IX. Несколько злобных республик

Мой старый редактор говорил:

“Не пишите, что думаете. Думайте, что пишете. И дай вам Бог, чтоб это иногда совпадало.”

Газета, как и положено, состояла из сообщений и репортажей о том, что произошло. Только колонка редактора рассказывала о том, что не случилось:

Стипендии не повышались три года. Учебники не менялись лет двадцать пять. Нет как нет горячей воды в общежитии Политехнического института. Нет слов.

Газета выходила для студентов — опаснейшей для любого режима группы энергичных самок и самцов — два долгих года.

В юности даже один год — много.

Наконец, сверху позвонили, что-то спустили (старый редактор называл это “плевок с парапета”), и редактора забрали за антиконституционную деятельность — или вроде того. Потом выяснится, что он ещё и издатель этой самой газеты, а потом судебная медицина заметит у него симптомы шизофрении, и в тюрьму он не сядет. Он сядет перед телевизором и будет пить.

Молодые, незрелые ещё журналисты разбредутся по рынку труда. Многие опустятся до наружной рекламы, а кто-то и до “политичеких технологий” — на самое дно дна.

Уже и само слово “журналист” стало оскорбительным, и профессия эта, в отличие от других древних профессий, больше не нужна. А думать, что пишу, я так и не научился.

Хоть и не совсем в чужой, но в другой стране среди белого дня я проснулся в типовом буфете, обхвативший руками стол. Одна щека на столе, на вторую через витрину светит солнце.

За стеклянной витриной живёт аккуратный, в меру современный город. Скучный, конечно, город, но тихий. А когда-то по нему шагал Шагал.

Один из, может быть, пяти величайших художников всех времён не смог записать в Историю этот город. Всё-таки с этим городом что-то не так.

Дородная буфетчица поставила передо мной тарелку драников, подкрепив её выдающимся бюстом.

“Вышел,” ответила она, когда я спросил, где Петро. “По роже получил и вышел.”

Петро уже сидел в моей (арендованной редакцией) квартире, пил, курил и сморкался. Хотя я даже не помню, чтобы давал ему ключ.

Он пил из бутылки водку, а когда надо было запить, вставал и подходил к крану.

Он был похож на гориллу в майке.

“Знаешь,” спросил Петро, “кошкам всё равно, что есть: твою еду или тебя самого?”

Он выпил, встал, запил, закурил “Ватру” без фильтра и — перешёл на суржик:

“З мамкою моею схожа. Помоложе предпочитае.”

После сегодняшнего нормативного русского суржик звучал фальшиво.

Налил водки в чашку. Открыли консерву.

В банке была сардина в масле — из таких возводились в советских гастрономах знаменитые пирамиды времён Тотального Дефицита.

Из консервы пахло не только рыбой, но и холодным океаном, солью и потом того, кто эту рыбу мучал.

Чтобы разбавить дым “Ватры”, я закурил свой “Вест”, но это не помогало. Пришлось открыть нараспашку окно, рискуя потревожить местный пятиэтажный микроклимат.

Петров Василий и Петро Василенко. Какие-то антитёзки. Уильям Томас и Томас Уильямс. Как будто на них замкнулся демографический круг.

Петро плевать хотел, что его не слушают. Он хотел говорить и говорил. Суржик переливался неожиданными красками: от “цыбули” и “картопли” — до “национальность” и “менталитет”.

Сначала суржиком был ритуально обруган бригадир. Лидер он был “ниякий”, постоянно “брехал”, у мусульман зачем-то забрал паспорта. Бригадиром сам себя и назначил. 

Петро требовал справедливости для всех членов бригады, хотя картопли недокладывали именно ему: “плавае одна цыбуля”.


Водки ему, впрочем, наливали нормально, из чего Петро заключил, что его просто спаивают.

Встав как-то не с той ноги, он подошёл к бригадиру и надел тарелку ему на лицо. Картопля стекла по гладкому лицу бригадира, не оставив следа.

“От же ш скользкий!” — подумал Петро, но другие отшатнулись от него, как от чёрта, и ему стало неудобно.

Плотники спали в арендованной квартире вповалку, на кухне на раскладушке спал бригадир. Петро раздобыл пляшку спирта и вечером пришёл на кухню мириться, но был зверски напоен и принуждён до рассвета петь печальные русские песни.

Однажды на квартиру заявился лысоватый, среднего роста мужичок неопределённой национальности. Он-де планировал перевезти запретный груз через границу, спрятав всё это дело на железнодорожной платформе, под толстым слоем древесины ценных пород. Так он рассчитывал избежать тщательного досмотра, заплатив таможенникам наперёд.

Заказчиком распила сарая, который якобы давно собирались снести, была “Беловежская пуща” — она и должна была оплатить работу.

Кто жил в той “Пуще” — все прекрасно знали, да и сама схема была мутной, как бабкин самогон, но в случае отказа надо было вернуть аванс.

Петро успел спрятать дойчмарки в чемодан. Таджики так и держали в руках голубые бумажки с трёхмачтовым парусником, гордо режущим балтийские волны.

Таджики (так, видимо, назывались все жители Средней Азии) сдались. Таджики попросили ещё раз проголосовать.

Петро подшучивал над другими национальностями безо всякой злобы, но в наши дни его слова приняли бы за расизм. Русского бригадира Петро ненавидел люто и непреодолимо, а это уже считается за патриотизм.

Я выдержал его рассказ, сам удивляясь своему терпению, ведь такой предвзятый взгляд на мир не давал верить ни одному его слову. Через открытое окно в квартиру вошла кошка, села посреди кухни и стала слушать, округлив глаза.

Сцена с Ельциным выпала из его истории, словно вычеркнул её внутренний цензор, но Петро только отмахнулся: “То якись выдумки!” — и вместо этого рассказал об одноруком в белом халате дважды.

Человек тот был явно руководящий, пусть даже и одной рукой. Белый халат, значит, символизировал доступ к важному телу.

Человек сказал бригадиру: “Сядешь надолго, мой мальчик” — и Петро отложил свою бензопилу “Дружба” и ударил однорукого в лоб, как делал его дед, когда звали забить бычка.

Однорукий оказался твердолобым. Он пригрозил плотникам единственным указательным пальцем и ушёл, а бригадир сказал, что им теперь, наверно, не заплатят.

Вечером трудного дня, засыпая в холодном белорусском поле у костра из казённого леса, Петро видел, как бригадир что-то царапает на доске, с обратной стороны которой написано “Парилка”.

Утром не было ни русского, ни доски. Плотники попрощались и разошлись, чтобы никогда не встретиться.

В ближайшем селе Петро подошёл к стенду с газетами и узнал, что империя зла рассыпалась, наконец, на несколько злобных республик.

“Ельцин, Кравчук и Шушкевич пошли ва-банк!” — кричал заголовок. “Три лидера славянских республик ликвидировали СССР, не предупредив об этом никого” — вторил другой.

Ва-банк — это было очень модное слово. Журналисты тогда вообще любили слова.

Возле стенда с газетами, кроме Петра, не было ни души. Из труб над хатами дым поднимался прямиком в небо.

“Шо було, то загуло,” сказал Петро, прежде чем заснуть крепким сном на двух шатких табуретках. Захрапел так громко, что беспокоиться за него не было никаких причин.

Я собрал вещи, оставил записку, что квартира оплачена до конца недели, и пошёл на вокзал.

Пару дней спустя со мной свяжется милиция Октябрьского района, чтобы уведомить, что оставленный мною на съёмной квратире самец гориллы препровождён к месту прописки, в посёлок имени Цурюпы, Московской области. Задержанный в парке Победителей в чём природа создала, с моей визиткой в одной руке и ножкой от табурета в другой, он будет требовать указать ему путь на Запад.

Но пока над Двиной только занимался рассвет. Я прошёл Кировский мост (Кирауский), улицу Кирова (Кирава) и вышел на монументально-провинциальный вокзал, немного похожий на тройную триумфальную арку.

“ВАКЗАЛ” — горели гордые буквы над вокзалом.

Статьи в номер у меня не было, а значит не было и недельного заработка. От этой мысли хотелось жрать.

В буфете нашлись лишь извечные бутерброды с сыром и лимоном, какие можно съесть только под коньяк.

В безлюдном буфете уютно пахло мазутом, буфетчица за прилавком жевала колбасу, а в голове засели странные слова — мне даже пришлось записать их в блокнот, чтобы от них избавиться:

“Реальность состоит из того, что есть, и того, чего нет.”


Рецензии