Саша Штайн

— Жид, жид, за тобою черт бежит!
С такими криками дети во дворе гонялись за своим сверстником, маленьким Сашей Штайном. Занятно, что с точно такими же криками примерно в то же время гонялись мои сверстники за мной, только в совершенно другом городе, за несколько тысяч километров от Саши. Тогда мы еще не были знакомы.
Когда же мы, встретившись, познакомившись, а потом и подружившись на нейтральной территории (как сейчас помню, это была общага МГУ, куда мы одновременно поступали), открыли такой факт в нашей биографии, мы очень долго смеялись. Ни он, ни я евреями не были. Саша — чистокровный немец. Больше того, его отец, Петер Штайн, был пастором (в советское время — полулегально) в Сарепте, бывшей немецкой слободе в Царицыне, а потом и в Сталинграде. Я же по национальности вообще мордвин. Если вам это что-нибудь скажет, эрзя. Не мокша, а именно эрзя. Итак, его принимали за еврея благодаря нерусской фамилии, а меня — благодаря внешности, которой я обязан бабушке-грузинке.
С первой же встречи мы отнеслись друг к другу необычайно тепло. Наверняка тут сыграла свою роль некоторая неразборчивость в выборе круга общения, вполне, прочем понятная, если припомнить тот исторический промежуток и принять во внимание наш тогдашний возраст.
Но даже для того времени наши разговоры были достаточно странными. Припомню один из них.
— Ах, — молвил он, протянув ноги к электрокамину, этому электрическому надувательству (светит не то, что греет), — если бы я обладал литературным талантом...
— Ob-la-di, ob-la-da, — пропел я. К Битлам я неравнодушен по сей день.
— Не перебивай, а не то обижусь. Так вот, если бы у меня было литературное дарование...
— Да ты и так ничего... Юное дарование... в возрасте...
— Ну, знаешь!..
— Извини, пожалуйста, я не хотел тебя обидеть, — взмолился я, мысленно кляня своего злейшего врага — свой язык.
— Так вот, — продолжил он, теперь уже взвешивая каждое слово, — если бы я... был приличным писателем...
Он вопросительно взглянул на меня. Я отогнал стайку ёрнических мыслей и кивнул с серьезным видом.
—...То я написал бы роман, роман в тысячу страниц. На его первой странице было бы написано самым изящным, какой только найдется в типографии, шрифтом, одно-единственное слово — Санкт-Петербург. Можно даже с ятями и твердыми знаками, если нужно. Хотя я и не люблю этих ново-хорошо-забыто-старо-введений, типа второй «н» в названии эстонской столицы.
— Аналогично. Но это, в общем-то, их дело.
— Да, а на остальных девятиста девяносто девяти страницах я не стал бы писать ничего. Впрочем: тому, кто был в Ленинграде и читал Мандельштама, больше и не нужно.
— Да, — подтвердил я, — мне бы за глаза хватило и трехсот страниц.
Он улыбнулся и погрозил мне кулаком. Я позавидовал ему: многословие — мой крест.

...Всё-таки он написал этот роман! Специально для этой цели он полгода, если не дольше, собирал и изучал все шрифты, какие смог достать, отыскивая «самый изящный». Я видел эту книгу изданной, даже некоторое время держал ее дома. Действительно: за исключением первой, на всех 999 страницах прекрасной мелованной бумаги, собственноручно автором сшитых, обрезанных и переплетенных в настоящую тисненую кожу, не было ни единого значка, даже дефекта самой бумаги. Один, с позволения сказать, литературовед усмотрел в этом некий футуристический знак. Дескать, как ни прекрасна теперешняя история Петербурга, но то, что есть — лишь тысячная доля Того, Что Будет. Еще один его коллега увидел в 999 перевернутые 666 и истолковал это соответствующим образом. Что бы эти бездельники понимали в творчестве! Что бы, интересно, они сказали (на самом деле мне это ничуть не интересно – просто фигура речи), увидев другой роман Саши, роман о любви. Мой друг был долго и сильно влюблен, по крайней мере до того дня, как я в последний раз виделся с ним. Но хотя это чувство и не могло не сказаться на его психическом состоянии, я постараюсь придерживаться хронологии, так что об этом — позже.
Так вот, роман о любви, как и роман о Петербурге, был издан самим автором в одном-единственном экземпляре. Но, несмотря на различие в сроках (второй писался четыре с лишним года) и на непохожесть внешнего вида книг (вторая представляла собой полтораста листов разноформатной и разнокачественной, с преобладанием оберточной, бумаги, скрепленных канцелярской скрепкой), почерк автора чувствовался с первой же страницы.
Роман (или, скорее, повесть) состоял из слова «люблю», изображенного печатным и рукописным способом, а также куриной лапой на каждой странице по многу раз. Размер букв — от десятых долей миллиметра до трех аршин в высоту. И не спрашивайте, пожалуйста, откуда мне известны эти цифры. Ещё Саша рассказывал мне о своей любви — я, кажется, был единственным, услышавшим эту историю без разного рода иносказаний. Когда я слушал его рассказ, меня порой прошибал холодный пот, до того его переживания походили на мои собственные. Естественно, радикальной новизны в переживаниях подобного рода быть не может, но я всегда завидовал (непонятно, правда, стоило ли этому завидовать), с какой нечеловеческой силой Саша чувствует все это и тому, как ярко и поразительно точно он может пересказать свои переживания.
И здесь я погрешу против истины, если из уважения к Саше опущу некоторые примеры его ранних творений на эту извечную тему нашей оскомины. Платон мне друг, но моё любительское ретуширование его портрета вызвало бы однозначное сомнение в его подлинности. Так что позволю себе ограничиться одним стихотворением, плохо сохранившимся в моей памяти, но совершенно характерным для этого периода его творчества (сильно сказано — «творчества»; ну да ладно).

Душа парит над облаками,
Купаясь в солнечном вине,
А тело стылыми губами
Все шепчет в снежной тишине:
«Скажите мне вы, мои руки,
О чем дрожали вы не раз?
Не знали вы той тайной муки
Стыда горячего за вас!»
Дальше там шла выволочка ногам и прочим частям тела. Заканчивалось стихотворение в таком духе (цит. по пам., как водится):
Душа отчаянно смеется,
Сгорая в ледяном огне...
Но почему так сердце бьется,
Когда я думаю о ней?

Чтобы довершить картину, припомню, каким неистребимым пацифизмом несло от его публикаций в местной газете, где он нарабатывал себе стаж. Как-то раз на очередной День защиты детей городская администрация разрешила детям целый день рисовать на всех без исключения заборах города. Ужо Саша обличил их в фарисействе!

С годами вся эта юношеская шелуха пооблезла, и в финальный период нашего знакомства Саша запомнился мне человеком на редкость спокойным и миролюбивым. Знаете, как говорят — мухи не обидит. И это была очередная из ряда причин, по которым я ему завидовал. Надеюсь, так называемой белой завистью. Но иногда этот спящий вулкан эмоций просыпался. Как во всяком порядочном вулкане, в нём было некое деструктивное начало и иногда оно брало верх.
Раз, в состоянии стресса, разуверившись в очередной раз в своей кому-нибудь-нужности и убедившись в отсутствии у себя способностей к литературной деятельности, он собрал все свои многочисленные творения (а там были и стихи, не такие плохие, как можно подумать) и принялся рвать их в клочки. Пачка бумаги оказалась слишком толстой для его ослабленных злобой рук. Не догадавшись рвать понемногу, он задумал их сжечь. И тут его подстерегала неудача — плотно исписанная бумага горела плохо. Мой друг пришел в ярость и с воплями: «Рукописи не горят» принялся топтать листки. К счастью, затоптал огонь. После чего из глубин ящика стола извлек таблетку яда, украденную у знакомого стоматолога, и отравился.
Когда мы с его братом ворвались в комнату, ветер уже разметал пепел. На столе лежала толстая общая тетрадь, в которой не был вырван один-единственный лист. На нем значилось: «Время от времени, наверно, полезно уничтожать раз написанное».
Стоматолог был, видимо, заодно и знатоком человеческих душ — яд на поверку оказался сильным транквилизатором.

Свидетелем последних его сознательных дней я не был. Конец же их, известный мне также из пересказа, был ужасен. Или же наоборот: в нем была своя особая, ужасающая красота. В то утро он как всегда встал, побрился и почистил зубы, выпил свой утренний кофе, надел свой лучший костюм (он вообще был франтом и тем усиливал мою зависть) и вышел из дома. Однако через несколько минут он ворвался обратно, швырнул «дипломат» и шляпу в угол и принялся лихорадочно что-то искать по всей квартире. Он заглядывал в шкаф, на шкаф и за шкаф, в холодильник и, как Паша Эмильевич, под чашку. «Где же я ее оставил? Где же я ее потерял?» — спрашивал он самого себя. И когда на вопрос «кого?» родные услышали имя его любимой, с которой они расстались несколько лет назад, до них начало доходить... До заката он сновал по квартире, заглядывая на книжные полки, в ящики столов и внутрь телевизора. На закате он угомонился, переоделся в любимый махровый халат, лег на диван и затих, лишь иногда печально моргая длинными черными ресницами и хмурясь слегка.
Его внезапное помешательство (боюсь соврать, но кажется, вызванное микроинсультом) никак не сказалось на давно запланированном отъезде семьи Штайн на «историческую родину», в Австрию.

...Опасным было для него разве что время снегопада. Впрочем, не слишком частого — там.

Свои дни Саша Штайн окончил в заведении для умалишенных где-то под Веной.

Вот и всё. Ужасно болит лицо. В самом деле, можно ли так долго сжимать челюсти? За больничным окном — светло-светло-серая, почти прозрачная австрийская осень образца семи часов утра. В душе где-то что-то болит, не в силах расслабиться. Ах, прости, мой неведомый читатель. Я, правда, еще не все рассказал. Вся в ладно скроенном белом, медсестра подносит мне стаканчик здешнего лимонада. Сочувственно что-то спрашивает по-немецки. Я неопределенно киваю. Раньше любимое время года, теперь осень вызывает во мне некое внутреннее противоречие, несогласие, словно нечто очень важное не произошло, а должно было. Сестра, верно, спрашивала у меня, как прошла операция. «Gut», — отвечаю ей и пытаюсь улыбнуться.

Ровно год назад, в точно такие же прозрачные осенние дни, Саша неожиданно пришел в себя. Трудно поверить, но это действительно так. Кстати, этот случай не единственный в мировой практике. Как только разрешили врачи, он отправился гулять по городу со своим красавцем сенбернаром. Фантастическая, практически кинематографическая пошлость — на улице его сбило машиной. В больнице — той самой, где я сейчас работаю — ему прочитали принесенное за время его отсутствия, невесть как добравшееся, письмо из далекой России. В письме его любимая, ничего не знавшая о событиях последних месяцев его жизни, сознавалась в ошибках молодости, в собственной глупости и писала о том, что очень-очень извиняется и очень-очень хочет видеться с ним. Саша тихо засмеялся и сказал: «Жизнь устроена жестоко, но чертовски справедливо». Потом произнес ее имя, вздохнул легко и умер, чисто по-русски. Австрийские реаниматоры не смогли удержать мятущуюся русскую душу моего друга в бесконечно уставшем немецком теле. Тогда я последний раз в своей жизни позавидовал: ему опять повезло больше, чем мне.

Скоро заканчивается моя стажировка в этой идиотской клинике. Скоро я уеду из этого Богом забытого Зальцбурга. Уеду туда, где весной, на рассвете, после дождя, так пахнет — Родиной.

1994


Рецензии