разговаривавшей с Марселем, подошел молодой человек из круга ее общения (звали его Октав) и, перекинувшись с нею несколькими словами, ушел. Вот как бойко после этого отозвался о нем Марсель: «Он (Октав.– В.С.) не мог «ничего не делать», хотя никогда ничего не делал. Полная бездеятельность влечет за собой в конце концов те же самые последствия, что и непосильная работа, – как в области духа, так равно и в области тела, в области мускулов,- вот почему постоянная умственная пустота, которую прикрывал задумчивый лоб Октава, в конце концов, хотя внешне Октав был все так же спокоен, начала вызывать у него бесплодный зуд мысли, не дававший ему спать по ночам, как это бывает с переутомившимися метафизиками».          
       
       Во-первых, надо сказать, что Октава Марсель увидел в первый раз, и ничего о нем не знал. И говорить о нем то, что он сказал, был совсем не вправе. Хотя так и не принято делать, но Пруст частенько заставлял своего героя  говорить о том, чего тот знать не мог.
       Уровняв по последствиям полную бездеятельность с непосильной работой, «как в области духа, так и в области тела», Пруст еще раз блеснул неповторимой оригинальностью своего мышления.
       Повторим первую фразу из процитированного выше фрагмента. «Он не мог ничего не делать, хотя никогда ничего не делал». Написать так на русском эту фразу нельзя: в таком виде она не имеет смысла. Как же она была написана на французском, если Любимов счел возможным так написать ее на русском? Какой-то намек на смысл, правда, не без привычного для Пруста противоречия, она приобретет в том случае, если слово «никогда» заменить в ней противоположным по смыслу словом – «всегда». В неправильном написании этой фразы можно было бы заподозрить переводчика. Но переводчик, фамилию его мы уже не раз называли, в отличие от Пруста, в сотворении смысловых недоразумений в сделанных им ранее переводах не был замечен. Фраза, с которой начинается приведенный фрагмент, ни в каком варианте к Октаву не может быть применена. А тут и в следующей за этой фразой оказалось намешано того, чего не могло быть, не меньше чем в предыдущей. Написать ее тоже надо было совсем не так, как ее написал автор. Дело в том, что он приписал в ней Октаву «полную бездеятельность». Попробуем, ссылаясь на его же (автора) слова, показать, что он не имел никаких оснований так о нем говорить. 
      
       Октав был молодым человеком и развлекался, как мог, соответственно своему возрасту. Он хорошо играл в гольф, а чтобы играть в гольф хорошо, надо постоянно совершен-ствоваться в этой непростой игре. Кроме того, он брал призы на танцах, значит, танцевал практически профессионально, а это тоже требует постоянных тренировок, а, значит, и затрат времени. Оказывается, любил Октав еще и лошадей и, следовательно, занимался и конным спортом тоже. Сверх всего прочего, поигрывал он и в баккара – модную в то время среди аристократов карточную игру. И это только то, что нам о нем известно. Сказать про него, что он ничего не делал – категорически нельзя. Октав был представителем состоятельного слоя той эпохи и с утра до вечера вращался в компании золотой молодежи, разделявшей с ним его увлечения. По поводу заявлений Марселя об Октаве, ему можно было бы задать такой вопрос: откуда он, впервые увидевший Октава и не перекинувшийся с ним даже парой слов, узнал о том, что того мучает «бесплодный зуд мысли» и что ему из-за этого «плохо спится по ночам»? Разговоры Пруста обо всем на свете, как правило, не имеют мотивации, пусты и легковесны и ведутся не по делу, а во имя одного лишь выкрутасного словотворчества.
       А если поискать среди героев Пруста настоящего бездельника, то на первое место надо будет поставить самого Марселя, обвинившего Октава «в полной бездеятельности». Целыми днями он (Марсель) убивал время, то слоняясь по берегу моря, в поисках встреч с приглянувшимися ему девушками, то гулял по улице возле дома графини Германтской, в которую, вроде бы, был влюблен, но при встрече с нею изображал полное к ней равнодушие, то вообще ничего не делал. В сравнении с ним Октав был постоянно чем-то занят. Правда, со страдавшими бессонницей переутомившимися французскими метафизиками (с чего это они вдруг все разом переутомились?), Октав, очевидно, не имел ничего общего и, скорее всего, даже не знал об их существовании.
      
       «Бесплодным зудом мысли» страдать он не мог: для этого у него не было ни причины, ни времени. Его жизнь была проста и понятна. А вот у самого Пруста такой зуд был налицо. Каких только несообразностей не насочинял он в своей несуразной эпопее. О переутомившихся и страдавших бессонницей и зудом мысли метафизиках Пруст написал, разумеется, не на основании известных ему об этом фактов, а просто – для красного словца: уж, очень заманчиво звучало для него слово «метафизики».
       
       Хотя понятие «метафизика» и существует, но найти в наши времена живого человека, называющего себя метафизиком, дело совсем не простое, а, может быть, даже и невозможное. Разговор о метафизиках, устроенный Марселем, – откровенный блеф дилетантствующего невежды. На этом я завершаю цитирование «шедевров» прустовской мысли. Кончаю говорить об этом не потому, что исчерпал такую возможность, а потому, что и того, что было сказано, уже более чем достаточно, чтобы судить о его творческой несостоятельности. Но кое-что еще придется сказать.
      
       Эта глава написана по материалам всего лишь двух томов, а их в эпопее Пруста  целых семь. Из числа же помеченных мною для цитирования в этих двух томах фрагментов я привел здесь далеко не все. Решение прекратить демонстрацию прустовских околесиц у меня утвердилось после того как, открыв вместо второго шестой том, я прочитал в нем вот эту с непростым содержанием фразу:       
       «Бывают в жизни такие минуты, когда подобие прекрасного рождается из множества осаждающих нас неприятностей, переплетающихся, словно мотивы Вагнера, а так же из ясного для нас образа, когда события не рас-полагаются все вместе, как отражения в зеркальце, которое ставит перед образом ум и которое образ называет будущим, а существуют вовне и надвигаются неожиданно, как человек, явившийся нас захватить с поличным. Предоставленное самому себе, событие трансформируется: то ли увеличивает его размеры в наших глазах не-удача, то ли напротив, преуменьшает его полученное нами удовлетворение» (том 6, стр. 29-30).
      
       Создается впечатление, что автор тут вроде бы хочет что-то сказать читателю, чем-то с ним поделиться, но что сказать и чем поделиться – понять невозможно. Я попытался извлечь из слагающих этот фрагмент предложений показавшиеся мне доступными пониманию смысловые единицы, чтобы понять: какие из них послужили автору той стержневой идеей, вокруг которой он его построил, и что он, написав все это, хотел  сказать читателю? Вот что у меня получилось.
; бывают минуты, когда подобие прекрасного, рождает-ся сразу из множества неприятностей! Такие минуты, если они и бывали, то только у самого Пруста.

- подобие прекрасного, рождающееся из ясного для нас образа!

- неприятности, переплетающиеся словно мотивы Вагнера!

- образ, когда события, не располагаются все вместе! Тут, очевидно. важно не спутать его с образом, когда события располагаются наоборот, т.е все вместе!

- отражения в зеркальце, располагающиеся все вместе!

- зеркальце, которое  ставит перед образом ум!

- зеркальце, называющее образ будущим!

- события, существующие вовне!

- события, надвигающиеся неожиданно!

- событие, трансформирующееся то ли так, то ли эдак!

- событие, то ли увеличивающее, то ли уменьшающее свои размеры в наших глазах!
         Практически ни одна из этих смысловых (так уж незаслуженно мы их назовем) единиц не похожа на нечто такое, что могло бы послужить основанием для написания приведенного выше фрагмента: ни каждая из них в отдельности, ни все они вместе взятые. Хотя, на первый взгляд, текст этого фрагмента и производит впечатление наполненного непростым содержанием, но, сколько ты его ни перечитывай, подтвердить это впечатление не удается. Невольно задаешься вопросом: как может в человеческом сознании возникнуть желание писать такие не имеющие смысла, похожие на сумеречный бред тексты?
         
       Вариантов ответа на этот вопрос напрашивается два: автор либо просто не способен правильно оценить содержания того, что он пишет, либо создает эту непонятность сознательно, полагая, что пишет умно и содержательно.А, впрочем, одно тут может вытекать из другого. Разгадку, видимо, надо искать в особенностях менталитета написавшего этот текст автора. Вот как сочинявший подобные тексты Пруст отвечал на вопросы им самим составленной анкеты.
       Ваша характерная черта?   - Жажда быть любимым, быть обласканным и избалованным.
      Способность, которой Вам хотелось бы обладать?     -Умение очаровывать.
      
       Ни один из писателей мира не решился бы столь откровенно признаться в наличии у него таких вынесенных из детства слабостей. Серьезные писатели, если уж и мечтают, то о признании их писательского мастерства, заслуженной славе, но не о проявлении к ним слепой и обязательной любви, как к детям. В желании непременно быть любимым скрыты и особенности изобретенного Прустом литературного стиля. Его усилия направлены не на изложение каких-либо истин, а на создание текстов, чарующих читателя букетной красотой придумывавшихся им метафор и сравнений. Похоже все это на околесицу Н. Гумилева, замутившего рассудок музыковеду Бруни.
      
       Заканчивая работу над переводом шестого тома прустовской эпопеи,      Н. Любимов ощущал себя больным и вынужденно торопился. Усталость от оказавшейся, как никогда, непростой задачи перевода закрученных в непонятность текстов Пруста и болезненное состояние помешали ему довести работу над переводом этого тома до осознания ее завершенности.
       Текст этого перевода представляет собой как бы пер-вое впечатление переводчика от написанного автором оригинала, еще не искаженное последующей его правкой. В свет шестой том вышел уже после смерти Н. Любимова. Ухудшение своего самочувствия Н. Любимов непосредственно связывал с работой над переводом прустовской эпопеи.
       
       К концу работы над эпопеей Марсель Пруст уже в совершенстве владел приемами имитирования «умных» речей и создавал их без счета. Вот несколько таких заумных композиций из шестого тома его эпопеи. Попробуйте принять эти непросто выраженные Прустом мысли, как свои собственные. Ничего не получится, сознание обязательно их отторгнет. В каждой из этих фраз есть что-то от поня-тия, выражаемого словом «околесица» или даже «безумие». Вот как говорят о таких случаях психиатры. «Безумие – искаженное восприятие реальности. Безумие становится очевидностью, когда формулируемые мозгом человека стереотипы перестают отвечать действительности».
         
       «Утратив жизнь, я утратил бы немного: я утратил бы оболочку, раму шедевра. Безразличный к тому, что я мог бы теперь в эту раму вставить, но счастливый и гордый при мысли, что в ней было, я опирался на воспоминания о счастливых мгновениях, и благодаря этой моральной поддержке я испытывал такое блаженство, которого не могла бы лишить меня даже близость смерти» (т. 6, стр. 87).
      
       «И эта долгая жалоба души, которой кажется, будто она томится в заключении у самой себя, только внешне похожа на монолог, потому что отзвуки действительной жизни заставляют ее отклоняться и потому что такая жизнь – психологический опыт, субъективный, спонтанный, но на некотором расстоянии поставляющий материал для развития действия в романе, чисто реалистическом, из другой жизни, и перипетии этого романа в свою очередь отклоняют кривую и изменяют направление психологического опыта» (т. 6, стр. 88).
       «Напрасно я, пытаясь узнать Альбертину, а потом завладеть ею, стремился подчиниться необходимости свести опытным путем к элементам, сходным в мелочах с элементами нашего «я», которое в нашем воображении отличается от окружающего, тайну любого существа, любой местности, подтолкнуть все наши большие  радо-сти к самоуничтожению. Я не мог этого достичь, не по-влияв на жизнь Альбертины»  (т. 6, стр. 87).
      
      «Я был счастлив лишь тем, что перед смертью она (Альбертина. – В.С.) написала мне письмо, а главное, отправила телеграмму, доказывающую, что если бы она вернулась, то жила бы дольше. В этом было для меня нечто отрадное, нечто прекрасное; без телеграммы событию не доставало бы завершенности, оно утратило бы полноту сходства с картиной или рисунком. На самом же деле, даже если бы оно было другим, оно было бы похоже на произведение искусства. Всякое событие особая форма, и, какой бы она ни была, она стремится навязать цепи событий, которые она намерена прервать, и, видимо, завершить, особый рисунок, представляющийся нам единственно возможным, потому что нам не известен тот, который можно было бы заменить» (т. 6, стр. 97).
       
       «И в глубине души я был счастлив, что не влюбился в другую женщину; я отдавал себе отчет, что длительная любовь к Альбертине была подобием тени чувства, которое я к ней испытывал, что она воспроизводила отдельные его части и подчинялась тем же  законам, что и реальное чувство, которое, она  отражала поверх смерти» (т. 6, стр. 120). 
      
       «Неожиданно во мне воскресло воспоминание, не посещавшее меня уже давно, потому что оно оставалось растворенным во флюиде и, кристаллизуясь, присутствовало в моей памяти незримо» (т. 6, стр.79).
         
       В заключение приведу из все тех же второго и третье-го томов эпопеи, несколько фраз, свидетельствующих о том, что создавать смысловые нелепости Пруст мог и без особых выкрутасов и витиеватостей в простых, относительно коротких предложениях.
       
       «Твердые решения человек принимает только в таком душевном состоянии, которое длится недолго» (том 2, стр. 125).
        Необходимость принять твердое решение диктуется, как правило, конкретными обстоятельствами жизни. А эти обстоятельства могут быть настолько непростыми, что выбор решения может потребовать и немалого времени.
      
       «Несмотря на воскресный день, фиакров около отеля стояло не больше чем в начале сезона. Например, жена нотариуса находила, что каждый раз нанимать экипаж только для того, чтобы не ехать к Говожо, – это ей не по карману, и оставалась у себя в номере» (том 2, стр. 269).
       Сопоставление количества фиакров, стоявших в воскресный день около отеля, с их количеством в начале сезона исходит, разумеется, от автора. А вот написавшего «не» перед словом ехать, превратившее эту фразу в бессмыслицу, однозначно не определишь. Но не могу поверить, что эту несуразицу мог устроить переводчик: слишком уж она очевидна. Исходить она могла лишь от автора.
      
       «Люди, совершившие тот или иной поступок, повторяют его до бесконечности» (том 2,стр. 370).
        В такой короткой фразе переводчик вряд ли мог оши-биться. Автору, провозглашавшему подобные «истины», помочь могла бы только гильотина.
      
       «Скоро он (Жюпьен. – В.С.) перестал играть роль в жизни Франсуазы. Она научилась исполнять ее сама» (том 3, стр. 15).
       Можно ли сочинить что-либо более несуразное? Одной этой фразы достаточно для того, чтобы бросить том, в котором она написана, в корзинку для мусора.
      
       «Но, в конце концов, и оно, это жилище, которому суждено было стать последним, при всей своей скромности, обладало, помимо вещества, из которого оно состояло, неким скрытым источником существования» (том 3, стр. 21).
      Сколько же примитивной и наивной, имитирующей глубокомыслие ерунды насочинял Пруст в своей эпопее!
    
       «Каждая поездка, каждое празднество по-разному освещали жизнь герцогини, они окружали ее новой тайной, не рассеивая прежней, а прежняя защищенная перегородкой(?), заключенная в сосуд(?), погруженная в волны по-вседневности(?), перемещалась(?) – и только» (том 3, стр. 87).    
       Комментарий на это прустовское безумие  нужен, пожалуй, даже более крутой, чем к предыдущей фразе.
         
       «;А так как идея,- продолжал я, - далека от человеческих расчетов(?) и не может пользоваться теми выгодами, какие имеет человек, (идея сама по себе не может пользоваться чем-либо. Пользоваться чем либо – прерогатива человека, а не возникшей у него идеи. – В.С.) то на людей, увлеченных какой-то идеей, расчет не влияет» (том 3, стр. 87).               
        Эту фразу произнес Марсель. Сочинил ее Пруст специально для того, чтобы создать впечатление о Марселе у слушавших его офицеров – сослуживцев Сен-Лу, как человеке большого ума. А фраза, произнесенная Марселем, представляет собой, мягко выражаясь, наивное прустовское умничанье. Можно ее было бы назвать и абракадаброй.
      
       «Скамейка, чтобы стоять на авеню, - хотя и она подчиняется законам равновесия, - в своей собственной энергии не нуждается» (том 3, стр. 269).   
       Очень «умная» по мысли фраза. Так могли бы говорить дети, играя во взрослых, но не «великий» автор «великого» романа.
      
       «Ведь сперва мы представляем себе обстановку, в которой нам предстоит насладиться, а уж потом женщину, разряд женщин, которые к этой обстановке подходят» (том 3, стр. 328).
        Если эту фразу перестроить с «мы» на «я», то она будет точно соответствовать уровню мышления Пруста, ее сочинившего.
       
       «Любое открытие, которое никому из нас прежде не приходило в голову, волнует умы даже тех, кто не сумеет извлечь из него пользу» (том 3, стр. 412).
       Единственная польза, которую можно извлечь из таких наивно-нелепых высказываний Пруста, - это не читать его переполненную примитивными подделками под глубокомыслие эпопею.
      
       «У герцогини Германтской была врожденная склонность многообразно проявлять свою вывезенную из разных мест оригинальность,» (том 3, стр.427).
        Склонность Пруста писать разного рода, скажем помягче, лишенную смысла ерунду, очевидно, была у него тоже врожденной.
      
       «А еще я внушал себе, что мышление светской женщины, в противоположность тому, что утверждал де Шарлю, не может отличаться существенно от мышлений людей одного с ней круга (т.е. людей тоже светских! – В.С.) и даже от мышления любой другой женщины» (том 3, стр. 492).
       Надоело комментировать эти прустовские недомыслия. Написал он их столько, что вся его эпопея выглядит из них состоящей.
      
       «Названия предметов всегда соответствуют рассудочным представлениям, которые ничего общего не имеют с нашими верными впечатлениями и заставляют нас устранять из впечатлений все, что к этому понятию не относится» (том 2, стр. 330).
       Написав эту фразу, Пруст, наверное, был вне себя от радости: как «ловко» и «умно» ему удалось сочинить эту очередную подделку под умные речи. Уже сто лет создававшиеся им, порой совершенно чудовищные имитации умных разговоров, слывут в литературных кругах мира вершиной писательского мастерства. Конца этому безумию пока, к сожалению, не видно. Но рано или поздно конец ему должен наступить. Сколько же можно самих себя позорить! Я имею в виду лоббистов Пруста. Прости их, Господи! Не ведают они, что творят.
               


Рецензии