Синеглазые Волки. Книга 1. Старый мир. Часть 2

Часть 2. ЛЮБОВЬ.

Глава 1.

Чуть выше Затона Дон заворачивает и плавно описывает многоверстный полукруг. Зовется это место Старым Доном. Меж двумя изгибами тетивой натянулся проток – Кукуй. Говорят, что меркуловские казаки, намучившись с колодцами, лопатами помогли Дону пробить дорогу в черноземе. Непостоянно здесь русло и загадочно. А если мысленно наложить стрелу на выписанные Доном и Кукуем лук, то опереньем его будет хутор Меркулов, а острие упрется в Чигонаки.

Кисляковская усадьба в Чигонаках – крайняя с захода – лежит меж бугром и лугом. Зимой с бугра, облизанного ветрами, несутся на деревянных салазках хуторские ребята и бьются с разгона в облупленный низ кисляковского плетня. Как сходит снег, в этом месте на бугре – пролысина кремового хрусткого песка. Под августовским тароватым солнцем сияет он, аж глаза режет. А за бугром этого песка – море. Бурун на буруне. И так все левобережье.

На сизой полынной отложине средь фиолетового крапления богородициной травки нежными огоньками – цветы-часики. Алые и бледно-розовые. В пять лепестков о трех зубцах. И первым словом, которое сказал Тихошка после «мамы», было «циты».

Сам Тихошка – крупный и крепкий трехлетний мальчик. Замызганная рубаха до сбитых колен. Русенькая круглая головка выгорела под цвет белого песка. Называет его дед «Тихошкой» за редкую у детей молчаливость. Хвалят его – не радуется, ругают – не плачет.

Вооружила его бабка хворостиной и направила искать сбежавшую нестись рябую курицу, но здесь, за плетнем, Тихошка отвлекся и ловит на толоке серых сигунцов.

Над плетнем черной до неба пирамидой нависают кизяки. За ними сиротеют пустые скотные базы, гумно соломой желтеет. В глубине, у сарая с ходами, - конюшня, самое интересное место. Здесь тоже пусто: старая кобыла с жеребенком ходит в луке, на двоих конях дед со знакомым кайдальщиком уехал в Елань на ярмарку, лишь в темном углу стоит отцов строевой Ворончик, да у входа на шесте, раскрыв веером черное с зеленой искрой крыло, висит подстреленная сорока.

За сараем у дома – колодец и старая дикая «грушеня». На толстой змеино-серой ветке в теньке висит люлька-качалка – мать Лушку утолакивает:

Баю-баюшки-баю,

Живет мужик на краю,

Он не беден, не богат,

Полна горница ребят.

Двое по воду пошли,

Двое дровиц принесли,

Двое кашку едят,

Двое в чашку глядят…

Пахнущая кислым молоком Лушка вертится, смотрит настырно. Мать - округло-плотная, сильная, хотя еле достает отцу до плеча. Отец – высокий, красивый. Но часто морщится и все время молчит. Мать как-то сказала, что его бабка заездила. Тихошка же скупые, слепым дождем падающие слова отца ловит жадно. Блеск серьги в ухе у отца завораживает. Как и все взрослые, отец говорит чудное и на Тихошку смотрит тоже как на взрослого. Недавно сажал на Ворончика, сощурился и говорит: «Мне дед-покойник наказывал: люби его, как друга, а садись, как на врага». Тихошка день и ночь думал… Друг… Враг… Почему?..

Из стряпки бабка выскочила. Постный обед готовит. Сегодня, говорила, первый день перед Успеньем. Метнулась на огород, на полдороги Тихошку увидела:

- Я тебя иде посылала?..

Бабка злая, но говорит, вроде деда, просто и понятно. Всему вокруг имена знает и вечерами Тихошке рассказывает про Землю – Татьяну, про Воду – Ульяну, Красно Солнце – Евфросиньюшку. Колодец во дворе Гаврилой зовут. Радуга-девица воду из Дона ведром на коромыслах черпает. Рассказывает бабка про утреннюю Марью, про вечернюю Дарью. Вечернюю зарю Тихошка каждый раз с бугра наблюдает, и бледную утреннюю нарочно поднимался поглядеть. А вот чудища разные – жаба-дубоглот или змей-скоробей – от Тихошки хоронятся. Даром, что у него хворостина жидкая, а как стебанет…

Помелась бабка в огород к беловскому базу… Ну, где ее искать, эту курицу? Все куры – дуры бестолковые. Нет дома нестись… Индюки Тихошке больше нравятся. Герасим, дядя двоюродный, научил с ними играть. Подходишь к выводку и шумишь: «Здорово, ребята!». Индюки враз отвечают: «Блю-блю-блю!». Как казаки на плацу. А старый индюк ходит, надувается, сопли красные распускает. Дед говорит: «Ишь, распузатился. Прямо как есаул Евсеев».

Дед и мать в доме главные…

Тихошка еще раз заглянул в круглый обмазанный и выбеленный курятник – «Может, сама вернулась?» - и мимо приземистых амбаров вышел к краю левады.

С той стороны трюпком проехали Ломакины ребята, не иначе, как коней купать. Их четыре двора на отшибе, справа от антиповской дороги, из-за бугров лишь верхушки левады густо зеленеют. Скрылись в проулке меж Шныревыми и Бирюлиными. Дед говорил: самое место для купания, там раньше пристань была, Петр Первый к берегу приставал.

Не то себе на Дон сходить? Или съездить Ворончика искупать? Недоуздок на нем есть. Влезть на ясли… Бабка ругаться будет. Да и мать…

А над пристанью живет дед Стефан Васильевич. И Гераська… Нет сейчас Гераськи. С дедом Стефаном, Митькой и тихошкиным отцом уехали на стефановых лошадях куда-то по делам.

К бабке пойти и пирога с картошкой попросить? Курицу не нашел… Эх! Смотаться б за бугры к старому деду Ивану Савеличу!.. Но тогда уж бабка точно задаст. Хоть бы Ташурка вернулась…

Глава 2.

О, сладость сна в восемь лет! Спал Афонька и видел сон, что спит он на уроке, положив голову на парту. Батюшка сердится, но нет ничего слаще сна, и вновь клонится голова на парту, и с наслаждением закрываются глаза.

Быки идут медленно. Отец закрепил налыгач задней пары к люшне передней арбы. Сам идет рядом всю ночь. До полуночи Афонька мечтал, глядя на молодой месяц, а потом незаметно уснул. Ташурка, дремавшая рядом, закутала его в зипун. Проснулся он в проулке возле дома, глянул вверх.

Молодой месяц склонился к востоку. Небо посветлело гораздо левее, чем Афонька ожидал. Казалось, что солнце взойдет на севере, и там, в просвете меж двумя перышками узких облаков единственная во всем небе ярко горела звезда. Воздух был чист и холоден. У раскрытых ворот стояла мать. Корову выгоняла. На шее ясно виднелся казавшийся неестественно чистым съехавший белый платок.

Приморенные быки встали посреди двора, вздыхали. Пригревшемуся Афоньке лень была подниматься, и он притворился, что спит.

- Как доехали?

- С Божьей помощью.

- Разгружаем?

- Погоди, Афоньку в хату занесу.

Мать склоняется над затаившимся Афонькой:

Баю-баю-баючок,

Закатался в сюртучок…

В голосе позванивают веселые нотки.

- Нехай позарюет, - Ефрем берет любимого сына на руки – старший и лицом вылитый отец, - легонько перехватывает и идет к крыльцу.

Плечом он задевает свисающую плеть дикого винограда, и в полураскрытую ладонь свесившейся афонькиной руки падает прохладная крупная капля росы.

Глава 3.

Занятия в школе с 15 августа. Уже неделя, как идут. Всю неистребимо долгую неделю мучается Афонька, не спит ночами, с тихой тоской ожидает утра.

Перед рассветом, когда по темкам еще встает бабка и с бормотанием начинает управляться по хозяйству, мальчик незаметно засыпает, и кажется ему, что сразу же сестра Ташурка начинает расталкивать его и собирать в школу.

Беснуются за плетнем на акации неисчислимые станичные воробьи, у которых вся жизнь – перемена. Ветер по улице пыль несет. Небо голубеет пронзительно. И ужас до чего неохота на уроки идти.

Ополаскивает Афонька мутноватой донской водой маленькие широко расставленные глаза, но Ташурка-командирша хватает его за шиворот:

- А ноги? Со вчерашнего? Так и спать ложился?

Афонька воды не боится. Любимое занятие его – забредать по колено на песчаную отмель, где табунятся юркие мальки, часами может там бултыхаться. Но ташуркина резкость коробит, и он скороговоркой бурчит:

- Чистые… чистые…

- А между пальцами глянь.

- Это тень так падает…

Наконец, после долгих сборов благословленные бабкой Ташура и Афоня выходят на улицу.

Когда приспело время отдавать Ташуру учиться, Илья Васильевич, наученный горьким опытом, поставил в Вёшках, в верхней части, над Доном связь, чтобы бабка жила тут с детьми, пока будут в школу ходить. Как дело к осени, Анисья Григорьевна собирает вещи, запрягает сама кобылу, сажает Ташурку и - с Богом! Теперь еще Афонька прибавился.

Двухклассное училище расположено в четырех зданиях в центре станицы. Открыли его лет пятнадцать назад. Помог в этом деле генерал Краснов, приписной казак Вёшенской станицы. Написал из Петербурга, где жил на Звенигородской улице, чтоб положенную ему и четверым его сыновьям паевую землю сдали в аренду, а деньги – на создание училища. Погнала плодовитая казачья почва первые ростки просвещения. И не один дед, воздев в кои-то веки очки на нос, смотрел табель и говорил томящемуся в ожидания дранья за виски казачонку: «Ну, чего ж, Саня… По Закону Божию ты первый… по русскому – первый, и по славянскому – первый… По арихметике – второй… подтянись!.. Вот по пению ты – пятый. Ну, да у нас в семье сроду никто не пел…».

Западный ветер подталкивает в спину, дует без перерыва сплошным холодным потоком. Небо синее, без облачка. На станичных улицах пусто, казаки – в поле, косят овес вдоль дорог, мастеровщина иногородняя тоже с утра за работой.

За квартал до правления, у ложка, ведущего к переправе, повстречали старика – георгиевского кавалера. На сизом от времени чекмене – серебряный крестик. Идет дед неверным, но грузноватым шагом, цепляет чириками серую, сносимую ветром пыль. За пять шагов Афонька и Ташура сказали ему: «Здравствуйте!». Старик достойно сощурился («Чьи такие?»), чуть заметно кивнул. Загляделся Афонька на полосатую потертую ленточку, приотстал и наступил Ташурке на задник. Сорвался городской ботинок, зашмурыгала Ташурка, вздымая белесые клубы:

- Ты нарочно?!

Замахнулась досадливо. Афонька, клоня лобастую голову, увернулся, встал, выгадывая расстояние. Присела Ташурка перешнуровать, глянула на стоящего поодаль братца, видит, что не достать, и мстительно говорит:

- Вот скажу дежурным, чтоб сапоги с тебя сняли, когда чистоту проверять будут…

Афонька застыл, как вкопанный. Большой рот дрогнул и покривился. Представил дежурных, стоящих у входа в училище – «Руки покажи! Чистые?». Ох, стыд-то какой! Поднялась сестра, отряхнула край юбки и покивала головой:

- Скажу, скажу…

Ну, пропал! Теперь позору – не оберешься! А Ташурка уже подходила, протягивая руку, чтоб тащить его, несчастного. Белые крупные пальцы растопырились, готовые хватать. Глаза сощурились хищно.

Как кот, гонимый сворой балующих гончаков, метнулся Афонька к горбящейся на углу старой акации и, обдирая ладони и колени, оскользаясь подошвами новеньких сапожек, взобрался на толстую стертую детскими задами и пятками развилку.

Растерялась Ташурка:

- Ты чего? Слазь, пойдем… Будя сикать!

- Не пойду.

- Опоздаем.

- Ну да нехай.

- Пошли. Филипп Михайлович ругаться будет…

- Не пойду.

- Слазь, Афоня. Опоздаем…

- Не слезу.

Афонька ходит в школу второй год. Отец Дмитрий объяснил ему молитвы и начал обучать Священной истории, заведующий Николай Иванович и учитель Филипп Михайлович научили писать, читать по букварю и считать до 10 и до 29. Знает Афонька, что они добрые, а на урядника Попова, учителя гимнастики, молиться готов. Но все время боится оторванный от матери Афонька какого-то подвоха, в непривычный уклад станичной жизни втискивается с трудом и постоянно ждет грядущих бед и испытаний. Сидеть бы ему сейчас в родном хуторе, лежащем в устье трех буераков, любоваться с бугра на Тихий Дон да готовиться к службе. Насобирал Афонька ухналей и подков, накопил денег серебряной и медной мелочью больше двух рублей – на покупку новой амуниции. Отец – наездник известный – учит его всем казачьим ухваткам – и верхом, и драться – оттого и плечи у мальчонки не по годам широкие. Где ж ты, дом родной!

Ясно до мелочей, как и все, что он помнит, видит Афонька последний день, как собираться ему в Вёшки. Пошла мать на огород за жамками, возвращается и говорит отцу:

- Видал, какой дончак красивый у нашего огорода ходит?

Пошли отец с Афонькой глянуть. Высокий, светло-рыжей масти конь с широкой во всю морду белой лысиной затрепетал им навстречу розовыми с серинкой ноздрями. С белочулочной ноги на телесно-розовый овал копыта сползала серая змейка оборванных пут.

- Красивый коник! Чей же это? Это не с Белогорки…

Отец ловким и точным движением, так что конь не успел испугаться и шарахнуться, взял его за челку. Сколесив шею, дончак запереступал точеными ногами, но смирился, замер, застыл, словно прислушался, лишь волны дрожи солнечными бликами перекатывались по золотистому боку. Ох, красавец!

- Батя, прокатиться бы…

Ефрем помялся: чужой, неловко…

- Щас…

Из кармана – бечовочку, задрал ему морду, момент и - обротал.

- А ну…

Пошел конь, красуясь, боком. Непривычную легкость нес бережно. С шага толкнул его Афонька в намет. Из прилизанного чубчика прядка выбилась, как завиток у селезня на хвосте.

Проходил мимо старик Богатырев, порадовался на афонькину – как гвоздь вбитый – посадку:

- Едет, едет наш Бакланов без папахи впереди, - и Ефрему уже с ехидцей. – Новый конь у тебя?..

Смутился Ефрем:

- Приблудился чей-то. В правление хочу отвесть… - и снял подскакавшего сына на землю.

А сейчас сидит злой на весь свет Афонька на акации под синим небом над пыльной улицей, свесил длинные ноги. Грозится Ташурка, что нажалуется бабке, что нажалуется деду. Нет пути обратно, и все близкие оказались врагами.

- Слазь!

- Не слезу…

- Уже опоздали.

- Ну и нехай.

- Даст тебе бабка порки…

Молчит Афонька, насупился. Представляет бабку, деда… Мысли уносят его в Чигонаки, где гостил он «у дедов» этим летом. Дома Афонька больше играет сам с собой, с девчонками-сестрами много не наиграешь, а тут подружился с двоюродным «дядькой» Герасимом. Вместе на поля ездили, вместе обратно. На полях поднимал их дед до свету, скакали за быками (хуторяне своих пасли в очередь). Простор, одиночество. А ночью – луна, звезды. Лежишь, смотришь на небо. У костра дед с казаками разговаривает. Сладко. Обратно ехали – сусликов из нор с Герасимом выливали. Быки идут медленно, их еще поить, кормить надо. Круглолицый, щекастый Герасим, афонькин одногодок, резвым щенком вокруг арбы крутится. «Как шило у него в одном месте», - говорит бабка. Выливали сусликов, и попался им один маленький сусленок – позднышок. Решили его с собой забрать, показать Тихошке. Только приехали, тетка Ольгутка забрала их в огород, огурцы полоть. Хотел Афонька повозмущаться: не казачье это дело, а Герасим – тут как тут:

- Пошли, и суслика берем. На поводок его – он у нас полоть будет.

По грядке суслик двинул, как косилка: и траву подчищал, и огурцы. Увидела это дело бабка… При воспоминании об этой сцене лицо Афоньки преображается, угрюмая складка на лбу разглаживается, и на глазах изумленной Ташурки он начинает громко хохотать. Хохочет взахлеб, будто десяток кур расквохтались. Отсмеявшись, замолкает.

-Ну? Может, слезешь? – спрашивает устало сестра.

- А дежурным не скажешь?

- Не скажу.

- А… бабке?

- Не скажу.

- Не скажешь?

- Нет.

- Побожись.

- Ей-богу, не скажу.

Еще какое-то время идут переговоры. Наконец, Афонька, поерзав, зависает на длинных руках и спрыгивает в песок улицы.

- Правда, не скажешь?

- Не скажу.

- И бабке не скажешь?

- Нет.

- А деду?

- Скажу, скажу… - вырывается злобно у измученной Ташурки.

Рот Афоньки снова начинает дрожать. Мгновение он медлит, а потом так же проворно взбирается на акацию еще раз…

Глава 4.

Два года минуло, как начался новый век. Жизнь шла невиданным доселе аллюром. События менялись стремительно, на бывшее вчера удивительным сегодня не обращали внимания.

Россию, обпившуюся чужестранными капиталами и десять лет рвавшую жилы по-европейски поставленной работой, теперь тошнило экономическим кризисом, как пьяного надсадившегося мужика.

От непривычных темпов подрагивала зажатая меж синими дымами промышленных центров Донщина, с опаской, но втягивалась в водоворот новой колготной жизни. В Урюпинской, окружной станице Хоперского округа, гремела Покровская ярмарка, первая после Нижегородской и Ирбитской по торговле лошадьми и крупным рогатым скотом.

Страшна и притягательна была новая жизнь. Из четырех верхне-донских отдаленных от железной дороги станиц лишь Мигулинская, самая крупная и богатая, сохранила остатки мрачноватого неприхотливого обычая. У соседей же, казанцев и вёшенцев, проснулась страсть к франтовству и накопительству, зажили они на манер низовцев.

Резко в рост пошла торговля хлебом. Еланские казаки не могли нажаловаться на удаленность «железки», а потом стали традиционно сплавлять по Дону, открыли ссыпку. Четыре конторы не успевали считать свозимые с хуторов жито и пшеницу. Прибрежные жители сдавали свои дома за 30-40 рублей под амбары (на эти деньги корову можно было купить), а себе снимали жилье за десятку в стороне на буграх.

Мельницами облепились бегущие к Дону речки. На одной Решетовке поставили их двадцать три на шестьдесят два постава. Заплескалась в запрудах рыба.

Веками были на Дону бедные и богатые. Выделялись они единицами по краям равного в своей сути общества. А сейчас одни непривычно быстро забогатели. К другим незаметно и страшно подкралась нужда. Спохватившееся правительство одарило выходящих на службу сотней рублей, взяло на себя половину расходов…

После Воздвиженья, как сдвинули с полей последний хлеб, хутора поутихли. В воскресенье в правлении сбор. Чигонацкие в соседний хутор за две версты ходят неохотно. На тесанных лавках вдоль стен большинство – затонцы: Афанасьевы, Турилины, Виноградовы. Сидят деды, бороды седые уставя. Черных и синих форменных мундиров мало, по утренним холодам все больше в зипунах. Кованные каблуки царапают мытые ольховые доски. Течет от них горьковатый скользкий запах, забиваемый ароматом ветра, конского пота, навоза и табачного дыма. Приливами шороха, как волна донская, звучит степенный разговор.

В переднем углу – иконы. В простенке – молодой, курносый Государь Император в мундире Атаманского полка. Белая портупея ускользает под затянутую перчаткой руку. Папаха набекрень. Ничего царек! На вид молодцеват и задирист. Но… легковат. Глаза большие, как у тёлки. Да и ростом не вышел: против покойного батюшки и вовсе недомерок. Под портретом за незастланным столом сидит хуторской атаман урядник Поздняков, моргая светлыми ресницами, перебирает бумаги. Короткопалая ручища то и дело суетливо хватается за загогулину лежащей рядом хуторской печати. Если стукнет ей Поздняков с коротким выдохом по бумаге, проступают слова:

«Зат. чиго-

нацковское

хуторское

управление»

а по кругу – «Вёшенской станицы Области Войска Донского».

Илья Васильевич, вернувшийся этой ночью из Новочеркасска, рассказывает соседу, Белову Якову Федоровичу, областные и станичные новости.

- Стало-ть атаман за казаков заступается?

- Заступается…

- А Тимофея Каргина прижал?

- Ага.

- Права голоса, значит, лишил?

- На три года. Отставкой грозил, а голоса лишил.

Белов недоверчиво вздыхает, снимает фуражку и запускает пальцы в слежалый сноп зачесанного набок седого чуба.

- Спохватились… - с какой-то тихой горечью говорит он.

Речь идет о тяжбе богатея Каргина с вёшенским атаманом, подъесаулом Дударевым Афанасием Васильевичем, человеком горячим и вспыльчивым.

- Каргин семьсот десятин у общества взял, а Дударев сто пятьдесят назад урезал, да сотню штрафа за самовольную распашку, - обстоятельно повторяет Илья Васильевич.

- А окружной как? Одобряет? – сомневается Белов.

Илья Васильевич зевает, с неожиданной злобой говорит:

- Чего ж не одобрить? Ноне такая коловерть пошла… На казаков только и надежды.

Он чувствует, как подбираются, будто подстегнули их, соседи-старики. Другие разговоры гаснут. Мгновения тишины, кто-то сухо, с треском кашляет.

- А в Ростове, стало-ть, бунтуют, - вполголоса возвращается к началу разговора Белов.

- Да то не бунтуют?!

- Вот же черти. Тут на службу не знаешь иде нашкресть, а еще бунты, - мутной водой расплескивается сбор.

- Ну… до нас не дойдет…

- Дойдет! Вон… Ваньку Лосева… с Фролова… Поперли голубя за бунты с семинарии…

Атаман резко дергает головой, отрываясь от бумаг, и, как после непосильного труда, расправляет плотное, подернутое жирком тело:

- Тиш-ше!

Сумрачная комната стихает. За окном сквозь туман белой луной смотрит солнце. Утро промозглое и расплывчатое. За плетнем стрекочут встретившиеся в проулке бабы. Резкие визгливые звуки, гулкий перезвяк порожних ведер слышатся сквозь одинарное окно.

- Много собралось?

- Из тридцати – двадцать один.

Сход начинается. Сперва слушают просьбу вдовы Елены Турилиной о переходе с полупаем из Затона в Альшанку. Пока атаман, кособочась и потея, выправляет бумаги на «въ дову», сдержанный гомонок не умолкает.

Переходят к главному. Поздняков встает, царапая под ребрами сукно, подергивает, оправляет сморщившийся на груди чекмень. Будто намахиваясь, поднимает раскрытую ладонь.

- Позавчёра перед захождением солнца прибыл из Вёшек нарочный и привез бумагу. Станичные талы по разводу разбиты на четыре части. Наша – от Сергевичевой Клешни до Мигулинского юрта. Наши хутора форост рубят в Станичной луке от Мигулинского юрта до Подъема…

Старики кивают, слушают атамана, как школьника, отвечающего урок.

-…Прошлый год там не рубили, и форост перерос. А потому вырубить его в три дня: понедельник, вторник и среду, 27, 28 и 29 сентября под наблюдением судей и особых стариков…

Кто-то гулко сморкается, шепоток ползет по хате, деды переглядываются. Время рубки хвороста обычно решает сам хутор.

- Первое! – повышает голос Поздняков и поводит над столом ладонью, будто отметает сомнения. – С двора высылать не более по одному человеку на пай. Второе. Рубить форост под корень для удобства на будущее время. Третье. За три дня вырубить и прекратить. Вдовам по разрешению можно и позже…

- Пес его знает, этого Дударева, - громко говорит Белов и смотрит на Илью Васильевича, как на виновника. – Вроде и за казаков заступается, а как пришлет какую бумагу – и ходишь, как взнузданный…

Деды, готовые долго и толково рассуждать, когда и как рубить хворост, разочарованы и недовольны. Атаман по-кочетиному резко поворачивает голову от угла к углу, робея, ожидая новых возгласов, чтобы защищать станичное начальство. Но возгласов нет, одно бурчание.

Расписавшись под приговором, Илья Васильевич выходит из правления. Яков Белов, а с ним деды Говорков, Шпынев и Шнырев остаются поглядеть, как за них, неграмотных, поставит подпись Матвей Турилин.

Прояснило. Вверху на бугре ветры утюжат нанесенный из-под Воронежа песок. Клочья тумана снесло на серо-желтый, вздрагивающий ковер поймы, рассовало меж голых сучьев. Каргин, Дударев, станичные бумаги, новочеркасские впечатления навязчиво путаются в голове и заслоняют что-то непомерно важное, что долго зрело и вот-вот проклюнется. Всплывший образ станичного атамана кажется надтреснутой жухлой чешуей, которая должна слезть, и под ней четко и ярко раскроется нечто ожидаемое Ильей Васильевичем.

* * *

Беловский цуцик, отбившийся от хозяина и приставший к Илье Васильевичу, умчался вперед сразу же, как показались голые купола высохших в чигонаках деревьев. Ускорил шаги и Илья Васильевич. В строевой парадности Новочеркасска и в ростовском многоязычном муравейнике ощутил он вдруг гнетущую тяжесть лет, переваливших за середину шестого десятка, хутор родимый виделся ему издали тихой пристанью, затененной ивами, распустившими свои косы, пристанью, где вода тиха, чиста и изжелта прозрачна. Сидел бы да смотрел сквозь нее.

Но по приезду на хутор не нашел Илья Васильевич привидевшегося умиротворения. Неспешно и неумолимо, как ход маятника в старинных часах, отмеряла жизнь положенные человеку и близким его деяния, горе было тем, кто, замешкавшись, не попадал в такт, а вырваться, казалось, - невозможно. Ольга с двумя детьми успевала по хозяйству. Бабка с двумя Катиными жила в Вёшках (на обратной дороге заезжал к ним дед и гостинцев завез). Гриша, вставший до свету убирать скотину, с вернувшимся поздно ночью отцом толком не повидался. В хате по-осеннему тепло и сумрачно. Ельпидифор, крупный пятилетний мальчик с красивым жестковато-спокойным лицом, подошел и молча полез на колени присевшему к столу деду. Заглянул с базов Гриша:

- Здорово, батя.

- Да уж здоровались ноне. Гляди, кабы у Ольги горшки не побились. Садись. Ольгутка, чего там у нас поисть?

- Даю…

Плотная, ладная невестка собрала на стол. Гриша повесил на гвоздь ношеную папаху, присоседился сбоку:

- Ну, как съездил?

Илья Васильевич деланно-бодро промурчал, горячие, едва терпимые щи не давали говорить. Внук, откинув голову, наблюдал, как у него перед глазами размеренно двигалась окаймленная сединой дедова борода.

- Узнал чего?

- А то как же!

Понукаемый событиями, ездил Илья Васильевич в донскую столицу искать связи и поддержку. На хуторе ему давно равных не было. Один из всех Чигонак и Затона имел он второй дом в самой станице. Не раз подбивала его Анисья Григорьевна:

- Шел бы в хуторские атаманы. А то мотаешься черт-те иде.

От жены Илья Васильевич отмахивался, а Грише на вопросительные взгляды отвечал:

- Не мелочись.

Знал Илья Васильевич: развернись он в полную силу, местные забогатевшие роды – Каргины, Поповы, Лосевы – его не поддержат, будет он среди них на манер иногороднего купца. Сама фамилия – Кисляков, - громкая в низовьях, здесь звучала непривычно. Потому и решил он, перебрав в памяти давние редкие разговоры с покойным ныне отцом, смотаться на Низ, прощупать: что там и как.

Оттягивал Илья Васильевич разговор, нудился. Не спеша, доел, неловко выскреб деревянной ложкой тарелку:

- Ну, Елпошка-Тихошка, - потрепал внука по светлой головке, - ты ноне вроде как немой.

Ельпидифор сытым котом потерся о дедову руку, промолчал.

- Драть его, такого тихого, - подтрунил непривычно говорливый сегодня Гриша. – Надысь Шпыневы ребята задели его, так он кидался – не оттянешь. А то к деде Ивану надумал убегать…

Ольга, не оборачиваясь от печки, сказала одно слово:

- Казак.

В голосе слышалось одобрение.

Равнодушный к хуле и хвале Тихошка будто не слышал.

- Какая там жизнь в Новочеркасске? – пошел Гриша окольным путем. – Тоже, небось?..

Илья Васильевич покивал:

- Новочеркасск… Ростов – да! Это – город! - и, заворачивая дышло разговора в нужную сторону, тряхнул седым чубом, со слышным сожалением сказал в затылок Тихошке. – Одним приказом в урядники выходили!..

Гриша пригладил прямые темные волосы, подвинулся ближе. Ольга, отставив рогачи, вышла в соседнюю комнату, вернулась с Лушей на руках.

- Это мне отец-покойник говаривал, - продолжал Илья Васильевич. – «Одним приказом, - гутарит, - в урядники выходили, поравнялись в чинах».

- Я слыхал, дед Василий попивал, когда молодой… - осторожно спросил Гриша. Мысли его шли своими тропками, наперехват отцовским.

Илья Васильевич пожевал нижнюю губу, ответил из Писания:

- «Пусть он выпьет и забудет бедность свою и не вспомнит больше о своем страдании». Кхм! К чему я все это… Про чины-то… Значит, один наш родич… дальний… по отцу-покойнику… Был я в Новочеркасске, разузнал всё… Ноне он, значит, уже полковник и был предводитель дворянства Ростовского округа. Тот самый, что с отцом, значит, одним приказом… Вот так. Чуть не генерал… - и, гася пристальный Гришин взгляд, заторопился. – Но в семье он чегой-то не живет и… гутарят… в отлучке… Так что я к нему не зашел.

- Как его зовут-то?

- Зовут? Петро Алексеевич. Петро Алексеевич Кисляков.

- Может, еще когда съездить? – у Гриши в такт подрагиванию ноги подергивалась серьга в левом ухе.

- Да надо бы…

Слукавил Илья Васильевич. Громкие чины отысканного родственника смутили его. Вот если б полковник Кисляков сам первый признал в Илье Васильевиче родича! По гроб жизни служил бы ему Илья Васильевич за это признание и раскрывшиеся в связи с ним невиданные горизонты. Но слаб человек в гордыне своей. Может, потому и роднился он с людьми простыми и небогатыми (бабка считала это разорительной блажью) – они бы слушали, а он бы советовал. Идти ему, отставному уряднику, и набиваться в родню к полковнику гордость не позволяла. Да и полковничек был еще тот! Как разузнал Илья Васильевич, родственник его уже лет двадцать с семьей не жил. К полковнице, Софье Тимофеевне, проживающей с многочисленными детьми и внуками в старом доме в Новочеркасске, Илья Васильевич заглянул (с женщинами он всегда договаривался быстрее, чем с мужчинами), не вдаваясь в подробности, назвался, сказал, что пришел засвидетельствовать почтение, и передал скромные дары природы: медку и так, по мелочи кое-чего.

- К жене его заходил, - говорил теперь Илья Васильевич. – Дом у нее доходный. Если вдруг остановиться где, то приглашала…

Помолчали, как бы прислушиваясь к отзвукам чужой, далекой жизни. На руках у Ольги завозилась девочка.

- Чудная жизня, а будет еще чуднее, - заговорил опять Илья Васильевич, последнее время потянуло старшего Кислякова на умствование. – Ходим гуртом, как спутанные: развороту нету. Нет! Долго так не протянется! И поврозь жить – пропадать народу. Иде найдешь?.. Иде лишишься?.. Шолоховы, вон, на нет сошли. Моховы еле держатся. А Хренников да Конева вишь, как в гору лезут…Сербич народ спаивает… Все пришлые!

- Они и те пришлые, - уронила Ольга от притолки, пестая маленькую Лушу.

- Цюдная зызнь, - повторил Илья Васильевич, горячась, а потому – пришепетывая. – Сербиць… А погляди ты – поцетный блюститель…

Застеснявшись собственной речи, которая самому ему показалась нарочито выспренной, обернулся к невестке:

- Олюска, цебацька сусоного… - поглядев вслед неспешно проплывшей Ольге, спросил Гришу по хозяйству. – Хлеб отвез в магазин?

- Как и все. Две с половиной.

Илья Васильевич, рассыпая чешую, помял в больших ладонях сушеного чебака, разодрал от брюха поперек на две части. Ощипывая желтовато-розовые жирные волокна и уперев взгляд в закостеневшую трубку рыбьего рта, неожиданно закончил:

- Била нас жизня и гнула, но не обломала. Снова мы, Григорий, на коне. То, что мы с тобой нажили – кладка. И без предводителей в люди выйдем. Так-то! Афоньку выучу… на попа! Тихошку… - припомнил, как ездили в Ермаковку в церковь, увидел там Тихошка обтянутого белым кителем есаула Филимонова и несколько дней ходил настобурченный, - … на офицера!

Тихошка, занятый чебаком, и ухом не повел.

- … Еще казаков Бог даст – в торговые выведем! – поддавшись горячности, вновь зашепелявил. – Зызнь на это полозу!..

Глава 5.

- Вось-Медведица, гутаришь, большая станица?

- Большая…

- На утетом берегу ай на унэнтом?

- На том… На правом.

- И монастырь?

- И монастырь…

- Да. Не была. Поглядеть бы… - тихо, как бы про себя, говорит бабка и морщит необычно белое для июльской жары лицо.

Ташура сидит, обхватив колени, то подбородком по подолу цветастому елозит, то щекой к нему прилегает. Гладкая спина выгнулась, тугой станок платья чуть не лопается на боках.

Идут они в разговоре ощупкой друг к другу. Отвыкли. Скоро год, как не виделись. Отвозил дед Ташурку в Усть-Медведицкую гимназию. Вернулась она оттуда совсем другой. На шестнадцатой весне расцвела и налилась. Уехала девчонкой, приехала – девицей. Месяц пожила у матери в Белогорке, теперь вот заявилась в Чигонаки и сразу к бабке – в очередь овец стеречь. Не деду ж тайны свои девичьи поверять!

Здесь, за дубравами – Ломакиной и Юрьевой, - за Харлановыми березниками, с восхода на запад к Решетовке тянется безлесая возвышенность – Степец. Покрывали его раньше ковыль да везник, а теперь давит их с севера песок.

Бабушка Анисья Григорьевна поглядывает с бугра на переливающиеся ртутью кучки хуторских овец (пастуха б наняли, да хутор маленький), поигрывает костылем. Под дряблой старушечьей кожей на обнаженной руке перекатываются по-мужски плотные и округлые мышцы. Взгляд скользит по черным ташуркиным косам, по белому налету пушка на коричневом румянце тугой щеки, и шепчет бабка в сторону:

- Спаси, Господи, от разных глаз: от стрелючих, от ломучих, от болючих…

- А? – оборачивается Ташурка.

- Это я так…

Ташурка вновь припадает щекой к обтянутым цветастым коленям и что-то бормочет.

- Чегой-то?

- Глухой глухого звал на суд судьи глухого… - громче говорит Ташурка и нервно по-кошачьи зевает.

- Это ты нарочно придумала, чтоб меня перекосоротить, - обижается бабка.

- Это – Пушкин…

- Не бреши. Пушкин сказки писал.

Перекатывается по бурунам, посвистывая, ветер, загоняет жару в падины и затишки. У Кульгашихиной ендовы, замедленно взмахивая крыльями, взлетают и садятся потревоженные кем-то журавли.

- Раскохалась ты, Ташурка. Не сватались еще за тебя? – в лоб спрашивает Анисья Григорьевна.

Ташурка, ради этого разговора сюда пришедшая, молчит, зарываясь закрасневшимся лицом в подол, потом, удерживая всем телом дрожь в голосе, говорит, глотая звуки, что приходили от псаломщика, узнавали потихоньку: засылать сватов или нет? А она не хочет – все смеяться будут… И Прокофий тоже…

Бабка подтягивает узкую и длинную, припудренную мелким песком ступню и тщательно с наслаждением обчесывает крапового цвета струпья (новыми чириками все ноги побила).

- Он белогорский, Прокофий этот?..

- Нет. С Водянского. Верхом на игрища приезжал…

- Водянской… Знаю. В логу по обе стороны Водянского буерака, - задумчиво, будто урок вспоминает, говорит бабка. – Земля там ровная, чернозем. А им, чертям, все мало. Здеся, возля Юрьевой ишо нарезали. Атаман – Суковатов Егор. Твой-то не из Суковатовых?

- Нет…

- Чей же он?

- Титов.

- Это каких же Титовых?

Натянутой струной подрагивая, говорит Ташурка, что Прокофий и наездник, и работник, и конь у него… и выходка в танце… Отец – пастух, но все его уважают. А она боится за него идти. Учиться хочется. Обратно, в Усть-Медведицу. Прокофий говорит, что все сам делать будет, лишь бы она училась, но они еще и не то говорят…

- А Афонька Ломакин как же? – спрашивает бабка. – Красивенький паренек…

- Не хочу…

Синий купол над головой тверд и предельно ясен. Примолкла испугавшаяся собственных слов Ташурка, по молодости зеленых лет мнится ей, что выберет она сейчас тропку раз и навсегда, и по ней, по тропке этой, вся жизнь ташуркина пойдет. Замирает сердце девичье: и страшно, и лихо, и…

- Я, Ташура, дюжей других тебя жалела. Дед жалел, а я – аж больше! – издалека начинает бабка. – Бывало, хлеб обмою и тебя умываю. Ты, небось, и не помнишь…

Сурова бабка, без костыля ее и представить трудно, а нашла-таки тон, говорит непривычно мягко и грустно, будто раскроет сейчас она Ташурке страшную тайну, и смертельно ей Ташурку жаль.

- Сроду тебе не брехала и зараз правду скажу… Не нашим, Таня, умом все делается. Гутарят, есть у бога книга, и про кажного там скрозь все описано. Как ему жить, и что он будет делать. Идет человек, как на вожжах… Прямо идет – приотпустят, а зачнет сбиваться… Так и тут. Без нас все решится. И замуж тебя отдадут, и, даст Бог, поучишься.

Занесенная ветром трудяга-пчела перебирает лохматыми лапками по полированному уклону костыля, переваливает через ребро на вершину и в нерешительности останавливается.

- Для чего же люди живут, раз вперед все расписано? – взгляд у Ташурки затуманен и отстранен.

- Для чего живут? Должно, чтоб мучиться…

Обе молчат, лишь ветер вполголоса напевает им, где побывал, откуда вернулся…

Рывком вжимается Ташура в колени и, отвернув розовое лицо, спрашивает:

- А отдадут меня за Прокофия?

- За Прокофия? Отец, гутаришь, пастух? Отдадут! – криво усмехается бабка. – Дед твой только таких и подбирает.

Глава 6.

Ровно в середине августа зацвел у Кисляковых на базу поздний подсолнух. В затишке за бугром и катухами пригрелись на его шершавых листьях мухи. Ближе к цветам жужжат, чуть не сталкиваясь лбами, пчелы. Сгорбленный по-бугаиному, полосатый шершень уткнулся прямо в черно-желтую вдавленную чашечку в центре цветка. Над Ломакиной балкой ветер клонит зеленые верхушки тополей, а здесь тихо, и, кажется, сам воздух вибрирует от рабочего гуда пчел.

У входа в летнюю стряпку сороками чекакают бабка и старая Белова – дедова сестра.

- …Она и Акулина все чисто умеет… - утирает бабка губы краем завески, - да и девки: подросли – аж четверо. Там такие чистотки!

- Хваленые люди, - сдержано соглашается Марфа Белова.

Пока бабка завлеклась, решил Тихошка махнуть в балку к деду Ивану Ломакину. Углядела Анисья Григорьевна, когда мелькнул он за плетнем и пустился бурунами. Запоздало крикнула вслед: «Питифор!..» и, продолжая прерванный разговор, вскользь пожаловалась: «Такой черт упертый! Чего не захочет, хоть убей - не заставишь».

Дед Иван правит огорожу. Воткнул колья в землю, оплетает их хворостом, ребром ладони сверху упруго пристукивает.

- Ну, как там мать?

Мать тихошкина деду Ивану – двоюродная внучка.

- Ничего мать.

- Куда это дед твой утром поехал?

- На Белогорку. Там Таньку нашу сватают.

- А-а, выросла, значит…

Вправо-влево раскланиваясь, ложится очередная хворостина меж обтесанных кольев. Будто зверь какой зеленым голым хвостом обмахивается.

Тихошка становится рядом. Дед втыкает косо обрубленный конец в тугой зазор и передает хворостину мальчику:

- Ну-ка…

Колыхаясь вместе с хворостиной всем телом, плетет Тихошка плетень.

- А куда ты его? А старый куда денешь? А чего ты со старого места перешел? – все казачонку интересно.

- Дед, а сколько ты на Чигонаках живешь?

- Да как на свет народился.

- А сколько тебе лет?

- Много… Шестьдесят восемь, - дед Иван говорит негромко, серьезно, как с равным.

- А какого ты года присяги?

- Пятьдесят четвертого.

- А с кем ты воевал? С татарами? Сколько ты татар убил?

Дед Иван молчит.

- Дед! Сколько ты татар убил?

Дед прячет лицо, склоняясь над плетнем, и глухо говорит:

- Одного…

- За всю жизнь одного? – удивляется Тихошка.

Дед поводит коричневой в глубоких морщинах шеей, будто воротник ему тесен:

- Хо! Человека убить – плевое дело. Ты его роди да вырасти…

- Бабы нарожают, - бездумно повторяет Тихошка чьи-то слова. – Дед, а как ты его убил?

Дед с силой загибает хворостину вокруг крайнего кола, аж кожа на ней лопается, оголяя белое древесное тело.

- Дед, ну, расскажи!..

Взгляд мальчика не по-детски тяжел. Дед чувствует это скулами. Он делает вид, что подбирает хворост, потом бесцельно перебирает, пересчитывает колья.

- Мы вместе с батареей ехали… Наш взвод… Вышел, значит, один осетин и командиру батареи чего-то передает, - рассказывая, дед кланяется и робким жестом протягивает руку.

Тихошка слушает с застывшим лицом.

-… Командир батареи с нашим сотником пошушукались. Сотник нам гутарит: тут в версте прячется абрек Ахмат, сбегайте, ребята, гляньте. И нас, пятерых, посылает. Поехали… Место там голое. За бугорком, гляжу, ярок, и дорога – надвое… - рубящими взмахами руки дед делит хутор и луг на части.

Тихошка встает рядом с дедом, не спуская глаз с незнакомой теперь зеленой скатерти луга.

- … Бегите, гутарю, ребята, по левой напрямки к ущелью, чтоб он, значит, в горы не ушел. А сам – по правой, по-над яром шагом… Еду, значит, еду… Чую, в яру кто-то есть. Там вроде как козырек… ручей… и не дюже высоко. Сажени полторы. Стал заглядать, - дед перегибается и заглядывает куда-то через кучу хвороста. – Конь у меня возьми и осмыгнись!.. Земля посыпалась, и мы с ним – туды!.. Ох и добрый конь был… Так на заду и съехал… Еле-еле я усидел, а то б мне аминь доразу. Глядь – а он вот… Абрек этот…

Тихошка вздыхает и переминается с ноги на ногу. А дед Иван уже не замечает его, рассказывает во весь голос. Себе что ли?..

- .. И бечь ему некуды. Вверх – камни, слева – ручей. Одна ему дорога – через меня. Во свела судьбина! Лоб в лоб!.. Гляжу, он шашку – дёрг! – и вот этак вот… - дед сутулится и крутит над головой воображаемой шашкой.

Тихошка громко сглатывает набежавшую слюну и тоже вращает кулаками.

- … Я тож – за шашку… Переминаемся один перед одним. Коней держим. Эх, думаю… - дед замолкает, медленно переводит дыхание, взгляд его скользит по русой голове ребенка.

- Ну, я-то был рубака на всю сотню, - жестким чеканным голосом продолжает он. – Подумал только… вот: «С потягом бы надо!..». Кэ-эк махнул!.. – закусив губу, резким горизонтальным взмахом дед Иван рассекает загудевший воздух, и холодок овевает взявшиеся красными пятнами тихошкины щеки – вжих! - …У него голова и завалилась… Так, на шкурке висит… Кровищи… - невольным жестом подрагивающей ладони дед прикрывает глаза.

- Эх! – вскакивает Тихошка. – Дед, сделай мне шашку! Рубани вот здесь!

Головки конопли, ошметки листьев летят под тихошкиными ударами, дыбится на солнце желтая пыль.

- Потом в крепость голову на опознание возили. Я и возил… Не тот, гутарят. Тоже абрек, но не Ахмат. Отдали мне обратно эту самую голову… А мне куда ее девать? – вслед медленно говорит дед Иван. Или ему кажется, что говорит?

Деду страшно. А чего бояться? Батюшка говорил, что душа бессмертна. А если бессмертна…

Вон у Кондрата Шпынева корова ногу сломала. Как резали ее, лежащую, ногами подрыгала – и всё. Да дед с отцом каждый год овец режут, а бабка кур и уток рубит. И Тихошка, и все дети смотрят на все это, как на таинство. Вот они были живые, а вот уже нет. И мяса много. Все веселые, вроде праздник у всех, и у овец тоже.

Дед Иван татарину голову срубил. Лежит татарин (Тихошка ясно видит), такой близкий стал, так рядом с ним интересно.

Сечет Тихошка хворостиной высокие, выше его, будылья… Дед Иван отдохнуть присел, глядит на мальчика и вроде сквозь него.

- Слышь, дед…

Разгромив последний – уже у задней калитки – куст, Тихошка оборачивается к деду, вспомнив что-то свое.

- Дед… - Тихошка тупит взгляд, царапает грязным ногтем большого пальца обзелененную «шашку». – Ты хаты плести умеешь?

- Ну…

- Сплети мне хату, дед. Я у тебя тут жить буду…

Выговорившийся дед молчит. Руки его, большие, в синих венах, свисают, упертые локтями в колени.

- Сплетешь?

- Хворосту не хватит, - вздохнув, говорит дед. – На хату тебе воза два надо, да кольев штук сто, да сох штук шесть. Так что погоди до порубки. Навозим хворосту, а весной уж…

- А печь?

Тихошка садится на корточки рядом, но дед, охнув, встает, отряхивает посконные шаровары и вновь берется за плетень:

- Сложу.

Чуть погодя, будто между делом, спрашивает:

- Тебя мать не хватится?

С дедова база Тихошка ушел, но не домой, а свернул на Старое Городище. Весь день голодный кружил вокруг озера Подольхи, носился по буграм, скатывался в яры и рубил «шашкой» головы жесткого и ответно царапучего татарника. Уморившись, по холодной уже пеклике дороги пошел домой.

Солнце садилось. Не особо яркому закату вкруговую пепельно-розовым отсвечивал весь горизонт. Темнело. Молоденький месяц помаячил низко на юге и тоже сел за обдонскую гору. Ночь сыпанула звезды по обдутому за день ветрами небу. С юга на север, наискось перекинулся млечный путь.

* * *

Короткой летней ночью на кисляковском базу – две неясные тени. Митька, Стефанов сын, сбегал на поля, нашел там своего друга задушевного Афоньку Ломакина: Ташурку сосватали… Одна тень мечется, места не находит, другая задыхается, от бега не отойдет.

- Поздно… Чего теперь…

Клацанье зубов. Шепот сбивается на стон и скулеж:

- Удавлюсь. На крыльце у них повешусь. Нехай знают…

Афонька, рано созревший красавчик, порывается бежать к себе домой за веревкой. Митька, пропитанный страхом, цепляется и волочится следом:

- Постой… Погоди…

Долго стоят, задыхаясь.

- Все равно она от него ко мне уйдет…

На востоке срывается с неба и, мелькнув, падает за дубраву звезда. Тихо. Знобко.

- Давай им окна г…м замажем…

Глава 7.

Осень 5-го года была теплая и влажная. Почти до Покрова вишня стояла зеленая, лишь забурела по краям да потускнела, будто пылью припорошенная. В нездоровом фиолетовом румянце корчились под плетнями кусты смородины. Кленовые листья громадными атласными хлопьями пластались, подрагивая на ветерке, за ветви держались цепко. Лишь тополя, кивая золотыми макушками, щедро сеяли мелкие с прозеленью червонцы, и облетевшие нижние ветки бодро торчали, загибаясь вверх оголенными палашами.

К воскресенью похолодало. Вечером в субботу пришла пешком из Вёшек бабка, за руку привела Тихошку. Загромыхал цепью, забегал Дружок.

- А Афанасий с девками как же? – спросил выходивший отпирать дед.

- Ефрем забрал…

Утром подморозило. Ветер-калмык, перемахнув поредевшую стенку тополей по-над Решетовкой, пронизал дворы, с подвывом выстудил углы и закоулки.

В хате кисловатый, теплый запах от разведенного в печи огня. Ольга, уже в четвертый раз тяжелая, по-хозяйски неторопливо переваливалась от печи к столу, колдовала над подбитыми с вечера хмелинами. Маленький Жора, лицом – вылитая мать, ползал у нее в ногах, цеплялся ручонками за белые шерстяные чулки.

- Луша! Забери дитя…

Худющая, быстрая – «выдери глаза» - Лушка бросала свои девичьи дела, подхватывала брата подмышки, волоком тянула в спальню. Тот вырывался и, гукая коленками по доскам пола, на четвереньках торопился обратно.

- Лушка! Я кому говорю?..

Дед расчесывал перед зеркалом тронутую сединой бородку, хотел ехать в Ермаковку в церковь. Бабка, после долгой отлучки чувствовавшая себя чуть ли не гостьей, засобиралась с ним.

Из всех домочадцев взяли с собой нудившегося в хате, мыкавшегося по углам Тихошку.

От бугров и до самой Антиповки слева от дороги тянулись убранные поля. Пахать еще не начинали. Отдыхали после страды, да и рук рабочих не хватало. То японцы, то бунты… В марте забрали во второочередные полки казаков с Донца и кое-кого из еланцев. После Иванова дня подобрали вторую очередь с вёшенских, мигулинских и казанских хуторов.

Сквозь сонную пелену и убаюкивающее «До нас не дойдет» пробивалась смутная тревога. Бабка постоянно приносила из Вёшек странные слухи. Переживала, что Прокофию, Таниному мужу, на службу в такое время идти.

Веселый светленький Проня бабке понравился, мастер оказался на все руки: и хату мазал и пироги пёк. В церковь они ходили на хутор Меркулов, так Ташура первой шла, а он сзади чуть не приплясывал. А у Тани уж маленький Тимоша на руках…

В Нижней Антиповке, миновав два крайних двора Обуховых, раскланялись с широкогрудым, похожим на гусака Андреем Ломакиным. Стоял он в воротах отчего куреня, после завтрака крошки из кудлатой бородки выбирал. Жена его серой мышкой скользнула из летней стряпки, и слышал Тихошка, как Андрей, тяжело оборотясь всем телом (из-под красного околыша – сразу длинная бритая шея), басом ответил кому-то:

- Ху ды Кисляки богатые поехали.

Наперерез по буграм вприпрыжку, имитируя конский скок, неслись на хворостинах два замурзанных казачонка. Это была игра, воспроизводящая, видимо, давнюю, известную казачатам историю, с оговоренными и распределенными ролями. Передний, заваливаясь на скаку, крикнул отчаянно вполоборота:

- Корней! Валюсь!..

- Держись, Митрий! Передом скачешь!..- ответил Корней (или считавший себя Корнеем).

Но Митрий запахал ногами, валясь набок, а Корней, налетев сзади, «стоптал» упавшего и, кувыркнувшись на всем скаку через голову, покатился, взбивая густую песочную пыль.

- Эх!

Кисляковский тарантас миновал место падения, и Ельпидифор, ерзая, оглядывался, как дергался не в силах вылезти из-под воображаемого коня Митрий и нарочито путался ногами и мотал поникшей головой «разбившийся» Корней:

- Иде мой конь?.. Коня держите…

У хутора Верхне-Антиповского догнали идущих на молебен пешком казаков Борщевых. Три брата, здоровые, как на подбор, шли с семьями. Празднично пестрели шали на бабах. Гуртом, чуть отстав, пылила молодежь. Илья Васильевич принял левее, объезжая сторонившихся из уважения казаков. Шедшая среди взрослых за руку с отцом худенькая светлоглазая девчонка во все глаза рассматривала принаряженного Тихошку, увлеченная, заплеталась ногами, чуть не волоком тянулась за высоким сутуловатым казаком.

- Здорово ночевали!

- Слава Богу, - вразнобой, но дружно ответили Борщи.

Самый старший, Петро Емельянович, атаманил в Верхней Антиповке, а эти трое – Семен, Прохор и Василий – крепко держались друг друга в Нижней.

Уже отъехали, когда бабка сказала:

- У Василия видал, какие сыны вымахали? Теперь он – на коне, - и сквозь зубы крутнувшемуся было деду. – Не оглядайся.

Тихошка, бабки не боявшийся, оглянулся. Девчонка так же, не мигая, продолжала разглядывать Тихошку, деда, бабку, крашенный задок их тарантаса. Отец ее, в городском ради праздника сюртуке, наклоняясь, что-то насмешливо сказал ей. Казаки и бабы вокруг заулыбались.

В Ермаковку, большой – дворов под двести – хутор, в церковь Святого Пантелиймона шли казаки со всей Решетовки. В церковной ограде над хрустом и щелканьем щебенки переплескиваются голоса. Особо в сверкании седины и чищенных галунов стоят кучкой хуторские атаманы и почетные старики. Напротив, наискосок от лавки Сербича, веселит хуторских баб бойкая вдова Попова. Доводила вдовица своего дураковатого соседа Петровича, а потом «жалилась» соседкам, и так все видящим и знающим:

- На меня ноне Петрович с топором кидался. Подбег: «Ид-ди-и отсель такая-сякая»…

- Чего ж это он с топором?

- Ды за шашкой, небось, далёко бечь было… Кинулся. А я ему: «Ты раз намахиваесси, то бей меня доразу в усмерть, а то я тебе зенки-то повышкребаю…»

- Ну, а он?..

- Забоялся.

Илья Васильевич привязал коней вожжами к плетню, степенно ответил на бабьи поклоны, взял за руку Тихошку и неторопливо направился к толпе стариков. На полшага сзади – Анисья Григорьевна. Руки в рукава и губы поджала.

Илья Васильевич долго, со значением «ручкался». С церковным старостой – особо:

- Я к тебе опосля службы заеду. Дело есть…

Из церкви стайкой галок пошли отстоявшие с утра старушки. Крестились на Святого Пантелиймона у входа, кланялись. За воротами, окунувшись в мирское, злословили:

- А Бахмут-то, Бахмут… Так молится, так молится, да поклоны головой об пол… Я хотела спросить: «Ты не за те жерди молисся, что у нас упёр?».

- Ды то… Первый вор!

- Да-а, такой враг вредный.

К обедне толпа загустела. Подошел черный, белозубый цыган Микишка, хуторской кузнец. В шелковых, не взирая на холод, рубашках задорно скалились – ох, берегитесь, девки! – умытые и расчесанные красавцы-цыганчата.

Показались отставшие у Антиповки Борщевы: скуповатый Семен Емельянович, плотный, мордатый Прохор… Илья Васильевич выглядывал младшего, Василия, к которому тоже было дельце.

Подъехал, хоть и жил неподалеку, сам Фолимонов. Подчеркнуто вежливо отвечал на приветствия. Зеркально наясненные сапоги и серебряные погоны притягивали людские взоры.

За Фолимоновым потянулись в церковь остальные. Тихошка, не спускавший с есаула глаз, собезьянничал: у входа, кланяясь, уронил, как подрубленную, голову на грудь и резко вскинул, тряхнув воображаемым чубом. Стоявшая сзади бабка подтолкнула в затылок:

- Кланяйся, кланяйся, не отвалится…

В церкви полумрак и сладковатая духота. Лики суровы и печальны. Скорбную хвалу возносят люди Богу. Из-за тесно сдвинутых спин видна лишь светло-серая внутрикупольная побелка, блестящие верхи окладов да огромная золотая люстра над головой.

Праздник сборов и поездки закончился. В самой церкви неуютно и скучно. Всевидящие глаза святых со всех сторон пронзают толпу. Жутковато. Гераська, скрываясь от них, исцарапал дома Спасителю лицо. Мать углядела, порола без пощады, а потом сказала, что Бог везде, не схоронишься.

Справа от Тихошки старушка, охнув, опустилась на колени, и в неверном свете свечей стал виден безбородый, похожий на Борьку Белова Святой Георгий.

- Дедунь… А если Георгий с копьем на Спасителя?.. Кто сильней?

Вопрос вполголоса, но бабка сразу – суетливо:

- Пошли, пошли…

Подталкивая и пригибаясь, будто боится кого, повела Тихошку к выходу.

- Погоди здесь. На, прянцев купишь. Гляди, с площади чтоб ни ногой.

В ограде на лавочках сидят молчаливые старухи. На краю площади, у лавки – возы и лоснятся на солнце чищенные конские бока. Кулак в кармане, а в кулаке медные две копейки. По-хозяйски вразвалку пошел Тихошка через площадь. Он – сын казака Вёшенской станицы: чуть что – за него горой все общество.

Постоял в лавке, долго выбирал, что взять. Ровесник его из ермаковских ребят – Федотка (и фамилия тоже Ермаков), - маленький и юркий, с нечетким, будто расплывчатым лицом, занырнул в лавку и, недоверчиво скользнув взглядом по казакам и приказчику, протянул монету:

- Конфетину…

- Чего это за деньга такая? – уставился полный, как надутый, приказчик. – Где взял?

Казаки сгрудились поглядеть.

- С отцом на Зубки ездили. У Синей Ендовы нашел, - ответил Федотка.

- Не имеют хождения в пределах Российской империи, - гордо сказал приказчик, возвращая монету мальчику, обвел взглядом казаков и, вздохнув:

- На… конфетку-то…

На площади Тихошка догнал Федота:

- Что за деньга? Дай глянуть.

Федот, обдирая с конфеты прилипшую яркую бумажку, молча подал. Маленькая, как 15 копеек серебром, медная монетка. Посреди большая звезда с пятью рожками, между ними – пять маленьких звезд. На другой стороне то ли надпись стерлась, то ли изображение какое.

- Еще кинжал там нашли, а может пику… - и Федотка быстро, чтоб не делиться, сунул липкий, с ошметками бумаги комочек в рот, захрустел, глотнул сладкую слюну.

- Мы с дедом Иваном тоже находили. Юрьеву знаешь? Ломакина дубрава, а рядом Юрьева… Кинжал нашли и горшки с костями… рассыпаются… - и, разглядывая неясные символы, предложил. – Может, поменяемся?

- Что дашь? – насторожился Федот.

Тихошка разжал кулак с «семаком»:

- Вот. Две копейки.

Федотка подбил ему ладонь, на лету перехватил монету:

- Уговор дороже денег.

Довольные обменом разошлись.

Дед из церкви вышел благостный, низко, в пояс, кланялся. Широкую ладонь положил на голову Тихошке. Тот, натянутый, прогуливался возле своих лошадей, походкой и выкатом груди копировал отставного офицера Фолимонова, и не площадь вокруг, а военный лагерь.

- Проста жизнь, а через то – мудра… - дед взнуздал лошадей, отвязал вожжи, но не садился, в такт похлопывал по окованному ободу. – Чего надо? Живи в чистоте, упавшего подними, пусти в дом переночевать, хлам выброси, обидели тебя – уйди оттель. Землю люби, воду, чистый воздух, на могилки ходи – смерть, она и есть – смерть, и до нее какое-то время… Ну… с Богом!

- Ты иде ж это? – забеспокоилась бабка, видя, что дед заворачивает через площадь к Зубкам.

- По делу, - коротко ответил Илья Васильевич.

- Не уймешься никак? Давай домой. Там Гриша уж зеленый весь.

- А вот кабы вы не влипали…

Изъездили всю Ермаковку. Перед темнотой обогнули школьный двор и встали у новых тесовых ворот церковного старосты Аггея Силыча Борщева. На весь хутор трое таких тесовых – у попа, у дьякона и у Аггея Силыча. Обойдя чью-то пару («Чьи ж это кони? Не Василия? Вот удачно как!»), отслонил Илья Васильевич калитку.

Аггей Силыч Борщев был человеком грамотным и из грамотной семьи, еще отца его, Силая Борщева, все время хуторским доверенным выбирали. Пай имел в Нижней Антиповке, но жил в Ермаковке, здесь же и левада десятины в полторы. За честность и ухватку, а особо за непоказную любовь к Тихому Дону уважали Аггея Силыча. Состоял он в переписке с Донским музеем. Лет двадцать тому назад инспектор народных школ Георгий Андреевич Ознобишин побывал в станице, собирал материалы для музея и приохотил молодого тогда казака к этому делу. Что ни год, слал Аггей в Новочеркасск собранные им древние вещицы и записи дедовских рассказов.

«Честь имею при сем препроводить для вклада в Донскую Музию посильное мое пожертвование, собрание мною разного рода древних вещей в юрте станицы Вёшенской и описание древних находок, сохранившихся в наличии и утраченных, и другие предметы, ниже описанные. Прошу принять малое за большое. С усердием послужит вам ради Родины, своего любимого и славного Дона сотрудник Ваш казак Аггей Борщев».

Сидел у Аггея Силыча в передней Василий Емельянович Борщев с супругой, Маланьей Артемовной. Пили чай. Родство двух Борщевых терялось в прошлом, но были они «свои». Сынов поженили на сестрах из рода Афониных (старый Афонин – Арефий Никанорович – мельницу в Нижней Антиповке держал). Роднились, от того и крепли.

- Здорово дневали!

- Слава Богу!

- Ты сюда навроде пеши шел…

- Да это Алистар с женой подъехал.

- Проходи к столу, Илья Васильевич, - приглашал высокий, худощавый хозяин. – Григорьевна… садись… Эй. Хозяйка! Чашки! – и – Тихошку на лавку возле деда. – Садись, казак…

Из спальни выглянул хозяйский сын Никита. На фельдшера учится. Высок, лицом строг, на великого князя Николая Николаевича шибает. Молча поклонился.

Пили долго. Струйки меда выкладывались на дне блюдца затейливым, тающим узором. Горьковатый аромат чабреца пробивался сквозь пресные и масляные запахи снеди. За окном поголубело. Хутор погружался в ночь, как в молчание. Потом через синь навалилась чернота.

На рассказы хозяина, великого мастера по этой части, выглянула из залы молодежь: Никита с женой Варварой и Аристарх с Александрой. Аристарх, отцова гордость – ростом под потолок, круглолиц и синеглаз. Шестнадцать лет, а уже женат. На жену дышать боится – тонка, аж светится.

С улицы дети вернулись: Малашка, дочь Василия Емельяновича, та самая, что на Тихошку утром таращилась, и пятилетняя дочка Никиты – Санька, мелкая и страшненькая.

- Не в ту родню пошла, - говаривал о ней Аггей Силыч. – В прадеда, в Арефия. Мелкий черт, а видишь, как корень его пробивает.

Санька, как вошла, – к Тихошке:

- Мальчик, пойдем с нами играть. Мальчик, ты стишки знаешь?

Тихошка, поджав тонкие губы, ткнулся носом в чашку, сам на Малашку украдкой поглядывает. А та – к отцу под бок. Разглядела, кто в хате, и глаз не поднимает. Так бы и ничего, но утром отцовское шутливое «Что, Малаша? Сосватаем женишка?..»

- Ну, иди ко мне, - Аггей Силыч Саньку взял на колени и вздохнул. – Ох, дед Арефий!

- Мелковат, - поддакнула бабка. – Маркиан ихний побольше был. Как сейчас помню, их в 57-й полк под Севастополь забирали.

- Сколько ж тебе было тогда? Я и то не помню, - удивился дед.

- Ты сроду ничего не помнишь, - огрызнулась бабка и – Тихошке. – Не качай ногами, чертей нагаишь…

- А я вообще-то думал, что Борщи спокон веков в Антиповке жили, - завернул к прежнему разговору Василий Емельянович.

Василий Емельянович длинноног и длиннорук, росту гвардейского, но от короткой шеи кажется сутуловат. Темные волнистые волосы назад зачесывает. Нос прямой, продолговатый. Глаза голубые, спокойные.

- Ты слухай сюда… - Аггей Силович вновь оживляется. – Был целый хутор промеж Перевозным и Пигаревкой, на поду в лесу, так и звался – Борщев. Маленький. Двора три-четыре. А в Антиповку перешли уж позже. Она тогда была – хутор Афанасьев. А Антиповкой стали звать через казака Непотичева, Григорь Антипыча… Понял ай нет? Дед Антипов… да знаешь ты… Лазарь Филатыч. Так это его прадед был – Непотичев самый… Да тут названия скрозь меняли: Ермаковка – хутор Ливанский был, Зубки – хутор Кудинов…

- А когда ж он пришел? Непотичев этот?

- Ну, когда… Лазарь, он сам тридцать пятого года присяги. Бабку свою застал, ей, гутарит, уже за семьдесят было… Бабка – Екатерина Ивановна – была за Спиридон Григоричем, а сам Непотичев Григорий Антипыч – это был ей свекор. Вот, стало быть, где-то при Петре Первом.

Все, и так знавшие хитросплетения хуторских родословных, слушали Аггея Силыча, от усердия покачивающего указательным пальцем, как слушают певца, исполняющего трудную партию («Не подгадит? Вытянет?»). Аггей Силыч вытянул, ни разу не сбившись. Одобрительный шумок. Шевеление.

- Ну, ты ж скажи…

И новая партия, не менее сложная и блестящая.

Бабушка Анисья Григорьевна сорокой трещала на равных. Дед помалкивал. На расспросы как-то ответил горделиво и туманно: «Мы, Кисляковы, с Черкасского округа. На Дон пришли иш при Иване Грозном из-под Рязани». И всё.

Перебрав неисчислимую родню, перекинулись на злобу дня: на тот год землю делить, а ее все меньше – песок идет.

- Да он и не один песок. Народу народилось – сила. На моей памяти – вдвое, когда не втрое. И все ж пашут, - подал голос дед.

- Деды надысь гутарили, чтоб полосы до затонских и чигонацких бугров тянуть, а то земли не хватит, - сказал Василий Емельянович. – Двести десятин засыпало.

- Нельзя, - горячо перебил Аггей Силыч. – Чем больше пашем, тем дюжей песок идет. Боков то, атаман, он правильно распорядился, чтоб сосны сажать. Тут ить раньше сроду не пахали. Вот от церкви, если по улице на запад, тут лес был и луг, сено косили. Раскосы те Лучки звались. И где ныне Антиповка, прямо по правому берегу, от Попова Никиты Мосеича мельницы и до деда Арефия, лес был: дуб, вяз, караич, терны… В версту шириной, от речки и до Первого бугра. А по левую сторону, где телеграмма идет, где Голые буераки, тут были Заблудные осинники, клубники – море, возами возили. А ниже – луга. Скотиняку не пускали – соблюдали для укоса. На всю Вёшенскую станицу делили. Собираются около Петрова дня, делят, потом дальние паи продают, и целую неделю – попойка. Всем хватало. По-над Доном луговые покосы и близко не брали. За Костылем луг так и звали «Хохлацкий» - иногородним за магарыч отдавали. А теперь уж и его скоро не будет: песок… Заместо травы белый лес прорастает.

- Откуда ж он взялся? Песок этот?

- Да вот же… слухай сюда… Деды доказывали, что всё от Петра Первого. Строил он в Воронеже флот, все дубы повырубил. Он, песок, и пошел. С Воронежа – на Казанку, отель – к нам…

Засобирались поздно.

- Ну, извиняй, Аггей Силыч. Надоели мы, небось, тебе.

- Побойся Бога, Илья Васильевич. Железо острит железо, и человек изощряет взгляд друга своего.

- Счастливо оставаться!

- Ну, какой там климат на дворе? – спросил из дверей вышедший проводить хозяин.

- Мжичка… - отозвался из темноты Василий Емельянович.

Мельчайший холодный дождь иголками покалывал щеки и подбородок. Мелко, густо, исчерна-серо.

- Ох, ночка! Глаз коли…

Аристарх молча возился у лошадей: взнуздывал, отвязывал. Звякнув удилами, мотнул головой конь. Со скрипом, креня бричку, усаживалась Маланья Артемовна. От речки сквозь мугу долетело несвязно:

Я пила-пила, сударик,

Много пива и вина…

- Иде это?

- У Бокова, у Алексей Семеныча. Гуляют казаки…

- Досиделись. Черт старый, - ворчала бабка. – А – хлоп! – в степи обломимся? Всю ночь с дитём кулюкать!..

- Ху да помолци…

Борщевы тронулись, покатили сквозь колкую пелену.

- Тёмно, Илья Васильевич! За мной правь…

Зачмокал, помахивая концом ременных вожжей, дед. Поехали, подставляя наносимой с севера водяной пыли замокревшие спины.

Заночевали в Антиповке. Василий Емельянович, расслышав бабкино зудение, просил переждать ночь у него.

Выплыли из ночи огоньки, замигали красным. Тихошка сощурился, и бледные лучики разом коснулись верхних и нижних век его. Покачал головой влево, вправо… Лучи закружились, расцвечивая темноту, расплылись, рассыпались, снова сбежались в красноватые точки.

Облетевший тополь рос, казалось, прямо из крыши борщевского дома.

Бабка с Тихошкой пошли за хозяйкой в хату. Загорелись в тепле нахолодавшие щеки. Дед долго распрягал.

Маланья Артемовна с Александрой собирали вечерять. Дед бубнил в углу с Василием Емельяновичем, постукивая кнутовищем по черному боку укрытого лоскутным одеялом сундука. Аристарх приобнял Тихошку, склонился красивым лицом:

- Пойдем, я тебя к ребятам отведу. Там, в хатенке… Малаша, веди, нехай с вами играется.

Через темные сени и дождь пошли в хатенку.

В густом полумраке вокруг печи – темные фигурки. Припорошенные пеплом угли бросают на лица розовые отблески.

- Чего сумерничаете?

- Картошку пекем и яйца…

На лавках и сложенных в горку кизяках – трое ребят: один – Тихошке ровесник, двое – лет десяти. Малашкин брат Костя с друзьями.

Разносили злые языки, что Костя у Борщевых не родной, нагулянный. Нанял мол Василий Емельянович вдового бондаря, жившего возле Солкиной хаты, делать тарантас, сам со старшими на поля уехал, а Артемовна за работой приглядывала. Ну и вышел у них Костя не в Борщевых прост, желтоглаз и росточка не особо высокого. Василий Емельянович ничем его из других детей не выделял, одаривал всех одинаково. Старухи хуторские – всем бочкам затычки – примечали, что возрастающий Костя личиком на бондаря-тарантасника похож. Василию Емельяновичу бабьи разговоры, как горохом об стенку.

- Вот… играйтесь. Это Кисляков… Как тебя? Питифор…

Костя – носик стрелкой, желтый взгляд исподлобья – оглядел тихошкины сапожки, сюртук военного сукна:

- Садись. Яшка, двигнись…

Младший подвинулся. Заметно осмелевшая дома Малашка полезла шерудить прутиком угли.

- Забыла чего? – с металлическим звяканьем в ломком голосе спросил Костя.

Аристарх громыхал чем-то в сенцах, через распахнутую дверь напустил холоду и сырости. Не нашел, захлопнул дверь и, поднимаясь на носках, зашарил длинными руками на печи. По морщенным голенищам его сапог гармошкой переливался красный свет.

- А Василий с Ефимом иде? – спросила Малаша, усаживаясь на лавку напротив.

- Твое какое дело?

Малашка таинственным шепотом:

- А я батяне скажу, что они опять в Вёшки драться поехали…

- Спытай судьбу, - протянул Костя, явно кому-то подражая. – Я тебя враз за Микиту Головатого сосватаю. А он такой поганый… сопатый…

- Алиста-ар… - заныла Малашка.

Аристарх, мельком глянув, звонко достал Костю по макушке, поставил торчком черную прядку. Костя клюнул носом, молча показал Малашке кулак

- Костей, глянь, не спеклись? – сказал, боязливо поглядывая на Аристарха, самый маленький, Яша.

Аристарх нашел что-то, шагнул к двери.

- Алиста-ар, - потянулась вслед Малашка. – Не уходи…

- Не боись, не тронет.

Хлопнула, обдав холодной волной, дверь.

- Ну, гнида, попомни, - презрительно процедил Костя. – Если б не Алистар, я б тебя за патлы…

- Всё расскажу, - прошептала Малашка.

- Костя, глянь, не спеклись? – повторил Яша.

- Во доказчица, - повернулся Костя к Тихошке. – Василия и так батя надысь порол…

- Его и летом пороли, - вздохнул Яша. – Он бабку Каргину облил.

- Она ж ведьма, - вмешался старший из Костиных друзей – Ваня, прозванный «Самовольным». – Через нее дождя не было…

- У вас на Чигонаках ведьмы есть? – зашептал Костя Тихошке. – У нас – бабка Каргина… Летом, как дождя долго не было, батя ходит: «Ну, всё погорит… Ну, всё погорит…» А маманя с теткой Обуховой гутарила: «Это Каргина ведьмачит…» Мы пошли, возля Каргиных играемся: Васька, я, вот Ванька с Яшкой… А как старый Каргин из сенцев выходил, мы – глядь! – а она в сенцах на сундуке спит… Василий сбегал, в колодезе воды почерпнул, к Каргиным на крыльцо, дверь дернул, как линул на нее… и – бечь! К обеду глядим – тучки находят… Точно – ведьма! На другой день – глядь! – по улице свинья – хрю-хрю! – нас увидала и на нас – ух! Яшка шумит: «Это - Каргина!..». Мы – к Поповым… Заскакиваем, Ванька шумит: «Ведьма!». У них там бабка лежит: «Вы чего?» - «Ды ведьма!». Бабка с лавки вдарилась, в хату на ракушках лезет… Как сбегались все! Батяня бегёт: «Вы чего здесь? Чтоб сейчас домой!».

- Дядя Василий потом узнавал: это у Рокачевых свинья загуляла, две доски выломала и к кабану убегла, - сказал Ваня Самовольный. – А Яшка уперся: «Это бабка Каргина!».

- Ох, молчи! – простонала с лавки Малашка. – Ноне ить воскресенье…

- Ну, так и что?

- Если про ведьму в воскресенье говорить, она ж все слышит…

- Ну, да и нехай! А старый Каргин дяде Василию пожалился. Вот он Ваську порол!..

- А у нас свинья на лето в луку уходила, - невпопад сказал Тихошка. – А нынче утром пришла и поросят привела. Отец поглядел и гутарит: «Ну, теперь холодно будет…».

* * *

Два средних сына Василия Емельяновича, Ефим и Василий, и вправду ускакали с ребятами в Вёшки подраться. Дорога не близкая, но кони по мокрому песку шли легко. Всадники – ребята молодые, легкие.

Из-под дождевиков перекликались, глотая холодный туман. Тьма, мгла – конских ушей не видно. Слева осталась, мигнув огнями, Дубровка. Через песчаные горбы бурунов выбрались к хутору Пигаревскому.

- Ну, как? Низом?

- А не склизко?

- Ничего. Давай…

Конвоируемые хрипящими, невидимыми в темноте собаками, протопотали вниз.

- Что это за речка гудёт?

- Мельница зенковская…

У Озеречка встали и долго вглядывались в проступившие из-за опутанного туманом краснотала огоньки станицы.

- Давай по-над Доном. Коней в вербах оставим…

- Не-е. Там лодки на берегу. Кабы коням ноги не поломать. Давай прям по улице.

В проулке под акациями поставили лошадей. На площади, где недавно построили «Народный дом для собрания богатых и хороших людей», - толпа выростков.

- Ну, Василий, иди…

Красавчик Василий, отцов любимец, пошел, как обычно, задирать вёшенских. Здоровый, рукастый Ефим стал, расставив ноги, в проулке у спуска к пристани, еще двое ребят – чуть поодаль, один – в тени с лошадьми.

На площади зашевелились.

- Ну, всё – бегёт…

К проулку резво, но с оглядкой, бежал Василий. За ним – чуть на пятки не наступал плотно сбитый паренек в зипуне нараспашку. Собачьей сворой, охватывая, катилась мелкота.

Шаг навстречу. Звонкий удар. Мелкота отхлынула.

- Наших бьют!..

Из толпы, поняв, в чем дело, спешили ребята постарше. Сбитый Ефимом паренек, потеряв, где – верх, где – низ, цеплял и кидал вверх ошметки мокрого песка. Еще один набежавший пошел вокруг него вприскок, чтоб сблизиться с Ефимом:

- Я тебе сейчас сопли начищу.

- Гляди, кабы ты не утерся…

* * *

Спали плохо. Илья Васильевич, один в темной комнатке, долго лежал с открытыми глазами. Виделись ему нетраченные луга и дубравы, прохладные поды и паники, веретья лесные, синеглазые ендовы, от которых теперь одни полянки остались. Представлял Илья Васильевич всю виданную им за жизнь землю единым организмом с реками – жилами, лесами – лёгкими, и появление человека в этом сложном и взаимозависимом организме казалось ему разрушительной и пожирающей все болезнью. Дивился Илья Васильевич смелости мыслей своих, но диссонансом мешали сосредоточиться слышанные утром в толпе и странно запомнившиеся слова: «В коем он не сознался и не доказан, но оставлен в сильном подозрении…».

Тихошку вместе с бабкой положили спать на печи. Заснул он быстро, но потом от духоты проснулся, отполз к краю и лежал, всматриваясь в смолянисто-черную от закрытых ставень темноту комнаты. Вспоминались рассказы в хатенке про ведьм и упырей. Про выпавшие зубы, что надо забрасывать на палати. Про огромную стеклянную гору, через которую всем нам предстоит карабкаться. Про бабку Каргину. Она тоже, наверное, не спит и знает все, что про нее говорили. Тихо, темно, страшно… Осенить себя крестным знамением? Тихошке представляется темная пустая церковь, тяжелые, разящие взгляды с икон. Ночь, толпы нет, и взгляды, раньше пронзавшие ее, теперь с железным звяканьем перекрещиваются друг с другом. Лишь Святой Пантелиймон у входа смотрит из-под тяжелых век вослед закатившемуся солнцу. Отстраненные и скорбные, им и дела нет до бабки Каргиной, до тысячи других страхов и тайн, таящихся вокруг дома за закрытыми ставнями, и веришь ты или нет, но надеяться можно лишь на свою казачью удаль да на белый свет, который, кажется, так никогда и не разгорится…

Глава 8.

СЧАСТЛИВЫЕ И СТРАШНЫЕ СНЫ ВЗВОДНОГО КОМАНДИРА КИСЛЯКОВА.

(сон 3-й, прерванный).

Хан Асинь резвой рысью ехал на заставу. Солнце уже вошло в силу, припекало сквозь черную кожу панциря и кончака. Бродник Булан – лось длинногачий – заметно отстал от хана, но, придавливая приморенного коня, пытался все же достать огненного ханского аргамака.

Булан скакал всю ночь, старался успеть, чтоб поехать с Асинем. Послали его из лесов с верховий речки Бузулук, куда уходил сейчас, скрипя немазаными колесами, кош молодого хана. Конь несколько раз споткнулся. Нагнулся было Булан, похлопывая по темной от пота крутой шее, но тут перед Асинем, как из-под земли, выросли двое в рыжих лохматых шапках. Один, перебрасывая из руки в руку копье, поймал ханского рыжего за уздечку.

- Кёрдюгюзмю?1 – спросил, склоняясь, хан.

Булан, встрепенувшись, перетянул коня плетью, подлетел, хватаясь на всякий случай за рукоять кончара. Подхватившийся будто в сечу рослый гнедой конь вынес его прямо на людей.

- Кёрдюк,2 - ответил лазутчик, отпихивая древком конскую морду.

Булан завалился в седле, сдерживая дыбящегося коня. Блеклая пена сорвалась с фигурных удил на рыжие доспехи половчанина.

- Они на берегу, - приглушенно говорил тот, подныривая под рыжую конскую шею и прикрываясь ей от незнакомца-бродника.

Привстав на стременах, хан взглянул на далекий противоположный берег. Меловые горы, извивы яров были пусты.

- Прямо у воды. Передовая сотня… - пояснил лазутчик, отпуская уздечку и, не глядя, тыкая пальцем куда-то в сторону поймы.

Рыжий, почуяв волю, прянул мимо, за ним, как привязанный, рванул Буланов гнедой. Хан властным движением крутнул заигравшего коня на месте.

- Их Тарх сторожит. У переправы, где ива расколота.

- Яхши3.

Второй лазутчик, низкорослый и скуластый, с медной круглой бляхой, прикрывающей волосатые грудь и живот, махнул рукой на далекий осинник:

- Ночью токсобы переправились. Там стоят.

- Много?

- Шесть сотен.

- Ты говорил с ними? Веди, покажешь…

Обернувшись, низкорослый негромко свистнул. Саженях в ста из неприметной глазу яруги вывернулся верховой с двумя конями в поводу, на призывный взмах припустил наметом.

- Скажи Тарху, чтоб не стрелял. Мы сейчас подъедем.

Лазутчик в кожаном панцире с разбегу метнулся в седло на доброго каракового коня, поскакал к Дону. Перед скуластым шарахнулась и пошла боком нежеребая соловая кобылка, ковыльной волной пролегла по ветру белая грива.

- Играй… - хекнул Булан, свешиваясь и доставая ее плетью.

Поскакали к осиннику. Сорвавшийся с задонских гор ветерок сносил в сторону стелящиеся конские хвосты.

- Там, левее… У Черного озера утром стояли.

Подъехали. Сторожевые указали вежу предводителя. Через становище шагом поехали туда. Плечистый смуглый куманин, сопровождаемый двумя телохранителями, пошел им навстречу сквозь разметавшийся по лугу возле озера лагерь.

- Привет тебе, великий хан… - начал он заготовленную фразу, прикладывая ладонь ко лбу, губам, груди. – Да будет над тобой вечное синее небо.

Хан кивнул, коснулся ладонью груди. Быстрый взгляд, пробегая поверх головы подошедшего, лишний раз отметил худобу втянувшихся в переходы коней, окровавленные тряпки на воинах.

- Привет тебе, батыр, - ясно и громко ответил Асинь. – Будь гостем на нашей земле. Какого вы рода? Откуда держите путь? Я вижу, твои люди в крови. Чем помочь тебе и твоим воинам?

Куманин облизнул тонкие, прикрытые редкими усами губы, пригладил, расправляя плечи, широкий, в полторы ладони, кожаный пояс.

- Мы – токсобы. – сказал вдруг сорвавшимся голосом, кхакнул, справился и, твердо глядя в сузившиеся глаза хана, продолжил. – Монголы разорили наш кош. Мы ищем людей, кто будет с ними драться.

- Мы слышали о великой битве на Калке…

- Была такая битва.

- И хан Котян с сыновьями…?

Куманин безмолвно прикрыл глаза. Телохранитель, угнув лобастую голову, ковырял древком копья суглинистую землю.

Какое-то время молчали. Потом, словно очнувшись, Асинь сказал:

- Мы будем драться с монголами. Езжай за мной. Их сторожа сейчас вышли к реке. Догоняй.

Уже отъезжая, обернулся, спросил:

- Хан Башту принял веру русов?

- Да, - ответил токсоб. – Это было еще до битвы.

Закусив губу, гнал Асинь коня к Дону. Подтвердились худшие слухи. Навалившаяся с юга нежданная смертельная опасность вызывала растерянность, путала тропинку жизни.

У вершины буерака, выводящего к синему руну прибрежного кустарника, хан перевел коня на шаг, придвинул саадак.

В буераке столкнулись с Тархом, начальником ханских сторожей. Он полулежал на конской шее возле воткнутого в песок сотенного значка, вокруг кружком на пятках мостилась смена. Смуглые лица недвижны, но в глазах тревога.

- Где они?

- Напротив нас. Одна сотня ниже пошла.

- Много?

- Сотни четыре.

Смена согласно закивала.

- Когда они пришли?

- Одна сотня – когда солнце встало, остальные только что.

- Поехали, посмотрим.

- Увидят. Здесь кустарник мелкий.

- Пусть смотрят…

Сторожа, расхватав спрятанных в отрожине коней, стекли к Дону.

На той стороне у подножья меловой горы разбивали лагерь монголы. На появление хана со свитой внимания не обратили. Низкорослые темные люди по-хозяйски сновали по лугу. Мелковатые коренастые лошади, скучившиеся возле коноводов, потряхивали длинными гривами. Среди всего этого муравейника, трепеща крыльями полотнищ, вырастала большая белая юрта. Неподалеку от юрты приземистый квадратный монгол вываживал буланого невиданно стройного, похожего на охотничьего гепарда коня; конь упрямился, гордо вскидывал маленькую на непомерно длинной шее горбоносую голову.

Особняком, ближе к воде, стояли кучкой всадники. Один из них, видимо, старший, выделявшийся цветастым халатом и железным нагрудником, говорил что-то, резко взмахивая рукой. Сосед его в ушастом малахае вдруг крикнул (ветер донес звук), конные прыснули в разные стороны, и комки белесой пыли долго бугрились там, где ударили в землю копытами их лохмоногие кони.

Беспечен был враг, и беспечность эта вызывающая шла от силы, от близости рати, огромной и непобедимой, укрытой за угрюмой цепью задонских меловых гор. Чутьем звериным ощутил хан близость ее и морщился, будто не по беспризорному лугу, а по груди его топотали монгольские кони.

Сверху по днищу оврага под свист и ржанье с глухим по песку топотом скатились брат Асиня хан Севенч с ближними людьми и тысячник Чилбук. Искоса оглядели бывших с Асинем токсобов. Сгрудились у воды, примолкли. Чей-то разгоряченный конь раз и еще раз ударил передней ногой по своему текучему отражению.

Чилбук поравнял своего вороного с рыжим конем Асиня:

- Подошли все.

- Хорошо. Где стали?

- Здесь, за ольхами. С того берега не видно.

Асинь, щурясь, склонился к Чилбуку:

- Про бродников не слышно? От наших вести есть?

- Нет. Булана больше спрашивай… - прошептал тысячник.

Справа из-за темнеющего над водой леска долетел неясный гул. В толпе людей хана Севенча тихо сказали: «Много лошадей. Быстро идут». Севенч досадливо произнес: «Э-э» и пригладил клин бородки.

Сверху замахали руками, закричали. Гонец на взмыленном, надсадно дыхающем коне птицей подлетел к Асиню. Билинч…

- Монголы к заливу подходили, переправу искали. Наши с деревьев стреляли, - гонец глотнул воздуху. – Теперь сюда идут…

- Много?

- К воде сотня спускалась. А тех, что поверху идут, сосчитать нельзя… Туча!

На подмытой горе, бледно голубеющей, где лишь полынь добела выгорает да змеи изредка шуршат, замигали в мареве первые кучки всадников, неиссякаемыми ручьями потекли, виляя по склонам, и вдруг единым всплеском – аж в глазах зарябило – через гору хлынула орда…

- Показались, - бормотнул Севенч.

Запоздало долетел стонущий гул полой внутри горы, и разом заволновались кони на этой стороне реки.

- Ох, сколько их!..

- Бунчуки считай! Ох, великое войско!..

- Тухта!4 – прикрикнул Чилбук, оборотясь к свите ханов.

Первые сотни прошли верхом, минуя лагерь, скрылись за гребнем, и стаи птиц, взметнувшиеся через время за дальними талами, пометили их путь.

Основная махина конницы валом залила луг, переплеснулась безудержно дальше, забурлила круговертями и отхлынула веером на гребень, оставив у поставленной загодя вежи многоцветье крашенных бунчуков и отсвечивающий броней частокол охраны.

Асинь, молчавший все время, поднялся на стременах, щурясь, как от солнца (весь день он так щурился):

- Чилбук, приготовь лодку.

Токсоб, скосив глаза на Асиня, заерзал на мягком седле и вдруг нараспев завел:

- И говорили они хану Юрию: «Мы и вы – один народ и из одного племени, аланы же нам чужие; мы заключим с вами договор, что не будем нападать друг на друга и дадим вам столько золота и платья, сколько душа ваша пожелает, предоставьте их нам…».

Булан, трогая коня за ханом, невпопад бормотал:

- Гляди, хан… И отец твой, Роман Кзакович… и дед, Кзак Бурнович… они все…

- Я все помню, Булан.

Когда, проваливаясь высокими каблуками, шел хан к узкой долбленой лодке, сказал брату Севенчу:

- Может, мимо пройдут. Если не вернусь, держите их на переправах. Чилбук знает… За бродниками смотри…

В молчании причалили к чужому теперь берегу. Навстречу – громкая чужая обрывистая речь. Резкий дух бараньего сала и дыма.

- Вылезь, подтяни лодку…

- Лошади очень маленькие, - гребец-куманин зашлепал по воде, скрывая волнение, говорил сквозь зубы. – Собаки, а не лошади…

- Кто вы? – окликнули их с синей террасы берега.

Кривя рот, Асинь ступил на берег. Каралук стукнул о борт долбленки.

- Чего надо?

На склоне над Асинем – юртджи в цветастом халате. Руки в бока. Асинь молча глянул в жесткие узкие глаза на лунообразном лице, на вольно отставленную ногу в сапоге русской работы. Сзади кашлянул гребец, и Асинь упер кулак в пояс:

- Я хочу говорить с вашим ханом.

- А ты кто?

- Я – хан этой земли.

- Хан этой земли? Подожди.

Юртджи, взмахом руки разделив толпу плосколицых коренастых воинов, ушел. Те молча сомкнулись, равнодушно рассматривая хана, одетого, как и они, в длинный до колен черный кожаный доспех. Внимание раскосых глаз привлекала лишь вспыхивающая на солнце золоченая, тонкой работы, рукоятка кривого меча.

Ждали долго.

- Иди. Улджамиши делать будешь. Станешь на колено, руку на голову, поцелуешь колено багатура.

Пропустив эти слова, Асинь пошел в юрту. Два шамана, уцепившись с обеих сторон, провели его меж костров у входа. У самого полога высокий воин, блеснув сквозь забрало синими глазами, цепко взялся за его меч.

В полумраке юрты лиц не видно. Монголы, кучкой сидящие на кошмах, молча ждали. Но Асинь остался у входа, стоял и смотрел.

- Ты – хан этой земли?

- Да.

- Как твое имя?

- Асинь.

- Из какого ты рода?

- Мы все из рода волка. Но есть и из рода белого гуся.

Они переглянулись, заговорили по-своему, один из них – одноглазый – переспросил толмача:

- Какая граница?

Еще один человек из угла склонился к толмачу, несколько раз напористо прозвучало слово «кунг», а Асинь, чьи привыкшие к темноте глаза различили в этом человеке бродника Плоскиню, вдруг почувствовал, как жарок день и как капли пота стекают меж лопаток к пояснице. В прошлом году уходил Плоскиня со своими людьми на призыв хана Юрия Кончаковича, а теперь…

- Большой род?

- Большой. Наши вежи – по Осколу, Дону, Хопру… Отец наш был Шад, родившийся от Неба и реки Ирдыш, и кочевья его были у этой реки, и у Кок-Ирдыш, и у Кара-Ирдыш. И было у него семь детей: Ими, Имак, Татар, Байандур, Кыпчак, Ланиказ, Аджлад. Он знает, – вдруг зло мотнул головой хан на Плоскиню.

- Великий род! Как много земли! – притворно восхищаясь, воскликнул один из монголов и вдруг, посерьезнев, заговорил нараспев, так, что толмач едва успевал. – Во всем мире не может быть земли приятнее этой, воздуха лучше этого, воды слаще этой, лугов и пастбищ обширнее этих.

- А сюда зачем пришел? – резко спросил одноглазый.

- Я пришел посмотреть на великого воина Чингисхана.

- Зачем?

- Он великий воин… Мы слышали, он много земель завоевал. Наши с ним пятый год воюют.

- Да, он великий воин. Многие народы подвластны ему, и верных он щедро награждает…

- Я пришел посмотреть на него, а не наниматься к нему в конюхи.

- Его здесь нет, он далеко…

- Как тебя зовут, багатур, и какого ты рода? – спросил хан у одноглазого, определив в нем старшего.

- Багатур из великого рода урянкат, - понизив голос, затарахтел толмач. – Багатур тридцать лет служит Чингисхану и ни разу не нарушил Ясу. Багатур разбил улусы Канлин, Кичбаут, Бичжишт, Оросут, Мачжарат. Багатур дошел до Кивамен-Кермен…

- На реке А-лиги мы разбили ваших и оросут, - перебил толмача одноглазый. – Ты хороший, доверчивый… Мы идем к реке Ирдыш. Пойдем вместе. Будешь отэгубогол. Чингисхану нужны воины…

Серые глаза куманина вперились в багатура, под длинным и тонким носом дрогнули темные усы, и кривая ухмылка вдруг высветила крупный волчий клык.

- Нет. Мы останемся здесь.

- Завтра здесь ничего не останется. Завтра здесь будет пустыня… - и сосед одноглазого, ткнув себя щепотью пальцев в лоб, склонил голову.

Хан, будто удивленный, повел рыжеватой бородой, еще раз по-волчьи оскалил зубы.

- Иди, - сказал одноглазый. – Чингисхана здесь нет.

Юртджи, опустив глаза на порог, распахнул полог юрты.

* * *

Катится по небу раскаленный диск, дарит жизнь, согревает мать-землю. Раскрывает земля навстречу ему объятия, и там, где приникает он к груди ее, начинает золотиться степной упругий стебель. Вечерами топчут конские копыта играющее огоньками мерцающее море, нет ему конца. И чудится куманам, что скачет по небу на огненном скакуне великий бог Тангра и проливает благодать на головы любимых детей своих. Потому и волос на голове Асиня, черный у корней, летом начинает маслянисто желтеть, вспыхивают в белесоватой шапке золотые искры.

Медленно взлетает над землею солнце и медленно садится за окаем, а дни уходят быстро. Коршуном с неба упал сегодня страшный день, а вот уже нет его. Увидит завтра хан восход. А закат увидит ли?

Недалеко ушли вежи куманские. За годы спокойной жизни огрузились скотом, рабами, рухлядью. Долго на колеса становились. Коровы медленно бредут, ревут непоеные. И жены куманские с рогами серебряными на висках на коня садятся неохотно. А кто и как встретит их на Бузулуке, то – в воле судьбы. Бабы каменные смотрят вслед ушедшим, но нет в пустых глазах ответа.

Вернувшись, сказал хан Булану:

- Скажи своим, пусть на Елан идут, брод сторожить.

На недоуменный взгляд Чилбука – зачем силы делить? – шепнул:

- Плоскиня с монголами. За Буланом пусть проследят, и против бродников поставь охрану.

Четками перебирал хан в памяти все, что видел на той стороне, искал приметы усталости в монгольской орде и не находил. Пронеслась она смерчем по Черной Кумании и идет теперь на восток к священной реке Ирдыш, но алчны монголы, как предок их, бусый волк, и быстры, как проматерь – Гоа-марал. Кони их неутомимы, руки не устают загребать. Не может миновать орда богатой страны Булгар, а здесь, за Доном, открывается прямая дорога в ту землю.

Понял это хан, и ясно стало ему будущее, как чистое поле под летней луной. Сказал он брату своему Севенчу:

- Уводи своих людей и моих возьми половину. Догони кош, уведи его с зимовий бродников и заверни в землю руссов. Монголы мимо пройдут.

Звал хан Севенч хана Асиня с собой, но нельзя от орды оторваться. В девяти и еще девяти местах поплыли через реку лазутчики, зажав в зубах камышинки. Завжикали по воде стрелы куманские. Пенилась река пеной розовой и уносила их куда-то к морю. Нет, не оторваться от орды: стоять против нее стеной, пока гонцы кош не завернут и в дубравах не спрячут.

Сказал хан Севенч хану Асиню:

- Птицы стаями летают, и вместе наше дыхание улетит.

Самый младший из ханов – Тетий – уведет воинов и спасет кош, если будет на то воля Тангры и помогут ему судьбы предков. Вернется он потом и отроет медные котлы Асиня и Севенча и знаки оставшихся с ними сотен. Ибо знают они, дети Тангры, что упадет на них завтра небо, и рассыплются по ним звезды. Взлетит, трепеща крыльями, дыхание, и уложат их спать головой на восток, чтоб знали, куда возвращаться, когда проснутся. Потому и котлы зароют, не отдадут монголам.

Не хочется хану спать раньше времени. Сильна его рука, ретив рыжий конь, и скакать бы ему да скакать по родной степи. Застанет ли, проснувшись, род свой? А может лишь память останется о куманах? Жили де и отличались «от других своей религиозностью, храбростью, быстротой движений, красотой фигуры, правильностью черт лица и благородством». О, Тангра!..

Дети малые плачут, когда их насильно спать укладывают. Смутное шевелилось сомнение… Искушал судьбу хан. Ушел в степь и завыл волком. Но не откликнулись родичи. Лишь кони чужие за рекой ржали.

Встало солнце. Глянул хан вверх, зная, что заката ему не увидеть. Смыли лучи тень с лица и сомнения с сердца.

Об одном пожалел хан: растянуты силы, а шесть сотен токсобов у залива – ненадежное прикрытие…

…………………………………………………………….


Глава 9.

С низовий сплошной лавой туманов наступала весна. Неделями тягалась она с зимой, плацдармами отхватывая обдонские хутора, откатывалась перед рассветными морозами со стеклянно загоравшихся улиц, но потом опять наваливалась, чернила переулки и истоптанные скотом базы, и лишь на огородах траурно белели подточенные по краям грязцой простыни снега.

Поселение станицы Усть-Медведицкой, где в гимназии учился Ельпидифор, сизо подымливало трубами пивоваренного, мыловаренного, кирпичных и иных заводов. Казаки, отоспавшиеся за зиму, неторопливо готовились хозяйствовать, отгуляв на масленой, постились; только молодняк, учуяв весну, нудился и взбрыкивал раньше отведенного времени.

Ранним утром и поздним вечером, когда чист и холодно прозрачен воздух, таинственно улыбчивы в полумраке прибрежные вербы, когда все ЗА твоим миром, не мешают тебе, Ельпидифор – теперь ученик 5-го класса – выходил гулять и быстрым шагом мерил выученный за годы путь.

На квартире, где он, переплачивая, снимал отдельную «комнАтку», в общей зале надоедливо спорили и, не стесняясь хозяйки, курили товарищи и зашедшие к ним реалисты, здесь же, у «пирамид», тихо и ясно. Теплый юго-западный ветер, огибая меловую гору, теряет силу и влажно гладит лицо. Под яром – Дон загибом. Бисером рассыпались на той стороне огоньки далекого хутора. Над покривленным ртом полыньи хохлацкими усами нависает бурая тень прибрежного краснотала. Лед, снег, небо еле различимы, и разница лишь в густоте источаемой ими синевы. Тьма баюкает невесть откуда всплывшую незнакомую тоску, кутает, развлекает мельканьем огоньков.

Последнее время он почему-то все чаще вспоминал детство, жизнь на хуторе, и образы были приглушены и мягки, как краски окружающего мира. Он видел зыбкую, тенистую арку верб и тополей над речкой, колебание пятнистой тени на раздавленном песке дороги, небо, дыбящиеся за огромным – в мальчишеский рост – обрывом. Деда, мать…

Он вспомнил, как дед Илья учил его читать, а потом как-то привез с ярмарки книжки, целую стопку, и маленький Тихошка вскакивал до света, пораженный новым сияющим миром и одолеваемый предвкушением, и предвкушение не обманывало его. Он хватал книжку и летел за бугор к деду Ивану: «Дед, слухай сюда…»:

Перестрелка за холмами;

Смотрит лагерь их и наш;

На холме пред казаками

Вьется красный делибаш.

Дед слушает, а глаза отстраненные, далеко-далеко… Один раз засмеялся радостно и несколько раз повторил: «Твоя, Иван, хорош… Моя, Абдул, хорош… А?»

Вместе с «Кавказским пленником» и Толстым вспоминается недавнее уже гимназическое разочарование. После толстовских солдат и казаков, артиллеристов с батареи Тушина (про войну и подвиги читал Ельпидифор запоем, исступленно) попались ему «Старосветские помещики» Гоголя, а там фраза: «…и, наконец, подманили ее, как отряд солдат подманивает глупую крестьянку».

Тут мысли его, как обычно, пошли вскачь и неслись так, пока не уперлись в нечто совсем уж несуразное и даже постыдное. Он сказал себе: «Постой, почему я об этом подумал?» и стал перебирать в уме: «Хутор… дед Иван… Кавказ… солдаты… поджидали… бабы… постой…». Мысль снова вырвалась, и он, потеряв нить и отвлекшись, начал сам себя накручивать, как часто с ним случалось, когда он часами не спал, особенно под утро, изводясь горестными размышлениями, которые при свете дня теряют всякий смысл, но ночью просто нестерпимы.

Он вспомнил, как дед как-то принялся поддразнивать его Малашкой Борщевой, а он, не терпевший, если ему что-нибудь навязывали, закричал: «Нет! Молчи, дурак!» и чуть не бросился на деда с кулаками. Дед изумился и растерянно шепелявил потом с бабкой: «Какой-то как не нас… Церт-те в кого посол…», а он еще больше замкнулся и вскоре уехал – «Тихоша, а может тебе в Усть-Медведицу на учебу?», - жил за 80 верст от хутора, домой появлялся лишь на каникулы. Последний раз был на святках. Отца еще не догнал, но с дедом сравнялся. Жизнь – лучше некуда. Родня после постоянной отлучки смотрела на него, как на гостя. И рады, и ласкают, и уже как со взрослым. Да так оно и лучше – никто не лезет, с малышней сопливой возиться не заставляет. Дед вечерами звал к столу, расспрашивал про политику, про «науки». Отец в углу молчал, но слушал внимательно. Лишь мать да бабка наседали: «Ешь, ешь… Глянь, какой бледный». Уходило время, истекали тягучие и сладкие последние вечера, и Ельпидифор, благословленный, провожаемый восхищенными взглядами сестер и братьев, уезжал на учебу.

Гимназия. Обрушившиеся с 3-го класса «мертвые» языки. Их цель одна – привить мыслительную дисциплину древних. И Ельпидифор, шестым чувством улавливающий тайны грамматических правил и алгебраических формул, зубрит слова, которые никогда и никому не понадобятся, запоем, до одурения, до синевы под глазами читает работы по богословию и истории, а в библиотеке реального училища берет книжки по химии.

В четвертом классе – первые срывы. Он не может тратить одинаково времени на все предметы. Некоторые из них – лишь инструмент, который надо держать в порядке, но не обязательно шлифовать.

Какое-то время в нем идет борьба. Закончившие гимназию с медалью освобождаются от платы за обучение и без экзамена поступают в университет. Но что значат деньги по сравнению с возможностью делать то, что хочешь?

В пятом классе он совсем забрасывает некоторые предметы. Непонятное чувство, нападавшее на него весной, в этом году было особенно сильно. Он стал оглядываться на станичных женщин. И тогда же ему, утомленному беспрерывным чтением, впервые расхотелось учиться.

И год как раз был особенный. Вслед за пальбой и благодарственными молебнами на Бородинском поле – трехсотлетие Дома Романовых. Верноподданнические чувства вливали при каждой возможности, особенно доставалось на словесности и истории. Что ни день – сочинения. Скрываемая скука на лицах учителей. Самодержавие, православие, народность – всё с привкусом мятных пряников, закупленных с лета впрок, чтоб раздать-раздарить на Святой Вечер. Близилось 21-е. Чаще мелькали на страницах образы царей. Лупоглазый Николай Первый в три четверти и теряющийся в конце простоватый Николай Второй. На истории учитель, многозначительно поглядывая поверх очков, читал из Костомарова: «Казаки вскричали, что и они хотят царем только Романова, - казацким голосом нельзя было пренебречь». За партами шушукались. Сосед, носатый худой Бондаренко, из вёшенских хохлов, толкал Ельпидифора в бок и, ухмыляясь, показывал на следующей странице: «… По русской земле и даже около самой Москвы бродили разбойники, по большей части казаки, и мучили людей».

- Отвяжись!

Вечером на квартире живший с ним клетчанин Юдин, семиклассник, положил на стол книжку:

- Почитай-ка, Кисляков! Может, интересное что найдешь, - сказал загадочно.

Книга была про террористов. Со второй страницы, где автор сравнивал чувства героя с чувствами моряка, солдата и врача, Ельпидифор почему-то вспомнил Толстого: как тот описывал солдат под огнем. В стиле было что-то похожее, но – мутно и душно. В каком-то полку готовилось восстание, и к революционерам приехали «… спросить у них, неизвестных, когда именно нужно всему полку начать убивать и умирать» («Ну, точно – Толстой»). Срыв мятежа, побег, ощущение тусклого и серого дня и такой же прозрачно-серой пелены безжалостности и мстительности на всем вокруг. Потом еще отравили четверых казаков…

Накапливая неприязнь и сомнения, Ельпидифор дочитал и на другой день вернул, сухо поблагодарив.

- Ну, как?

Юдин и Самсонов, стоявшие с ним на квартире семиклассники, дома бывали редко. Дружили не со своими – с реалистами, там где-то и пропадали. Изредка многозначительным полушепотом упоминали в разговоре меж собой имена Агеева, Крюкова, еще кого-то из местных революционеров. В прошлом году бывал на квартире курносый, губастый реалист Ларин. Они ему чуть в рот не заглядывали: «Интернационал… Международное рабочее движение…».

Ельпидифор Юдину не ответил, неопределенно пожал плечами, ушел к себе. Порицать революционеров в их кругу было непрогрессивно. Само слово было овеяно романтикой и произносилось особенно – «революционэр», с мягким «ци» и жестким «эр». В книжке же приоткрывалось нечто неожиданное: совершенно неясная цель, непонятная вера и непонятное преклонение перед «партией», хотя «партией» были они сами, в том числе и уголовные преступники.

И уж совсем неожиданное, что не только от бесстыдно настороженных глаз Юдина, но и от себя чуть ли не прятал: болезненно сладка привиделась месть за четверых доверившихся казаков – погнать и рассеять, перепороть за отравление, а виновника повесить.

Юдин не унимался. Несколько раз будто бы случайно заговаривал о народе, о самодержавии, Достоевского приплетал. Взгляд настойчиво поблескивал, прикрываясь стеклами очков.

Ельпидифор отмалчивался. Болтать о том, чего не знает досконально, с кем попало не хотел.

Все это время, как начался Пост, он рылся в библиотеках, со всей энергией выискивая скудные и заботливо отфильтрованные данные о революционерах. При общей неконкретности и расплывчатости более или менее ясно было одно: фанатичное стремление к свободе и равенству. По мере обучения у Ельпидифора сложилось смутное ощущение (при необходимости он, пожалуй, не смог бы все это выразить словами), что окружающий мир представляет устойчивую систему, и основа этой устойчивости – иерархия. Лишь при данном положении вещей возможны наиболее близкие к совершенству формы человеческого общежития. Именно в таком обществе с четко разделенными правами и обязанностями он и жил. При близком рассмотрении и в повседневной жизни и в управлении (дед Илья с десяти лет брал его с собой на сборы) была масса огрехов, но это нисколько не подтачивало общего впечатления, как ближайшее рассмотрение цветного пятна на акварели не влияет на впечатление от последующего рассмотрения картины издалека. Идея же равенства, противоречащая, кстати, идее свободы и подрывающая сам принцип иерархии, предполагала тем самым разрушение всего созданного им в воображении мира. Так же, как в четырнадцать-пятнадцать лет мучают мысли о неизбежности смерти, с такой же силой (подгадал же Юдин) его вдруг стали мучить мысли о возможности крушения окружающего. Все это длилось несколько недель и должно уже было либо перегореть, либо, наконец, взорваться.

Он вышел к обрыву, стал на ветру, пряча лицо за поднятый воротник шинели. Истертые, многократно до мозговой оскомины передуманные мысли надоедливо толклись в гудевшей голове, перемежаемые неясными, но тревожными образами. Истомленный он несколько раз глубоко, до зевоты вздохнул и, ощущая, как тяжелы веки, повел проясняющимся взглядом. Белеющая льдом река плавно извивалась меж потемневших кое-где весенних берегов. Придет время, и лед растает. Перемигивались огоньки за рекой. Вечная и загадочная текла не замутненная страшными снами жизнь, обещала, что все устроится. Подгоняемый ветром Ельпидифор пошел в станицу. У дома жадно, как и всё, что делал, накурился; прощелкал подкованными каблуками по крыльцу.

Весь вечер, не выходя к чаю, просидел у себя, перечитывая Устрялова. А ночью он увидел один из немногих выдающихся на человеческий век снов, которые запоминаются навсегда из-за невозможного в реальной жизни ощущения счастья. Он видел лето, вёшенскую пристань, серо-желтые пыльные улицы, тополя, акации; он приехал домой и шел по единственному, до изнеможения прекрасному миру… Горькое – «Это всё сон…». Ненасытные глотки последних мгновений… Он проснулся и лежал в абсолютной тьме, вслушиваясь в замирающий трепет души. В зале умиротворяющее тикали часы, первый – «тик» - глухо, второй – «так» - звонко. Попытался восстановить в памяти виденное, но помнил лишь довольно бесцветные картины – улицы, базарную площадь – и невяжущееся с ними пронзившее его чувство.

Утром по дороге в гимназию он неожиданно ощутил, что терзающие его сомнения притупились. Пусто и глухо, но ослепительно весенне было вокруг. Он укротил мысли и теперь мог поделиться ими, как трофеями. «А зайду-ка я к отцу Александру», - подумал Ельпидифор.

Отец Александр, преподававший в гимназии Закон Божий, отличался Ельпидифором из числа других наставников и Ельпидифора отличал. Еще маленьким в гостях у Борщева Аггея Силыча спел как-то Тихошка, и Аггей Силыч, послушав, упросил деда Илью, чтоб посылал мальчика петь в церковь Святого Пантелиймона. Как праздник, гордые дед и бабка возили внука в Ермаковку. Пел Тихошка и в то же время впитывал всю не бросающуюся в глаза прихожанам околоритуальную жизнь. Потом в Усть-Медведицкой, когда еще не проходили богослужение, учебник он пересказывал наизусть. И в церкви пел, но недолго – голос ломался.

На уроках отец Александр после обычного и почему-то завораживающего Ельпидифора «Мир всем», казалось, не занятие проводил, а проповедь читал. Садился чуть в стороне от стола и, упершись взглядом в глаза Ельпидифору (тот своих не отводил, ему даже нравилось с попом в гляделки играть), начинал: «Человек имеет две родины, два отечества: одно – земля наша и место, где каждый из вас родился, станица… или, если шире глянуть, - Дон, который, в похвалу вам надо сказать, вы, дети казачьи, чтите, но есть и второе отечество, не видимое для глаз и не слышимое для ушей наших, то мир духа, которому мы по природе своей принадлежим. Ибо человек не только погрязшее в грехах творение Господа… из глины…, но и носитель облика его. А потому дано ему, гостю в этом мире, задуматься над смыслом бытия, искать истину. «Что есть истина?» – спросил Пилат господа нашего Иисуса Христа…». Тут некоторые начинали перемигиваться или, угнувшись над партами, заниматься своим – об истине отец Александр мог говорить часами, не слыша ничего, кроме своего глуховатого обрывистого голоса. Лишь немногие (а Ельпидифор – неотрывно) слушали от начала до конца.

В тот день после уроков, отчитав звонко положенное дежурному «Благодарим Тебе, Создателю, яко сподобил еси нас благодати Твоея…», пошел Ельпидифор к отцу Александру. На холодной веранде пахло бочковой капустой и жареной рыбой. На стук выглянула, вытирая руки о завеску, молоденькая попадья. Глянула снизу вверх, засмущалась чего-то, скороговоркой, румянея, проговорила, сторонясь и давая дорогу:

- Вы к отцу Александру? Проходите… Отец Александр, к тебе!

- Кто там? – спросили из зала.

- Ученики твои… - уже с порога кухни отозвалась попадья.

В дверях появился отец Александр в полосатых, как арбуз, брюках и пиджаке внакидку, щурясь подслеповато, всматривался в полумрак коридора.

-Кисляков, это ты? Заходи, - он отодвинулся, открывая черные и золотистые ряды книжных корешков, закрывавших противоположную стену, черный, крытый зеленым сукном стол, пару венских стульев, кресло.

- Садись. Что случилось? – спросил отец Александр.

Он уселся поудобнее в кресле, приготовился слушать.

Ельпидифор перекинул шинель через валик дивана, сел на стул, держа спину и наклоняясь вперед; левой рукой, нажимая над ухом, пригладил потемневшие за зиму волосы.

- Ну, так что? – ободряюще переспросил отец Александр.

- Хотел бы узнать ваше мнение, батюшка. Я тут последнее время про революцию читал, про социализм…

- Это что же?

- Да всё, что в станице нашел.

- А-а-а, - облегченно, как показалось Ельпидифору, сказал отец Александр. – Кропоткина, небось? Там есть, что почитать.

Он перегнулся через подлокотник и, как слепой, зашарил длинными белыми пальцами по черным матерчатым корешкам переплетенных журналов.

- А вы, батюшка, тоже Кропоткина читали? – удивился Ельпидифор.

Отец Александр не ответил. Царапающим движением указательного пальца выудил из ряда книг одну.

- Знаешь, что у Кропоткина самое интересное?

- Что? – приподнялся Ельпидифор.

Он с нетерпением ждал, когда отец Александр найдет.

- А вот. «В книгах изложены теории и научная аргументация социализма, но они не дают понятия, как работники принимают социалистические идеалы и как последние могут быть осуществлены на практике».

Батюшка бережно, двумя руками, положил раскрытую книгу на зеленое сукно и сплел над ней пальцы:

- Вот так. «Мудрость – перед лицом у разумного, а глаза глупца – на конце земли». А? Кто это, кстати, сказал?

Ельпидифор молчал, рассматривая узкое, длинноносое лицо священника.

- Не лезь в это дело, сын казачий, - поднял от книги глаза отец Александр. – Не эта дорога ведет в Царствие Божие. Как могут работники воспринять эти идеалы, когда им слова самого Христа непостижимы… многие… Христианство у нас, можно сказать, только зарождается. Народ – младенец духовный. Как воспримут?! Вон, в «Русском богатстве» - «Хулиганы одолели… Житья нет от хулиганов…». Им хулиган окна побил, а они вышли – и до смерти его! Как такие воспримут? То-то и оно. Нет, не та дорога! Господь милосерд, Ельпидифор, и одарит тебя благодатью своей. И далеко ходить не надо. Как чувствуешь, что любовь вокруг, как добро творишь, красоту созерцаешь – всё: Царство Божие уже коснулось тебя. Как нас Христос учит? Царство придет, но оно уже и пришло, суд над миром будет, но он уже и начался; ныне суд миру сему – сказал Христос. Ныне… Идет уже…

Вопреки обыкновению, отец Александр больше не говорил. Насупился, смотрел затуманено. Потом отмахнул со лба жидкую, как усик повители, рыжеватую прядку, будто видение отгонял:

- Ты с нами пообедаешь? Эй, Матвеевна!..

- Сейчас… сейчас… - отозвалась из кухни попадья.

Обедать Ельпидифор не остался, распрощался и пошел на квартиру.

После этого разговора, он, как привязанный, сидел в «зале», особенно когда приходили реалисты. Молчал, вслушивался в каждое слово. Силился понять разницу между эсерами и эсдеками. Из тени, будто из-за зубцов замка, наблюдал за рыцарскими сшибками записных семнадцатилетних ораторов-гимназистов и напоказ «приземленных» реалистов, щеголявших иногда «простыми» словами.

Политические термины сыпались горохом, звонко отщелкиваясь от беленых в расплывчатых тенях стен. Призрак мировых потрясений, подрагивая, теснился под невысокими потолками. Казалось, что еще немного, и, подстегиваемый накалом голосов, прорвется он сквозь крышу и, содрогнувшись в последний раз, развернет бледный саван своих перепончатых крыльев над придремавшей тихой станицей. Квартирная хозяйка, вдовая, преклонных лет обер-офицерша, замирала в кухне с заглянувшими на огонек, неприкаянными, как и она, соседками: «Ишь… ишь… а энтот-то не уступает… Тоже язычок…».

Глава 10.

Спорили до Пасхи. От постной пищи исхудали. За спорами незаметно утвердилась весна; уехали на станичные земли казаки; опустели улицы, редко когда на противоположном конце маячила одинокая фигура, только в центре возле гимназии, реального и станичного училищ, как ни в чем не бывало, стайками перепархивали казачьи дети, звенели голоса. Гимназисты, накричавшись, поутихли. Лишь Юдин ходил наэлектризованный, и когда снимал очки, видно было, что прозрачные вылупленные глаза его поблескивают сумасшедшим огоньком. Похож он был на человека, который никак не может отдышаться и при каждом новом выдохе, замирая, ощущает, как мелко дрожит его перенапрягшееся тело.

В четверг после очередной, уже вялой, словесной баталии между «эсерами» и «плехановцами», когда реалисты, горой стоявшие за муниципализацию, ушли, Юдин, не высказавший последних доводов, ухватился за молча сидевшего в углу Ельпидифора и, не владея собой, стал выкрикивать, что казаки не могут противостоять монархии, что они нагаечники и за привилегии продались с потрохами:

- Революционный народ положит конец этой позорной службе! Делать ставку на привилегированные слои – безумие…

Ельпидифор, уже несколько недель молча слушавший эти перепалки, поднялся, наступил Юдину на ногу и, толкнув грудью в грудь, усадил его на застонавший кожаный диван:

- Всё сказал? А теперь заткнись, пока морду не набил…

На этом споры прекратились. И «плехановцы» и «эсеры» стали поглядывать на него отчужденно, а иногда и с подозрением, за глаза звали: «столыпинец» и «наш казачок». Ни квартире почти не собирались.

Юдин распускал какие-то слухи. В разговоры не вступал, таился и лишь иногда злорадно сверкал из своего угла очками.

Плохо бы ему пришлось, если б не новые обстоятельства.

* * *

Вслед за Страстной минула Светлая неделя. В станице Усть-Медведицкой прочно утвердилась весна. Давно распустились и уже растеряли клейкость листья на тополях, по-летнему теплые дни незаметно вошли в привычку, в степи за припыленной станицей появились первые, редкие еще, лазоревые цветы, а из непроходимой, изрезанной половодьем поймы долетали первые монотонные крики кукушки.

23 апреля, на Вешнего Егория, праздновалось тезоименитство Государыни Императрицы. Во дворе гимназии построили сизое каре, готовились слушать молебен. Гимназисты переминались, из-под расстегнутых кителей белели рубашки. Из кабинета директора должны были вынести и держать на руках поясные портреты царя и царицы, но инспектор что-то проглядел, людей не назначил и теперь, подергивая бритым дряблым лицом, шел перед строем, выискивая, кого бы послать.

- Часовников, пойдемте, будете нести портрет Государыни.

- Почему я? – здоровенный, гвардейского роста блондин Часовников задиристо через плечо глянул на инспектора. Тот дернул щекой, но не стал связываться и, зло поджав морщенные, высохшие губы, отошел от 6-го класса. В рядах прошелестело.

Стоявший в первой шеренге 5-го класса подтянутый, прямой, как гвоздь, Ельпидифор на испытующий взгляд инспектора ухмыльнулся и отрицательно покачал головой.

Портрет царицы, смущаясь и гордясь, выносил Ельпидифоров одноклассник, красивенький выросток Калинин.

Сегодня родимое Войско Донское,

Собравшись в Соборе под сень алтаря,

Свершает любовно моленье святое

Во здравье отца – Николая-царя, - прочувственно читал кто-то верноподданный собственное сочинение…

После молебна и напутственного слова Ельпидифора, Калинина и мордатого еланца Ушакова зазвал к себе на край поселения их одноклассник Сенюткин и выставил полуведерный кувшин вина: «К отцу двоюродный брат с Цимлы приезжал… вот, оставил…».

- А отец твой нас тут не застукает? – поинтересовался Ушаков.

- Все на хуторе, - беззаботно ответил Сенюткин. – Скотину самое время выгонять. У хозяина неприсутственных дней не бывает.

Пили неумело и долго. Некрашеный стол на веранде взялся темными с лиловым отливом разводами. Бледный, как стенка, Ельпидифор облокотился на подоконник и осторожно прислонил затылок к прохладному стеклу. Он пробовал вино в первый раз и теперь, сглатывая кислую слюну, с тревогой вслушивался в себя, ощущал, как мягкая глухая пелена неотвратимо обволакивает голову, слабеют глазные мышцы, отстает от мысли язык, и надо следить за произношением каждого слова.

Незаметно появился Самсонов, родственник Сенюткина, и пил с ними, разделяя несвязные разговоры и дураковатое непривычное веселье.

Прикончив кувшин, отправились восвояси. По дороге разделились: Самсонов повел плохо державшегося на ногах Калинина, а Ельпидифор пошел провожать пожадничавшего и перебравшего Ушакова. Ушаков по дороге цеплялся к иногородним и начальственным рыком выдавал свои сокровенные мечты:

- Ты как передо мной стоишь?! Я – подхорунжий Атаманского полка!

Вечером на квартире небольшой крепыш Самсонов жаловался, растеряв весь свой «ученый» говор:

- Калинин ваш… Не идет, враг, хучь убей. Его Пинус у лодок поймал. Я еле схоронился…

- Как же вы у лодок оказались?

- Ды хто зни… Оказались…

На другой день после занятий Ельпидифора вызвали в кабинет к директору на педагогический совет. Под дверью уже ждали Часовников и пойманный вчера в нетрезвом виде семиклассник Попов.

Выглянул с фальшиво рассеянным видом инспектор:

- Заходите.

Ельпидифор, не ожидающий ничего хорошего, прошел и стал прямо под злополучным портретом. Слева на целую голову возвышался Часовников, крайним у двери являл собою полное раскаяние бедолага Попов.

- Вот-с, не пожелали-с, - изумленно развел руками инспектор, обегая взглядом учителей, и как-то заговорщицки подсел к директору. – Не сочли нужным-с нести портрет Государыни Императрицы!

Директор, отнюдь не подыгрывая, внимательно рассмотрел всех троих, побарабанил пальцами по краю стола, устало, в такт покачивая головой:

- Какие будут вопросы, господа?

Сначала все вместе взялись за Часовникова, как за старшего. Тот потерянно нагнул светлую чубатую голову, но внутренне был спокоен: его дядя как-никак командовал полком. Ельпидифор, не отводя глаз от очков директора, сказал, что вчера был болен, боялся упасть и уронить портрет. На этом и стоял. Ложь была очевидна, но недоказуема.

- Если вы были больны, Кисляков, зачем же в гимназию пришли?

- Молебен не хотел пропускать…

- Давно я замечаю, Кисляков: не в хорошую компанию вы попали, - вскинул голову инспектор, помолчал, сам себе кивая. – Там очень… э-э… странная компания, господа. Самсонов, Юдин… реалисты-с…

- Самсонов?- вспомнил молодой, не имеющий чина учитель русского языка Пинус. – Да, Самсонов… Представляете, господа? Вчера у Дона я его видел. И этот… черненький… что портрет нес. Не совсем трезвые…

Новое разбирательство затянулось чуть ли не до конца учебы. Калинин выдал всех. Но Самсонов упорно запирался и остальных подбивал на то же.

В первых числах мая, как-то после урока, отец Александр поманил Ельпидифора:

- Зайди ко мне перед вечером.

Измотанный бесконечным дознанием и бессонными ночами, когда он сотни раз проигрывал в уме возможные вопросы и свои ответы, Ельпидифор отозвался на приглашении попа с внутренним облегчением.

Отца Александра дома не оказалось. Быстроглазая, начинающая полнеть попадья встретила Ельпидифора на крыльце:

- Скоро будет. Просил обождать. Вот, присядьте пока, - и подвинула маленькую крашеную скамеечку.

Теплый и тихий вечер наплывал на пригревшуюся под майским солнцем станицу. За высоким новым плетнем пересмеивались вышедшие встречать коров казачки. Желтая стена цветущей смородины свешивалась слабыми лохматыми ветками за тесанные жердочки ограждения, глушила тенью хрупкие пятна речного песка на трамбованной дорожке от калитки к крыльцу. На базу, невидимые за углом дома, разговаривали попадья и одноглазая вдова Самойловна, приходившая «помогать» и подзаработать копейку-другую.

-… Тёпло… пропали… - долетело до Ельпидифора.

Самойловна что-то советовала лицемерно ненавязчиво.

Потом попадья прошла в летнюю кухню и вынесла оттуда, уперев краем в мягкий бок, плетеную корзину, до верху наполненную коричневыми, синими и пронзительно розовыми пасхальными яйцами; крутнув подолом, заспешила через двор на баз. Ельпидифор, поднявшись на мытых ступеньках, видел, как она подошла к свиному закутку, передала корзину стоявшей внутри Самойловне, та пнула ногой взвизгнувшее – «Узё!..» - и, мерно покачивая корзиной, стала сыпать сухо лопающиеся яйца.

Не дождавшись отца Александра, Ельпидифор ушел.

За неделю до конца занятий, ничего никому не сказав, он уехал на проходящем пароходе в Вёшки.

В Вёшках были в полдень. Сойдя на пристань, Ельпидифор пошел низом мимо колодца, утопая по щиколотку в сыпучем песке разбитой дороги. Он хотел подойти к хате снизу, через огороды, чтобы не жариться в окружную по станичным улицам. За серыми, скособоченными недавним разливом плетнями среди грядок белели платки.

Помешкав, больше по соседним вербам узнал свой перелаз. Знал, что дома, но новая, незнакомая разметка грядок все меняла, и было ощущение нереальности, будто все это во сне.

- Здорово, бабуня!

- Тихоша? Мы и не ждали тебя… Рано чегой-то…

Бабка разогнулась над грядкой, закрылась от солнца серой от земли ладонью. Он обнял ее за плечи, поцеловал в желтую сухую щеку. Она непривычно заволновалась, дважды, не доставая, чмокнула его в скулу:

- Пошли в хату. Я тут огурцы досаживаю…

В прохладной хате связью – знакомые запахи. Привычно раскрыл темный настенный шкафчик, повертел в руках розовый фигурный пряник:

- Чей это?

- Съешь, нехай поищут…

- Как там наши?

- Живут… Слава Богу.

Бабка, зная властный и жесткий характер внука, уже видела его хозяином и как хозяину докладывала.

- Что там хата наша? Стоит?

- Была хата, покрыли железом – стал дом.

- А Решетовка?

- Капит…

- Ну, а ты тут как? Кто тут с тобой?

- Ой, Тихоша! Эти дети меня замучили. Жора… такой вредный, да драчливый, да непослушной… Все б он идей-то бег да дрался… И не приведи мать Христова! Ну, а Луша… Сам знаешь.

Помолчали. Бабка Анисья Григорьевна расправляла на коленях красную в мелкий горошек завеску.

- Ломакин старый помер. Иван Савельич…

Пальцы стали непослушными. Надкушенный пряник выскользнул и поскакал по некрашеному полу, роняя крошки.

- Когда? – глухо спросил Ельпидифор.

- Да вот… Три года болел, да быстро помер. Так легко помирал: раз дыхнул в себя воздух, другой, а в третий – х-х-х – и готово!

- Жалко деда Ивана, - Ельпидифор нагнулся за пряником.

- Да то не жалко?! И этот, что в Ростове, Кисляков-то… Все дед к нему в родню набивался… Тоже помер в марте. Там у них такое горе… Дед думал к его брату, к Федору, а Федора-то еще летом сын родный убил. Сын у него, сотник, пристал ни с тем: «Заплати мои долги». Энтот: «Нет». И – в фиголь – хорониться. А сотник достал пистолет и через дверь тому прямо в песик… И надо было к ним, к таким, в родню набиваться?

За окном еле заметно покачивала караковой веткой отцветающая вишня.

- А так всё – слава Богу! Андрюша маленький на тебя личиком – вылитый близненок. Ты его не видал еще?

- Мне писали…

- Ташура скоро родит. Проня-то на сверхсрочной, в Польше. Учится в особой школе на шашки драться. Он ить урядник.

- Он уж три года урядник.

- Герасим в лагерях. Девочке его уж год. Такая девочка хорошая…

Ельпидифор похлебал зеленых, со щавелем щей, засобирался.

- Наших-то «ученых» не дождешься? Нет? Ну, с Богом. Хучь поможешь там, - напутствовала бабка, провожая его до перелаза и обмахивая вслед торопливым крестом припотевшую меж лопатками рубаху внука. Высморкалась в завеску, смотрела вслед.

До Черной речки Ельпидифор шел низом, серебряной на ветру молодой тополиной рощей. За речкой степь, изрезанная редкой паутиной дорог, вклинивалась в пойму и, опушенная дальним лесом, упиралась, чудилось, прямо в задонскую синюю гору. То ли звон в ушах, то ли стрекот… Так и идти бы вслед за солнцем кружной – через луг – дорогой, где котенком ластится ветер, и перепархивающие птицы метят твой путь.

Он пошел напрямую через бугор. За хутором Перевозным встретил знакомых. Закутанная по глаза в теплый, невзирая на жару, платок тонкая женщина шла сбочь дороги, погоняя хворостиной рябых быков; на возу полулежал один из Шпыневых – Иван. Поравнялись.

- Здорово живете!

- Слава Богу! – отозвался Иван. Женщина молча на ходу поклонилась.

- Далёко, Иван Мироныч?

- Ды бабу в больницу везу.

Уже разминувшись, Шпынев, вдруг вспомнив, прокричал:

- Эй, Питифор! Ты не куришь?

- Да так, балуюсь…

- Отсыпь табачку, - и жене. – Эй, стой! Погоди!..

Ельпидифор аккуратно положил чемодан на песок, откинул крышку, из-под томов Костомарова, Тита Ливия и Кропоткина достал ярко-зеленую коробку асмоловских папирос с курящей женщиной на крышке.

- На учебе, небось, видал таких-то? – кивнул Иван, зажимая папиросу в углу рта и вторую закладывая за ухо.

- Не… таких там еще нет.

- Нету, гутаришь? О-о… без догляду любая сучка скурвится, смолить зачнет… Ну, чё стала? – кивком поблагодарив, он прыжком настиг тронувшийся воз, по-кошачьи ловко запрыгнул через задок и так же мягко разлегся.

- Наши там как? – крикнул вслед Ельпидифор.

- Живут… - махнул Иван и утвердительно покивал.

За Клешней, когда справа завиднелись Харлановы березники, сердце неожиданно забилось – Ельпидифор вспомнил недавний случай, поразивший его. Месяцев пять назад, перед Рождеством, приехав на каникулы, он, торопясь, шел здесь же, с этим же чемоданом. Вышел засветло, но у Пегаревки заспешил, хотел срезать путь и увяз в сугробах. Оттого и припозднился, на дорогу вышел лишь у следующего хутора. Стемнело быстро. Белый день растаял, как призрак. Позади в сумеречной суете с лаем, коровьим мыком и теплом светящихся окон остался Перевозный. Степь, мороз, хруст накатанной дороги да высокий горделивый месяц, обгоняемый узкими облаками.

Где-то в этом месте Ельпидифор оглянулся на редкие, едва видные на той стороне огоньки хутора Кулюковского, и ему показалось, что внизу под бугром кто-то курит. Саженях в пятидесяти в зарослях пробирался красноватый огонек. Подождать да крикнуть, чтоб шел быстрей? Огонек двинулся… еще один… Что-то низко… Будто его подтолкнули, Ельпидифор обернулся. Справа на бугре крутнулась резко бурая тень и исчезла, лишь залитый лунным светом снег загадочно светился в том месте. Вмиг стало жарко. Пот струйками побежал по спине, неприятно щекоча поясницу. Зудящая тяжесть налила члены. Не меняясь в лице (он редко менялся), Ельпидифор бездумно рванул привязанный к ручке чемодана ключ и, постукивая им по пуговице на груди, размеренно зашагал по дороге.

Волки объявились как-то незаметно, словно вылепились из сгустившегося сумрака. Ельпидифор вдруг стал видеть их справа и слева от дороги. Они, не таясь, двигались чуть впереди, играли: взвивались в прыжке и ложились на сверкающий под луною снег, наскакивали, покусывая, друг на друга. Движения были бесшумны и волнообразны. Казалось, что серебристые тела их плывут, не касаясь земли.

Стиснув зубы, смотрел Ельпидифор, как они, играя, все ближе и ближе подбираются к дороге. А сверху отстраненно наблюдал за ними месяц.

Миновали Подольхи. Впереди, всколыхнув надежду, блеснули огни хутора. Два левых скрылись в ольшанике, вплотную подходящем к перекрестку низовой и верхней дорог. Правые тоже вроде растаяли среди бугров, как провалились.

Не ускоряя шага и сглатывая дыхание, подходил Ельпидифор к углу ольшаника. Нападут? «Ну… ну…» Прошел. Не напали.

Часто оглядываясь и изо всех сил стараясь не бежать, дошел до плетней и, обессилев, привалился. Через какое-то время, отдышавшись, бил в дверь к деду Ивану. Струганная тяжелая дверь глухо гудела, казалось, стук расколол немоту пустого синего двора.

А дед-то умер…

У Ельпидифора комки в горле и глаза горячие. И заплакал бы, да слезы не текут. Горько и стыдно, но никак не вспомнит он, как и когда видел деда в последний раз. Тычется в серую пелену. Нет.. не помнит… Слышится лишь голос надтреснутый, жалобный; старый, под восемьдесят лет старик сидит, согнувшись, за углом хаты под запекшейся кровью вишен, что-то делает и, забывшись, не то сам себе, не то приблудному пегому коту жалуется: «Иван-то… покойник… бывало… гутарит: «Слухайте отца, всё, что скажет»… Ох, Ванечка мой… Ванечка…» - «Дед, ты с кем это?». Дед засмущался, прятал глаза слезящиеся: «Эх, Тихоша!.. Старость – не радость…».

Разувшись, Ельпидифор перебрел речку и, не надевая сапог, грея назябшие ноги в перемочаленном колесами песке, поднялся в хутор. Пустынно и сладостно-знакомо лежало под косыми лучами селение. Переходившие дорогу гуси задрали узкие головы, издали предупредительно зашипели. Ну, вот и дома.

В проулке меж усадьбой Орловых и базом Стефана Кислякова увидел в раскрытом окне Герасимову жену Варвару.

Взяли с хутора Меркулова худую, длинноногую девчонку, глянуть не на что. Теперь же, родив двоих, налилась она пугающей, ведьмацкой красотой. Таившиеся черные с вишневым отливом глаза блеснули и застреляли. Поплотнела Варвара, и осанка появилась, но тонкие руки и ноги на всю жизнь оставили ей необъяснимое изящество и легкость. Каштановые волосы летом отсвечивали красной чищеной медью. «Прямо бычиной масти Герасиму жена досталась. Одно к одному», - говорили соседи. Стефана с детьми «Красными» дразнили, прозвали и ее – Варя Красная. «Такая черт крученая, что хочет с Герасимом вытворяет, - по-свойски жаловалась свекровь в кисляковском курене. – Ох и боевая!»

Надевала Варя на уложенную косу колпак да так и застыла с закинутыми руками. Смотрелась она в невидимое со двора зеркало и сейчас как раз рассматривала собственные глаза, для чего их широко раскрыла (Ельпидифор так и замер – до чего задумчив и одухотворен казался взгляд), потом выпячивала губы, как для поцелуя, и сразу же поджала с коварным, плотоядным выражением, и, наконец, сощурившись, повела головой, выставляя смуглые с неярким румянцем щеки.

«Зеркало!» - понял Ельпидифор. Хотел окликнуть и поздороваться, но сдержался. Варвара сама увидела его, смутилась на мгновение, но, как ни в чем не бывало, с ехидцей улыбнулась:

- Здорово, ученый! В гости заходи.

- Чего у вас делать? Герасим-то в лагерях, - неожиданно грубо ответил Ельпидифор (потом жалел) и заторопился домой.

На взгорке за Кухтиными приостановился. Родной курень, постройки и баз лежали, как на ладони. У чигонак светлели детские головки. Приморенные быки лениво переваливали бугор, удилищем вздрагивала воткнутая в повозку хворостина ветрогона. «С полей едут. Не наши это?». По быкам определил: «Не наши».

Свои все были дома. Радостный визг Пети и Лиды. Мать вышла навстречу с маленьким на руках. «Ты гляди, какой у нас новый». Из пеленок синел острыми глазками комочек. Свободной рукой нагнула за шею, поцеловала:

- Ну, иди, с казаками поздоровайся.

Дед с отцом возились под сараем с лобогрейкой. Встретились, как вчера расстались. Лишь отец, оторвавшись на минуту, тая усмешку, вопросительно качнул головой:

- Ну, что?

- Чего? – так же вопросительно вскинул голову Ельпидифор.

- Как там?

- Ничего.

- Мы ишь дАвя отсеялись, - неторопливо рассказывал дед. – Теперь с покосом управиться. Глядишь – и перелетовали…

Вечером, угадав момент, пока маленький спал, Ольга накрыла на стол, поставила самовар. Ужинали чинно. Петя, удавшийся в Ломакиных, любимец матери, и полная спокойная Лида за столом сидели, как мыши, - это не Жора с Лушкой. Дед, поглядывая на них, лишь бороду оглаживал. Теплая и темная спустилась майская ночь. Соловьи пели. Размягченный, переевший Ельпидифор, часто зевал. Плыл в полумраке под тихий разговор, жадно ловил ноздрями прохладный поток из раскрытого окна.

- В России, гутарят, кажный четвертый из общества вышел. Развал! А далее куды? – переживал дед, поглядывая искоса на ученого внука. Внук молчал. Гриша несколько раз чуть не встрял, но раздумал, только вздохнул.

Укладываясь, сквозь детский плач и сонное бормотание Пети (тот отличился перед братом – «читал» - декламировал наизусть, когда надо переворачивая страницы), Ельпидифор слышал, как мать в спальне говорила отцу:

- Надо б уже Тихошке жеребенка подобрать. Как на службу идти, конь будет.

- Он, может, и не пойдет на службу, - отвечал Гриша и, потягиваясь, скрипел деревянной кроватью. – А может, офицером пойдет…

- Офицеру тоже коня надо, - настаивала мать.

- Ладно, ладно…

«Конь свой будет», - подумал Ельпидифор, упал и как провалился.

Глава 11.

Две недели прошло, как вернулся Ельпидифор. Теплыми ночами, не боясь комаров, отсыпался под сараем. Стерег с отцом, а потом и сам, бычков, которых дед готовил на продажу. Накал, как водой облили, зашипел и остыл.

В луке, намотав на руку повод, пристраивался в тени, любовался расцветившейся поздней весною природой. Смутно, какими-то проблесками догадывался, что сомнения одолевали его, лишь когда он был наедине с собой. Теперь размеренная, налаженная жизнь семьи и хутора, катившаяся, как крепкий ход по накатанной мягкой дороге, укрепляла его пошатнувшуюся было веру в разумность и порядок. И сама семья казалась крепко и тесно сбитой, вроде ящика тележного, куда в дождь налилась вода, да так и стояла, не могла просочиться. Отец все время молчал, тему разговора искал как бы через силу. Так и сидели безмолвно на пАру, каждый по-своему мир рассматривал.

Отцвели сады.

На Троицу и на Ивана Постного в Вёшках собиралась ярмарка. Со всего округа, с Хопра, с Медведицы, из соседних губерний съезжался народ. Отец с дедом отправились еще по темноте и бычков угнали. Ельпидифор проспал. Вышел, морщась, как деревянные переставлял неразмятые ноги. По щеке узором – шрамы от складок зипуна, лежавшего в головах вместо подушки; огромной оспиной – пятно от пуговицы. С хрустом потянулся. Мать пекла пышки, озабочено поглядывала на «грушеню»: там Петя важно покачивал люльку с маленьким.

- Не дождались меня? Ну, так я Рыжего заседлаю…

- Остался б. Мне поможешь.

- Не, я поеду.

- Эй, Тихоша… Питифор!.. – крикнула вслед мать. – На что тебе Рыжий? С Герасимом езжай.

- Они еще не уехали?

- Ну! Его краля пока уберется… - и озабоченно. – Поешь на дорогу.

Кисляковы меж собой долго не ладили. Отделенный отцом Стефан, хлебнувший с шестью детьми в старой хатенке, вроде и не обижался, девчата его до самого замужества на две хаты жили – дома и у Ильи Васильевича. Но подрос Стефанов старший – Митька.

Отдавая Ташурку замуж на Водянской, хотел Илья Васильевич обделать все тихо, пока народ был на полях, справедливо опасаясь, как бы парень соседский – Афонька Ломакин, за Ташуркой ударявший, беды не натворил. А Митька, разузнав по-свойски время сговора, передал дружку своему Афоньке. Афонька, как и все Ломакины, задачный и своевольный, прибежал ночью с полей и измазал Илье Васильевичу двери и окна, и Митька при всей этой пакости присутствовал. Затемно ушли дружки из хутора, но от людских глаз не укроешься. Со временем проведал опозоренный Илья Васильевич все обстоятельства гнусного дела.

Ломакин, джигит и красавчик, ушел на службу в 11-й полк, где на горе себе попал в цепкие лапы урядника Титова, Ташуркиного мужа. Митьку в армию не взяли, хворый оказался, по всему телу болезнь, и остался он на хуторе, вечным напоминанием мозолил Илье Васильевичу глаза. Стефан сына не тронул: «Не верю. Мало ли чего брешут?». Только-только стали они с Ильей Васильевичем разговаривать.

Вернувшийся с лагерей Герасим собирался на ярмарку с женой и дочкой. Бабка, Евдокия Николаевна, квохтала, воздевая руки: «Куда вы с дитем?!». Варвара, смуглая, в белом платочке-летнике – прямо ветка вишневая в цвету, - умащивалась в задке телеги.

Ельпидифор сел на доску рядом с Герасимом. До Пегаревки ехали в одиночку. Герасим, первый раз попавший в лагеря, всю дорогу посмеивался, с удивлением в голосе описывал порядки. Варвара сзади шуршала и охала с маленькой Валей: «Куды, куды? Уж большая… Ху да не кусайся!..». Ельпидифор глянул. Варвара, морща губы, кормила девочку грудью. Валя оторвалась и подозрительно оглянулась на Ельпидифора, открывая бордовый, влажно блестевший крупный сосок и темный, сморщенный под пальцами кружок вокруг. Чувствуя, как от шеи по щекам пятнами пошел румянец, Ельпидифор отвернулся, уставился в мерно подрагивающие чищенные конские зады. Герасим, ничего не замечая, продолжал клясть обучающего офицера и насмехаться над дураком-вахмистром.

Доехать успели по прохладе.

- Ну, теперь давай своих выглядать.

Герасим осторожно правил к опушке, выбирал, где б поставить лошадей:

- Навряд мы их найдем. Погляди, что творится.

Над падиной – пыль и рев, казаки торгуют скотиной. Красное и рябое месиво, поблескивая жалобно глазами, хрипло ревет, сопит и роняет слюну на истолченный в пыль, потерявший цвет песок.

Из Воронежа, Тамбова, Москвы, из самого Санкт-Петербурга съехались гуртовщики – главные покупатели. Тут же, в общий ряд, идет торг и мена меж своими. Царицынские понавезли рыбы. Воронежские москали тут как тут с колесами и дугами: налетайте казачки. Купцы, местные и приезжие, разложили в сколоченных на скорую руку лавках бакалею, мануфактуру, скобяной товар.

Пробираясь средь возов, Герасим указал:

- Борщевы приехали… Я с ихним Васькой в лагерях был.

На козлах, подбоченясь, сидел картинно красивый младший Васька Борщев. Колыхая тарантас, выгружались женщины. У второго поглаживал распряженных светло-рыжих лошадей сам Василий Емельянович. Нежно-румяная, тонкая сноха Александра всем станом перегибалась под тяжестью взятого на руки ребенка, за подол ее держалась беленькая девочка лет шести. Куршивым телком жалась к семейству бесцветная Васькина жена.

- А жененка-то у него – не дюже, - оценил Герасим.

- Нехай на эту радуется, - злорадно откликнулась Варвара. – Они с Ванькой, с Гордеевым сыном, - красивые эти – к Суковатовой снохе таскались, к Лушке. Алёшка ж на службе… Ну и подцепили у этой, у гулючей… Ваньку-то в Вёшки возили лечиться, он еще как-то – как-то… А Васька скрыл… Да долго не утаишься. Там он мучился, кричал – страсть какай-то! Перемогся как-то, поздоровел… Стали ему на Решетовке невесту искать – ни одна не схотела. А Обухов Яков Михалыч, вахмистр, Василию Омельянычу присоветовал: «Да вы сватайте на Черновке у Богатыревых за ихнюю девку…». Вот сосватали.

- И откуда ты все знаешь! – с сомнением воскликнул Герасим.

Не слушая Варвару, Ельпидифор не отрывал глаз от стоявшей возле отца Малаши. С прошлого года не видел. Держалась она с уверенностью единственной и любимой дочери. Пятнадцать вёсен минуло, тело наливалось силой и красотой. Темные волосы выгорели под степным солнцем и обрели еле уловимый рыжеватый оттенок. Круглое чистое лицо и полные губы… Когда поворачивалась лицом к солнцу, косые лучи оттеняли ложбинку на щеках. Вздернутый кончик резко очерченного носа придавал лицу задорность и не вязавшуюся с молодостью страстность; даже когда была спокойна, казалось, что она, как полохливая кобылица, настороженно и строптиво раздувает ноздри. Была она хорошего роста и слегка, подражая отцу, сутулилась. И временами, казалось, не знала куда деть, как пониже прикрыть свои сильные руки и высокие, узкие в щиколотках и стопе ноги.

- Тихоша, гляди с телеги не вдарься, - вкрадчиво посоветовала из-за спины Варвара.

- А?- встрепенулся Герасим и, угадав направление взгляда, ухмыльнулся. – Да-а, девчоночка – дай Бог… Оседлать бы такую кобылку!

- Ох, кобель старый! – простонала Варвара. – Гляди, куда правишь.

- Герасим, я тебя тут найду, - бросил Ельпидифор, спрыгивая с телеги и стараясь не упустить Борщевых из виду.

- Удивляюсь я на этих грамотных: что ни дурнее, то им хорошо. Горбатая какая-то, курносая… - снисходительно улыбалась Варвара, высаживаясь при помощи Герасима из телеги, обдергивая юбку и помогая себе бедрами. – И ты туда же! Яишни что ль объелся? На малолеток потянуло?

Чьи-то гнедые сытые кони, сгибая колесом шеи, кружанули, заслоняя Борщевых, рассыпали народ. Ельпидифор шагнул в толпу, постоял, задумавшись, и, придерживая серую фуражку, стал пробираться в другую сторону.

«Как подойти? Случайно встречу», - сработала мысль. Остановился, приподнимаясь на носках, примечая, как лучше выйти, и – плечом вперед сквозь людской гомон, разноцветье звуков и запахов.

Возы. Палатки. Рыдающие колесные вскрики, летящие к накалившемуся солнцу. Споры и расслабленный пьяный смех. Вот казанские бабы меняют корчажки на хлеб – сколько в посудину влезет, такова и цена. Отмеряют, ссыпают горкой в ватола. Покупатели хлещут по горшкам кнутом, на звук определяют. Казаки, распродав скотину, тянут к возам тюки мануфактуры. Кольцами вьются, брунжат, пробуемые на разрыв конопляные бечевки. В храпящем и фыркающем табуне мелкая цветень вышитых холстинных рубах – хохлы прицениваются к рабочим лошадям; их горластые бабы, сверкая нашитыми по подолу лентами, перекрывают все другие шумы.

Стало припекать. Сдобренная пылью духота обнимала падину. Резче, надсаднее звуки. Замедленнее будто вязнущие в жаре движения. Ярмарка волновалась, как вода в корыте.

Выждав какое-то время у Кремневской лавки с новыми желтой кожи хомутами и скрипучими седлами, Ельпидифор встал у Борщевых на дороге.

- Здравствуйте!

- Здорово, Питифор!

Женщины, поглядывая на чищеный герб фуражки, сдержанно ответили:

- Здравствуйте.

- Чего один?

- Своих ищу.

- Потерялся что ль?

Этого ему и надо было. Присоседившись, рассказал, как проспал, как добрался, расспросил про борщевские дела, незаметно перекинулся на жизнь в Усть-Медведицкой. Так и шел с ними между Костей и Василием.

Ельпидифор умел понравиться, а сейчас и хотел этого. Сам не знал, откуда в нем эта уверенность, смелость движений, поклонов, учтивых речей. Костя так вообще был в восторге, скалил зубы, ровные и крепкие:

- Ну, ты здоров брехать! Набегай к нам на игрища. Тут от вас до нас – всего ничего. Мы с Ванькой и Яшкой надысь… - и, опомнившись, прикусил язык – чудок не проболтался, - воровато оглянулся на сутуловатую фигуру отца.

- Так что у вас надысь? – делано безразлично переспросил Василий Емельянович, покусывая кончик уса.

- Да так, батя… Наши дела…

- Ох, гляди, - покачал головой отец.

Малаша в мужском разговоре не участвовала. Приотстала с женщинами.

Ельпидифор несколько раз незаметно смотрел на нее. Похоже, она догадывалась, ради кого устроил он все это представление. Разреженный пропыленный лучик пригибал ее ресницы; казалось, никакой силой не поднять. Тень их подрагивала на щеках. Скромность ее, не резкая и не мрачная, манила неотразимо.

Она отставала все больше. Взяла за руку беленькую девочку, дочь Александры, наклонялась к ней, что-то рассказывала, поправляя выбившиеся из-под белого с бледно-голубой каймой платочка прядки. Девочка, по-старушечьи покрытая, оглушенная ярмаркой, от волнения заплетала ногами, широко раскрывала глаза.

- Гля, какие у них юбки, морщенные… А шальки видала? – вполголоса переговаривались женщины, разглядывая приезжих. – Завязала спереди, прям как у черта рога… Глянь, какие на ней монисты… Как? Бусы?..

«Чего она отстает?»- досадовал Ельпидифор.

- Батя, глянь, какой подтелочек. Нашему в масть.

- Ну-ка…

Все сгрудились вокруг привязанного у телеги бычка, а Ельпидифор, ступив в сторону, ждал, рассматривал увлеченную Малашу, которая рассказывала и показывала что-то жавшейся к ней племяннице. «Глянет?.. Нет?..». Она как бы нечаянно глянула и, встретившись взглядами, засмущалась и растерянно улыбнулась. Отпустила детскую руку, стояла, подтягивая узел платка.

- В масть бычков подбираете? – спросил Ельпидифор, лишь бы спросить, и забарабанил пальцами по наборному пояску.

- Ефиму батя хочет, - еле слышно ответила Малаша. – Как вырастут… - и на полуслове окончательно отвернулась.

Ельпидифор скользил взглядом поверх голов, внешне был совершенно спокоен.

Плыло в небе среди причудливо изорванных облаков одинокое солнце. Скользили, изламываясь, тени. От дальней стены леса дохнул ветерок, освежил на мгновение горячие скулы, и девочка, во все глаза смотревшая из-за плеча присевшей к ней Малаши, взмахнула ресницами.

Ельпидифор вздохнул, сладко, как спросонья, втягивая воздух, и подмигнул ей, спугнув детский взгляд, как зверька.

- Вот они – ваши, - Костя подтолкнул, указывая. – Уже порожние.

Дед с отцом правились к станице, отец сидел на козлах, дед – в задке. За возком, нехотя, вытянув морду, тянулся подседланный отцов Мальчик.

Надо было идти. Проклиная в душе Костю с его ястребиными глазами, Ельпидифор сказал:

- Ну, пошел я. Счастливо вам оставаться.

Распрощались. Малаша так и не повернула головы. Зато Костя даже по спине похлопал, неохотно расставаясь с веселым собеседником:

- Ты ж к нам на игрища приходи…

Дед с отцом удивились, когда Ельпидифор сразу полез на козлы. Гриша как раз придержал коней, пропуская телегу с бравым белогорским урядником Рябчиковым, которого злая, зареванная жена уже «готового» увозила с ярмарки.

- Не подрассчитал Харитон Митрич.

Прикрытый от срама полстенкой, чтоб не видели люди подмоченных шаровар, опрокинутый навзничь урядник рвал на груди мехи гармошки и невидящим, как у покойника, взглядом упирался в далекие небеса. Одно и то же незамысловатое коленце со скрипом и стоном вырисовывалось из свистопляски звуков.

- Жеребенка мне не глядели? – спросил Ельпидифор, в последний раз силясь угадать в слившейся сзади толпе белый платок Малаши. Нет, не разобрать!

-Чудак! Кто ж на ярманке строевого выбирает, - откликнулся отец. – Ты еще у цыганей купи!

- А что в Вёшки едете? За бабкой?

- За бабкой. Ишь давеча обещались забрать, да все некогда, - отец пошевелил вожжами, причмокнул и скосился на деда. – В церкву заходить будем?

- Да надо бы… - вздохнул дед.

Ельпидифор вспомнил, что не предупредил Герасима, еще ждать будут… Но все это теперь было жалким и неинтересным, и он все оглядывался и оглядывался на празднично одетую толпу, хотя знал, что ничего уже не разобрать.

Глава 12.

На лугу обережь Дона в тени расставленных отступающим половодьем веретий станом стали решетовские косари. Разрогатились арбы. Невидный по жаре и свету огонь лизал сушняк в редких кострах.

Убрались, как обычно, на несколько дней. За час до света начинали, звенели косами, гребли, копнили, умывались потом. По самому пеклу часа на четыре делали перерыв. А в сумерках выростки гнали коней или быков за одичавший большой – версты в две – яблоневый сад, за притоптанный горбатый курган, где по преданию когда-то был казачий пост.

Борщевы на покос выехали против прежнего ополовиненные: Аристарх скоро уже два года в Санкт-Петербурге в гвардии служил, Ефим – сроду чужбинник – нанялся на Песковатку в атарщики, баб оставили за скотом и за детьми глядеть. Кто ж хозяйство без догляда бросит? Так и взял Василий Емельянович с собой лишь Васю с Костей, да еще Малашу – кашеварить.

Малаша все это время пребывала в странном беспокойстве. После ярмарки зачастил к ним Ельпидифор. Как вечер, он уже у Кости; на игрища вместе ходили, втихаря покуривали на леваде. Сдружились – водой не разольешь. Чувствовала Малаша – не спроста он ездит, но и себе сама не признавалась. В обращении с ней он был ровен, как со всеми, лишь раз наедине в упор глянул, ей и страшно стало. И еще с непонятным, похожим на страх волнением ощутила вдруг, что стремительно (в несколько дней) привыкает к нему, будто всю жизнь вместе росли, и не страшный он вовсе.

Дня четыре назад Ваня Обухов, сосед и друг Кости, у которого что на уме, то и на языке, среди бела дня к Косте заявился и, разглядывая в упор Малашу, сказал:

- А ведь он сюда ради Малашки мотается.

- Похоже, так оно и есть, - согласился Костя, на Малашу равнодушно поглядывая и усмехаясь криво. – Я ей все Микиту Головатого сватал…

- Выросла девка – замуж пора.

- Это уж как есть…

- Да-а… - плели Костя и Ваня с наигранными равнодушием и рассудительностью.

Малаша как тянула телка на оборке (в леваде враженок хоронился), так и стала.

Яшка Попов – хвостом за старшими:

- Не, не думаю. Надысь старый Кисляков – сю-сю-сю – гутарит… Афонька ихний уж в семинарии на попа учится, а Питифор, гутарит, в офицеры выйдет. Так что ему сейчас жениться, все равно что ноги спутать. И не ждите…

Малаша только и сказала:

- Дураки…

Телка бросила и, мотнув подолом, - с база. За углом в палисаднике встала, как чужие разглядывая обсыпанные зеленым горошком незрелых плодов вишни и ощущая заглушающий все звуки пульсирующий шум в ушах.

Хутор, разморенный зноем, был недвижим и беззвучен. С востока, обещая хорошую погоду, наплывали редкие, оттененные снизу облака, да за хутором, где-то за Кордонным бугром, кружил в небе, высматривая добычу, степной подорлик.

В тот вечер он снова пришел: в нескончаемой колготе безбрежного летнего дня, где-то на полдороги от хаты к погребице, услышала она всплеск голосов и счастливый с повизгиванием смех Вани Самовольного.

Вблизи она его так и не увидела. То доили, то за детьми приглядеть. Аристарх ушел – троих оставил. Так и моталась, стараясь не попасться на глаза. Весь вечер к матери, как телок к корове, жалась.

Как стемнело, ушли все на игрища, и Ельпидифор с ними. Малаша лишь вздохнула нелегко.

На другой день убрались косить. Выехали за полночь, чтоб успеть до света, по холодку.

Не успели тронуться, Костя подсел:

- Прогнал я твоего жениха. Больше не жди его.

- Уйди, глупой.

- «Не-е, гутарю, - мы ее уж за Ломакиных просватали, за ихнего Микиту…»

- Уйди, дурак, - с ненавистью повторила Малаша. – Я бате пожалуюсь.

- Тут жалься – не жалься, а всё – аминь пирожкам. Больше его не увидишь.

- Батянь!

- Ну, чего вы там? Костя, иди-ка сюда.

Всю дорогу Василий Емельянович шел вровень с ярмом, поигрывал хворостиной. Рябые громадные быки медленно переставляли клешнятые копыта. Спереди и сзади по дороге поскрипывали возы хуторян. Костя и Вася через час уже похрапывали. Костя прятал узкое хищное лицо под полой прихваченного зипуна. Василий, отцов любимый сын, здоровенный и напоказ красивый, раскинулся, широкая кисть прикрывала глаза от света звезд.

Малаша всю дорогу глаз не сомкнула. Сидела на грядушке, уставясь в натужно двигающиеся бычьи кострецы. Едва различимый во мраке Василий Емельянович несколько раз окликнул ее:

- Не спишь? Гляди, не упади…

Ночка навалилась темная, глухая. С востока, пожирая звезды и сливая землю с небом, находила туча. Только впереди, недосягаемо далеко, на горе за Доном светили, мигая, огоньки, будто кто просо рассыпал.

Перед светом, когда поредевшая тьма налилась нежной синью, проехали хутор Чигонацкий. Дворы были безлюдны. На кисляковском подворье белела платком выходившая проведать скотину старая Кислячиха. На приветствие Василия Емельяновича: «Здорово, Григорьевна!», поджав губы, молча поклонилась. «Строгая», - подумала Малаша, во все глаза разглядывая базы и большой под железом дом.

- Ваши уже косят?

- Косят… - помолчав, откликнулась бабка, так и не угадав, с кем говорит.

Проскрипели по проулку, дразня собак, и спустились к речке.

Проехав Меженский луг и Лазарев, с той стороны лесного веретья у Длинного Пая встали. Высвеченный первыми лучами луг гнал высокие, в пояс, серо-зеленые волны.

- Василий! Выпрягай! Костя, косы… - командовал Василий Емельянович.

- Докуда наш пай?

- Да вон – до самой Остреди.

Левее, от Сергевичева озера, с перекликом и смехом пошли, бороздя зеленые валы, хуторяне.

- Батя, а мне чего?

- Плавник собирай. За быками пригляди, - Василий Емельянович закрестился на радугу восхода, закланялся и, поплевав в ладонь, пошел, ворочая лопатками. За ним, наскоро обмахнувшись крестом, уступом двинулись Василий и Костя. С тихим шепчущим стоном, роняя слезы росы, полегала трава под косами.

Малаша набрала меж стволами лежащий сплошной корой плавник. Сгребала его в завеску, оголяя пахнущий сыростью наносной песок. Вставало солнце. Серебряной стеной стоял облитый росой камыш у озера. Весь луг, от края до края, лежал, как на ладони.

«Может, и нет ничего. Костя придумал. Он всегда с меня смеялся», - успокаивала себя Малаша и знала, что успокаивает. Неясное, но определившееся чувство жило в ней. Она, как опоенная, все время думала, не могла не думать о НЕМ, и в то же время страх, холодный, до зубной дроби, страх приступами накатывал на нее, особенно здесь, в незнакомом месте, одну перед празднично раскрашенным лугом. Она впивалась взглядом в дальние, яркие под лучами фигурки. А не косят ли здесь чигонацкие? Отец с братьями далеко. А вдруг заявится? От страха подгибались колени. «Хоть бы уж скорей, да ехать отсюда», - думала Малаша, наблюдая за своими. Солнце прижигало землю. Заметно сбивался с общего такта, частил не вошедший еще в силу Костя. Мокрая рубаха плотно облепила ему всю спину. Как заведенные махали косами Вася с отцом. Движение издали напоминало маятник.

Перед самым обедом на чужом гнедом жеребце прискакал Ефим:

- Косу мне не захватили? – и кинул Малаше узкий ременный повод. – ВЫводи его…

Конь от пота казался караковым, тяжело поводил боками.

Пришел, утираясь обеими руками, смененный Ефимом Костя. Осторожно, будто боясь обжечься, слизывал с обметанной пушком губы едкую испарину:

- Фу, жара…

Усаживаясь под ход, оберегал спину, словно болела.

В обед, уплетая за обе щеки прихваченные из дома пироги с яйцами и молодым луком, Василий Емельянович спросил, указывая глазами на гнедого жеребца:

- Чей это?

Ефим откашлялся, роняя изо рта желтые крошки. Давясь, проговорил:

- Взаймы взял.

- Чего-то я, батя, чигонацких не вижу, - вмешался, не успевая прожевать, Вася. – Иде ж им на этот год отвели?

- На той стороне Дона. Этим, что на солонцах, - возля Каргиной избы.

- А как же сено через Дон?

- По льду…

Облегчение – ох, какое облегчение! – расслабило все члены Малаши. Даже на сон потянуло.

После обеда они с Костей гребли. Припухший, скованный коротким в жару сном Костя молчал. Потерявшая гибкость, поблекшая трава отваливалась пластами, показывая сохранивший сочную зелень испод. Луг желтел на глазах. Поменявшийся ветер сносил дурманящую горечь к Дону.

К вечеру, когда задымили костры и потянулись к ним косари и гребельщики, Вася, прогибаясь и почесывая большим пальцем меж лопатками, сказал:

- Пошли, окупнемся. Аж свербит всё… Батя, мы – на Дон.

- Глядите, быков гнать…

- Успеем.

Отец заботливо оглядел бордовые у основания шеи плечи Малаши:

- Сгорела? Слезет шкура. Может, с ними пойдешь?

- А как же кашу польскУю.

- Иди уж. Я сам.

Ноги по закаменевшей пеклике дороги не чувствуют тяжести тела. Нагревшаяся за день голова сладко кружится, и в ушах дразняще сверчок звенит: «На той стороне Дона… На той стороне Дона…». И не страшно. Устала.

За лесным веретьем под названием «Костыль», за серебристо-зеленой порослью тополей на заброшенном Хохлацком лугу – припыленное стекло Дона. На небе редкие звезды, они перемигиваются с двумя огоньками на той стороне, мутно белеют крайние хаты. Собаки лают. «Кулюковка…».

Повинуясь жесту Ефима, Малаша ушла за дальние кусты, медленно и осторожно – место незнакомое – заходила в ласково всхлипывающую потревоженную воду.

* * *

Повечеряли. Вася погнал быков.

- Ты ж гляди, на Кулюковку драться не бегай – едко напутствовал его отец.

Они с Ефимом засиделись у костра, вполголоса переговаривались. Красные блики играли на чужом усатом лице старшего брата.

- … Пуд сена – 57 копеек. Летось Янов в Сетраки поставлял, - долетело до Малаши.

Лежавший под арбой, приободрившийся после купания Костя донимал Малашу теми же глупостями. Из-под накинутого на голову зипуна глаза его светились, как у кота.

- Ба-а-тя!..

Отец поперхнулся на полуслове, недовольно покосился. Ефим, крякнув, поднялся, подошел к Косте и вопросительно дернул головой.

- Я – ничего. Я от ней Кислякова младшего отгоняю, - пробубнил Костя, скрываясь под зипуном.

- А-а. Гоняй, - одобрил Ефим и, поглядев в сторону Малаши, видимо, для сведения ее добавил. – Как у Ермаковых гуляли, батя Емельян Григоричу слово дал. За ихнего Федота…

Глава 13.

С некоторых пор, как распахали вокруг Решетовки богатейшие укосные луга – лучки, стали решетовские косить по-над Доном, а чигонацких вообще на ту сторону вытеснили. Переправлялись, уходили чигонацкие казаки на несколько дней, разве что ночью за бурсачками сплавают. Работа изнурительная. За час до света начинали, отдых – когда идешь из конца в конец или косу отбиваешь.

Глядя на осунувшегося, не втянувшегося еще, от природы бледного Ельпидифора, Илья Васильевич сочувственно ворчал:

- Отвык ты от польскОй работы.

Все проходит. И сенокос закончился. Сон у костра, когда проснешься ночью и сквозь ребра арбы на звезды любуешься, и купание в божественном прохладном аромате казались естественным состоянием человека.

В среду перед Владимирской вернулись домой. Вечером Ельпидифор натоптанной дорожкой отправился в Антиповку. Вышел, бездумно любуясь узкими сиреневыми облаками на горизонте. Пришел по темкам. Срезая дорогу, завернул через поросшие красноталом буруны. В сумерках угадал заднюю калитку борщевского база.

Шаг по песку неслышен. Герасим – заядлый охотник – научил плавно, с пятки на носок наступать.

За старым скособоченным плетнем с облупившейся мертвенно-серой кожурой – шорох и приглушенные голоса. Голоса знакомые.

- Давай дружить с тобой.

Шорох, сопение и ясный голос Малаши:

- Да не надо, не трогайся.

- Дай, я тебя поцелую…

Снова шуршание. Замер, струной напрягся Ельпидифор. Но тот же голос уже по-другому:

- Ну, ты скажи мне, дружить со мной будешь, али нет?

- Да ладно, буду.

- Когда же будем выходить на дружение?

- Да когда скажешь.

- Завтра придешь?

- Приду…

«Кто ж второй?». Молодой ломкий голос был странно знаком.

- Га-а… - донеслось издали. Слов, что, перемежая смехом, выкрикивал Костя, было не разобрать.

- Ну, дураки идут, - забеспокоилась Малаша. – Хорониться надо, а то засмеют… Ишо намажут чем…

- Не боись, - уверенно сказал невидимый собеседник. – Они не к нам.

Спокойно-уверенная интонация больше, чем сам голос, подсказала имя владельца: «Федот Ермаков».

«Ладно!». Уходя неслышно вдоль плетня, он знал, что от своего не отступит, а Федот отныне – враг, и раз так – удар по нему будет страшен.


Глава 14.

На другой день в Чигонаки погостить у деда приехал Афанасий. Илья Васильевич после напустившегося с утра дождя похаживал по двору, сбитый с намеченного распорядка. Серебристые капли редко и звонко цокали по щебенке, чернеющей у угла завалинки. Высоко за тучами кралось невидимое снизу солнце. Потемневшая листва, терпкая и набухшая, как покрашенная блестела и клонилась под тяжестью удерживаемой воды. Дождь обещал быть обложным.

Похудевший, вытянувшийся Афанасий оставил у порога хороший кожаный чемодан, пошел к деду.

- Здорово, дедунь.

- Афоня! Да мой ты расхорос! – обнимал Илья Васильевич внука. Борода, не доставая, тыкалась в костлявое плечо. – Бабка утром на постели так чхала!.. так чхала! «Ну, - думаю, - к гостю!».

- Ну, как вы тут? – Афанасий окинул взглядом ухоженный баз. – Бабка здорова? Дядя Григорий?

- Слава Богу! Вот с покосом управились. Так удацьно! А тут – ты с видис – дос-с… Ну, посли в хату.

Приосанясь, чуть не бегом впереди широко шагающего внука, взошел Илья Васильевич на веранду.

- Бабка! Анисья Григорьевна! Глянь, кто к нам!

Бабка, вытирая губы завеской, чинно двинулась здороваться со старшим внуком.

- Худой-то какой! Доведет тебя учеба…

Из полутемного зала сонными мухами полезли приморенные монотонной капелью, проглядевшие конец дождя дети. Выглянул осветившийся Ельпидифор:

- О, Афанасий! Здорово!

- Афанасий что ль? – оценивающе и даже ревниво разглядывала гостя Ольга.

- Здорово живете, Ольга Ивановна! – деликатничал Афанасий, склоняя непокрытую крупную голову.

Малышня жалась к матери, тараща любопытные глазенки. Всей гурьбой повели Афанасия к столу.

- Мать там как? Отец?.. – допытывалась бабка, стуча посудой.

- Спасибо, хорошо…

- Дождь… Дождь… Зарядил, будь он неладен, кабы не на все лето, - перебил Илья Васильевич, зная обидчивый характер внука и опасаясь, как бы бабка по обыкновению не сказанула чего про Ефрема и Катю.

Лет двадцать прошло, как Катерина с мужем переселилась в Белогорку, виделись редко, от случая к случаю, а бабка все поминала неуемного взбалмошного зятя и соседкам, как о вчерашнем, рассказывала: «Сроду со всеми за стол не садится. Всё идей-то скачет, всё скачет… Наскачется, прибегает: «Исть… исть… исть…!» - да когда уж ты наишься?! Вот наелся, ля-ажет и-и спи-и-ит…».

Афанасий отца и мать любил и почитал и такие бабкины речи воспринимал болезненно. Как приехал он, дед несколько раз, шепелявя и волнуясь, приглушенно увещал бабку в комнАтке и выходил, нервно оглаживая бородку. Анисья Григорьевна победоносно и упрямо усмехалась, но пока молчала.

Как гостю, да еще и ученому, выделил Илья Васильевич Афанасию отдельную комнату, тихую боковушку с прижмуренным узким оконцем, где отец-покойник доживал и где сам Илья Васильевич последнее время часто сиживал.

Тлело, таяло, слезою росной испарялось последнее мирное лето. Эх, знать бы! Но кто ж такое знает?..

Поднимались, если рыбалить не договорятся, поздно. Дед внуков помогать не понуждал. Наскоро ополоснувшись, процеживал Афанасий сквозь широкую ладонь смородиновую ветку, черные бусины ягод ссыпал в рот. С Ельпидифором и Жорой уходили на Кукуй, Клешню, Подольхи…

Бесконечными знойными днями замирал пустынный хутор. Жидкая тень тополей и верб прохлады не давала. Вызревала вишня. На Иванов день бабка с Ольгой и Лушкой уходили в луку травы собирать. Молодежь, обгоревшая и исхудавшая, целыми днями валялась где-нибудь в тени под поветкой и лишь вечером уходила на Дон купаться. Жора, изнемогавший от непонятных занудных споров, убегал в такие дни в Затон или Перевозный подраться, чтоб навык не растерять. Со многими хуторскими ему уже не интересно было. Вечером плотно ужинали – бабка старалась – и, повеселевшие, рассыпали перед дедом и Григорием дерзкие и предельно ясные планы, как за год удвоить или утроить нажитое.

Гриша молча поглядывал на отца, а тот соглашался, но всерьез, казалось, не воспринимал, восхищаясь не советами, а остроумием подросших внуков, хотя, честно сказать, кое-что из присоветованного потом использовал.

«Ну, дал Бог! Хорошие ребята… - умилялся Илья Васильевич, слушая старших внуков. – Афоньку б по торговому делу… Из г...на деньги сделает». Вымахал Афанасий вровень с отцом и Гришей. Лицо квадратное, упрямое, глаза маленькие, умные. Не красив казачок, но приметен. Лобастую голову по-бугаиному клонит. И дурной природной силы в нем хоть отбавляй.

Переводил дед взгляд на второго – Ельпидифора. Всем хорош, лучше некуда! Губы тонкие впритык, носик твердый, аккуратный. Обтянут и щеголеват. Слова лишнего не уронит. Но подозревал Илья Васильевич, заглядывая в серые с черной зернью своенравные глаза внука, что тот весь свет и его самого, деда и благодетеля, в грош не ставит, хоть внешне почтителен, не придраться. Терялся Илья Васильевич, с бабкой ночью окольные разговоры заводил:

- Чего-то Тихошка наш жидковат. Против Афанасия не тянет.

- Взбесился, старый? Парню шестнадцатый год…

- Кхм… Может, хворает?

- Гляди, захворал… Кабы не гребал, Гришины б рубахи уж носил. Погоди, он в года войдет… Все девки его будут.

- Тебя-то слухает?

- Да слухает… - неуверенно отвечала бабка.

Улавливал старик в словах жены сомнение, вдвойне настораживался, замирал. Но растревоженная бабка сама подливала масла в огонь:

- Ты за Афонькой не замечал?

- Что такое?

- Дед, ты куда деньги-то посылаешь? Афонька без креста приехал, - глушанула родного супруга Анисья Григорьевна.

- Как без креста?! – подскочил Илья Васильевич.

- Да так.

- Чего ж ты раньше не сказала? Куды глядела?

- Да куды ты, туды и я, - разводила бабка руками. – Нет креста!

- Ну, я его спрошу…

- Спроси, спроси, - подзуживала бабка.

- Как без креста? Может, ты не разглядела? – сомневался Илья Васильевич, на всю ночь лишаясь сна и покоя.

Унося с собой страхи, растворялась короткая летняя ночь.

Утром, подгадав, когда старший внук загремел рукомойником, Илья Васильевич, будто невзначай, подошел, приглядываясь, и, действительно, креста у Афоньки на заволосатевшей груди не увидел.

- А где ж твой крест, Афоня?

- Я, дедушка, как умываться, так его снимаю, - не моргнув глазом, ответил Афанасий и, перекинув через плечо полотенце, ушел в дом.

Зависшее на одном месте солнце прожаривало землю. Ник и преждевременно желтел цветущий картофель. Наливалась – вот-вот брызнет – теплая, как кровь, вишня. По протокам из озер шла в обмелевший Дон ряска. День, один из бессчетных, пожирал короткую людскую жизнь и сам гинул, утекал вслед за светом и солнцем к последнему морю.

Пришел к Кисляковым сменивший Позднякова новый хуторской атаман – черненький Евсигней Виноградов. Подтягивал запущенное хуторское хозяйство, к Илье Васильевичу заглядывал посоветоваться. Илья Васильевич, сроду не скупой на советы, расстилал их перед атаманом, как скатерть-самобранку. Евсигней лишь облизывал припухлые до старости губы да согласно клевал горбатым нерусским носом.

Ребята домой вернулись поздно. На обратной дороге видели лису. Вышла она на нижнюю дорогу с наветренной стороны и подпустила их сзади шагов на двадцать. Афанасий аж стонал:

- Ох, ружья не было!..

- Питифор гутарит: «Да она хромая!» - пересказывал, заливаясь смехом Жора.

- Ага, хромая… Как рванула…

- Где ж вы ее видали?

- Да вот… Прямо у хутора…

Поудивлялись, поахали. После приезда внуков это за лето – третья новость. Во-первых, всколыхнуло хутор недавнее сватовство: Шнырев отдавал свою Марфутку за Гладилина, и по пылюке, по жаре скакали через весь хутор с Солонова сваты. Да уж после Троицы потешил соседей и родню Герасим – погонял маленько за женой законной; та не поддавалась – визжала и дралась.

Прошли в хату. Афанасий был не в духе и, продолжая начатый в дороге спор, говорил едко и с озлоблением:

- Где резон: подпирать гнилую стену ценой своей быстротечной жизни… Существуют, в конце концов, объективные законы…

- Что ж они? Раз объективные, так по заказу? – возражал, распаляясь, Ельпидифор.

- Ты-то чего упираешься? Тебе-то какое дело?

- Чего это они? – спросила Ольга Ивановна у Жоры, занырнувшего в стряпку поискать чего-нибудь вкусненького.

- Да об казачестве, - равнодушно ответил Жора.

- На что оно им?

- Не знаю. Питифор похвастал, что коня обещали справить на службу, а Афонька и понес…

- Ты имей в виду: кто его придумал, тот его и уничтожит, - предрекал Афанасий, тыча пальцем чуть не в лицо Ельпидифору. – Всё! Казачеству конец!

- Кто ж его придумал? – ухмылялся тот, скаля ровные зубы. – Кто ж придумал?

- Про Ключевского слыхал? Или вас этому не учат? Организация войск на Дону и Тереке – часть общего плана захвата персидского рынка и торгового пути по Волге, - чеканил Афанасий. – Всё по воле торгового капитала Московского государства. Закупорили часть рек…

- Мы испокон веков тут жили. Даже в песне поется, что царю белому не кланялись, у Москвы, как жить, не спрашивались.

- «Не спрашивались!» - Афанасий, глумливо ухмыляясь, замотал головой. – Не-ет, давай посмотрим…

Он распахнул скрипнувший чемодан и, порывшись, извлек записную книжку в светло-зеленом сафьяне. Голубыми крыльями затрепетали страницы.

- Вот! «Донских казаков каждый год наши люди побивают многих, и все ж их не убывает, сколько б их в один год не побили, на другой год еще больше того с Руси прибудет; если б прибылых людей на Дон с Руси не было, то мы давно бы уже управились с казаками и с Дона их сбили». Это турки пишут. А из России их, по-твоему, просто так сюда пускали?

- Но… было же у нас свое государство, - не сдавался Ельпидифор.

- Ха! Милый человек!.. Вся жизнь цивилизованных людей полна условной лжи. Ну, было! Не государство, скажем, а организация на уровне военной демократии, что присуще малоразвитым народам. Было! Москва с ними через Посольский приказ сообщалась, как с иноземцами, и открещивалась… - Афанасий опять зашелестел страницами. – «…На Дону живут казаки воры и нашего царского повеления мало слушают, мы за этих воров никак не стоим…». Но!..

Илья Васильевич, расслышав со двора, что речь идет о прошлом казачества, по-кошачьи мягко шел в залу. Последний вскрик Афанасия заставил его свернуть из сенцев в прихожую.

- …Но! – повторил тише Афанасий, клонясь вперед и морщась, будто сейчас что-то страшное выдаст. – Стоило казакам… или кому другому… возомнить, что казачество – самостоятельная сила… Про Булавина слыхал?..

Ельпидифор дрогнул губами.

- Есть тут в Мигулинской один… Попов… историю его пишет. Его войско тут, - Афанасий кивнул на окно, - у нас разбили. Знаешь, небось? Другие, правда, говорят, что под Черновкой… Ну, да это не важно!.. Так вот Булавин тоже возомнил… Не дали… упредили… Князь Юрий Долгорукий безобразничал…

- Василий… - одними губами подсказал Ельпидифор.

- Это потом Василий, а сначала Юрий… Всё делали, чтоб казаки восстали… А потом… сам знаешь…

- Сейчас-то другое, о своем государстве и не мечтают. Булавин сейчас при чем? – вопросительно выставлял ладони Ельпидифор и сам клонился вперед, как Афанасий.

- Булавин сейчас при чем? При ком он восставал? Про Петра Первого, - не удержался, подколол, - учили? Великий преобразователь… Великие потрясения… Не замечал? Как потрясения, так казаков и… того… трясут…

- Ну и что?

- Скоро такие же будут, - буднично, словно спокойствием своим поразить хотел, сказал Афанасий.

- Революция что ль? – усмехнулся Ельпидифор. Встал, прошелся. От стены к стене метнулась тень.

- Пострашнее. Есть оч-чень интересные идейки, которые оч-чень интересно объясняют нынешнее положение России.

- Марксизм?

- Ты знакомился?

- Так, рассказывали…

- Хотя бы и марксизм… Вот смотри! В городах у нас давным давно власть в руках капитала. Со всеми последствиями. А в деревне только-только первоначальное накопление. Что это такое? Первоначально накопление это еще и освобождение мелкого собственника от средств производства, - слово «освобождение» Афанасий произнес особенно ехидно. – И сейчас это пойдет, как на дрожжах. В городах видел, что творится? Расцвет, экономический подъем, и никаких гвоздей. А в деревне? А в деревне мелких собственников у нас из десяти – девять. А разоряться не хочет никто… Без диктатуры, без жесточайшего террора их от этой проклятой собственности не освободишь. На кого надавят в первую очередь? А?

Ельпидифор молчал, ощущение, испытываемое им, было сродни детской обиде, свет не мил, и успокоить ничем нельзя.

- Но это еще не всё… Они, эти мелкие… - Афанасий сморщил короткий нос, воровато глянул на дверь, - ж…й чуют – последний час приходит. Чего им делать? Жаловаться? Не-е-ет… Они возьмут топоры… Вот наши кашарские, допустим, возьмут топоры… Земли у них маловато. У нас побольше… А? Что ж они, с топорами в Петербург поедут?.. Вот тебе, Тихоша, молот, а вот – наковальня. А казачество где?

Илья Васильевич эту ночь спал плохо. Из прихожей через спальню расслышал он не всё, но понял, что Афонька, человек ученый, пророчит казачеству беду. А тут еще вспомнил, как в шестом году, после войны, ходил нехороший слушок, мол четырнадцать северных губерний собираются в поход на Дон отбирать казачьи земли в отместку за усмирение беспорядков… Несколько раз вставал, выходил проведать скотину.

Ворочался Ельпидифор. Афанасий, выплеснув беспричинную злобу, дальше говорил вяло, быстро ушел спать, и утром непременно надо было спросить у него: «А как же государство? Как же сама структура общества?». Ранний рассвет незаметно усыпил всех.

Наутро, пока Афанасий умывался, бабка перерыла всю его постель и сказала деду:

- Брешет чегой-то Афонька. Нет креста…

Илья Васильевич выпятил грудь колесом, решительно прошелся по добела мытым половицам:

- Зови его сюда!

- Афона! Дед зовет… - с готовностью шумнула с крыльца бабка.

Афанасий, худой и широкоплечий, в расстегнутой рубахе с подсученными рукавами появился на пороге. Через плечо ему заглянул Ельпидифор.

- Сядь, Афоня, - указал дед на лавку. – Спросить хочу.

Заволновалась у печи бабка. Афанасий, бросив взгляд на прислонившегося к притолоке Гришу, на деда, торжественно задравшего бороду, прошел к лавке; застегиваясь и откатывая рукава, сел.

- Ну, ты мне скажи, Афоня, иде ж ты учишься? – присел напротив дед. – Идей-то ж ты учишься?

- Учусь.

- Иде?

- Я, дедушка, в политехническом учусь, - сказал Афонька (по глазам видно было, что брешет).

- Ага, - передохнул Илья Васильевич. – А как же семинария?

- Да я в ней и не был.

Охнула, зашептала что-то бабка.

- А цего ж так? – спросил дед. Звуки у него срывались на посвист.

- Я, дедушка, не хочу ходить по дворам, чтоб чужие собаки тягали меня за пОлы, - твердо сказал Афонька давно, видно, заготовленную фразу.

- Та-а-ак, - свежее, вымытое лицо деда засветилось нежнейшим румянцем. Он поискал глазами. У двери – руки за спину – Ельпидифор.

- Ты-то еще не ушел?

- Ушел, - кивнул Ельпидифор.

Звякнула, задребезжала на полу миска.

- Ох, святые угодники!..

Дед дернулся, замахал на бабку руками:

- Цыц! Цыц!.. Жапь табе!.. Замолчи!.. – и к внуку. – Как это? Когда ж это? Выгнали?

- Сам ушел, пока не выгнали.

- А могли?

Ельпидифор снова кивнул.

- Через чего ж это?

- Да я портрет на тезоименитство нести отказался…

- Ах, ты ж, сук-кинова сына… - тугой кулак деда грохнул по столу, задрожала посуда.

Несколько мгновений томительное молчание висело в комнате, слышно было, как под грушей в люльке хнычет маленький Андрюша.

- А вы не в социалисты подались? – вскрывал нарыв до последнего Илья Васильевич. – Не бонбы метать?

Ельпидифор, отводя глаза, криво усмехнулся. Бабка поняла это как признание.

- Да милые вы мои… Да вас же, чертей, удавят иде-нибудь, - завыла она от печи прямо-таки по покойнику и затрясла головой, зашлась в дурном крике. – Дед, зараз же скачи к атаману, нехай их станица на поруки берет…

Гриша у притолоки со скрещенными на груди руками, посерев, ловил ртом воздух.

- Молчать!.. – громыхнул по-урядницки дед. Выждал, пока Григорий выводил в спальню хватавшуюся за виски бабку («Ой-ой! Ой-ой!»), комкая усохшие губы, вопросительно оглядел внуков.

- Да никакие мы не социалисты, - пожал плечами Афанасий.

- Та-ак… та-ак… Вон вы какие… унучки… - мял и пережевывал слова Илья Васильевич. – Ладно, - тяжелая дедова ладонь неслышно, но тяжело легла на край стола. – С тобою, Афоня, мы ишо переговорим. А ты… С базу ни шагу, и больше чтоб никаких!

Ельпидифор, роняя голову на грудь, шутовски щелкнул задниками домашних чириков, повернулся налево кругом и пошел из хаты.

В темных сенцах Григорий поил бабку шипящим белым квасом, черпал его из чугуна. По ступенькам впереди старшего брата уже летели Лушка и Петя:

- Мамань! А Тихошку с учебы выгнали!

Сотрясая отраженные небеса, задрожали и распахнулись створки окна.

- Эй! Куды он делся?.. Приказ на тебя вышел?

- Не знаю, – отозвался из-под навеса Ельпидифор.

- А?

- Не знает, - подсказала из-за плеча деду бабка.

- У-у-у…

Снова метнулось туда и обратно притемненное, неестественно синее небо. Не закрывшись, задребезжав, отошла створка.

На крыльцо, нерешительно приподняв костлявые плечи, вышел Афанасий, за ним сразу же выскочила бабка:

- Афанасий, вернись! Дед зовет…

Внук мотнул головой, но, пригибаясь в дверях, пошел в хату.

- Ну, ты ж обскажи мне всё, Афоня… Иде ж ты учишься?

Ельпидифор – нога за ногу – сидел под навесом на снятом, набитом сеном тележном ящике. Жора, Лушка, Лида и Петя толпились рядом, молча, как чужого, в упор его разглядывали.

- Может, мне сплясать вам? – спросил он, разводя руками. Они, не отвечая, таращили глаза.

Сквозь полураскрытое окно слышно было, как резко, на повышенных тонах говорили дед и Афонька, причем Афонька несколько раз произнес непривычные слова: «Делать деньги». Дед перед зеркалом специальным гребнем расчесывал бородку – успокаивал себя, - и всякий раз, когда внук произносил эти слова, он нервничал, расческа цеплялась, и он двумя-тремя рывкам вновь взбивал седые витые пряди.

Часа через два Афанасий пришел к Ельпидифору под навес, присел рядом; морща нос и верхнюю губу, усмехнулся:

- Не верит старый, что я его в авто покатаю…

- Ты что? Правда, в политехническом?

- Нет… Я пока в учительской семинарии, чтоб время не терять… Но, вообще-то… собираюсь…

Дед еще какое-то время повзрыкивал, как отдаленный гром удалявшейся грозы. Пришла бабка и запоздало позвала внуков завтракать.

Глава 15.

Весь день у Кисляковых было тревожно. Илья Васильевич, до глубины души оскорбленный тайным самовольством молодежи, коршуном нависал над подворьем. Внуки с деланным весельем пугливо выглядывали из-под навеса, вполголоса переговаривались. Родня настороженной гусиной стаей перешептывалась по углам. Завтрак не принес успокоения. Мать, бабка и прилепившаяся к ним вытянувшаяся Лушка перетряхивали каждое оброненное дедом слово, без конца посылали Лиду под сарай – подглядывать, гадали, чем кончится неожиданный скандал. Осунувшийся за утро Гриша, нервно покашливал, возился и стучал в сарае, поблекшее лицо его чернело глазными ямами.

После позднего с громкими дедовскими речами обеда утомленные напряжением и обильной пищей домашние стали позевывать. Ельпидифор первым завалился спать, утонул гудевшей головой в охапке сена, скрещенные в щиколотках босые ноги дразнящее торчали над углом тележного ящика.

Илью Васильевича, разливавшего пустопорожние словеса и в то же время напряженно соображавшего, как поправить дело, отвлек Евсигней Виноградов. Завернул он снизу, от Беловых, натягивая вожжи, крикнул Жоре:

- Эй, казак, шумни-ка деду…

Оказалось, станичный атаман и ветврач собираются прививать скот от сибирской язвы. Виноградов и сомневался, не передохнет ли скотинка. Илья Васильевич на веранде выпятил грудь, гулко прокашлялся:

- Зайди как-нибудь, подумаем…

А тут Гриша вспомнил, что этой ночью собирались выехать жито косить:

- Ну, так поедем, или как?

- О, Господи Иисусе, я и забыл со всеми этими делами…

Вечером, только наладились, с восхода, от станицы, поползла на хутор чернильная в оранжевой опушке туча. Опустел как сквозь темное стекло видимый, чистый – без соринки – двор. Рывками, заламывая хвосты редким прозевавшим курам, поскакал по базам залетный ветер. Какое тут жито? Гроза находит…

От кровати и до угла во всю стену – черная и скользкая дубовая лавка. На ней, как куры на насесте, кисляковская детвора ноги свесила. Через стол напротив – дедушка Илья Васильевич. Темно в «старой хате». Терпко до оскомины пахнут в грозу земляные полы.

Очередная молния зигзагом – бегущим фиолетовым огнем – выхватывает из тьмы молочно-белые упругие струи, от блеска ее перепархивают и кричат перепуганные воробьи. Тяжелые секунды пригибают к столу детские головы. И вот бичом Ильи Пророка лопается над хатой стальная скорлупа: «Кр-р-р! Трах-тарарах!». «Спаси и помилуй…». Дождь бузует уже два часа.

На деревянной койке у двери полулежит, вдавив в грудь подбородок, Гриша. Наискосок в зале видна ему пригорюнившаяся на кованном сундуке бабка, в черном склонившемся зеркале зависло ее отражение. В спальне шерудит, двигает кадушки с медом Ольга, грохот дождя по железу крыши скрадывает скрип и шорох.

Перед детьми, как урядник перед строем, сцепил на столе пальцы дед. Виноградова дождь спугнул, а разговор остался. Размеренно, внятно, неторопливо, чтоб сами запомнили и внукам своим передали, вещает Илья Васильевич:

- Сейчас разве скотина? Вот в старину скотина была! В пятом годе ниже Затона…саженей двести… рог нашли в семь четвертей, - дед разводит руки на всю ширину стола. – Вот такой. Там же кости по три четверти и в поперечнике вершка по четыре. Шерсть бурая кое-где… Аккурат с наш катух бычок был. Да, измельчала скотинка… Опять же дохло много. Какой только напасти на нее нету! Ящур… мыть… - загибает дед толстые пальцы, - чесотка… сап… язва сибирская… Как нападет на нее! Помню, мне лет десять было, как раз после Севастопольской войны… года через два… отец-покойник меня на сход брал. «Слухай, - гутарит, - все чисто запоминай, внукам перекажешь…». Вот, запомнил… Читали на сборе бумагу – в станице, стало быть, заразная болезнь скота. В четырех хуторах: в Лебяжьем, Водянском, во Фроловке и у нас тут, на Меркуловом… Одна тыщща восемьсот пятьдесят голов пало! Как сейчас помню! И двести шестьдесят две лошади…

- И вылечить нельзя? – спрашивает Петя, уставясь на воздетый дедов палец.

- Как ты ее вылечишь? Инструкцию пришлют: «Курите можжевельником, курите можжевельником…». Глядь, а она уже жвачку потеряла, шерсть дыбом, нос распух, слезы, язвы… Да-а-а. Опухоли вот такие, в кулак, в пахах… на шее…

Рассказывая, нет-нет да и глянет старик через головы внучат на окна. Но веранда за ними пуста и черна. Двое старших, раньше любимых, а теперь «опальных», пережидают непогоду где-то на базу.

Бабке из зала, с сундука, лучше видно, как за качелями под навесом вспыхивают и долго тлеют два крошечных красных огонька. «Курят, анчихристы».

И разговор у них другой.

- Афоня, ну а как же вся система? Государство? Это ж как машина…

- Это твое «Русское богатство»? – вопросом на вопрос отвечает Афанасий. – Второй номер?

- Ну…

- Что ты там читал?

- «Неопалимую купину».

- А дальше не глянул? Статейка там есть… «Союз интернационального капитала и бюрократии». «По-видимому, русская бюрократия нашла-таки себе настоящего хозяина», - по памяти цитирует Афанасий. – Государственная машина состоит из людей. А люди продажны…

- А как же община? – горячится обычно немногословный Ельпидифор. – Ладно – в России столыпинские штучки. Но у нас-то сохранилась! Да и в России, похоже, большинство из общины не идет.

- При чем тут община?

- При том. Что есть… система… По крайней мере, должна быть. Универсальная форма общежития…

- Есть одна универсальная формула: «Товар – деньги – товар», - перебивает Афанасий и вдруг резко заливисто хохочет.

Молния на мгновение освещает, как фотографирует, его запрокинутую голову и большой черный рот. Жестью об жесть бьет с размаху где-то над Затоном. Афанасий от неожиданности по-волчьи клацает зубами, достанывает, а не досмеивается.

- Каждый вправе иметь столько, сколько может приобрести, не нарушая действующих правовых норм, - говорит он, передохнув. – Вот тебе и система, и теорема.

Нижняя губа Ельпидифора презрительно дергается. Он долго щурится на еле заметный от света лампады оранжевый окрас окна. От мозговой работы чешется в носу и покалывает в затылке.

- Если это – всё… То стоит ли?..

- Если это всё, то в чем же смысл жизни? – подсказывает с усмешкой Афанасий и, копируя кого-то, с напускным пафосом возглашает. – Конечно же, в служении Отчизне!

Высокопарные слова, сопровождаемые новым взрывом смеха, звучат под шум дождя фальшиво и диковато.

- Но согласись… Что я сказать хочу?.. И до Рождества Христова община была, и сейчас… То есть, этот порядок складывался тысячелетиями. Труд при условии гарантированных прав и определенных повинностей… Саморегулируемый организм…

- Скоро все развалится, - отмахивается Афанасий. – Не все, во-первых, трудятся. Вон, Аксайская станица под Ростовом… Все сдают землю в аренду. Отчетливые рантье. У нас, на Верхнем Дону, скоро кризис. Ни у нас, ни в Казанке, ни в Мигулинской запаса земли нет. В Елани, правда, есть – по десятине на пай… Вообще, земля истощена… песок… сорные травы… По Чиру на пай – по пять десятин деловой. Чтоб хлеб купить, скотину продают. Сады и огороды дохода не дают. Что садить – не знают, как садить – не знают. Если и урожай – сами не доедаем, а до «железки» везти – по дороге пропадет. Хохлы у железной дороги сидят, земли мало, а доходы – как у нас, аж больше…

- Так у них ни лагерей, ни службы, - пробормотал Ельпидифор.

- Да! А служба? С девятьсот первого года по сто рублей стали давать на справу, половину расходов покрывать, а теперь это уже не половина, а треть. Да они ее, общину, сами разрушат! – будто осененный восклицает Афанасий. – Наши пронюхали, наказной атаман всеподданнейший доклад писал, что мол не подлежит сомнению – общинная форма землевладения служит тормозом для всех полезных начинаний…

- Слушай, Афоня! Скажи честно, ты не социалист? – усмехаясь, спрашивает Ельпидифор.

- А что?

- У нас один с реального был. Социал-демократ. Примерно то же говорил.

Молчание. Афанасий, кажется, совсем потерял интерес к разговору, зевает.

- А как ты к ним относишься, - наконец, роняет он.

- Я им не верю, - фыркает Ельпидифор. – Все эти социалисты, анархисты… В какой-то сказке… восточной… про одного сказано: «Он или большой дурак, или опасный мошенник». Так и тут. «Любовь к народным массам!». Я в Усть-Медведицкой одного спрашивал: «Как это – служить народу? Кому конкретно?». Он говорит: «Каждому! Твоему соседу, который не может послать своего сына вот сюда на учебу!». Иди, послужи Шпыневу… Да тому же Стефану – он Герасима учиться не послал…

- Это не социал-демократ. Так, филантроп какой-то, - говорит Афанасий и словно точку ставит. – Социализм в России ближайшие сто лет невозможен. А капитализм они определили оч-чень верно. Если есть голова на плечах, этим даже можно воспользоваться. Что? Кончился что ли?

За разговором и не заметили: грозу снесло за бугор. Мелкий, ситный дождичек царапает чакан хатенки, щекочет подставленное лицо. Вдали беззвучно раз за разом вспыхивает шалая молния, вялый, растраченный звук еле долетает.

Ельпидифор, покачиваясь на каблуках, несколько раз глубоко, до зевоты, вздыхает, потягивается. Передых зыбок, проглянувшие было звезды, как овчиной, прикрывает новая туча. Душно, парит. Похоже, что дождь будет обложным.

- Всё я вижу, - сонным голосом говорит из темноты Афанасий. – Мне обидно. Я все-таки казак… Я же вижу, кто они такие, все эти Ирошниковы, Хренниковы, Яцыненки… Ну, а куда денешься? Помнишь, бабка рассказывала, что на ее памяти самоубийств было больше, чем убийств? А? Вырождаемся… Без пришлых нам тоже конец… Я раньше думал, что людей на свете через чур много, и надо их… Страшные мысли…

«Ш-ш-ш-ш…» - от рощи, перескакивая с крыши на крышу, захлестывает Чигонаки новая, беспросветно-слепая монотонная волна. «Ну, пошел. Не остановишь…».

Шепчет, вздыхает тяжелая дверь. С веранды бабкин голос:

- Афоня… Питифор… Простынете… Идите в хату.

Глава 16.

Дождавшись, когда подсохнет, Афанасий уехал. Отдохнул у «дедов» душой и телом: вишни – любимое занятие – нарвал и наелся и деда о переменах известил – всё камень с души. Илья Васильевич, втайне опасаясь, как бы неудавшийся поп чего не выкинул, благословил его с высокого, «паратного» крыльца иконой на учебу:

- Христос с тобой, Афанасий! Езжай, учись… - строго сказал он, возвышаясь над притихшим внизу семейством. – Помни там… кхм… Благословляю тебя…

- Начинается священнодействие, - тихо фыркнул под навесом Ельпидифор.

Афанасий, слегка растерянный, помялся и ткнулся коленями в твердокаменный спекшийся песок дорожки.

Неуспокоенная Анисья Григорьевна долго еще донимала мужа:

- Ох, дед, гляди, кабы опять не сбрехал. Ты б съездил да глянул, что да как. Учится он или, может, не дай Бог… А? Ты б съездил, поглядел…

- Да куда ж я сейчас поеду, он все равно на Белогорке, - отбивался дед, но подумывал, что осенью все-таки съездит.

Ельпидифор после отъезда двоюродного брата заскучал было. После признания и семейного шума в отношениях с родителями, а особенно с дедом, осталась отчужденность, холодная невидимая прокладка. И не из-за случившегося, а потому что он внятно причин не объяснял. Но подвалившая страда и новый приступ влюбленности тоску ему отлили. Сорвавшись как-то с полей в Ермаковку на игрища, встретил он там успокоившуюся и оттого веселую и смелую в речах Малашу. Ребята Борщевы в стороне с друзьями, а он - прямо к ней:

- Здравствуй, Малаша!

- Здравствуй…

- Давно я тебя не видел.

- Кто ж тебе мешал? – с равнодушной веселостью вздернула она голову.

- Никто, - и взглянул ей в глаза. – Теперь чаще буду.

- За погляд денег не берут, - рассмеялась Малаша и отошла к подругам.

Не понял тогда Ельпидифор ее спокойствия и смелости. Видел все и слышал, но внешний слух далек от совершенства. И вновь зачастил он в Антиповку. Кружилось все, и сам он кружился, расплескивая возбуждение. Выгадывая минуты, окутывал девчонку туманом невесть откуда взявшихся красивых и страшных речей, которых сам потом пугался.

- А хочешь, я тебя умыкну, как раньше татары людей умыкали?

Малаша, теряя ровное настроение, тревожно улыбалась, но туман речей сносило, и уходил он далекой черной тучей. Пока что никому она о Ельпидифоровых словах не признавалась. Лишь иногда, когда от сладкого яда покрывалась испариной, каменея, говорила:

- Ладно, не бреши…

Расцвечивала любовь привычную жизнь, словно тусклую картину лаком покрывала. И возвращаясь как-то сиреневым вечером с поля с немолоченным хлебом, вздохнул Ельпидифор к удивлению деда:

- Господи, хорошо-то как!..

В тот год голос у него ломался и резался. Осторожно, в одиночку, в дороге или когда коней стерег, стесняясь, пробовал он его во всю силу и удивлялся мощи и звону: взлетал голос до высот, где не то звучать, дышать невозможно.

Раз забылся. Метали снопы на арбу. Закат пылал… Полыхание было холодным, и закат сверху казался картиной. Вдали шлейф пыли золотом переливался. А от дальних ендов – прохлада вечерняя. Он и грянул:

Соловей мой, соловей,

Соловушка молодой!

Что ж ты, мой соловушка,

Смутен, а ты невесел?

Вскинулись хуторяне. Кто-то аж застонал от удовольствия. Подхватили, повели… Потом в дороге:

- В кого это молодой Кисляков такой голосистый?

- Да у них все. Он и Герасим песельник, да он и Гриша…

- В Ивана, в Ломакина. Он, покойник, бывало, и спеть и сплясать…

Жадно, с остервенением работал по соседству Герасим. Зимой забирали его в армию, и выкладывался он, будто перед смертью надышаться не мог. Почти не присаживался, только пот вытирал.

Бесконечными дорогами, когда везли домой на быках необмолоченные снопы, нападала на Ельпидифора сонливая мечтательность. Думал он о Малаше, как хорошо бы с ней уйти от людей подальше. В Народном Доме брал он последнее время под залог книжки про любовь, читал из Нефедова, как молодой парень Григорий и чужая жена Оксана бросили все и ушли – нанялись в работники. Видел он уже себя на месте этого парня… Потом, трезвея, думал: «А чего уходить? Жениться!». И представлял, как идет Малаша вот сейчас, вроде Герасимовой Варвары, рядом с арбой (дед такой хозяйке не нарадуется) и так же провожает его в лагеря и на службу. Крики, плач, пыль, ремень под подбородок, пики на солнце чернеют, и кони ржут.

Неслись мысли вскачь, расскакавшись, путались. Мерещились бои, походы, подвиги… В прошлом году только об этом и писали. И летел он в атаку на белом коне… либо уходил в партизанский отряд… А то представлял себя французом, одним из наполеоновских маршалов, те выходили из простонародья в герцоги и даже короли… Пройдут годы, и он, старый и израненный, как дед Максим Орлов, отрешенно сядет на завалинке. Сидит дед, окруженный почтением, дрожит многослойными от старости, дряблыми веками, глаза слезятся, рот запал, лишь горбатый нос его молодо торчит над седым беспорядком усов и бороды, да сияет под закатными лучами бронзовый крест за покорение Кавказа. Мысли о старости обращались в мысли о смерти и, отшатнувшись, как за спасением, неслись обратно к Малаше.

Варвара, не стыдясь людей, с жадной страстью льнула к Герасиму. Прилипала, губы закусывала, а посмотреть в глаза – тоска, словно последние дни доживает. Глядел на нее Ельпидифор исподтишка, и чудилось ему, что гнездятся у него в черепной коробке отражения двух жизней: одна, далекая и красивая, как женская фигура на заре, там мечты о Малаше и рассказы нефедовские; другая – скользкая, с волнующим запахом, как вспотевшая на поле, разгоревшаяся Варвара, и таких, как Григорий с Оксаной, ссылают в этой пыльной и полынной половине в Тургайскую область «за порочный и вредный образ жизни».

Проезжали под лай чужих собак хутора, и на последнем степном перегоне перед Чигонаками желанно близка и доступна казалась в синем сумеречном воздухе задонская гора.

Глава 17.

Жита накосили столько, что сразу и не перевезешь. Перед вечером засобирался Василий Емельянович обратно на поля. Вася и Костя, изнывавшие от неторопливого бычьего шага, отправились верхами. С отцом, сцепившим гужом три арбы, поехала любимая дочь Малаша.

С тех пор, как стала она обращать внимание на мужчин, бессознательно сравнивала их с отцом, здоровенным, спокойным и добрым, и сравнения были не в их пользу.

Дородная, круглолицая Артемовна отворила ворота, окидывая въедливым хозяйским глазом исхудавших за лето красных и рябых быков, спросила в сутуловатую спину мужа:

- До субботы управишься ай нет?

- Да должны… Если ничего не случится, управимся.

Прикрываясь рукавом от остывающего солнца, Артемовна напомнила:

- Я к тому, что Васе ж хотели коня поглядеть…

- Какого еще коня? – досадливо переспросил, хотя и знал, в чем дело, Василий Емельянович.

- Да на службу…

- Ладно, ладно…

Уже отъехав, сказал Василий Емельянович, оборачиваясь на свой баз, но больше для дочери – не для жены:

- Черт-те чего придумают… Своих коней – табун. А им… Вынь да положь нового коня на службу! Это ж рублей двести пятьдесят, не меньше!

Василий Емельянович лошадей любил и умел с ними обращаться. Своих держал косяк голов в пятнадцать. Бывало, по летней жаре измученные в падине слепнями сорвутся кони и летят домой. Выскакивал встревоженный дребезжанием окна Василий Емельянович на крыльцо: «Уберите детей с базу! Кони!..». Высокий Аристархов строевик, Гнедой, первым взлетал над закрытыми воротами, за ни волной – другие, с грохотом и храпом влетали в прохладную конюшню, а Костя восторженно кричал: «Гля, Васька! Прямо как в атаке!».

Из своих подобрал Василий Емельянович коня старшему сыну Аристарху, и не куда-нибудь – лейб-гвардии в Казачий полк, к царю во дворец. На коне из собственного косяка направил служить в атарщики второго сына – Ефима. И третьему – любимцу Васе – подобрал рано поседевшего в яблоках красавца: «Будешь ты, Васька, как Егорий Победоносец!». Но записанный на укомплектование того же лейб-казачьего полка Васька сходил на сером в майские лагеря и уперся: «Не ндравится».

- Окстись, Вася. На весь косяк лучший конь…

- Ну и нехай. Продайте его, батя, а мне нового купите.

Ехали медленно, долго. Молчали. Малаша, свесив меж ребер арбы ноги, тряслась, наблюдая, как закатывается за Кордонный бугор раскрасневшееся солнце. На выезде из Ермаковки вышагали им наперерез из переулка муругие быки Емельяна Ермакова. Молодой работник, ровесник Косте, постукал хворостиной по ярму, заламывая левого быка – «Цоб… цоб…» - и, оглядываясь, приподнял край соломенной щербатой шляпы. Вдогонку за ним прорысили по проулку Емельяновы сыновья – Игнат и Федот. Старший – льготник Игнат, худой и желтовато-бледный – царапнул взглядом, почтительно поднес ладонь к козырьку фуражки и, перехватив свесившуюся на темляке плеть, толкнул коня, переводя в намет. Федот, кинув взгляд вослед брату, свернул к подобравшей и прикрывшей подолом ноги Малаше. Рыжий, белоногий, весь как струночка, конь-трехлетка, горячась, колесил шею, чуть не касаясь ощеренными зубами игравших под тонкой кожей мощных грудных мускулов. Федот аж светился, гордый.

- Ох, и конь у тебя! Где ж вы его взяли такого? – спросил Василий Емельянович после взаимных приветствий.

- Купили надысь, - заваливаясь в седле, сдерживал танцующего скакуна Федот.

- Это за ним отец на Каргин ездил?

- За ним.

- Добрый конь, чистый сокол, - похвалил Василий Емельянович.

Малаша, онемевшая при отце, во все глаза разглядывала суженого; сердце заколотилось, когда он, лихой, как в песне, вывернулся неожиданно и загорцевал вокруг.

- Тебе что ли взяли?

- Мне.

- Ну, гляди, конь-то добрый, а вот казак какой?

- Не боись, дядя Василий, - самоуверенно усмехнулся Федот.

- Куда это вы с братом?

- На Дударевку. Отец переказал… А быки – на поля.

- Ну, путь добрый…

Федот, так и не перекинувшись словом с Малашей (лишь взглянул напоследок), умчался. Работник, хлобыснув быков, приотстал:

- Здорово поближе, Василий Емельянович.

- Здорово-здорово!

- Обратно на поля?

- А куда ж еще?

- Та-а-ак…

Вглядываясь в далекую, застилаемую пылью фигуру всадника, слушала вполуха Малаша, как на равных разговаривает отец с ермаковским работником, величая его Прокофием Архиповичем, мучилась, а не могла вспомнить минуту назад виденное лицо.

- …И много?

- С Преполовения и до сентября – пятьдесят рублей.

- Не дёшево?

- Смотря, что делать. Косить двух мужиков брали, так в день по рублю, а то и больше.

- Да. Не разживешься…

- Ничего, мне лишь бы коня справить, а там, глядишь, война… - работник – выросток с хутора Зубкова и той же фамилии – хищно дернул ноздрями крючковатого носа.

- Добудешь?

- Добуду…

Василий Емельянович сбоку быстро глянул на лихого казачка, под усами спрятал усмешку:

- А то в Иерусалим сходи…

История эта касалась пришедшей ныне в упадок купеческой семьи Шолоховых: младший Шолохов, взяв у московских купцов деньги на покупку скота, симулировал банкротство и сумасшествие, на цепи сидел и из ночного горшка стены поливал; потом, когда московские купцы, боясь огласки, отступились, он вдруг выздоровел и стал собирать деньги на паломничество в Иерусалим, благодарить Господа за чудесное исцеление. К Святым местам он так и не сходил – опять кинулся в коммерцию. А Василий Емельянович и другие казаки, жертвовавшие на святое дело, теперь ехидно советовали:

- Хочешь разбогатеть, в Иерусалим сходи…

Миновали Ермаковку и проезжали Зубки. Навстречу то и дело попадались полные необмолоченным житом арбы. Грузно, прощально кивая колосьями, покачивались над дорогой. Муравьиной цепочкой, медленно, но верно, струились к дому. Показались чигонацкие казаки. Прислушиваясь к забившемуся сердцу, высматривала Малаша Ельпидифора. Мимо, не глядя, загребая чириками истолченный в пыль песок, тяжело прошел здоровенный, похожий на индюка казак, за ним - жена, двое выростков; следующие быки были уже с Затона.

- Скорей, Борщев, скорей. А то обсыплется.

Младший из выростков загляделся на Малашу, налетел плечом на старшего и заспотыкался.

- Ослеп?

Снизу, от шеи к ушам и по щекам пошла горячая волна, вспомнила и застыдилась, что, обещанная другому, она думает о совсем чужом теперь человеке.

Василий Емельянович, покосясь на Зубкова, сказал сквозь зубы:

- Раскраснелась ты, девка… - и подозрительно глянул вслед чигонацким.

Малаша, отвернувшись, разглядывала акварельные потеки облаков и размытый сумерками горизонт за Синей Ендовой. Поверила, что все решено, расслабилась перестала всерьез относиться к Ельпидифору, а он тихо-тихо, незаметно… И теперь тянулась, как зельем опоенная, боялась, мучилась, ничего не могла с собой поделать. Ничего вроде и не изменилось, виделись они не часто, но и не редко, как время страдное позволяло. Ельпидифор внешне своего отношения не проявлял.

«Вот подойдет! Вот подойдет! Страшно!» - думала тогда Малаша, и стайки девочек-подруг казались слабой защитой.

Ельпидифор подходил неожиданно, без свидетелей и в редкие мгновения наедине, прорубая взглядом завесу стыда, говорил такое… Обжигалась Малаша, как о перестывший металл, и замирала, рискуя прилипнуть, примерзнуть, потом и с мясом не оторвешь.

Темнело. Над землей, раскручиваясь из спирали, косыми ударами прошелся прохладный ветер. Прокофий уходил вперед, хлестал быков хворостиной по костистым задам и возвращался к Василию Емельяновичу, захваченный разговором. За Зубками свернули к Тишкину буераку: за ним, за истоками зеленоглазой Решетовки начинались антиповские поля. Прокофий убежал к хозяйским быкам. Стали спускаться. Быки, подгоняемые сверху тяжестью арбы, закивали презрительно в такт убыстренным шагам. У самого низа на повороте Василий Емельянович, мгновенно холодея и проклиная стершийся чирик, подскользнулся, мельницей взмахнул руками, вскользь попал рябому по глазу. Быки шарахнулись. Арбу занесло боком, она качнулась, замерев на мгновение, легла на бок, дрогнула и, заваливая крайнего, мягко встала вверх колесами.

- Батя! – взвизгнула Малаша.

Заскользили в пыли, задергали рогами и угнулись задние. Ошеломленный Василий Емельянович метнулся на крик и у самой арбы, теряя силы, только присел и глухо спросил:

- Ну, ты живая?

Снизу дико оранул на изумленных быков Прокофий, подлетел скачками:

- Ну?.. Чего?..

Под ребрами перевернувшейся арбы, притрушенная соломой, слабо охала перепуганная, но без царапины Малаша.

- А ну!..

Арбу отвалили со второго раза, хватились, подергали железные занозы, стали отвязывать задних быков. Малаша, бледная, как смерть, откатилась, не в силах встать, натягивала подол на подогнутые ноги.

Василий Емельянович, не прикасаясь, несколько раз переспросил, не ушибла ли чего. Прокофий первым взялся за ребро арбы, со скрытой усмешкой окликнул:

- Ставим что ли?..

Навалились, рывком поставили арбу на колеса. Отец, оглаживая закатно-красные струйки лампас, нерешительно спросил:

- Сама поднимешься?

Чувствуя, как дрожат ноги, Малаша поднялась.

Прокофий наставительно, как взрослый – не на много и старше, -сказал, проходя к брошенным внизу быкам:

- Это ты, девка, под покровом. Охраняет тебя, значит, Царица Небесная…

Глава 18.

Чуть управились с урожаем, у Борщевых новая забота. Вася с матерью одолели-таки отца, и поехал Василий Емельянович по хуторам коня сыну на службу выбирать.

Ради такого дела отпустили со службы отдежурившего не в очередь Ефима. У того глаз наметан.

Коня приглядели на хуторе Семеновском у Крамскова Якова Иваныча. Только приценились, у соседа – Зимовнова Андрея – кобылка-нежеребь заржала. Глянул Вася на нее, ладную, как игрушечка, на ноги в белых чулках, на губы розовые…

- Берем, - коротко сказал и, не разбирая дороги, к Зимовновым на баз.

- Сдурел? Это ж кобыла…

- Берем, батя! Ты только погляди на нее!

- Вася, вернись…

- Покупай эту, батя. Другого ничего не хочу. На ней на службу пойду, и другого ничего не надо.

- Да ты сбесился! Не берут на кобылах-то…

- И нехай… Купи, батя, Христом-богом прошу…

Уперся любимый сын, вцепился в кол зимовновского плетня, аж пальцы побелели, губы подрагивают.

- Вася! Не берут на кобылах в гвардию. Не страмись перед народом. Пошли… - уговаривал Василий Емельянович, сгорая со стыда перед раскрывшим рот хозяином. – Ехим, хучь ты объясни.

Ефим на дурь младшего брата покривился снисходительно:

- Покупайте, батя. Если что, на племя оставим. Кобылка добрая…

- Давайте уж чего-нибудь одно: либо коня на службу, либо кобылу на племя, - оборвал Василий Емельянович и, сутулясь, пошел к возку.

Так ни с чем и уехали, да еще на обратной дороге навешал отец Васе за его поведение.

Кобылу все ж купили. Хором уговорили Василия Емельяновича. Хозяин, прознав, в чем дело, заломил 250 рублей – потолок, назначенный наказным атаманом.

- Кобылка-то добрая… – вздыхал он.

Василий Емельянович только сопел, деньги отсчитывая.

В скором времени Василий Емельянович упросил брата, Петра Емельяновича, и поехали вдвоем к атаману.

Вёшенский станичный атаман, Александр Петрович Боков, был из числа службистых, но не имеющих протекции офицеров, которых множество числилось «при Войске» на случай войны и мобилизации. За неимением должного образования начинал он службу простым казаком, подучился на общеобразовательных курсах и уже после «действительной» поступил в Новочеркасское училище. Заветный офицерский чин выслужил к тридцати годам. Многие так начинали: и Миронов, и Гусельщиков, и Бокову пришлось.

В девятьсот третьем году, все еще хорунжим, баллотировался он в атаманы и стал хозяйничать в заносимой песками станице. В прошлом году после перерыва избрали его повторно.

Держался Александр Петрович замкнуто. Хотя и слыл «либералом», чурался и тени панибратства. Жену его, сухую и чопорную, дразнили «немкой». Развивал Боков кооперацию, создавал кредитные товарищества, сам до повторного атаманства избирался председателем сельскохозяйственного общества, подталкивал сметливых богатеть и себя не забывал (был он совладельцем ващаевской и белогорской мельниц).

Перед двухэтажным беленым зданием станичного правления Петро Емельянович засомневался:

- А не направит нас Боков? Ишь чего удумали…

- Не боись, - ответил Василий Емельянович и – Васе, не слезавшему с вымоленной кобылки. - Погоди здесь.

Темный коридор с высокими потолками, у раскрытых дверей позевывает сиделец, в подвале – тигулевка.

В кабинет к атаману вошли бодро и с веселинкой:

- Здравия желаем, господин подъесаул!

Боков встал навстречу, обдергивая синий форменный китель на наметившемся животе, подавал белую толстопалую руку. Казаки все были достойные, самостоятельные: Петро Емельянович – хуторской атаман. Василий Емельянович тоже человек известный – в судьи выдвигался. Усаживал их атаман, выспрашивал о делах, по какой нужде пожаловали. Поинтересовался об Аристархе: что пишет из Санкт-Петербурга, как служба идет? Василий Емельянович благодарил, сказал, что было письмо из летних лагерей, из деревни Николаевской… Время было подходящее, и он приступил:

- У меня ж другой сын тоже в гвардию идет. Просьба одна есть, господин атаман…

Боков, сверкнув серебряным многозвездным погоном, откинулся в кресле, выдавил над стоячим воротником второй подбородок, спросил, перебивая:

- Не осилишь двоих в гвардию?

- Зачем? Я и другого сына полностью за свой счет справлю, - притворяясь равнодушным, сказал Василий Емельянович. – Другая просьба – нехай он на службу на кобыле идет. Кланяюсь на этом.

Атаман даже встал (росту был среднего), жестом удержав казаков, чтоб сидели, прошелся, редеющие светлые волосы пригладил. Не соскучишься с этим народом! И он, и предшественники его – Петровский и Дударев, – люди вовсе штатские, казачьи хозяйства стремились поддержать. Собирая на службу, сверх положенных ста рублей щедро из станичных сумм одалживали. Половина станичного капитала – тысяч семьдесят – из года в год в недоимках значилась. Многое приходилось выслушивать… Пытался Александр Петрович угадать причину столь странной просьбы, так и этак кумекал: два сына в гвардию за свой счет – это благодарность в приказе от наказного…

- Денег что ли не хватает? Почему на кобыле? – спросил, так и не найдя ответа.

- Деньги, слава тебе, Господи, при вашем мудром правлении у нас есть, - грубовато польстил Василий Емельянович.

- Так что же?

- Да такая кобылка славная. Так мне полюбилась, - сбрехнул Василий Емельянович. – Я ажник переплатил. Дюже уж по сердцу. Да извольте сами глянуть – и кивнул в окно.

Кобылка под Васей, действительно, была на загляденье.

Дело менялось. Когда казак идет в гвардию на кобыле не от скудости а от… («От эстетических чувств», - подыскал Александр Петрович), то это как раз и есть то щегольство, столь ценимое в Войске Донском. Хотя, как посмотреть…

- Сделайте милость, господин есаул, походатайствуйте перед окружным атаманом, - напирали Борщевы. – Век будем Бога молить. Уж мы отслужим…

- Очень строг, Макеев-то… Василий Василич… - колебался Боков.

Борщевы, видя успех, поднажали.

- Может, через Слюсарева… через его помощника, - поддавался атаман.

- Да уж вам виднее. Вы… в сферах… обращаетесь… Сделайте милость, господин есаул. Такая, значит, кобылка добрячая… «Мол, желает для красоты и пользы службы…» А мы чего хотите…

Вышли через час. На простецкий вопрос Васи: «Ну, что? Разрешил атаман?» отец побагровел, буркнул:

- Унижайся через ваши выверты…

Петро Емельянович, накреняя тесный возок, умащивался поудобнее. Косясь на продолговатые окна, он фыркнул:

- Ишь, распузатился Боков… А никуда. Побаивается супротив казаков. А то как же? От власти польза должна быть…

Возвращаясь, Вася уже предвкушал, как пойдет весной второй раз в лагеря и, придавливая кобылку, вырывался вперед. Отец был задумчив.

Со всеми этими просьбами и подарками в одну сотню не уложишься. Набегало на сборы рублей пятьсот, а может и больше. Задумаешься тут…

Одна к одной, дождавшись своего часа, лезли в голову невеселые мысли. Вася, хоть и женат, еще не перебесился, задается. Расточительно живем, не по душе. Разве ж так надо? Не наживали… А Аристарх ушел, троих детей оставил… У Ефима одно дитё, и то не жалеет, за скотиной больше глядит. И вновь, тесня другие, сверлила череп мысль, что, несмотря на урожай, наличного капитала не хватит, и придется что-нибудь из животины продавать.

Через два дня стало все по местам. Обтесывал Василий Емельянович жердь под амбаром – закром подкрепить, окликнули его. Ельпидифор Кисляков в расстегнутой сизой тужурке, в белой рубашке под шнуром, покачивался на каблуках:

- Здорово живешь, дядя Василий! Вот покупателей к тебе привел. Конями интересуются.

Через двор шел Стефан Кисляков, за ним, приотстав, с кнутом в руке – Герасим.

- Здорово ночевали!

- Слава Богу!

- Мы вот коня строевого казаку подбираем. Вы не продаете?

Василий Емельянович прислонил топорище к пластинчатой стене, отер сухие ладони о подол рубахи:

- Будем продавать…

Малаша подлетела к Васе, который на леваде вдали от всех обучал кобылицу:

- Отец Кисляковым Серого продает…

- Ху да и нехай… - бросил через плечо брат, бившийся, чтоб уложить лошадь по команде на землю, и уже вслед насмешливо. – Приглядывай, кабы не продешевили.

Задумавшись, Малаша смотрела, как Василий, прокричав слова приказа, начинал стукать кобылу ладонью выше бабок, а она, волнуясь и не понимая, переступала, косилась на хозяина и, наконец, жалобно заржала, словно сожалея о своей непонятливости.

У амбара на полпути к конюшне перевстретил Малашу Ельпидифор. Наблюдал, как приближалась она; стоял спокойно, ногу в лаковом сапоге отставив. В пальцах былинка размеренно подергивается. Малаша, забоявшись, хотела стороной обойти, но осмелилась, пошла прямо, лишь глаза в землю. Когда поравнялась, перехватил он ее и к стене прижал. Ахнула Малаша, заливаясь краской, уперлась ладонью в напирающие – будто камни под сукном катались – плечи. В упор глаза серые, крапчатые блестят, черной водой налиты. Толкнула – не поддается. Громким шепотом ему в лицо:

- Я зашумлю…

- Громче… не услышат…

Рванулась, но вполсилы; слабея, чувствовала, как ответно напрягся он, не уступая ни вершка, глаза азартом блеснули. И крикнула бы – силы нет.

- Чего тебе?..

- Поцеловать хочу…

- На что?..

- Хочу и всё…

Качнулся вперед. Она рывком откинула голову, отворачиваясь. Звонкие дубовые пластины не давали простора движению, и спрятать лицо можно было, лишь уткнувшись ему в рукав. Он не то поцеловал, не то, клацнув по-волчьи зубами, укусил ее в шею. «Пропала!.. Пропала!..». Передохнул коротко (а, может, и смешок это был) и пошел.

Расплакаться? Закричать? Вслед за ним бежать?

Глава 19.

В срок, подводя итог всему году, вызрела осень. Звонко-ломкая синь утра омывала дрожащий листьями мир, и холодновато-гордый солнечный свет засыпАл его снопами лучей. Синева и золото… Тихие теплые вечера приносили запахи весны, будили воспоминания и неясную тоску. Как-то днем в сентябре кружанул над лугом снег и догорал ослепительно под проглянувшим солнцем.

В августе по России хлестали дожди. За Волгой, в Приуралье хлеб в снопах погиб на поле. Мокрым краем и Дон зацепило. Издревле засушливые округа дали по восемь с половиной четвертей на душу. Урожай вышел сам-десять – сам-тринадцать. Огрузились казачки хлебом, заторговали. А Европе только подавай! Уже осенью хлеб в портах шел по весенним ценам.

С девятьсот восьмого года, как продукты воздорожали, делал Илья Васильевич немалые деньги. Гоняли с Гришей возы наезженной дорогой, перебывали то в Вёшках, то в Базках, изредка ночуя в запустевшем чигонацком доме. Брали с собой не уехавшего на учебу Ельпидифора.

Бабка с Лушей и Жорой перебралась в Вёшки, скучала. Из день в день суетилась по немудрящему на отшибе хозяйству, сама с собой шепталась. Раньше когда-никогда Ташурка из-за Дона приходила. Перекинет через плечо две сумки переметные – и к дедам в гости. Теперь второго родила, не до дедов… Вечерами, изводимая скукой и шкодливыми внуками, гоняла бабка за неслухами с костылем, доставала смотанным в жгут полотенцем.

Жора, мелкий и верткий, неуловимо похожий на покойного прадеда-кантониста, дрался и в школе, и возле школы, и по дороге туда и обратно. Живого места на нем не было. Ельпидифор, мыкавшийся меж хутором и станицей, жаловался бабке:

- По улице пройти стыдно, опять где-нибудь Жорка дерется.

- У-у… Анчихрист! – намахивалась Анисья Григорьевна на младшего внука. Жора молча подныривал под бабкину руку, сопел и надувался, готовый к отпору.

- Иди, чтоб глаза мои тебя не видели, - кричала бабка и стучала вслед костылем. – Чистый Сёма Белов!

Поминаемый бабкой Сёма Белов, старший из детей Якова Белова, муж дедовой сестры Марфы, ростом не удался, но нрава был вздорного и отважного. Как молод был, от работы отлынивал, надевал наясненные до сияния сапоги, парадный чекмень и сутками околачивался на толоке, искоса по-кочетиному поглядывая на уползавший за бугор шлях. Если ехали знакомые казаки. Сёма отворачивался и равнодушно рассматривал родные окрестности, но стоило от мигулинской грани появиться иностаничникам, преображенный Сёма останавливал их и строго расспрашивал: кто такие? Куда? Зачем? А иногородним и вовсе проходу не было:

- Вы чего тут ездите?! У-у… мужичье! А ну, заворачивай!..

Кто терпел, а кто (если поблизости никого не было) и подносил Семену промеж глаз. Падал тот, своего добившись, кричал:

- Казаков бьют!..

И начиналось…

Ельпидифор, отставленный от учебы, коротал осень за книгами. Дома при таком хозяйстве много не начитаешь, и он читал в пути, примостившись в задке, не замечая изнуряющее долгой по бычьей неторопливости дороги.

Золотыми императорскими штандартами плыли над головой придорожные клены. Ветер шелестел трезубцами листьев в такт стихам.

В замке был веселый бал,

Музыканты пели.

Ветерок в саду качал

Легкие качели…

Вслушивался в звучание, и казалось ему, что не сам он читает, а чей-то нежный голос нашептывает ему:

Где-то в сладостном бреду

Пела – пела скрипка…

Начитавшись до одури, ходил полусонный.

На Димитриеву субботу установилась в верховьях Дона зима. Через день, как исполнилось ему шестнадцать, подошел Ельпидифор к отцу. Гриша как раз запрягал – собирались с дедом в Ермаковку, коней на зимний путь перековывать.

Обращался к отцу, но так, чтоб дед, возившийся в конюшне, слышал:

- Тут такое дело… Я жениться хочу.

Гриша, накидывавший вожжи, замедлил движения, почмокал языком о кутние зубы:

- Чего это вдруг?

Ельпидифор молчал, разглядывая скудолченный копытами снег. Притих и дед в конюшне.

- Ты это как: вообще или приглядел кого? – спросил отец.

- Маланью Борщеву, - ответил Ельпидифор и отстранил сунувшегося ему мордой в руку стригунка.

Гриша с пониманием хмыкнул, обменялся взглядами с высунувшимся из конюшни насторожившимся дедом:

- Девка видная… И люди хорошие. Только не выйдет. Припоздал ты, брат…

- Почему?

- Тр-р… Стоять! – усаживаясь на козлы, объяснил. – Поздно. Ее, Маланью эту, уже Емеле Ермакову за его сына обещали.

Теперь все стало предельно ясно. Удивляясь собственной недогадливости, Ельпидифор тем не менее внешне простодушно сказал:

- А мы им перебьем.

Дед крякнул, но сдержался, обметал рукавицей грядушку возка.

- Как это – «перебьем»? – полюбопытствовал Гриша, разбирая вожжи и оглядываясь на деда. – Садитесь что ли, батя…

- Перебьем. Поедем и посватаем.

Гриша вздохнул, долго рассматривал упрямое, замкнутое лицо сына. Объяснил терпеливо, как маленькому:

- Раз обещана, теперь не отдадут, - и, уже поднимая кнут, не удержался, попенял. – У тебя в одном месте свербит, а нам против обычая идти. Не годится дело.

Поехали, выворачивая из затишка сараев под колкий со снежной крошкой ветер; зарысили, вытягивая морды, привязанные к задку кони. Ельпидифор, спугнув с груши первых синичек, ушел в дом.

Остаток осенних дней вынашивал он план, простой и коварный.

Как ни в чем не бывало, зачастил в Антиповку, брал у деда легкие санки, сам запрягал.

Малаша проигрывала опасное единоборство, чем больше противилась, тем сильнее вязла.

С нетерпением, как развязки, каждый по-своему ждали Рождества и Нового года.

Перед Рождеством торжественный принаряженный Герасим пришел звать «своих» на проводы.

Ночью вьюжило. Злой восточный ветер нес редкую с песком пополам поземку. Наметал мелкие с рыжей бахромой сугробы. К утру развиднело. Над горой за Доном бледное, будто испуганное, низко висело солнце. На старой грушине пружинили на тонких ветках, перепархивали, засматривая в окна, синички. Герасим, шедший через сад от Беловых, спугнул их. Желтобрюхая стайка брызнула в разные стороны, и сразу же первые смельчаки вновь заскакали по шершавой вязи веток.

- Ну, здорово, служивый! – поднялся на приветствие дед, приглаживая до старости густую седую прядь.

Герасим у порога перестукивал каблуком о каблук скрипучих сапог, рывком, небрежно смахнул с круглой головы новенькую папаху.

- Погоди трошки, - Илья Васильевич властно прикрыл ладонью газету перед Ельпидифором.

Ельпидифор специально принес из Вёшек припоздавший ноябрьский номер «Приазовского края» и теперь не без удовольствия вслух читал разволновавшемуся деду, как судили в Новочеркасске сотника Н.Ф. Кислякова за убийство им родного отца.

Сотник выкручивался. Говорил, что хотел застрелиться, «желая заставить своего отца относиться внимательнее к своим детям», выстрелил себе в голову и, падая, нечаянно выстрелил в отца. Суд признал его виновным, но действовавшим без разумения…

Дед, приподнявшись на носках, картинно похлопал Герасима по плечу:

- Этот из наших… Из Кисляковых…

Служивый куснул красивые тонкие губы, скрыл усмешку:

- Это уж точно…

Держал он себя вежливо, подчеркнуто скромно, но всякий раз усмешливо щурился, будто выполнял ритуал понарошку.

- Когда ж едете?

- В четверг.

- Это сколько ж вы там?.. До Манькова три дня, да там дней десять проторчите. Почитай до Крещения… - по-хозяйски рассуждал дед.

Герасим подрагивал икрами, молчал. Не любил казак одалживаться, а пришлось. Собирая сына на службу, подзанял Стефан у Ильи Васильевича деньжонок, потому и натянут был Герасим, не знал, как вести себя.

- Ладно, придем, - заключил дед и пригласил. – А то, может, с нами завтракать?

Герасим отказался.

Ельпидифор придержал дрогнувший от хлопка двери лист, вопросительно глянул на деда.

- Чего ж ему присудили? – напомнила от печи бабка, опираясь на ухват.

Илья Васильевич склонился к окну, высматривая Герасима, но тот, видимо, пошел верхом к Кухтиным.

- Так что ж ему присудили?

- Под амнистию попал, - ответил Ельпидифор бабке, разглаживая лист. – Указ в феврале вышел отпускать таких.

- Все не слава Богу, - проворчал от окна дед, думая о чем-то своем. Был он сегодня пасмурнен. С неясной горечью, как о родном, сказал. – Вот и снарядили Герасима.

Оторвавшись от окна, окинул взглядом зашевелившихся домашних, взял у внука газету, чуть отставив, сощурился. Ельпидифор ткнул пальцем в статью.

- Вижу.

- Это из каких же Кисляковых? – ввязалась, не знавшая, чем достать мужа, Анисья Григорьевна и, уловив недовольство на его лице, деловито осведомилась. – Не родня?

Илья Васильевич, угадывая насмешку, дернул бородкой и внезапно, ошеломив присутствующих, рявкнул:

- Ну, будя! Горе у людей…

Заворочался, заплакал спавший в зале маленький Андрюша, Ольга ушла к нему, не проронив звука. Молча возилась у печки бабка.

- Это… ладно… - бормотнул Гриша.

- То-то и дело, что «ладно»!

- Да я-то чего?.. – начала из угла бабка.

- То-то и дело, что «ладно», я гутарю, - повысил голос Илья Васильевич. На шее его под невыбритыми седыми волосками забилась жилка.

Бабка перемолчала. В старости, иссохнув, не утратила она прежней въедливости и частенько доводила молодящегося деда. В привычку вошло.

На проводах гуляли два дня. Разъезжаясь ногами по обледенелой стежке, жена тянула домой не рассчитавшего меры Ивана Шпынева:

- И-и-и… Когда уж ты напьешься, черт глупой?

- Ни-ког-да, - гордо вскидывал голову мутноглазый Иван.

- Люди песни играют да пляшут, сидят – ни в одном глазу. А этот – клык… клык… клык…

- Цыц, сучка! Учить будет…

- Как же тебя не учить?

- Молчи, убью…

- Хучь отмучаюсь… Стой! Куды ты завертаешь?..

- Ды к Беловым…

- К Беловым?! – вскрикивала женка Шпынева, как склещенная сука волочась за попершим мужем. – Кто тебя там ждет?

- Никаких… Взж… желаю проводить на срочную службу.

- Вернись, Иван… Не страмись перед людьми…

На этот год уходили с хутора Затонско-Чигонацкого сразу двое: Герасим и средний из ребят Беловых – Борис. Жены их – полчанки – загодя зачастили друг к дружке, вместе на посиделках держались, пели все больше грустное, душевное: уйдут мужья, и пережидать им без сна бесконечные ночи, потерянно разглядывать пустынные дворы.

Родня съехалась ближняя и дальняя. Набилось и к Беловым и к Кислякам. Служивые – двоюродные братья. И гулять бы вместе. Но Сёма Белов чего-то загордился, так и начали порознь. Илья Васильевич – и там, и там свой – метался с края на край хутора. Гуляли по карману. Дело привычное. Это хохлы на проводах неделями пьют.

В курене у Стефана Кислякова – дым коромыслом. Герасим в полном обмундировании при шашке сидит в переднем углу. За столом и у окон на лавках – близкая родня. Седые бороды торчком, напутственные речи. В двери передней властно:

- Ху да не галдите!..

Из передней через головы, перешептываясь, пересмеиваясь и ахая, заглядывали женщины.

Косой зимний луч вырезал из полумрака набитого людьми зала синее и черное с искрой сукно мундиров, сияли редкие медали. У дверей – не так ярко – молодежь.

В передней, на веранде и у крыльца – россыпь гостей. Гармошка. Гармониста Турилина, ошалевшего, с рачьими глазами, тягали из хаты в хату.

Григорий без шапки в расстегнутом зипуне выходил стрелять из двустволки.

- Дядя, Гриша, вдарь ишо! – визжали, восторгаясь, дети.

- Гля, бумага полетела!..

Из хатенки в дом в клубах пара перебегали с чугунками и мисками Варвара и помогавшие соседки. Оттесненная ими старая Кислячиха ковыляла, путаясь:

- Девки, девки… куды ж капусту без масла? – голова ее дрожала, как у параличной.

- Не вяжитесь, мамаша. Без вас управимся…

- Масла постного… Лила ай нет? – отставала по скользкому бабка.

Этой ночью, когда разбрелись по хатам и заснули гости, выбралась она из переполненного храпом и винными парами дома и, прижимая к груди обернутую в холстину шашку, рискуя убиться, спустилась под яр к Решетовке. У черной полыньи долго дергала из ножен и, обнажив, наконец, сунула гладкую сталь в ключевую воду.

- Здравствуй, матушка речка. Течешь ты с востока на запад. Омываешь лога и коренья. Омой рабу Божию Герасиму оружие, - и, понизив голос, зашептала в ответ. – Не я тебя омываю, не я тебя исправляю. Омывает тебя Михаил Архангел с Пресвятой Богородицей и со всеми святыми небесными силами во веки веков. Аминь…

Из хаты через незакрывавшуюся дверь донеслось:

За лесом солнце воссияло –

Там черный ворон прокричал.

Прошли часы мои, минуты,

Когда с девчонкой я гулял.

Прошли часы мои, минуты…

У крыльца курили, поглядывая под навес, где стояли готовая повозка с имуществом и конь под попоной.

- Ничего конишка. Иде брали?

- Тут… Недалеко.

- А чего серый?

- Да я гутарил, не слухает…

- Нехай. И на серых служат.

Пред мною служба предстояла,

Спешу я коника седлать.

Седлайте вы коня гнедого…

Охотник был Герасим до серых коней. Поневоле охотник. Минувшей весной, увидев на придонском яру у Затона первую ласточку, крутнулся по древнему поверью через левое плечо и под левый каблук глянул. На развороченном сером песке прилепилась к прелому ошметку соломы седая волосинка. С тех пор и объявил Герасим отцу, что иначе, как на сером коне, на службу не пойдет. Сосед чигонацкий, Ефим Орлов, дослуживавший в атарщиках, худой и лошадьми много раз битый, доказывал ему, что серые кони против гнедых слабее, опять же – не дай Бог! – стрельба, так тебя первого на мушку – конь приметный. Герасим про подсказку судьбы помалкивал и на своем стоял твердо. В лагеря на чужом сходил, а потом настоял-таки. Тихошка подсказал: и близко и не так чтоб дорого. Как купили, Герасим чуть ли не спать в конюшне оставался. И чуткий, полохливый конь потянулся к нему, чуя неподдельную заботу и ласку.

В очередной раз вышел Гриша, дал дуплетом в воздух, проследил с облегчением, как ветер наносит белый дым на веранду. Ответно долбанули у Беловых.

Прощай, девчонка молодая,

Прощайте, карие глаза.

Тут как тут – Алешка Шнырев. Жорку за ухо тянет:

- Григорий, это чтой-то такое? Я к тебе жалиться…

Жора, оказывается, избил самого младшего Шнырева, по малому росту – Аршиненка, и на замечание огрызнулся.

Зеленея, Гриша цапнул было Жору за воротник:

- Убью враженка…

Но тут из кухни рысью - углядевшая бабка:

- Не бей, сломаешь дитё… - зашептала яростно. И закланялась, заблагодарила. – Вот спасибо за науку, Алексей Климаныч, вот спасибо - указал. Я с него шкуру спущу. Черт – не дитё! Это ж гибель!

- Гля, Алексей! – зная шныревский нрав, казаки, курившие у крыльца, окружили его. - Заходи! Пойдем, выпьем… За здоровье… Пропустите…

Толпой повалили в сенцы.

Бабка потянула из вязких Гришиных пальцев Жорин воротник, сказала вполголоса:

- Иди, иди. Не трогай – он ить казак. Иди, Гриша, я ему сама надаю хорошень.

Гриша, не отвечая, пережевывая пустоту, ушел в хату.

В зале сквозь запахи солений, горячего хлеба и жареного мяса пробивался сдобренный потом нафталиновый душок. Разговоры про старое, больше про войны.

- Был Двадцать… восьмой, а стал Двенадцатый…

- Как туды, на Дунай, так шли походом, а отель уж по железной дороге, враз доехали…

- Ох и положили там наших!..

- Самая страшная – это еще первая, что с турками, - возразил дед Егор, брат бабки Анисьи Григорьевны. – Весь Дон подымался. Отец, покойник, бывало…

- Да их и не бывает без крови. Мы вон с Восьмым полком Польшу усмиряли…

Ой, да не травушка в поле, не ковылушка,

Стоит она, к земле клонится…

У двери среди молодежи прислонился к притолоке Ельпидифор. Жадно, по-новому, как в первый раз, вслушивался в знакомые с детства слова. Сравнивал. Вспоминал слышанные им раньше крестьянские песни. Казалось, что скользят они, будто на санках по буграм. В казачьих же нудился неровный ритм, вроде как едешь на горячащемся коне. С удивлением и радостью открытия различал он собственно казачьи песни-жалобы и бодрые, написанные для казаков. Особо угадывались старинные, в кварте, заунывные песни.

Сыграли, как оторвали. Старый, терявший память дед Орлов мотал обтянутой иссохшей головой, мутный взгляд его, упираясь в Герасима, оживал. Вглядывался дед, тыкалась мысль в черную пелену, застилавшую прошлое. Тыкал пальцем в плечо соседа:

- Что это за служивый?

- Ху да Герасим… - отмахивался тот.

- А?

- Стефанов сын, на службу провожаем…

- А-а…

- Набили наших на Чингильских высотах – страсть, - доказывал Егор Рокачев. – Ты Богатырева старого, Алексея-покойника… помнишь? У него за эти высоты «Георгий» был…

- Бывало гонят в лип-гвардию на сборный пункт в Казанку, все через нас идут… Э-эх! Мельчает Тихий Дон!..

- Что это за служивый? – опять забывал дед Орлов.

- Да Герасим…

Пришло время седлать. По залу шевеление:

- Мать иде? Матерю зовите…

- Эй!

- Да это тетка… Мать иде ж?

- Поподевались все идей-то…

Герасим пошел, одним своим взглядом раздвигая толпу. Новый синий чекмень его выделялся среди выцветших дедовских. Он конфузился, увидев, как картинно загоревала по нем Варвара; на каштановой с краснинкой пряди растерто белое крошево – со стен, горюя, глину обтирала. Столпились во дворе.

- Благослови, матушка, коня седлать.

Кислячиха утерла концом шальки обильно заслезившиеся глаза. Краснея, несколько раз шмыгнула носом. Сват, Варварин отец, торопясь, оглядываясь, обносил всех вином. Справившись, медленно, но строго по обычаю, мать сказала:

- Господь тебя благослови, милое мое чадушко! Дай, Боже, в светлый час.

- Конь боево-ой!.. – взлетело салютом, - с па-аходным вью-уком…

Толпа, со скрипом утолакивая снег, подалась к заволновавшемуся, поставившему уши торчком серому коню. Герасим начал седлать.

- Петька! Пя-атро! – Жора, обруганный и обласканный бабкой, запрыгал и наступил каблуком Ельпидифору на ногу. Подтолкнутый под зад коленом устоял и зашептал подбежавшему брату. – Давай, пока не поздно, в хату и под койку… Как напутствие начнется, не пустят никого…

- Аршиненка берем?

- Да ну его!

- Аршиненок, сюды!.. – возились под ногами братья.

Он твоего отца родного

Носил в огонь и из огня…

Складно играли казаки. «Сколько ж лет этому коню?» - внутренне усмехаясь, подумал Ельпидифор. Он проследил, как Жора, Петя и битый Аршиненок под шумок юркнули в хату, поймал себя на жадной, завистливой мысли, удивился и, давя вздох, отвернулся.

- А ну, Герасим, покажись!

Заседлав, Герасим вскочил в седло, горяча коня, проехал по двору.

- Молодец, хвалю за ухватку!

- Добрый казак. По казаку и конь.

- Ну, прямо как в старую времю…

- Меня, помню, провожали…

Дед Орлов – из-под ветхой кавказской папахи:

- Чей это служивый?

-… так конь на дыбы вставал…

- Чего?

- Ху да Стехванов сын!..

Герасим, проехавшись, спрыгнул наземь и пошел в хату под родительское благословение.

- Это куда ж они: в Вёшки или доразу на Маньково?

- ДогнИть на Маньково, - вполголоса переговаривались у крыльца.

Пугнув с чигонак ворон, загомонили, застреляли у Беловых. Туда повернулись головы.

Барашек облака с разгону налетел на солнце и вмиг обратил золотисто-сияющий снег в мертвенно-белый. Гаснущая косая тень за углом хаты указывала, что куцый зимний денек перемог половину отпущенного ему Богом времени и сейчас стремительно покатится к концу.

От Беловых показалась толпа. На темном, черногривом, ведомом под уздцы коне бледный, но молодцеватый сидел Борис. Перебивая друг друга, неслись песни, крики, плач. Посреди сторонящихся людей крепко выпивший старый Семен плясал наприсядки перед не уступавшим ему и тоже поддатым Говорковым. Младший из братьев, высокий красавец Иван, чуть не волоком тащил обмиравшую мать.

На крыльцо, торопясь, вроде как убегая от женских слез, вышел Герасим, резко и цепко сел в седло. Державшая повод Варвара машинально пробежала несколько шагов, оторвалась и зашмурыгала левой ногой, удерживая скинувшийся чирик. Дав круг по двору, Герасим придержал коня, перебирая седые с рыжинкой пряди гривы, окинул прощальным взглядом родимый угол.

Варвара перехватила коня под уздцы и, перекрестившись, потянула к воротам. Бабахнул из ружья Гриша…

Две толпы, чернея на снегу, смешались, и оба служивых поехали стремя в стремя вниз мимо орловского куреня к переезду.

Провожали их за Старое Городище. Растянулись по хутору. Не доходя до озера, остановились. Деды сгуртовались вокруг атамана. Казаки, властно оттесняя женщин, заиграли:

Ай, там шли-прошли с Дону служивые,

Да шли-прошли с Дону служивые,

Они молодые, молодые казаки,

Эй, молодые казаки.

Замерли, унеслись за голый частокол тополей звуки. Несколько томительных мгновений. Борис, оборотя узкое, как с иконы, лицо в сторону Дона, крикнул поверх голов:

- Дай, Господи, увидеть тебя, кормилец наш!

Евсигней Виноградов махнул утиркой:

- Давай!..

И, опережая рыдающий вскрик матерей, рванули казаки с места в намет… Следом, нахлестывая, погнали сани с имуществом отцы.

- Так и бегла б следом и глядела б, - вполголоса обреченно сказала мать Белова, Марфа.

- Вя-арнутся…

- Ну, в добрый час. Храни их, Господь…

Домой шли со странным чувством облегчения. Илья Васильевич и старый Кухтин деловито переговаривались с атаманом. Ельпидифор особняком по обочине, проваливаясь выше щиколоток, обгонял хуторян. Бабка Говоркова, соседка Беловых, нашептывала Анисье Григорьевне:

- У Борьки-то конь взыграл… Да то не горе? Как садиться, он не дается… Борька засигнул, а он боком идет, черт такой, и чуть не в дыбки.

Минуя бабок, Ельпидифор расслышал замирающие от ужаса и азарта слова:

- Там отец-то… чуть ума не решился, а бабы аж южжат… Помяни мое слово: добром не кончится. Я помню, Микишу нашего провожали…

- Ох, Царица Небесная… - закрестились старухи.

Гриша с ружьем в опущенной руке шел, задумавшись, поневоле ускоряя шаги в лад неспокойным мыслям. Оттертые женщины – вслед сквозь зубы:

- Ну, поскакали Кисляки…

Толпа делилась, разбредалась по хутору. Откололась кучка на Агаповы Солонцы, завиляли по стежке, клоня не видные за бурыми стоячими воротниками лица. Бодро переступал в окружении внуков старик Орлов, на горбоносом лице застыло недоумение – никак не мог вспомнить, откуда возвращаются. При виде сизой Ельпидифоровой шинели дед изумился еще больше, переспросил о чем-то внуков.

Слева, от Дона, подглядывало из-под облака низкое зимнее солнце, лениво, землисто-серыми клубами уплывал к нему и таял кизячный дым. Буднично ревела невыдоенная скотина. За бугром голосила Шпыниха, побитая мужем. Жизнь в хуторе катила по наезженной калее, и ничто не могло сбить ее на обочину. Размеренное и расписанное, как вечная служба, бытие – бледное и приземленное воплощение идеала – обволакивало, влекло, а куда - и не спросишь.

У орловской усадьбы Гриша замешкался, вспомнил уговор и остановился, поджидая неторопливо поднимавшихся от Решетовки стариков. Отставший на несколько саженей Ельпидифор посторонился, обходя отца, глядел ему в подбородок, сутулился, замерзшую в фуражке голову окунал в стоячий воротник шинели. Гриша сверху вниз глянул на сына: глаз из-под козырька не видно, по виду – замышляет чего-то.

- Питифор, погоди-ка… - придержал Гриша парня и, сам отводя глаза, поинтересовался. – Куда это ты вчера на санях мотался? Не к Борщевым?

Ельпидифор, не отвечая, неопределенно пожал плечами.

- Гляди, Тихоша, - последнее слово Григорий ядовито выделил. – Я тебе не дед, я так выдеру…

Сын резко, даже с любопытством, вскинул взгляд:

- Чего это вдруг?

- Того это вдруг… - Гриша примолк, подождал, пока Илья Васильевич с братом Стефаном и вся родня прошли и свернули к Стефанову куреню.

Илья Васильевич в неизменном зипуне и красноверхой папахе был в центре. Плотный, приземистый дед Ефим тянулся, подстраиваясь к старшему брату.

Украдчиво чертили высокое небо распуганные стрельбой вороны. На перепаханной каблуками обочине сиротливо валялся сорвавшийся с гривы матерчатый цветок.

- Того, что гутарили уж об этом. Не лазь к чужим людям и сам не страмись.

Гриша сунул Ельпидифору кисловато пахнущее горелым порохом ружье и, не сказав больше ни слова, зашагал вслед за родней, новые калоши его на сапогах сердито с присвистом скрипели. Ельпидифор перехватил ружье за ложе, вскинул одной рукой, целясь в размазанное ветром облако, бормотнул упрямо, вроде спорил с кем:

- Сами отдадут.

Дома из взрослых была одна мать, давала скотине. Рядом перегибалась под тяжестью укутанного дитя Лушка.

- Проводили?

- Проводили.

- А наши?

- Там остались.

В хате предсумеречный невеселый свет. На гладких крашенных полах холодные белые отблески окон. Смазанные салом двери скользнули неслышно.

Детвора играла в проводы: стройный красивенький Петя, подражая Стефану, наказывал стоящим на коленях Жоре и Аршиненку:

- Провожаю тебя на службу, благословляю. Служи верно царю, подчиняйся командирам. Каким я тебя провожаю, таким и встрену…

Жора и Аршиненок поднялись с колен и в очередь пошли обцеловывать иконы.

Ельпидифор хотел пугануть их, спросить громко из кухни: «Это чего вы тут делаете?», но не стал, так же тихо вышел в сенцы и на веранду.

- Переоделся бы да помог, – позвала от катухов мать.

Он, не отвечая, пошел в конюшню.

Морозило. Злая до времени закатная стужа подбила инеем пуховый шарф, обметала платки на матери и Лушке. Мороз покалывал в ноздри, стеклил долетавшие от Беловых ломкие, плачущие звуки, чудилось – запутались они в разделивших дворы чигонаках, дрожат и переливаются, оседая на голые ветки.

Отец грозился, да и ладно… В конюшне тихо, хрустят сеном лошади. В полумраке мысли кажутся выпуклыми и гладкими. Ничего, еще разок, не облезут. Кто-то обещал жеребенка купить…

Из-под навеса вытянул Ельпидифор за дышлину легкие санки, торопясь, стал запрягать. Бегом выскочил, распахнул ворота.

Греясь по морозу, кони рванули и увлекли санки как игрушечные.

Летели с глаз долой печали и надуманные горести. В лицо – резучий ветер, запах конского пота, и громадным налитым яблоком нависало над нежно-синим горизонтом безучастно-холодное солнце.

Глава 20.

План Ельпидифора был прост и, может быть, наивен. Как-то на посиделках предложили антиповские ребята по снегу на санках прокатиться. Под хохот и посвист погнали по темкам при лунном свете, переваливаясь на ухабах. Чьи-то матери ругались потом… С тех пор и зачастил Ельпидифор в Антиповку на своих санях. Ездили по светлому времени, а как темнело, забивались к кому-нибудь в хату на посиделки, пышки пекли… На святки, на двухнедельное гуляние, бросилось Ельпидифору в глаза, что смотрят за Малашей, да не просто так, а на него косятся. То Вася, женатый уже, на посиделки заглянет: «Чтоб сейчас домой!», то сама Маланья Артемовна зайдет.

Отец ругался, все грозился вожжами отодрать, но с Тихошки, как с гуся вода.

Ночами, часа в три, начинал ворочаться и плакать Андрюша, мать вставала кормить его, шаркала чириками. Снова все смолкало, лишь храп чужие уши раздирал, а Ельпидифор ворочался и не мог заснуть, мысли, жаркие и тесные, не давали покоя. Что делать с Малашей, он уже знал: увезти ее вместе со всеми, вроде покататься, «заблукать» и, проплутав до полуночи, а лучше до утра (то-то забегают Борщевы), привезти домой да и упасть Василию Емельяновичу в ноги: «Благословите!». В том, что Малашу за ночь на такой конец уговорит, он не сомневался.

Разлетались мысли пуганой птичьей стаей. Как по закоулкам шарил он в памяти, сомнения в душе боролись. Тесен был теперь любой авторитет, самому хотелось теперь испытать все, гнать и догнать, пригвоздить и подчинить. В душной ночи – ставни закрыты, темь, хоть глаза коли – чуть не засмеялся он в голос, подскочив на койке, когда открылось ему: да, есть система, шагни в сторону, выломись из нее, и она начнет служить тебе, на одного тебя работать, шагни еще, чуть дальше – и убьет. Так и сидел в ночи, от беззвучного смеха содрогаясь, а из горла шипение гусиное.

После крещения в пятницу, ближе к вечеру, выждав, когда дед ушел к брату Стефану, а отец куда-то уехал. Решился Ельпидифор и засобирался. Только оделся, мать заглянула:

- Покачай, я сию минуту…

Толкая и дергая вожжи, раскачал подвешенную к потолку люльку. В кухне возились и приглушенно говорили Петя и Лида, молоком сбежавшим наносило. Позвал. Там замолчали, не отзывались. Нетерпеливо – время уходит – шагнул к двери. Андрюша заворочался, закряхтел, стал переворачиваться на живот. Ельпидифор схватил его, как бы не вывалился, и, перевесив через плечо сопевшее и скулившее, выглянул в зал:

- Эй, Петро!..

Вдруг почувствовал – потекло, отстранил на вытянутые руки замолчавшего брата. Закапало на пол. Рукав и весь правый бок мокрые.

- Петро! – резко.

Учуяв неладное, прибежали Петя и Лида. Сунул им:

- Качайте…

Не долго думая – с гвоздя отцов чекмень, глянул в зеркало – в самый раз, рукава только длинноваты. Мимо хатенки рванул обгоняемый радостным Дружком, к конюшне. Отец на паре уехал, оставив старую кобылу, молодую Чубку и норовистого Орлика. Мать выскочила, когда он уже, стоя в санях, вылетел за ворота:

- Чего ж дитё бросил?..

За воротами помедлил, не знал, куда отец поехал. Лучше б не попадаться.

От затонских левад и до ломакинских дворов красили пустую степь розовые тени. Сиротливо голубела дорога. «Не дай Бог – отец в Антиповке!». Решил Ельпидифор дать крюк, гнать на тот берег Решетовки и, не доезжая до Перевозного, завернуть через бугры по тропке мимо Юрьевой дубравы.

Версты через две попался ему навстречу Женька Шнырев. Черные, как спелый тернок, глаза щурит:

- Не отца встреваешь?

- А что?

- Я его сейчас за Перевозным перегнал…

В санях у Женьки – брата Григория строевик и собственный. Наскакал его на службе, конь добрый. Не уставал Женька им хвалиться, да и было чем.

Повернул Ельпидифор, загребая наслуз полозом. А Шнырев уже коней выравнивал:

- Ну что, Кислячонок, смеряем, чьи добрей?

Ельпидифор вызов принял, глазом не моргнув. Хвалился Женька конем, но Орлик себя покажет, не даст обскакать. Махнул концом вожжей:

- Догоняй, Шнырев!

А Шнырев уж своего по хребтине кнутом вытянул.

Резануло холодом по глазам. Шмелем запел в ушах ветер. Пошли… Чубка засбивалась, комья снега – фонтаном, но Орлик, не терпевший никого впереди, понес, сколесив шею, по забиравшей вправо дороге, весь норов свой в бег вкладывал.

На первой сотне саженей сани стукнулись боками, и их разнесло по разные стороны дороги. В клубах снежной пыли проваливались сбитые на обочину кони, стлались и рвались, как на скачках. Ельпидифор выровнял их на дорогу, и сани стукнулись бортами еще раз. Пружиня на взлетающих санях, кружил Ельпидифор над головой вожжи, перед ним конские спины волнами вразнобой, и острие дышла рывками под корень режет серую стену леса. Дорога впереди поворачивала, и он уже видел, как обгонит на повороте Шныря, даже если расскакавшиеся кони пойдут на обгон, проигрывая в расстоянии. Справа засвистел, вваливая коникам кнута, Шнырев.

Перед поворотом стукнулись в третий раз. Шныревские сани сбились вправо, под бугор, где лошади его, увязнув в снегу, должны были непременно отстать. Ельпидифоровы занесло к обрыву. Боком с шипением, как утюгом, разгладили они снежную целину и ахнули полозом о точащую у самого края валежину…

Ельпидифор, потеряв равновесие, вылетел из саней, перевернулся на лету лицом вверх, ударился с маху правым боком о ствол осины, ойкнул и выпустил вожжи.

Страшная боль свела все тело и выбила из него силы. Шевельнуться, казалось, не мог, но боль невыносимо выворачивала нутро, и он заизвивался, стремясь оторваться от нее, и, не в силах крикнуть, замычал. Откуда-то издалека прорвался стремительно удалявшийся смех Шнырева, топот… И звон в ушах все покрыл.

Через какое-то время боль, измотав до предела, чуть отпустила его. Недоумение и ужас сменились яростью. Хрипло дыша, будто рыча, он перевернулся на четвереньки, привстал. Коней не было, за гребнем ската угадывалась пустая звеняще тихая дорога. В просвет меж бурым в краснотале бугром и водянисто-серым лесом видно было, как истухает заря. Сил на большее не хватило, он упал и лежал, ударяя кулаком по снегу, пробивая его до земли. Во рту горько, руки до локтя горели, обожженные забившимся снегом. Отлежавшись, выполз на голубевшую дорогу. Чудилось, что где-то храпят подстегнутые Шныревым кони. Привстал, облепленный как ёж репьями. Вспомнил, вернулся, сполз за шапкой, долго искал, перебираясь на четвереньках, поднял всю в снегу. Хотел оббить, махнул и охнул – больно поднимать руку. Выбрался снова и пошел по дороге, туда, где небо светлее. Ноги подгибались, боль во всем теле. «Все печенки поотбивал…» - подумал со страхом.

Коня стояли саженях в полутораста, загородив санями дорогу. То ли не угадали по неверному шагу, то ли еще что, но в первый раз шарахнулись. Не доходя шага до саней, Ельпидифор упал, цепляясь руками, грудью и подбородком о бортик, кони рванулись, он не удержался и сорвался на укатанный снег. Долго лежал, осторожно вздыхая (глубже – больно было). Стемнело. До того, как встать Ельпидифор пытался подобрать вожжи, зажатые полозом, они не поддавались. Фыркали, косились кони. Наконец, он перевалился внутрь ящика. Напрягая голос, отозвавшийся болью в боку и животе, сказал:

- Домой… - и, расслабившись, застонал в голос от неотпускавшей боли.

* * *

Этой ночью на дорогу к Василию Емельяновичу вышел волк.

Был Василий Емельянович в хуторе Дударевском по своим делам и задержался, заехал к отцу Аристархова односума – Ушакова. Хозяин выставил наливки и хвалился карточкой, пришедшей почтой из Санкт-Петербурга. Сидел на ней какой-то урядник, а за ним, заломив шапки и оголив палаши, тесно, как в строю, стояли здоровые на подбор и даже лицом схожие парни-станичники, ушедшие в 11-м году в Атаманский полк: Василий Сазонов и Емельян Ушаков. Аристарха среди них не было. Уже несколько лет, как военные власти стали чернявых казаков, призываемых в Атаманский полк, переводить в лейб-гвардии казачий. И Аристарху такая доля выпала.

Долго разглядывал Василий Емельянович потвердевшие, без улыбки, лица знакомых ребят: «Что ж мой, сукин сын, такую же не переслал? Емеля вон догадался…». Ревниво выделил на погоне младшего Ушакова узкую продольную полоску.

Хозяин подливал, покрикивал на баб, метавшихся по кухне. Хмелея, готов был и всплакнуть. Василий Емельянович только пригубливал, косясь на карточку.

- Во вымахали дети. Пожалуй, что и нас перещеголяют. Твой-то тоже, небось... Он тебя ишо не побивал, до службы-то? – и хозяин пьяно подмигивал куда-то в угол.

Темнело. Пригорюнилась в робком свете лампады Матерь Божья. Едва различимые блики оживляли фигуры на фотографии. Хозяйка внесла лампу.

- Не побивал он тебя? – приставал хозяин.

- Не… Отец мой, покойник, то-то богатырь был, - размякший Василий Емельянович разговорился. – Как сейчас помню… мне лет десять… он уж отставной был. Ехали мы с ним, пшеницу необмолоченную везли. Доехали до буерака, только наверх – бычки наши встали… Ага… Туды-сюды – никак… Уморились… Отец их сейчас… занозу вынает, ослобонил, сам плечом утэтак вот… и попер… Вытянул воз наверх, утерся: «Ху, будь ты проклят. Сам еле вытянул. А как же бедная худоба?». Да-а…

- Тоже, небось, атаманец был? – хозяин, клоня бордовое, цвета наливки, лицо, икнул, дернув плечами.

- Никак нет… Батареец! Батарейная батарея. Во как!

- Да… Были казачки, - согласился Ушаков. – Но… они и эти… ничего ребята.

В который раз брал он карточку и глядел внимательно, будто впервые:

- Вот он урядник при них, медали… Не… ребята, что надо…

Выехал Василий Емельянович уже в темноте. Часть пути проделал по руслу Песковатки, с трудом выбрался на берег и, высматривая вдали огни хуторов Зубковского и Ермаковского, тронул коня рысью, правя от накренившегося в небе ковша Медведицы.

Где-то на полдороги до Ермаковки вышел из Кривого Буерака и сел на дороге волк. Появился он с подветренной стороны, и конь встал, как вкопанный, лишь когда увидел его. С минуту, замерев, рассматривали друг друга. Покосился Василий Емельянович на сине-серебряные бугры за спиной, на гребенку леса, торчащую из буерака. Может, не один? Нет, конь бы почуял…

Волк был стар и болен. Отчаяние, страх и лютая злоба горели в глазах. Боролся с собой, с вековечным инстинктом. Но выгнал его голод на чистое. А может, обессилев, смерти искал? «Ладно, попробуем».

Хлестал коня Василий Емельянович, конь не шел, даже попятился… Кнут за пояс. Оглядываясь на замершего волка, выпряг жавшегося коника, вывернул оглоблю – легковата! – и с саней сел охлюпкой. Конь, сдавленный, шагнул смелее. Волк подался. «Ну, - подумал Василий Емельянович, - уйдет!..». Волк тяжело отбежал и сел на гребне, загораживая дорогу, черный на исчерна-синем небе, лишь глаза горели.

Перехватив оглоблю, как пику, толкнул Василий Емельянович коня вверх. Волк исчез. «Игрушки тебе…». Вылетел на ровное, осадил. Взгляд, как в разведке, пронзил окрестности. Волк уходил по дороге. Он обернулся всем телом и, увидев, что всадник не приближается, снова сел. «Ладно». Вправо-влево: «Не заманивает?». И с места, как в атаку, послал коня за уходящим зверем.

Сошлись они средь широкой степи, и узка оказалась дорога. Минуту назад могли разминуться… Не разминулись. Так что ж ты бежишь? Ты ж хотел этого…

Косясь на хозяина переполненным ужаса взглядом, конь настиг волка на удивление быстро. Тот бежал через силу, коротким скупым скоком, поджав хвост и почти касаясь мордой заснеженной дороги. Свешиваясь, Василий Емельянович «ширнул» его оглоблей в крестец, но, теряя равновесие, придержал руку. Настоящего удара не получилось, волк лишь взвизгнул и наподдал. Конь, чуя, что хозяин замешкался, сбавил. Ночь безмолвно смотрела, как сильный задавит слабого.

Перебросив оглоблю под левый локоть, Василий Емельянович потянул из-за пояса кнут и задником валенок дал коню по ребрам. Гулко охнув, конь полетел вовсю.

Удары кнута выбивали из волка стон и визг. Василий Емельянович порол, норовя попасть по голове, но всякий раз волк нажимал, выскальзывая из-под взмаха, принимая хлыст на бока и загривок.

Объятый ужасом, храпящий конь рванул и вынес, перекрывая волку дорогу. Тот замедлил, тормозя и садясь на задние ноги. Удар с потягом в голову опрокинул его, он вскочил, метнулся с дороги в снег и сразу же, увязнув, сел, оборотясь и оскалясь.

Спрыгнув с шарахнувшегося коня, Василий Емельянович перехватил оглоблю наперевес и полез на обочину навстречу глухому затравленному рыку.

* * *

Сани неслышно ползут по дороге. Час? Два? Боль и озноб сотрясают тело. Мороз, черный, как упавшая ночь, проникает во все поры. И кажется – даже глаза надо закрыть чтоб сохранить остатки тепла…

Голос тихий. Растерянный:

- Ты живой?

Кто-то шарит в головах. Это отец что-то к задку привязывает.

- Ну, держись…

Отец вскакивает в сани, кони дергают. Тусклые огни. «Где это мы?». С подвывом лают собаки.

Возле дома неожиданно стало легче. Ельпидифор сам вылез из саней. В боку болело, и ноги плохо слушались. Но шли. Отец, открывавший ворота, все еще испуганно оглядел его, спросил, подозрительно заглядывая в глаза:

- Ты не пьяный?

- Нет. С саней ударился… - вроде как чужим голосом ответил Ельпидифор.

В хате сразу же полез на печь и впал в странное полуобморочное состояние.

* * *

СЧАСТЛИВЫЕ И СТРАШНЫЕ СНЫ ВЗВОДНОГО КОМАНДИРА КИСЛЯКОВА.

(сон 3-й, прерванный повторно).

Припекает. В падинах не продохнешь, жарко, душно. Одуряюще горько пахнет вербовый узкий лист. У переправ – бой. Монголы лезут в трех местах, плывут, стоя в седлах, и мечут стрелы.

А на холмах ветер гудит, бунчуками играет и лохматит степную траву. Птицами взлетают на холм к хану гонцы. Дыбятся разгоряченные кони.

- На бродах отбили…

- У белого леса переправились… Наши их меж озер заманивают…

- Чилбук убит…

Молчит хан, тыльной стороной ладони под бородой едкий пот вытирает. Справа о синей дубравы – гонец-токсоб. Хан видел его вчера возле Черного озера.

- Монголы… Наших теснят…

Оставил хан Севенча у переправ и с тысячью воинов рванул за токсобом.

Опоздал Асинь. Не выстояли токсобы. По свисту сорвались и, подставляя спины солнцу, унеслись в степь.

Вылетел хан на бугор, а внизу в двух выстрелах – тысячи полторы монголов. Разметаны, изранены, собираются после рубки. Новый враг их не испугал, вроде ждали. Главный быстро и радостно закружил кривым мечом. Сбились кучно, и дружный зловещий клич «Уррааах-х» толкнул их вперед:

- А-а-а-а!!!

Понял хан – Судьба.

Хотел крикнуть: «Мать-Земля, прими наши тела! Отец-Небо, возьми наши души! О, Тангра, мы – дети твои, помоги нам!». Не было времени. Раскинул руки, подставил грудь и бороду солнцу и лишь пропел песню предка и хранителя:

- О, Казак-Бирю!..

Тоскливо-сладостен и оглушительно-ясен плеснул при солнечном свете полуночный волчий вой:

- Аоууу… ах!.. ах!.. ах!..

Душа-птица бьется в широкой груди, царапает крыльями о ребра…

- Выпусти меня! Тангра… Тангра!..

И отдавая души свои светлому богу, подхватили вой куманы: «Трава… береги копыта коней наших! Ветер… поддержи нас под локти! Радуйся, отец… мы идем…». Плечом к плечу, колено к колену…

-…И-и-и-и… ах!.. ах!.. ах!..

В старинных песнях поется, как богатыри-родоначальники в одиночку опрокидывали и гнали целые сотни и тысячи врагов. Измельчали люди. Сам хан Асинь один едва с двумя управляется.

Нахраписты монголы. Больше их. Но и куманы озверели. Сипло стонет растоптанный песок под переплясом копыт Запах дыма и пота, полыни и крови смешался с клубами белесой пыли и стал осязаем. Нет сил на крик, хоть бы дыхание перевести. Отброшены в сече приемы и навыки. Ломит хан на силу. Рубит сталью по стали да звонкой прочности меча дивится.

И был первый удар, пропущенный ханом. Но с мальчишеской ловкостью угнулось тело, лишь еловец русской работы, звякнув под косым взмахом, сорвался с загудевшей головы. Откинулся хан назад – только бы лука выдержала – и достал мечом по кожаному черному шлему проскочившего монгола…

И был второй удар, пропущенный ханом. Светлый глаз потек по темной бороде, и облилась кровью половина лица… Не понял хан, рука дважды отмахнула наугад удары справа. Вглядывался хан сквозь багровую пронзающую пелену, доворачивал голову, теряя бесценные мгновения…

И был…

* * *

Подскочил Ельпидифор на печке, чуть не ударился о низкий потолок. Замер, ослепленный темнотой. Духота, темень. Все тело стонет. Опустился осторожно. В голове гул и звон от приснившегося.

Бесшумно отворилась дверь, пропустила лучик света из зала. Прошел отец, почерпнул из чугуна воды, задребезжали капли. Пил. Ушел, дух переводя. Из-за двери – обрывки разговора:

-… У Варламовых на Перевозном задержался… глядь, а это он…

- Вдарился, гутарит?

- И-и-и… маленький был, и то, бывало, снежки с углами делал, не как все.

- Охо-хо…

Тиканье часов пробивает в вязкой наплывшей тишине узкие колотые бреши.

- Ты коз глядела? Кабы не покотились… Мороз-то… Мыслимое дело?

- Да уж дАвя…

- Пойди, глянь…

- Я Кухтину предлагал ихнего пухового валуха на двоих сменять. Ни в какую…

Зашуршал в заскрипевшей люльке и заплакал маленький Андрюша.

Через неделю Ельпидифор, как ни в чем не бывало, стоя в санях, погонял коней. Слева меж двух зыбких столбов – на мороз – садилось солнце. Санки невесомо скользили по раскатанной до зеркального блеска дороге. Иззябшие вороны для приличия взлетали при их приближении и, лениво покружившись, садились на прежние места.

У Обуховых во дворе, всегдашнем месте сбора, пересмеивались раскрасневшиеся ребята:

- Где ж ты раньше был? Тут без тебя такое… Малашку просватали…

Глава 21.

Тяжелая была зима. Ельпидифор растерял аппетит, дрожал, клацал зубами в постоянном возбуждении. Он не мог ни понять, ни объяснить, ни назвать свои желания. Напиться? Смерть? Убийство? Нет, пусть бы его мучили и убили… Смутное, темное и слепое томление мотало душу. Греховные мысли и бесстыдные мечты доводили до головной боли.

Вскоре он простудился и свалился в горячке. Валялся больше недели, растеряв и пытаясь вспомнить что-то важное. Сны счастливые и сны страшные, как отрывки чужой жизни, посещали его и надолго – по полдня и больше – застревали в мозгу. За окном выл буран, изредка выглядывало и торопилось спрятаться солнце.

Когда он выздоровел телесно, вернулись душевные муки, жажда бередить собственные раны, думать о своей несчастной судьбе.

Малашу уже должны были отдать. Он знал это по тайным предчувствиям, по более точным, чем расчет, ощущениям в полусне, в дремоте.

Вечерами он седлал Рыжего и, на ночь глядя, уезжал, рыскал по заснеженным буеракам, кружил вокруг Антиповки, Ермаковки…

Глава 22.

Полгода пролетело – мигнуть не успели. Млело знойное лето. Бордовым подбоем вызревших сережек-семян подернулся татарский клен. На заре над зеркальной гладью озера Подольхи клочками тополиного пуха полз туман, он густел и закручивался к центру, и лес на противоположном берегу, казалось, прорастал из белой пелены.

К Петровке управились с покосом. Как проводили Герасима, дед Стефан и все его потомство набивалось к Илье Васильевичу супряжничать. И на покос чигонацкие Кисляки вышли все вместе, разряженные, как на праздник. Косили, гребли, копнили, детвора визжала, утолакивая.

- Любит Господь Бог донское казачество. – говорил Илья Васильевич, обозревая тесные, выше колена дыбящиеся валки. – Как-кие сенА!

Одна беда – пропала старая кобыла, и как в воду… Отправился Илья Васильевич искать и увлекся. По луке шел, как по родному базу, хозяйским глазом замечал мельчайшее. За Черным озером, близ станицы, выглянул к Дону. Ветер полоскал мелкие злые волны, обметал пустынные берега. Высоко в небе серебряными мерцающими огоньками летели через Дон голуби. Возле Ильменя перешла Илье Васильевичу дорогу дикая утка и с ней девять утят-пуховичков. Удивительно: на Петровку молодые должны уже на крыло подниматься. Не иначе как первый выводок погиб.

Вернулся по темноте. Луг звенел сверху донизу. Хлебнув холодного взвару, жаловался Илья Васильевич бабке:

- Скрозь всю Заповедь прошел. До Гороховских верб. Как провалилась черт старая, - передохнув, вспоминал. – На ужаку чудок не стал, на дорогу вылезла… Кабы не дождь… Удачно мы с сеном успели. Вот так бы вместе и всегда…

- Да уж куды удачней, - передразнивала бабка, оглядываясь на дверь стряпки и понижая голос. – Варька-сучка, как мужа сдыхала, так и трясет – гнида – сиськами перед Тихошкой. Черт их принес, этих супряжников!

Размякший дед суровел, молча оглаживал бороду.

Тихошка все еще маялся, как и многие в его возрасте. Мучительное стремление забыть Малашу соседствовало с желанием тайком увидеть ее. В горячке летних хлопот случай все не выпадал. Лишь раз на переправе запоздало узнал он в молодой бабе, сошедшей с парома, Малашу. Она ждала, пока свекор сведет норовистых лошадей, и, рассеянно оглядываясь, говорила о чем-то с одной чигонацкой женщиной, как хорошая знакомая. Ее голос наполнял звоном голову и грудь. Ельпидифор, полулежа на возу, не поворачивая головы, следил краем глаза. Она заметила и узнала его, но тоже не подала виду. Когда, держась за грядушку и утопая чириками в сыпучем песке, проходила мимо, вид у нее был безучастный, как у личного врага.

Ее равнодушие довело его до исступления. По несколько раз за ночь он просыпался. Луна, раньше бордовая и смутная, всплывавшая где-то за Вёшками, среди ночи висела низко над двором и светила нестерпимо ярко. В головах – а спал он под навесом на прошлогоднем сене – шныряли мыши. Предчувствие беды или, по крайней мере, каких-то неприятностей не давало уснуть. В такие минуты Ельпидифор начинал сочинять стихи, где были почему-то Кавказские горы, желание мчаться куда-то и принесшая, наконец, отдохновении фраза:

И душу мою, что болит изредкА,

Как снежная шапка накрыла тоска…

Он несколько раз мысленно повторил ее, посмеялся и немного успокоился.

Перед уборкой выдались свободные дни. Из детей лишь маленький Андрюша, голенький, ходил по двору, подбирал горячие груши и, щурясь, заглядывал вверх – не упадет ли еще? Гудели пчелы (Дон мелел, вода уходила, и на сухом дне чигонак Илья Васильевич и сосед Данила Бирюлин давно уже поставили ульи). Вся остальная детвора пропадала на Дону.

Спуск прямо от куреня Стефана Кислякова. Под прозрачной, желтоватой пленкой воды – вилюжины намытого волнами песка. Худые и черные, похожие на чертенят, хуторские мальчишки толкутся и галдят на серебристо-кремовой отмели посреди Дона. Вода – как парное молоко. Под ветром в ней теплее, чем на берегу.

Ельпидифор, Иван Белов, Никита, самый младший из детей Стефана, и еще несколько ребят больше валялись на берегу в одних исподниках, облепленные зернистым песком, поглядывали, как выше, под вербами, не сняв рубашек, сдержанно повизгивая, купались хуторские девчата. Ухмылялись и перемигивались, когда те выбирались из воды, обдергивая облепившую тело материю, подпуская воздуха. Несколько баб помоложе, как белоснежные подернутые жирком утки среди долгошеих худых утят, плескались там же в тени верб.

Варвара, покачиваясь на высоких ногах, на ходу поправляя мокрые волосы, с гребешком в зубах прочесала мимо к спуску. Налитое тело ее колыхалось внутри ставшей колом сырой рубахи.

Иван Белов, приникая широкой грудью к песку, исподлобья следил за ее пружинистой походкой, усмехнувшись, указал Ельпидифору глазами вслед.

Никита, тихий и незаметный, глянул, как глядят на курицу или кошку, шатающуюся без дела по двору, и сонно умиротворенно вздохнул.

- А что? Мне нравится, - громко и лениво, растягивая слова, сказал Ельпидифор.

Варвара, краснея загорелой шеей, взлетела вверх, и, показав на мгновение нахмуренное в румянце лицо, хлопнула калиткой. Тронутые подсолнухи укоризненно покачали сверху головами.

- Ишь, как она!..

Так было не в первый раз. Несколько дней назад, когда дед Илья Васильевич одобрительно заговорил о совместной работе, и Варвара, подмазываясь, стала поддакивать: «Ой, да лучше некуда… И то тебе враз, и энто…», Ельпидифор молча и насмешливо стал разглядывать ее, она несколько раз метнула на него тревожный взгляд и замолчала.

Вечером он, как давно уже собирался, завеялся в Антиповку на игрища. Иван Белов обещал пойти вместе, но отстал, уклонился к спуску, где у прикрытой подсолнухом калитки стал высматривать Варвару.

Старый Климан Шнырев, давно и с нетерпением ждавший, когда ж проводившая мужа соседка «загуляет», услышал на заднем базу Кисляковых перебивавшие на смех веселые голоса и заволновался. Несколько раз поднимался он на цыпочки, наваливаясь тощим животом на плетень, но скособоченная поветка мешала старику разглядеть, с кем же это в сумерках пересмеивается вражина Варька. Отчаявшись разглядеть и расслышать, Шнырев нырнул в калитку своего заднего база и, пригибаясь за плетнем, чуть ли не на ракушках стал подбираться к углу кисляковской усадьбы.

Пушистый бойкий кобелек заметался под льнущими к плетню кустами смородины, зарычал, застонал, залаял.

- Чего это он? – спросил Иван, перегибаясь через плетень и как бы ненароком лапая Варвару выше тугого локтя.

- Ды кот, небось, шныревский… Повадился, ходит дражнит… - отстранялась, белозубо улыбаясь, Варвара.

Дикая конопля на углу подозрительно закачалась, и Иван, недолго думая, метнул туда зеленое позднее яблоко. Странный похожий на шипение звук донесся из зарослей, и кобель, давясь лаем, помчался вдоль плетня, указывая путь отступления противника.

- В лёт сбил, - хохотнул Иван, налегая на скрипящую калитку.

Варвара, сложив руки на животе под грудью, скалилась, дразнила его улыбкой.

На шныревском базу загремели цыбарками, застучали, заругались.

- Чего это там? – снова перегнулся Иван через ограду, норовя обхватить Варвару за шею.

- Шнырь старый своим чертей дает, - отталкивала его руку двумя своими Варвара. – Опять чего-нибудь не по его…

Она опасливо оглянулась на темные окна куреня, надвинула ниже платок:

- Ну… иди, Ваня. Еще подумают чего… - и, нарочито скромно поджав губы, ушла, завиляла подолом.

* * *

В самой середине лета потянуло с калмыцких степей. Ночами сухой холодный ветер гнал по темному небу редко белевшие, подсвеченные луной облака. Днем небо было болезненно чистым. Покалывал зной.

- Погорит картошка… - вздыхали редкие оставшиеся в хуторе старухи. Все, кто при силе, косили в степи жито.

За полдень, не выдержав пекла, встали передохнуть. На жару, задрав хвосты, калились брошенные косилки. С простроченных, изрезанных скатертей гнущегося жита рывками наплывали клубы разреженной желтой пыли. Сусликом посвистывал ветер.

Ельпидифор, утирая со лба и шеи обильный пот, бросил:

- Не могу… Я щас, только искупаюсь… - прыгнул на лоснящуюся потемневшую спину коня и зарысил по переливающей огнями стерне к еле видному леску. Остальные прилегли в редкой тени под дикой яблоней.

Здесь в сторону хутора Солонова среди сухой, дышащей жаром, ровной степи скрывалась неожиданно холодная и влажная балка.

Кашляли, прочищая глотки. Размазывали захолодевший пот. Лениво перебрасывались словами. Дед, шурша травой, искал падалицу, надкусывал, морщился и кидал яблоки вниз. Гриша, закинув руки за голову, смотрел в небо и время от времени шумно переводил дыхание. В стороне шушукались простоволосые бабы, белели в траве скомканные платки. Ниже, сталкиваясь рыжими головами, вполголоса спорили лежавшие на животах Стефан и его старший – Митька.

- Может, перекусите? – назвалась Ольга Ивановна.

- Не… жарко…

- Ну, глядите…

Безвозвратно истекали драгоценные минуты отдыха.

Неслышно и властно обнимала людей дремота. Затекали члены. Кто-то всхрапнул, забормотал, очнулся и сел.

- Ну, что? Передохнули? А? Григорий? – дед щерил сводимый оскоминой рот, ревниво глядел на нескошенные рыжие волны.

- А? – Григорий, представлявший, что висит над бездонной синей пропастью, поднял голову и, поняв, вновь откинулся. – Да… Щас Тихошка вЕрнется…

- Он вон уж… метется… - Варвара, потягиваясь, распирая грудью вырез рубах, махнула полной загорелой рукой.

- Сбесился? В жарынь наметом… - Митька оторвал от земли заволохатевшую голову, мутно сощурился и, помолчав, прояснившимся вдруг чистым голосом – с тревогой. – Это не Питифор… С харункой какой-то…

Гриша рывком сел, глядя из-под руки. Приподнялся Илья Васильевич.

От Верхней Антиповки, перевалив через Левый Буерак, на блестящем, как облитом, хлещущем хвостом коне, подгоняемый ветром скакал всадник. За ним, вычерчивая дробные волны и чуть не отрываясь от древка, летел красный флаг.

1 Видели?
2 Видели.
3 Хорошо.
4 Тихо!


Рецензии