И вдоволь хлеба. Рассказы, воспоминания 27
Б. Пастернак. Охранная грамота
Содержание
Несколько слов о предках
Письмо на фронт
Подковать коня
«А я їсты хОчу…»
Два нагана
Галушки
Суровая нитка
Моя бабка – ведьма
Бандитка
И вдоволь хлеба
Довесок
Мыши и волки
Тахир и Зухра
Из немецкого плена два русских солдата брели
Литой мяч
День рождения
В библиотеке
Халаган, или Казаки на печи
Солнце, лодка, и ребенок
Робинзоны
На спор
На «Локомотиве»
Похитители арбузов
В чистом, чистом небе…
Промысел Витьки Немченко
Орлик
Отец
Несколько слов о предках
(Вместо предисловия)
(Попытка семейной хроники)
Пращуры и прадеды
О пращурах известно мало. По мужской линии крестьяне. Неизвестно даже, были ли они крепостными, кажется, нет, поскольку в ХVI в. они поселились недалеко от Волги с целью защищать южные рубежи России от набегов татар. Носили лапти – это да, дед умел их плести. Как-то в начале 70-х годов прошлого века он сплел пару – красивые, похожие на керамическую пепельницу, модные тогда, как примета русскости. Русские.
По материнской линии – украинцы, выходцы из Запорожья. Переселенцы со времен разгона Запорожской Сечи. Если были бы казаки, то попали бы на Дон. Видимо, были чумаки, поскольку и здесь стали возить соль из озера Эльтон в Астраханской области, а также вяленую рыбу.
Что наши земляки происходили из области Запорожья, рассказал нам, мне и другу детства Валентину Карге, студент (имя его, к сожалению, мы не помним) из Запорожского университета, который писал дипломную работу «Расселение запорожских казаков». Мы его встретили в 1960 году в селе Терновка, где жил дед Валентина, Андрей Иванович Прокуда. Он подтвердил, что во время империалистической войны он встречался с солдатами из Запорожья, и оказалось, что обычаи и костюмы наших украинцев совпадали с запорожскими.
Емельяновы
Мой прадед Иван Емельянов жил в Кологривовке Саратовской губернии, часах в трех по железной дороге от Саратова. Жил зажиточно, даже богато. Емельяновы гордились: «Мы ни перед кем шапки не снимаем: сам староста ломает шапку перед Емельяновыми». Кроме деда, сколько было детей, мне не известно, к двадцатым годам, видимо, дед остался либо один, либо старшим в семье. Было же три войны – японская, империалистическая и гражданская.
Мой дед – Федор Иванович Емельянов (1895-1984). Моя бабушка – Мария Ивановна, девическая фамилия мне неизвестна, как и год ее рождения. Думаю, что она была года на два, на три моложе своего супруга, умерла же она в 1975 году. Когда родилась наша дочь, жива была еще одна Мария Ивановна, мать то ли бабушки, то ли деда, стало быть, ее прапрабабушка, так и жившая в Кологривовке, иногда навещавшая своих детей в Саратове. Бабушка была молчалива и малоактивна. Никогда нигде не работала. Дети (пять сыновей), кухня, корова, огород, – вот ее мир. Хорошо и вкусно готовила простые деревенские блюда. Пятилетняя правнучка Юля однажды выдала такую фразу: «Бабушка, какая ты мастерица блины печь!» Хорошо пела, но только в застолье, да и то очень редко, лишь когда ей подносили рюмку водки с длительными уговорами. Она всегда смущалась и отказывалась. Видимо, так принято было в Кологривовке.
Федор Иванович был умен, скуп и проницателен. Лет до восьмидесяти совсем не употреблял алкоголя. Участвовал в Первой мировой, Гражданской и Отечественной. Ни одной награды не заслужил. Был стихийным материалистом, в Бога не верил. На старом, если не дореволюционном, то уж точно довоенном комоде, стояла фотография в черной рамке. Комод был тоже черный, и темновата была фотография. Однако резкость ее была прекрасной. Дедушка и бабушка были на фотографии молодые, она в праздничном платье, сидела на венском стуле, он стоял в полной летней форме рядового, не могу сказать, какого полка, фуражка чуть сдвинута, зато усы были параллельны рамке, концы их закручивались кверху. Оба были серьезны, даже строги, и красивы. Кто их видел такими в жизни? Все остались по ту сторону рамки – родственники, друзья, подруги, соседи. В их совершенно неподвижных лицах никак нельзя было предугадать трудную судьбу, напрямую связанную с грядущими социальными изменениями в обществе. Думаю, что фотография была сделана накануне войны.
Дед служил в саперной части. На Западной Украине русской армии противостояли австрийцы. Из истории известно, что первые годы войны здесь для русских были успешными. Но война это война, а на войне убивают. Дед не желал быть убитым. А кто хочет? Факт, что дед уцелел, и думается, что без хитростей с его стороны здесь не обошлось. Вот одна из них. Надо было резать колючие заграждения перед позициями австрийцев. Дело нехитрое, лежа на спине, длинными ножницами вырезать большие куски заграждения, чтобы пехота свободно прошла вперед. Но только все это надо было делать под пулеметным огнем. Соседу нашего бравого солдата пулеметная очередь угодила в грудь и в голову, кровь фонтаном брызнула в лицо деду. И он вмиг сообразил – вымазал голову чужой кровью и притворился раненым. Оказался дед плохим патриотом, но живым остался. О других «подвигах» славного сапера неизвестно, он не любил рассказывать, да и не рассказывал о своих войнах. Что-то дошло до меня в пересказах дяди Вити, одного из его пятерых сыновей, кое-что рассказывала мать. Значит, не всегда он был так молчалив.
А впереди были другие войны. Они ждали его, как же без него? Но и он не лыком был шит, он надеялся перехитрить и перехитрил этот кровавый молох. Не думаю, чтобы дед задержался на фронте хоть один день, когда к 1917 году солдаты стали разбегаться.
В Гражданскую его мобилизовали красные. В какой момент это было, трудно сказать. Но он оказался в заволжских степях, где от Большого Иргиза до реки Урал гулял Чапаев-герой. Дед попал в пополнение, которое направлялось к Чапаеву. Белые напали на будущих чапаевцев, и те разбежались. Естественно, среди них был и Федор Емельянов. Это могло походить на прекрасно сыгранную сцену из фильма братьев Васильевых, когда Чапаев заставляет бойцов выуживать из реки утопленное оружие. Что это за река, неизвестно, в кинофильме она не названа. Вряд ли это был Большой Иргиз, хотя ветераны-чапаевцы, с которыми мне доводилось встречаться, утверждали, что это было именно здесь. Это маловероятно, события фильма большей частью художественный вымысел. Дед так и не попал в чапаевскую дивизию, неизвестно, дезертировал ли он, но жив остался.
После Гражданской войны хозяйство деда процветало недолго. Появились первые прообразы колхозов – ТОЗы, товарищества по обработке земли. У нас бедными были лишь те, кто работать не хотел – пьяницы. Совсем непьющему деду было непонятно, как можно тратить деньги на эту гадость – водку. Меж тем пьющие объединились в ТОЗ и стали отбирать лучшие земли. До начала 1929 года, начала коллективизации, было еще далеко, но эта шпана была близка и беспощадна, и налоги становились все более и более тяжелыми. Федор Емельянов продал все, что не мог увезти с собой – землю, скот, дом, амбары, скарб… В Саратове он купил часть большого дома – пять комнат и из сеней переход в хлев, и занялся извозом. Таким образом, деда не раскулачили, не сослали в Сибирь, и вся семья уцелела. Редкостное везение. И голод 33-го не затронул семью. Во-первых, город худо-бедно, но снабжался, а во-вторых, корова и лошадь, извечные кормильцы русского крестьянина, кормили и новых горожан.
Началась Великая Отечественная. И здесь деду опять не повезло. Первый год войны совпал для деда с последним призывным годом. Если бы война началась на год позднее… Есть семейная легенда: дед притворился глухим, и призывная комиссия ничего не могла поделать. Его отвели к самому военкому:
– Ну что, Емельянов, не слышишь?
Емельянов не слышал. С полчаса возился с ним военком. Не слышал Емельянов.
– Ну, твое счастье, подписываю бумагу.
Правой рукой он подвинул документ к себе, а левой достал из кармана монету и бросил. Емельянов повел глазами – куда покатилась. Расслабился.
Всю войну рядовой Емельянов был при лошадях. В момент прорыва блокады Ленинграда он оказался на Волховском фронте. Его старший сын Александр с первого дня войны был в Ленинграде. В какой-то день фронты сомкнулись. И редкий случай, редкая удача, совсем как в фильме «Отец солдата», отец и сын встретились на военной дороге. Долгой ли, короткой ли была встреча, но поговорить они успели. Отец обещал сыну позаботиться о внуках в случае чего. Внуков было двое – я и сестра, моложе на год. Еще Александр сказал, что ни в плен не попадет, ни без вести не исчезнет, чтоб отец знал. Они поняли друг друга. Если верить датам, то Александр Федорович погиб 20 февраля 1944 года, ровно через неделю после их встречи. Значит, это было 13 февраля 1944 года, им обоим выпал счастливый день.
После Победы дед вернулся домой. С войны он не принес ничего, в смысле трофеев. Не считать же таковыми обкусанные лошадями уши, да рыжие от солдатской злой махры усы. Во время войны он потерял трех сыновей. На фронте погибли Александр – старший и Владимир – второй по старшинству, дома умер Михаил – младший, от менингита. Два сына были живы – Николай и Виктор (Виталий).
Старший сын Емельянова-деда – Александр – родился во время войны, в 1915 году. Сразу же с ним стали происходить вещи странные. Будь дед дома, он не допустил бы, чтобы первенец утратил родовое имя. Кто ж крестил Александра, моего будущего отца? Поскольку мне неизвестно, надо предположить, что был еще жив отец деда, мой прадед. Иначе, кто мог вести большое и сложное хозяйство?
Радость была огромной. Крестины начали праздновать с утра, и только на следующий день, хмельные, или вновь уже пьяные, понесли младенца в церковь. Батюшка был тоже в крепком подпитии и уже не помнил, кого крестит. Тот, кто заносил имя в церковную книгу, похоже, был не более трезв, чем остальные. В Кологривовке все были Емельяновы, но вместе с тем, у каждой семьи было «уличное» имя. Записали Александра Федоровича Милёшиным.
В школу он пошел уже в Саратове. Сразу же выявилась еще одна странность. Он влюбился в книгу и никогда уже не расставался с нею. В деревне такую дурь быстро бы вышибли из головы – кто работать будет, если все читать начнут? А в городе не то. К началу войны у отца уже была библиотека около тысячи томов – потрясающая цифра по тем временам.
Дед обнаружил это «безобразие» слишком поздно. Но остановить сына не было никакой возможности – емельяновский характер отличался неуступчивостью и верностью выбранному образу жизни. В чем тут странность? А в том, на какие деньги Александр мог покупать книги? Между тем дядя Витя утверждал, что библиотека была, но они (бабушка и оставшиеся в живых братья, Николай и Виктор) сожгли ее зимой 1941 – 1942 года, когда нечем было топить. Об этом же рассказывала и мать: «Им было лень ходить на Зеленый остров за хворостом. Могли бы на санках навозить, сколько хошь. Однако ни Витька, ни Николай работать не любили».
Когда ему было пятнадцать лет, конфликт дошел до предела. Дед запретил дальнейшую учебу, и отец ушел из дому. Вернулся он, закончив рабфак и исторический факультет в Герценовском пединституте в Ленинграде. Для того времени образование у него было большое. В Саратове он женился на шумейской девушке, Анне Проститенко, которая училась на первом курсе педтехникума. Это произошло в 1938 году. В этом тоже нет никакой странности. Странность в другом: Почему он почти тотчас скрылся в глухом заволжском селе Харьковке на юге Саратовской области. Что, для человека с высшим образованием не было работы в Саратове? Дальнейшие события, возможно, приоткрывают эту тайну. В 1940 году, когда он уже был отцом, и работал в школе завучем, его друг (мать никогда не называла его имени) донес на него, что он троцкист.
Как известно, троцкизм был особенно силен в Ленинграде, когда мой будущий отец пребывал там. Не был ли он троцкистом, – возможно. Но факт доноса можно объяснить иначе: Александр Федорович и его коллега купили на паях мотоцикл, а другу просто захотелось владеть им единолично. В райкоме партии, куда поступил донос, у Александра нашелся приятель, который сумел его предупредить раньше, чем за ним пришли, и он скрылся. В Алма-Ате он поступил в военное училище, очевидно, на годичные курсы, учитывая его образование, которые закончил в начале июня 1941 года.
Еще странность – его направили преподавать в военное училище в Ленинграде. Возможна ли такая версия? Но он по дороге в Ленинград заехал к жене и поехал далее один, пообещав, что по приезде в Ленинград, где его служба должна была начаться 25 июня, он устроит все свои дела, обзаведется квартирой и вызовет ее с детишками к себе. Этому не суждено было случиться.
Всю войну он воевал на Ленинградском фронте и погиб уже после прорыва блокады. Но погиб ли он? Мать утверждала, что не погиб, а женился на ленинградке, мать даже называла ее имя – Галина Алексеевна, от которой у него родился еще один сын – Александр Александрович. Откуда эти сведения, мать не рассказывала, а в качестве аргумента приводила такой факт: уже после войны в 1946 году дед, нагрузив полные два мешка, куда-то уехал из Саратова на две неделе.
Фальшивая похоронка, я видел ее собственными глазами, объясняется очень просто. К 1944 году капитан Емельянов-Милёшин (так он именовал себя на треугольничках писем, которые посылал деду) был начальником штаба полка. Организовать такую бумагу ему было совсем не трудно. И, видимо, это был не единичный случай во время войны. Виктор Астафьев в повести «А где-то гремит война» упоминает о таком же.
И последняя странность. В книге памяти, том 8, Саратовская область об Александре Федоровиче Емельянове написано так: «Милешин Александр Федорович, род. 1915. Призван в Сов. Арм. Саратов. обл. Капитан. Погиб 20 февр. 1944. Похоронен г. Сольцы, Новгород обл.». Он не мог призываться в Саратовской области, к тому же он служил под именем Емельянов-Милёшин.
Проститенки
Украинские предки жили в селе Шумейка, километрах в 15-20 от Саратова по Волге. Зимой в Саратов ходили по льду, а летом ездили на лодках, возили молочные продукты на продажу, а также огородную культуру. Тем и жили в советское колхозное время.
О предках сохранилось сведений мало, почему-то никто не хотел рассказывать об отце деда Гаврилы, словно его и не было, а род начался прямо от Гаврилы Яковлевича Проститенко. О нем сведения довольно обширны, жизнь его интересна и незаурядна. В отличие от семьи Емельяновых, он происходил из небогатых крестьян, сумел получить кое-какое образование и стал знаменитым ветеринарным фельдшером в Нижнем Поволжье. Его хорошо знали вплоть до Астрахани и Калмыкии. Он охотно общался со скотоводами всей этой территории и часто уезжал лечить скот в заволжские степи. Его профессия помогла ему сохранить всю семью в два ужасных голода, которые посетили Поволжье в 1921 и 1933 годах. Год рождения мне не известен, а умер он в 1938 году, будучи отравлен недругами, неизвестно по какой причине. То ли от того, что одним из первых вступил колхоз, то ли из-за мести униженных мужей, был он страстным обожателем женского пола.
Как и у деда Емельянова, у него было пятеро детей, но сын только один – Пётр. И также, как дед Емельянов, он в Первую мировую войну он воевал в Карпатах. Там произошел с ним необычайный случай: он застрелил своего друга. Попав вместе с ним в плен, он отказался спасти свою жизнь ценою смерти товарища. Последний же на подобное предложение охотно дал согласие. Тогда дед Гаврила выхватил у него винтовку, и… дальнейшее уже известно. Из рассказов средней его дочери, Анны Гавриловны, было понятно, что над друзьями глумились не австрийцы, а сечевые стрельцы, которые воевали на стороне Кайзеровской Германии. Его друг был то ли цыганом, то ли евреем. Именно по этой причине сечевики, или немцы заставили друзей вырыть могилу, а уж потом предложили застрелить товарища. Дед отказался. Тогда они отдали винтовку однополчанину. Тот не стал колебаться. О своем поступке дед горевал, хотя не был верующим, и спасал свою жизнь, а глумление не выглядело невинной шуткой. Но убийство есть убийство.
В 1933 году могла разыграться не менее кровавая драма. Весной перед самой посевной в колхоз прибыли двое энкеведешников. Почему-то они потребовали к себе именно деда Гаврилу. Очевидно, к тому времени в колхозе уже не было ни председателя, ни секретаря парткома, ни главного агронома (такие случаи были не редки тогда), поскольку к ответу призвали ветфельдшера. Разговор происходил примерно в следующем духе, при многочисленных свидетелях:
– Ну что, Проститенко, чем сеять будешь?
– Чем сеять? Вы же вывезли семенное зерно осенью, обещали весной вернуть, не вернули. Нечем сеять!
– А ты продай свой кожух!
Дед был одет в старый полушубок, сохранившийся еще с дореволюционных времен.
– Я продам, а и вы снимайте свои полушубки, – на приезжих были новенькие белые полушубки, перетянутые ремнями, – вот мы и купим зерно, и посеем!
Такого глумления чекисты стерпеть не могли. Они заперли его в пустой амбар, где раньше хранилось зерно, закрыли амбар на замок, а сами ушли в сельсовет, видимо, разбираться с оставшейся властью. Дед в щель позвал ребятишек, которые остались здесь:
– Хлопці, хай Петро бежить сюди.
Ребята помчались к дому Проститенок, и через какое-то время сын Петр был у амбара.
– Быстро в Энгельс, в райком, передай записку тому-то или тому-то.
Петро помчался, до Энгельса всего-то километров 20, а то и меньше. К обеду прибыл новый отряд чекистов. Он арестовал первых двух, как троцкистов, а деда Гаврилу выпустили.
Беда колхозников была не только в том, что зерно осенью отобрали, а весной не спешили вернуть, а в том, что суховеи, которые посещали Нижнее Поволжье регулярно каждые 10-12 лет, уже иссушили землю. К тому же, началась эпидемия ящура у скота, а значит, и массовый падёж его. Как ветфельдшеру, деду было предписано поливать павший скот креозотом и глубоко закапывать в землю. Но дед хитрил и не столько выполнял это предписание, сколько делал вид, что выполняет. Скот же закапывал на небольшую глубину, так что колхозники по ночам раскапывали могильник и разрезали туши, унося куски мяса домой. Так половина деревни спаслась от голодной смерти, в том числе, и его собственная семья.
Новые испытания для семьи начались уже после смерти главы ее. Сын Петр дважды побывал в немецком плену, но живым вернулся домой. Дочери Анна и Екатерина остались вдовами, с семью детьми на руках на двоих – у Екатерины Гавриловны было пятеро детей. Вдвоем они сумели сохранить детей и во время войны, и во время очередного голода 1947 года.
Обеих сестер обязали вступить в ВКП(б) в 1943 году. Более младшая сестра, Анна Гавриловна, оставалась убежденной коммунисткой до самой смерти, которая последовала на 86-м году ее жизни. Екатерина Гавриловна тоже прожила долгую жизнь, однако из партии вышла по своей воле в конце 70-х годов, когда ей пришло время выходить на пенсию. Пенсию ей определили в 6 рублей, и это лет за 45 работы в колхозе! Она пришла в райком партии к первому секретарю, положила партбилет на стол и сказала:
– Сыночки, я работала на вас 50 лет, а больше не могу. Вот мой билет… Собравшиеся у Первого секретари уговаривали:
– Бабушка, не делайте этого, заберите обратно партбилет, мы за вас и взносы будем платить.
Долгие разговоры не помогли, из кабинета бабушка ушла беспартийной.
Предпоследняя по возрасту дочь Гаврилы Проститенко, Клавдия, была призвана в армию, и всю войну была на фронте телефонисткой и радисткой. После войны вернулась в родное село.
Младшую дочь, Александру, в суровые годы войны взяли в ФЗО (фабрично-заводское обучение). После его окончания она работала на производстве и однажды опоздала на 15 минут на работу. Ей дали 6 месяцев тюрьмы.
В хрущевскую эпоху все дети Гаврилы Яковлевича более или менее удачно устроили свою судьбу, жили не роскошно, но и не голодно, да воспитывали своих детей, которых общим счетом было более двух десятков на всех.
Письмо на фронт
Мой родной отец погиб двадцатого февраля 1944 года. Похоронка пришла, конечно, позднее. Когда, я, естественно, не помнил, поскольку жил ещё вне времени. Подозреваю, что и само слово «время» ещё не было наполнено для меня никаким смыслом. Но тот день я помню. И помню не по рассказам взрослых. Механизм ранней детской памяти прост: тебе говорят, и ты, потупив глаза, чувствуешь, что врать нехорошо, всё-таки отвечаешь. Отвечаешь то, чего ждут от тебя. А помнишь, как ты жалел бабу Дуню, когда она уколола пальчик, и он сильно нарывал? Помню… А ведь не помню ничего. Вот поэтому малых детей не берут в свидетели. Проверено.
Но похоронку я помню, и я был «свидетелем», которому можно верить, потому что это касалось и меня. Дело было к вечеру, и в комнате косые лучи солнца уже падали только на стену над кроватью, где лежала мать лицом к стене и плакала. Стена была малиновой, и оконные квадраты света на ней выглядели, как красные флаги. Мать могла видеть и, конечно, видела бы эти знамёна перед собой, если бы глаза её не были полны слёз. Она и меня не заметила, взяв со стола кусок сучковатой серой бумаги, принесённый в обед почтальоном, она не прижала меня к себе, как это бывает в книгах и в кино.
Многие десятилетия спустя, разгадывая её характер, я кое-что понял, и сейчас я уверен, что ей было не до нас с сестрой. Она потеряла любимого человека. А любимый человек значил для неё больше, чем весь остальной мир. Сестра, которая играла на печи со своими шпульками и спичечными коробками, других игрушек у нас не было, не заметила горя матери. Я же стоял возле кровати и не решался зареветь. Я, вообще, мало плакал. А была ли в хате баба Дуня, не помню. Вот и вся картина, запечатлённая в моём малолетнем сознании.
А эти начальные мои рассуждения о датах и времени мне нужны были для того, чтобы вспомнить, нет, не вспомнить, а воспроизвести в памяти, как я писал письмо на фронт отцу. Единственное, которое он мог бы получить от меня. Вопрос, получил ли? Кто ответит? Очевидно, оно было написано между концом декабря 1943 года, мне тогда было уже больше четырёх лет, и началом 1944, когда до пяти лет мне недоставало немного.
Отчётливо я вижу вот что: мать положила на стол раскрытую тетрадку, вынула из неё двойной лист и сказала, что мы будем писать письмо на фронт папе. Я обрадовался. Я знал, что папа на фронте, что он хороший и любит всех нас, и скоро победит всех немцев, и приедет домой.
На другом листке печатными буквами было написано то, что я должен был перерисовать в свой листок. Передо мной и сейчас стоят прямые красивые буквы и аккуратные, по линейкам, строки. Видимо, я ещё не знал всех букв, или не мог складывать их в слова. Мать прочитала мне, так что я вполне понимал смысл того, что писал. Мои буквы были корявые и большие, это я понимаю сейчас, к тому же представляю первое письмо ко мне от дочери, к счастью, не на фронт. Но мне они казались прекрасными, и прекрасно было то, что я делаю. Я мог бы и побожиться, что таково было моё ощущение происходящего, но баба Дуня говорила, что божиться нехорошо. Боженька этого не любит.
Я раскрыл свой лист, как ворота, во всю ширину. Ого! Здорово, подумал я, тут всё уместится, ибо мысль была нарисовать, как мой папа бьёт фрицев из танков и самолётов. Два карандаша, чёрный и красный, отлично подходили для батальной сцены. Но сначала надо было писать.
С наслаждением я принялся за дело, не обращая внимания на странности моих иероглифов: буква «Р» в слове «Здравствуй, папа!» повернула свою голову назад, на номер походила буква «И»! Как это было здорово писать! Ещё слаще было рисовать. Немецкие танки горели красным огнём, и самолёты с паучьим знаком сыпались на землю и взрывались. Красиво всё было и жутко, и хорошо, потому что всё это делал мой папа.
Я был очень рад. А сестре Гале мать обвела карандашом обе ладошки и сама написала, что надо: Галя совсем не умела писать. Она и папу-то никогда не видела. Он уехал в военное училище раньше, чем она родилась. А я видел, потому что к этому времени уже родился.
Ответа на моё письмо я не получил, видимо, отец не успел прочитать его. А, может быть, успел?
Тридцать один год спустя, двадцатого же февраля, я защищал кандидатскую диссертацию в том самом институте в городе Ленинграде, который мой отец закончил года за два до моего рождения, и который он защищал с первого дня войны до своей гибели.
Подковать коня
Дзинь, дзинь… Бух! Дзинь, дзинь… Бух! Мы знали, куда направить наших боевых коней. Мы мчались по улице и кричали:
— Эй, кузнец–молодец! Расковался жеребец!
И мы летели так быстро, что собаки не поспевали за нами и лишь лаяли вдогонку. Вот гвоздь, вот подкова… Раз, два – и готово! И топот босых пяток гремел по всей улице так, что бесштанная команда, возившаяся в пыли на нашем пути едва успела зареветь от страху и разбежаться.
У кузницы мы спешились и прислонили наших коней к стенке.
— Ну, что, молодцы, расковались жеребцы?
— Ага!
— А, может, хотите меха покачать, пока мужики не приехали лошадей ковать?
И кузнец швырнул подкову в железную кадушку. Там словно граната разорвалась, зашипело и пошёл пар…
— Ну, как? Поможете?
Одной рукой он схватил Витьку Набокова, другой меня, вверху мы схватились за длинную палку, кузнец нажал на неё левой рукой, мы поехали вниз, потом вверх … Очень весело качать меха! В печи тоже стало шипеть, сизые угли засветились золотым блеском, кузнец стал вытаскивать одну подкову за другой и бросать в чан. Получился бой в Крыму, всё в дыму – ничего не видно.
— Ну, пока хватит , вы, молодцы отдыхайте… Скоро уж будем ковать. Ладно поработали!
— А коней вы тоже куёте?
— А лошадь и есть конь, а конь такая же лошадь, вот и куём всех.
— А у красноармейцев кто?
— Ну, у тех, конечно, кони! Как же герои и на лошадях!
К обеду я вернулся домой. Чего там было делать? Все лошади и кони были подкованы, мужики уехали, а кузню закрыли.
— Господи! Какой чумазый ты! В кузне что ли был?
— Ага. Знаешь, как там интересно!
— Как не знать. Дядька Иван небось на мехах катал?
— Катал! Ух, здорово! А я сейчас буду своего коня подковывать…
Баба Дуня долго тёрла моё лицо шершавою ладонью, а потом дала маленький кусочек чёрного мыла:
— Руки намыль сам, я тебе солью.
Давно ещё я сволок с чердака замечательного коня на колёсиках. Его и надо было срочно подковать. По правде, требовалось приковать правую переднюю ножку к лошади, она безвольно болталась на тонкой проволочке. Три остальные прочно стояли на зелёной дощечке. На спине было нарисовано седло, я садился на него, а уздечки тоже не было. Наверное, мой конь потерял её в боях, поэтому я приладил верёвочку, и она отлично служила мне. А теперь коня надо было перековать, и я принялся за кузнечную работу, бодро стуча молотком и повторяя слова, которые слышал в кузнице: такая–растакая… мать, ногу, какую ты… даёшь ногу, я тебе подрыгаю… тра–та–та… ну, молодец…
А потом я услышал слова бабы Дуни:
— Нюра! Иди послушай! Что он такое говорит!
Так они и стояли на пороге, пока я улещивал коня не брыкаться…
— Илюша!
Я не сразу поднял голову, а, подняв, скорее догадался, чем понял.
«А я їсты хОчу…»
28 августа 1941 года нам всем было по два, не года, а годика, и мы, конечно, ничего не знали об указе о переселении немцев Поволжья на Алтай и в Казахстан, от этого числа, месяца и года. Мы и потом ничего не знали, пока до нас не стали глухо доходить слухи о том, что когда-то в нашем селе жили еще и немцы. Кроме, разумеется, украинцев и русских. Большинство из нас было украинцами, а если русскими, то наполовину. Немцев же мы ненавидели. Понятно почему. 28 августа 1945 года нам всем уже было по шесть лет. И мы всё понимали. И потому ненавидели немцев.
Конечно, 28 августа запущено для красного словца, да и параллелизм дат соблазнителен. На самом деле это был конец весны или самое начало лета. В этом нет никакого сомнения, потому что мы все хотели есть, значит, еще даже огурцы не появились на огородах. А когда они есть – какое тогда голодание? Да, мы хотели есть. И вряд ли мы все вспоминаем, что последний раз наелись от пуза 9 мая. Праздник Победы был для нас праздником живота.
Баба Дуня тогда испекла пирог с капустой и пирожки с картошкой и горохом. И сварила суп из курицы, у нас оставалась одна курица, остальные передохли зимой, почему – неизвестно, но и эта курица не неслась, щупай её или не щупай.
Вот тогда все и наелись, правда, баба Дуня и мать плакали очень. Когда баба Дуня разрезАла курицу, то наколола косточкой палец, и он разболелся. Но это было на следующий день.
Я знал, почему они плакали, и мой отец погиб, у неё тоже погиб зять. Плакала и сестра, потому что все плакали. А я не плакал. И все мальчишки потом говорили, что они не плакали, а девчонки плакали. И мы, все пацаны, хвастались, чтО мы ели, у всех было много еды – и борщ с мясом, и пирожки, так что всем было хорошо. А теперь приходилось ждать, когда поспеют огороды, чтобы есть каждый день огурцы и помидоры с луком.
Вот мы все трое – неразлучные друзья, Витька Набоков, Витька Тонкошкуренко и я, сидели на обочине дороги, на бугре от избы, исчезнувшей давным-давно, когда нас ещё не было на свете. Вся улица, кроме самой дороги, заросла травой-муравой. Голодные, мы были похожи на ободранных птиц, и как птицы небесные питались тем, чего не сеяли. Мы выщипывали из травки белые калачики и, набрав горсть в грязную ладошку, отправляли их в рот. Вкусно!
Неподалеку от нас – на земле, на огородных плетнях, на самом огороде – полным-полно воробьёв. Их дружный многоголосый гвалт громче нашего. Насытившись калачиками, мы обращаем внимание на птичек.
– Жиды! – говорит Витька Набоков. Их надо убивать.
– Зачем?
– Они Исуса Христа убили.
– Зачем?
– А я знаю?
– А кто это такой?
– Это Бог! Вот они его и убили.
– А разве Бога можно убить? Бабушка говорила, что он всемогущий, значит он всё может, Как это они его убили, а не он их.
– А я знаю. Всё равно их надо стрелять, они хуже фашистов.
Витька Тонкошкуренко солидно подтверждает:
– Надо.
И чтобы придать убедительности словам, продолжает скороговоркой:
– Жид, жид, по верёвочке бежит, а верёвочка лопнула и жида прихлопнула.
Мы хохочем. Хотя мне непонятно, думаю, что и Витькам тоже, как это – чтоб птицы убили бога.
И тут Витька Набоков достаёт из кармана рогатку. Вот это да: отструганная и ошкуренная рогулька, ярко-красные резинки и аккуратно вырезанная «кожаночка», чтоб закладывать в неё снаряд. Красота несказанная!
– Дай подержать!
– Не твоё, не цапай, - отбрасывает он мою руку. – Надо свою иметь.
Надо, да кто ж мне сделает? У меня нет отца, и деда нет тоже. Дед, правда, есть, но далеко в Саратове.
– Ищите чугунки! Дам стрельнуть.
Мы знали, где искать. Среди длинного порядка домов зияют дыры, словно какому-то великану повыбивали зубы и остались торчать лишь корешки, а в них ямы. В этих ямах мы часто рылись и там находили медные пятаки, разбитые тарелки и пуговицы. Если поискать, что угодно найдёшь…
Мы приносим почти целый чугун, выщербленный с одного края. Ещё мы тащим два обломка кирпича. Витька мастерски разбивает чугун на мелкие, не более трёх копеек, кусочки. Целая гора снарядов поднимается на зелёной травке.
Витька начинает стрелять. Снаряды падают рядом с воробьями, те вспархивают и улетают. Мимо! Но они быстро возвращаются. Воробьи ещё не понимают, что идёт охота на них. Витька целится, целится, и воробей падает с плетня.
– Ура!
Как описать триумф победителей! Просто: это безмерное торжество. Мы подбираем птичку. Рассматриваем её. Здорово, прямо в голову! Выстрел что надо! Витька даёт и нам пострелять. Напрасно. Стрелки из нас аховые.
Вечером я спрашиваю бабу Дуню, почему воробьёв называют жидами, и про Иисуса Христа. Баба Дуня рассказывает про евреев, и как богатые евреи распяли Христа за то, что он был за бедных. Вот Бог и наказал их, превратив в воробьёв, и назвал их жидами.
– А как же Бог наказал, когда его уже убили?
– Нет, Христос, не совсем Бог, он сын Божий, Бог-отец специально послал его на землю, чтобы он пострадал за бедных людей.
– Как это?
– Ладно уж тебе! Вот подрастёшь, всё поймёшь, а пока ещё мал. Да и мне надо обед готовить, скоро мать придёт.
– На вопрос, нужно ли убивать жидов-воробьёв, баба Дуня сказала. Что никого убивать не надо. Бог их и так наказал, и что, вообще, всякая тварь – божье создание…
– А почему ты ругаешься – тварь!
– А тварь, это то, что Бог сотворил. Мы все божьи твари – и я, и ты…
На следующий день, когда я рассказывал ребятам про Иисуса Христа и евреев, к нам подошел незнакомый мальчишка и сел не то, чтобы рядом с нами, а как-то сбоку, шагах в трех-четырех от нас. Он не сказал: «Здорово, хлопцы», как полагалось по нашему неписанному этикету. Он даже как бы и не смотрел в нашу сторону. Его появление и странное поведение остановило нашу молодецкую забаву. Мы долго смотрели на него, а он на нас – нет. Он смотрел вниз на свои босые грязные ноги в цыпках и молчал. Наконец, мы его спросили, не помню кто:
– Ты откуда?
Он молча показал рукой в ту сторону, куда мы не ходили. Там был другой краёк, там были ребята повзрослее, и они воевали с нашим крайком.
– А как тебя звать?
– Юрка Кунц.
Немец, вот это да! «Немец, перец, колбаса, купил лошадь без хвоста!», – безжалостно завели мы, хохоча как скаженные – «фашист!» Юрка ничего не ответил и не заплакал. Скоро нам это надоело, все встали и пошли по домам – был час обеда.
Кто может понять причины дружеской симпатии одного человека к другому? Понять истоки ненависти гораздо легче, тут всегда есть причина. Выявленная, она быстро преодолевает наше безразличие, привычное безразличие. И тогда – берегись. Почему для моих друзей Витек Юрка Кунц так и остался немцем, фрицем, фашистом? Ведь даже в шесть лет нетрудно понять, что никакой он не фашист. И вот он, уже изгой в государственном плане, в шесть лет становится абсолютным изгоем. Прежде всего для детей.
Конечно, я не только не мог тогда рассуждать, даже и выразить подобную идею, но все же чувствовал, что есть тут какая-то несправедливость. Кое-что еще можно было объяснить войной, которая закончилась только вчера. И теперь можно понять, как глубоко вошла в сознание простая мысль – если немец, то значит, враг.
Двадцать пять лет спустя, будучи аспирантом в Герценовском институте, я чувствовал некий дискомфорт за столом в аспирантском общежитии, когда рядом со мной сидели юноша и девушка из Германии, тогдашней ГДР. Оформим эту мысль так: вот их отцы стреляли в моего и убили. Не мог я освободиться от этой мысли. Но понимал, что эти ребята ни при чем. И все же, все же…
А тогда, понял ли я, почувствовал ли я тем внутренним органом, который интуитивно чувствует, вот в этом человеке несправедливую жертву. Или это было просто извечное сострадание к человеку-жертве, которое, кажется, начинает исчезать в наше сравнительно благополучное (без войны) время?
Мы стали друзьями, как становятся ими в детстве, не имея никаких предпосылок для этого. Как я сейчас понимаю, я был счастливым шестилетним свободным человеком. Я не знал запретов, какие сейчас существуют и существовали тогда: не дружи с ним, он – … Далее легко представить: он – немец, еврей, москаль, хохол, оборванец, у него отец пьянчуга. Не знал я никогда таких запретов со стороны родителей.
Все-таки она была странной, эта дружба. Юрка проводил целые дни у нас во дворе, разумеется, не в доме – в детстве жизнь проходит на улице или во дворе. В этом смысле дети похожи на древних греков. Или, сказать точнее, это было тогда, теперь телевизор, компьютер заключили детей, в городе особенно, в душные камеры одно- и двухкомнатных квартир. Вот сегодня с высоты девятиэтажного дома во дворе я вижу только юных мам с колясками – где же пацаны шести-семи и более лет?
Я никогда не был ни во дворе Юркиного дома, ни в его доме. Я даже не знал, где его дом. И узнал только недавно, лет 10 назад, когда мы с другом, едучи купаться на Малый Караман, проехав по нашему селу и не узнав в коттеджном поселке ничего родного, вдруг на обочине дороги, метрах в ста от поселка, увидели четыре домика из черных (от времени?) толстых брусов, с одним окошком по фасаду, глядящим на замусоренную дорогу, и столь же отвратительные, заросшие бурьяном ямы и ухабы, образованные кучами мусора, уже крепко затвердевшего.
И последний штрих – на скамейке возле одного из них сидели русские бабы в затрапезе и лузгали семечки, и бело-серая шелуха как некая экзистенциальная субстанция (по Сартру) покрывала землю вокруг. Значит, именно здесь жил мой друг.
– Точно, это немецкие дома, узнаю их, много я их видел и в Оренбуржье, – пояснил старый друг, увы! ныне уже покойный. Он и сам был по отцу немцем, точнее австрийцем, и входил в комиссию по обратному переселению поволжских немцев на их русскую родину с Алтая и Караганды.
Мои земляки устроили референдум и – отказали им. Словно бы еще продолжали воевать! Или, что очевиднее, им была более мила эта экзистенциальная субстанция, чем тот немецкий порядок и чистота, о которой еще до сих пор помнили здесь. А что там за трехметровыми бетонными заборами, какой там порядок, неведомо.
Игры наши с Юркой были тихими. Ну, не играть же нам в войну. Я учил его играть в ножички, игре, в которой я и сам не был гроссмейстером. Еще – бить палкой по мячу, был у меня старенький двухцветный и мягкий мяч, который никак не хотел лететь далеко. Юрке эта учеба давалась еще хуже, чем мне. Или – рассказывал ему чудовищные истории, которые придумывал сам. Слушатель он был прекрасный, и мои враки слушал, открыв рот.
И так время незаметно подходило к обеду. Юрка скучнел.
Сейчас мне это понятно – надо было уходить! А он не мог. И когда баба Дуня проходила в летнюю кухню из огорода с пучком лука, с миской молодой картошки, он совсем затихал. Напротив открытой двери в летнюю кухню, лежало сухое бревно. Мы обычно играли здесь, тут была свежая травка, тут можно было удобно усесться на бревне… И тогда начиналось.
Сидя на бревне и качаясь вперед-назад, как великий Лобановский, он без конца и на одной ноте канючил:
– А я їсты хОчу! А я їсты хОчу!
Мне было и не по себе, и стыдно за него. И уже ничего не оставалось, как сидеть рядом с ним, краснеть и молчать. Что чувствовала баба Дуня, ей ведь нужно было накормить целую семью практически из ничего. Хорошо было осенью, когда огород уже был наполнен всякой всячиной, а в начале лета…
– А я їсты хОчу! А я їсты хОчу! - Пустой супчик из мелкой картошки был, видимо, для Юрки единственной едой за весь день.
Все это продолжалось ежедневно все лето и всю осень. Когда подошли овощи – редиска, огурцы, помидоры, а потом и картошка – бабе Дуне стало легче, и она уже больше не смотрела на меня укоризненно, когда ей приходилось приглашать нас обоих в кухню. И я повеселел, и Юрка тоже, хотя свое заклинание «а я їсты хОчу!» он не прекратил.
Зимой Юрка не приходил. И исчез к началу сентября следующего года, когда мы пошли в школу, вся наша братия. Куда он делся? Ни мать, ни баба Дуня тоже не знали.
Два нагана
Вовка и Юрка Хирные были жадными. Все Хирные были жлобами. Зимой не выпросишь мерзлого снега, говорила мать. Никто и не просил. У них тоже ничего не было, как и у всех. Это раньше, когда-то давно, они считали себя господами. Когда матери Вовки с Юркой было семь или восемь лет, она вместе с моей матерью пошла в первый класс. Ее спросили, как ее звать. «Хирная Нюрка, Хирновых госпожа». А теперь она была тоже бедной и никому не была госпожой кроме Юрки и Вовки. Она работала в поле, а Вовка и Юрка оставались одни, потому что бабка с утра уходила на добычу. Она приносила корешки, мыла их и сушила на крыше. Когда они высыхали, Вовка и Юрка ели их.
Я не завидовал им и не просил. Никогда они не делились. К тому же моя мать строго наказала, то есть приказала, ни у кого ничего не просить, а если тебя будут звать за стол, отказываться и уходить. Я помнил, как бывало, канючил Юрка Кунц, когда мы играли у нас во дворе. Когда баба Дуня еще только разводила огонь в летней кухне, Юрка садился на бревно и начинал:
– А я їсты хОчу, а я їсты хОчу…
Мне было стыдно, Юрка был моим лучшим другом… Не знаю, почему мне было стыдно. Мне и сейчас стыдно. Юрку выгоняли из любого двора, кроме нашего. Баба Дуня была очень доброй. И когда зАтирка была уже готовой, а она варилась быстро, баба Дуня звала нас с Юркой есть, и мы щербали горячую и несоленую зАтирку. Соли ведь тоже не было. Но затирка и так была очень вкусной. Есть её было блаженство. Я тогда не знал этого слова, но все равно это было блаженство.
Но все это было давно, мы жили на другом крайке села в большом красивом доме, недалеко от кузни. Потом мать вышла замуж, и мы переехали на подводе в этот дом. Новый дом был маленький. Там была печка и грубка (печурка), одна кровать и один сосновый стол, возле окна на улицу, и другой – напротив печки, на котором мать готовила еду. Но это было не каждый день. Потому что не было из чего готовить даже и затирку.
Иногда мать приносила макуху. Ее называли еще – колоб. Но из него ничего нельзя было сварить. Это был подсолнечный жмых. Его просто сосали. Но он тоже быстро кончался.
Не кончались только корешки на крыше у Хирных. Я уже с раннего утра поглядывал туда, лежат ли они. Они лежали.
Наш двор никак не отделялся от Хирнового, хотя у них были свои ворота с улицы, а у нас свои. А внутри была лишь межа меж огородами. На огородах ничего не росло. Была весна, и огороды были пустыми, и ничто не всходило. Было очень жарко. Все сгорело, и как будем жить, не знаю, сказала мне мать. Никому другому она не могла сказать: отчим в поле пахал на тракторе сухую землю, из бригады его не отпускали, а сестра была у деда в Саратове. И что будем есть зимой? На складе в колхозе и в гамазее (длинный сарай, где раньше хранилось зерно) хоть шаром покати. До вечера я оставался один во дворе и в доме. С Хирными мы составляли голодное братство, вот только у них на крыше сушились вкусные корешки, а у нас нет.
На меже меж нашими дворами стояла пустая железная бочка, опрокинутая на попа. Мы целые дни стучали по ней в шесть рук, словно железный грохот мог притупить наш голод. В предыдущий год в это время в траве-мураве уже созревали калачики, а за деревней, ближе к реке Колдубани, росла съедобная трава. Она называлась «столбики». И мы эти столбики ели. В этом же году не было ничего.
– Пошли к Мишке, – предложил Вовка, – поиграем в войну.
Мы пошли. Мишка был один. Дед был на работе в сельсовете, а больше никого у него не было, отец погиб на фронте. У нас у всех отцы погибли на фронте. Пришел еще Витька Тонкошкуренко, а за ним Витька Набоков.
Мы попытались поиграть в войну, но никто не хотел быть фрицем.
Тогда мы посоревновались, кто выше пописает на стену. Победил Мишка, на стене амбара его струя сделала отметину выше всех. Он порадовался – а вы слабаки!
Затем мы залезли на крышу того же амбара и стали рассказывать про своих отцов. По правде сказать, никто их не помнил, но у всех они были замечательными. Поговорили, и у кого на войне чин был выше. Опять победил Мишка, его отец был старшим сержантом, мой был лишь простым капитаном, это тоже хорошо, но старший есть старший, и что тут спорить. Позавидовали немного Мишке, надо ж, чтоб так везло человеку! Потом долго сидели молча, пока кто-то не сказал: есть охота.
Решили идти на ближнее поле, может там что выросло. Не пошли, вряд ли что там есть. Да и в прошлом году ходили, правда, ближе к уборочной, но сторож на коне догнал и кнутом отхлестал всех. Позднее догадались: надо было бежать в разные стороны, а то – все вместе.
Слезли с крыши, стали мерять время, скоро ли матери вернутся, может, чего принесут. Измеряли стопами тень от солнца. Считать умели, у кого получилось пятнадцать, у кого – семнадцать, сообразили, что обед уже прошел, и сейчас должно быть три часа, и разошлись.
Солнце и в самом деле не стояло в зените, а сколько там времени, кто знает, часов все равно ни у кого в хате не было. Ходики появятся только года через три, да и не очень они будут нужны, проведут за это время радио, а оно всегда говорит время и погоду. Вовка с Юркой ушли в дом. Корешки хрупать, подумал я, долго еще бродя по двору – чего я в хате не видел – хлеба там все равно не было.
Квадрат двора замыкала землянка, где раньше держали кур. Кур у нас не было тоже. Курятник был на замке. Мне давно хотелось забраться на плоскую крышу, где уже прижухла трава. Мать не велела лазить никуда, заметив однажды, как я примеривался вскарабкаться с угла.
Я, очень послушный, вдруг словно забыл о запрете и даже не помню, как очутился на крыше. Передо мной был черный огород, справа, его ограничивал густой терновник. Его-то мы проверяли каждый день, но там даже завязи не было. Скучно стало на крыше, да и надо было придумать, как слезать. Я пошел к левому краю, босая нога наткнулась на что-то твердое, лежавшее в прошлогодней жесткой траве.
Я нагнулся. Робинзон Крузо, впрочем, о котором я еще не слыхивал, не был так счастлив, найдя ящик со всевозможным добром и оружием, как я. Под травой лежали два нагана!
Круто заржавевшие, они, однако, сохраняли форму, у одного в барабане застрял патрон, он торчал как единственный зуб у ведьмы. У другого плоская рукоятка тоже была покрыта ржавчиной.
Тогда этих вопросов – кто и когда и почему забросил их на курятник – не возникало. Наверняка это было еще до войны. Не с гражданской же войны?
Я и сейчас вижу их во всей ржавой красе. Ржавчину я тут же отбил камнем. Не так ее и много оказалось, потом оттер кирпичем и песком. Дело это мне было знакомо. Время от времени мать заставляла меня отчищать чугунки от сажи. Так что в конце концов оружие приобрело приличный вид. Правда, барабан не крутился, а курки не спускались.
Хирные долго торговались, наконец, за четыре Вовкиных пригоршни сушеных кореньев, я отдал им оба предмета. Должно быть, Вовка не сумел как следует замаскировать убыль съестного припаса. Вечером Хирновых госпожа орала на полсела:
– С голоду подохнете! Железячки свои будете жрать! Тоже мне, еще всяких голодранцев кормить, когда себе не хватает! Братья в голос ревели, и Вовка кричал:
– Больше не буду…
Куда делось неоценимое сокровище, не знаю, в наших играх оно не появлялось.
Корешки оказались чуть сладковатыми, голод они мне не утолили. Но и о наганах я не жалел.
Вечером пришла с работы мать, велела разжигать таганок во дворе – она принесла горсть пшена.
Страшная жара стояла весной и летом 1947 года. Так начинался в России еще один голодный год.
Галушки
Мы ничего не ели уже три дня. Совсем ничего не есть труднее всего в первый день. Кружится голова, когда ходишь по двору и думаешь все время о еде. Потом становится легче. На второй день уже не так тяжело. А далеко ходить незачем. Колодец недалеко, да вода и так не переводилась – в сенях, в темноте стояло полное ведро. Правда, вода была теплая, но и пить совсем не хотелось. И все таки я иногда зачерпывал половину кружки… Есть вроде бы уже и не хотелось, но все равно хотелось, просить только было нельзя, ничего ни у кого. От этого все равно не было толку. Толку не было и в том, чтобы плакать.
Я бродил по двору, поглядывая на крышу сарая Хирновых, где сохли съедобные корешки. Ни Юрки, ни Вовки не было видно. Мысль о том, чтобы залезть на сарай и стащить немного корешков, ведь никто бы и не заметил, даже и не возникала, где-то в самой глубине – нельзя, брать чужое стыдно, воровать – грех. Нечего тогда и глядеть в ту сторону. Я и не глядел. Но все равно видел эти корешки.
Не пойти ли к Мишке, не так скучно. Я вышел из тени, солнце сразу ударило в темечко. Дышать стало трудно. Мелкая пыль от прогрохотавшей телеги вызывала желание чихнуть. Пахло сухой травой и сохнувшими во дворе кизяками.
Под ворота подлезла наша кошка. Она была странного цвета, лучше не скажешь, вся шерстка ее состояла из разноцветных пятен. Считалось, что она семицветка. Еще говорили, что у кого такая кошка, тот счастливый. Мне было приятно, что у нас такая кошка, и что мы счастливые. Кошка потерлась о мои босые ноги, пошла к крыльцу и легла там. Она была большая, наша пестрая кошка, и сытая. Она тоже не просила есть, она уходила в огород, шуршала там среди низких и никак не хотевших вырастать кустиков картошки, вдруг прыгала – что она там ловила? Даже лягушек уже нельзя было встретить на сухой земле. Иногда она уходила на чужую сторону улицы, в разрушенную мазанку. Может быть, там еще оставались мыши – кошка была отменной охотницей. Но лучше всего она ловила соседских цыплят. В прошлом году соседи пытались ее убить, но не поймали, и пообещали матери, что убьют меня, хотя я-то на цыплят не охотился. Я вообще ни на кого не охотился и даже не мог представить, как можно поймать зайца или еще кого-то. К тому же все дикие звери жили в лесу на другом берегу реки, и никто там не охотился, потому что мужики не вернулись с войны, а бабы не умели охотиться.
Я понимал, что про меня сказали просто так. Но вечером мать велела поймать кошку и задушить, чтобы она больше не ела ничьих цыплят.
Кошку ловить не пришлось, утром она сама пришла ко мне, как и сейчас, и так же потерлась о мои ноги и помурлыкала. Мне было ее жалко, но я не сказал ей, что собираюсь сделать. Я взял кошку на руки и пошел к Шурке Куприну, я сказал, что кошку надо задушить. Кошка не понимала нас, она спокойно лежала в моих руках. Шурка сказал, раз надо, значит надо, а то зачем она ест цыплят. Мы понесли кошку за деревню к лиману, низинке, где весной собиралась вода. Там валялось много проволоки. Мы сделали петлю, надели на шею кошки и стали тянуть концы проволоки в разные стороны. Тут кошка стала биться и кричать, но мы тянули и тянули, пока она не замолчала. Потом сняли проволоку с шеи, положили на землю, бросили проволоку в кучу железок, а кошку в небольшую яму, зарыть ее не было чем. Нам стало весело, что мы так хорошо задушили кошку, мы пошли играть к старым тракторам, которые там стояли на пустыре. Это был «универсал» и старый СТЗ.
Мать сказала, что мы – молодцы, и что теперь будем жить спокойно.
Кошка пришла домой дней через десять. Она потерлась о мои ноги и помурлыкала. И так же, как тогда, легла в тень. Она не помнила зла. Потом мне сказали, что кошка привыкает к месту, а не к хозяину, и поэтому она пришла не к нам, а в дом, что кошки очень живучие, и если их убивать, то надо убивать, как следует, а не как мы. Но больше кошку убивать не надо было, она перестала охотиться на цыплят. Это было прошлой весной.
А теперь кошка лежала в тенёчке, а цыплят ни у кого не было ни видно, ни слышно, словно их и нет. Или их хорошо прятали, чтобы другие люди не покрали, потому что говорили: там пропала курица, там поросенок. А у нас ничего не было, и у соседей не слышно было щебета цыплячьего. Чего тут украдешь! И даже коршун не висел над селом, значит нечего было ему сцапать.
Я вышел за калитку, по нашей горячей стороне шли Шурка Куприн и Ванька Кулагин. Я сел на лавочку, они подошли поближе. У обоих в руках было по пучку ручек с перьями. Дело в том, что недалеко от села был деревообрабатывающий комбинат, и там делали эти ручки. Мы сколько угодно могли грызть их на уроках, ручки все равно тут же заменялись новыми. Кусок макухи за десять ручек. Все-таки это было богатство, кусок макухи.
– Махнемся? – Но макухи у меня не было. Ребята ушли дальше, а я подумал, что вряд ли они обменяют свои ручки. Я с ними не пошел. Ручек у меня не было, а без ручек это значило бы побираться. А просить еды было нельзя. Все и так голодают, сказала мать. К Мишке я тоже не пошел, а вернулся во двор.
Тень от дома подкралась к огороду, длинная, но двор был раскален как печка. Моя семицветка встала и пошла за дом, где тень стояла гуще. Я пошел за ней, сел рядом и стал вспоминать зимние стихи:
Вот моя деревня, вот мой дом родной,
Вот качусь я в санках по горе крутой.
Кошка открыла глаза и послушала, но, видимо, ей, как и мне, не стало от стихов прохладней, она встала, вытянулась и полезла под избу – там прохладнее. Щель была узкая, я ни за что не мог бы туда пролезть, но я знал, что в одном месте есть лаз пошире, и пошел туда. Под домом было прохладнее, и все равно трудно было дышать, пахло мышами. И темно было. Кошка, должно быть, уползла в более темное и прохладное место. Я больше не видел и не слышал ее. Я подвинулся еще чуть вперед и стал вертеть головой из стороны в сторону. Недалеко у ближней стенки я увидел светлое пятно. Что это было? Я еще чуть-чуть продвинулся вперед, стало гораздо просторнее, и я смог слегка приподняться, двигаться стало легче. Я прополз к светлому пятну. Удивило ли меня то, что я разглядел в нежном и смутном свете, который продирался сквозь щель? Я остолбенел. Лежа на животе я не отводил глаз от двух больших белых яиц. Это теперь я могу задать вопрос – откуда? У нас не было кур. У Хирных – тоже. У соседей слева по улице куры были, но их двор был огорожен столь высоким и плотным забором, что через него не просунулась бы и муха. А курица только с перепугу могла перелететь такую стенку с громким шумом крыльев и истошным криком. Откуда же они, такие белые, и по виду такие свежие? Они и в самом деле оказались свежие, когда мать вечером разбила их.
Я долго не сводил глаз с яиц, трогал рукой, поворачивал их в гнезде. Чудо не исчезло. Тогда я развернулся на месте, чтобы видеть обратную дорогу. Я положил яйца в картуз, и осторожно, чтобы не раздавить их о какой-нибудь камушек, проделал обратный путь.
В доме было темно, почти как под ним. Утром мы не открывали ставней уже несколько дней. Вечером, когда мать приходила из правления, она протирала пол холодной водой из колодца, и в избе становилось прохладнее.
На столе стояла пустая чашка. Я бережно опустил туда яйца одно за другим, лег на пол и стал ждать. Мне не приходило в голову съесть яйца, да и можно ли? Словно собака, которая охраняет добро хозяев, я лежал, иногда задремывая, потом просыпался и проверял, все ли на месте.
Под вечер я вышел во двор и стал смотреть, как солнце падает за далекую синюю черту горизонта, я уже знал это слово. Прохладнее не становилось. Было тихо. Только скрипел барабан на колодце, кто-то вытаскивал воду. Я взял и себе ведро, чтобы вода была холодной, когда придет мать. Я тащил ведро, ставя его на землю через каждые пять шагов. У калитки мы встретились с матерью, она взялась за дужку бадейки, в другой руке у нее была котомка. Мать подняла ведро и сказала:
– Сегодня у нас пир, мы – богачи. Я принесла два килограмма отрубей.
Размачивая сегодня в бокале чая печенье из отрубей, здесь его называют – высевковое, я каждый раз вспоминаю это богатство, второе за день.
Я не пошел сразу разжигать таганок, я двинулся за матерью в хату.
– Открой окно, – сказала она, поднимаясь по нашим хрупким четырем ступенькам. Я раскрыл над ними ставни. В комнате мать застыла, неподвижно глядя на эти два предмета, как на невиданные сокровища. Я рассказал ей, как нашел их. Она удивилась вслух:
– Откуда они там? – но малое время спустя сказала:
– Наши, и всё! Сварю с ними галушки!
Никогда и нигде я не ел ничего вкуснее этих галушек! Мать говорила всегда о том же. Но не стоило ей верить. На ее роду это был третий голод. В 1921 году ей было два годика, и она, конечно, не могла помнить, как ее спасали, в 1933 году ей было четырнадцать, и она, конечно, все помнила, но об этом вслух говорить было нельзя, и она делала вид, что ничего не помнит. К тому же тогда еще был жив ее отец, колхозный ветфельдшер. А это другое дело.
А теперь было лето 1947 года.
Суровая нитка
Со лба, с носа, с губы, с языка, с подбородка … Ножик так и летал. Перекувыркнувшись в воздухе, он вонзался в разрыхлённую землю. Проделав все фигуры высшего пилотажа, игрок передавал ножичек следующему, и всё начиналось сначала. Если нож падал плашмя, то это был проигрыш. Тогда в землю вбивали колышек, каждый наносил по одному удару черенком ножа, пока колышек не уходил целиком под землю. Проигравший должен был вытащить его зубами.
Я хорошо знал вкус земли. Потому что я постоянно проигрывал. Я был мал – осенью идти в первый класс, владеть собой не умел. Ещё очередь до меня не доходила, а я уже весь дрожал от возбуждения, и дрожали руки. Так никогда и не выиграешь, вот и приходилось каждый день тянуть этот колышек. Нельзя было его трогать руками, можно было обдуть только со всех сторон, но и тогда пенёчек почти не высовывался, забивали на совесть. Приходилось грызть землю, чтобы уверенно зажать колышек в зубах.
В этот раз, однако, мне везло, нож коряво летел к земле, даже как-то бочком, но втыкался лезвием куда надо. Последний бросок чуть всё не испортил, нож едва не лёг плашмя, но всё же не лёг, под ним можно было просунуть травинку немного толще спички. Конечно, хорошо бы иметь спичку, но спичек не было ни у кого. Печи в домах разжигали с помощью кресала, кремня и трута.
Одним словом, удача была налицо. Я смотрел, как Минька ловко вгоняет раз за разом в землю блестящее лезвие. Я очень переживал, мне хотелось, чтобы он ошибся. Минька больше всех издевался надо мной. И Минька ошибся. Мы уже загнали колышек в землю так, что и увидеть, где он, было почти невозможно, когда из переулка вышел Лёнька. На нём были кирзовые ботинки и фирменные брюки, гимнастёрка, ремень со звездой и картуз. В прошлом году его выгнали из школы, и теперь он учился в ФЗУ в Энгельсе, но каждую неделю приходил домой, и каждую неделю приносил интереснейшие вещи. Один раз он показал финку, он сам её сделал из напильника. Финка переходила из рук в руки: восхищало всё – наборная рукоятка из разноцветного плексигласа, острое лезвие и острейший кончик. Лёнька в это время успел рассказать, как этой финкой они вчера подрезали одного фраера, часы с него сняли и сразу же пропили, сейчас их ищут, но хер найдут, они все скрылись по домам.
В другой раз он принёс настоящий пистолет и рассказал, как убил из него волка, попал прямо между глаз, шкуру с волка содрали, а на следующий день продали на базаре за 500 рублей, деньги же пропили в пивной прямо на базаре. Все захотели, чтобы он выстрелил во что-нибудь, но у него кончились патроны, а то бы…
В этот раз он принёс сущий пустяк – моток суровых ниток. Все и раньше слышали, что есть такая нитка, тяни сколько хочешь изо всех сил, всё равно не порвёшь. Лёнька отрезал от мотка кусок метра в полтора – рвите слабаки!
Я тоже намотал нитку вокруг кистей, тянул так, что, на руках остались красные полосы, нитка врезалась, и больно, в кожу. Даже Витька Пирский, а он перешёл в пятый класс, не смог разорвать её. Да, на такую нитку только сомов вытаскивать. Сомов раньше никто из нас и ни на какую нитку не вытаскивал, да и сома-то никто не видывал. Густёрку разве что. Но все согласились, конечно, на такую нитку сома запросто поймаешь.
В этот раз Лёнька ничего не рассказывал, видимо спешил, но оставил докурить только что начатую цигарку. «Бычок» и на самом деле был громадный, дали потянуть и мне, и я не закашлялся.
Теперь настала очередь тянуть колышек, но оказалось, что Минька сбежал. Ну, припомним мы тебе, Минич! Игра возобновилась, но до меня не дошла – прибежал Юрка Хирный: иди домой, мать велела, к нам поп приехал, бородища – во! Нас крестить будет.
Уныло поплёлся я домой, так всё хорошо складывалось… Однако, я сразу повеселел, когда в избе увидел тётю Катю. Я любил её, у неё было доброе лицо, ласковый голос и она никогда не сердилась. Она протянула мне коржик – от зайчика. Коржик был сдобный, я давно не ел ничего похожего.
– А теперь пойдём к Хирным. Я буду твоей крёстной матерью.
– А мама?
– И мама тебе останется. Я буду, если что, запасной…
– А как это хрестить? Зачем это хрестить?
Тётя Катя объяснила: вот если ты умрёшь некрещёный, то попадёшь в ад, и там тебя черти будут поджаривать.
– Зачем?
– Они уж знают зачем.
– А если меня покрестят?
– Тогда ты попадёшь в рай, и тебе будет хорошо. Там боженька, там ангелы поют…
Я любил слушать, как поют, но сам петь не умел, пусть ангелы поют, а я буду слушать – хорошо!
Лет через тридцать, слушая в Ленинградской филармонии сестёр Лисициан, я вспомнил тот день: вот, значит, и на земле есть ангелы, и они поют. Такое со мной бывало иногда. Вдруг что-то пронзит, и пронзит насквозь, а то застрянет прямо в сердце, и не извлечёшь, и сладко тогда страдание. А может быть это не страдание, а блаженство. Такое случилось со мной и в Пушкинском музее в Москве, когда я увидел оригинал «Благовещения» Беллини.
В чистой, просторной и пустой избе Хирных и состоялось крещение. Мальчиков подводили к тазу с водой, батюшка двумя пальцами брал головёнку и окунал её трижды в таз, крестил большим белым крестом, а потом надевал на шею серый маленький крестик на суровой нитке. Значит, я теперь попаду в рай.
Во дворе тётя Катя сказала:
– Ты меня теперь называй крёстной, а не тётей Катей. А завтра поедем к нам на МТФ, там тебя Лидка уже давно ждёт.
Дома я внимательно рассмотрел крестик. На нём был человек, раскинувший руки в стороны и склонивший голову.
– Кто это? – спросил я крёстную.
– Это Иисус Христос, Господь наш, он молит за нас Бога и Божью матерь. Я внимательно слушал крёстную и понимал, что жизнь становится трудной. Оказывается, ничего делать нельзя: соврал – грех, стянул огурец – грех, соврал – грех, не послушался матери – грех. И много-много всего, что – грех. И тебя будут всё время поджаривать. Зачем и крестили? – жил бы себе спокойно, что я огурцов не видел, что-ли…
Одна надежда осталась всё же, до того света ещё сколько лет! Может, Боженька и забудет что.
Крёстная заведовала МТФ (молочно-товарная ферма) километрах в десяти от села. Это был небольшой посёлок с загонами для скота, коровниками и несколькими домами для работников – пастухов, доярок и самой заведующей. Туда и взяла тётя Катя на несколько дней своего крестника. Потом я часто бывал здесь в разные времена года, чаще весной и летом, реже зимой. Зимы были суровыми и снежными, и не всегда можно было туда попасть. Поблизости протекала Саратовка, небольшая речка, более похожая на ручей, в глубине оврага. Только ранней весной талые воды с полей почти переполняли овраг и на ферму добирались в колоде для пойки стада. Когда весной я приходил на день-другой в гости, мы с Лидой и Васькой целыми днями катались в этой колоде, управляясь самодельными вёслами. Теперь, в разгар лета, этого развлечения уже не было.
Было лето сорок шестого года, и мы ещё не особенно голодали, значит и не голодали по-настоящему. На ферме к тому же было молоко. Сепаратор, правда, оставлял только бледную синеватую жидкость, которая предназначалась для телят. Телята щедро делились ею с ребятами. Обид никаких не было. И что там было ещё? Были отходы. Крёстная насыпала их на чугунную поверхность грубки, и когда зёрнышки начинали потрескивать, сметала их гусиным крылом в тазик. Откуда это крыло? Гусей никогда не бывало на ферме. Мы клевали эти зёрна, словно птицы. Ибо сказано – птицы не сеют и не жнут, а сыты бывают. Впрочем, сказано не совсем так, но так тоже хорошо, во всяком случае, тоже понятно. Библию нам никто не читал и не объяснял. И вот шесть птиц, которые и не сеяли, и не жали, бросали в рот по зёрнышку, стараясь насытиться.
Будучи взрослым, я попытался изобразить эту неделю на ферме, но получилась такая тягомотина, что скулы сводило – не Пруст. Впрочем, одно начало сохранилось: «На Мэтэфэ было хорошо. Там было много коров и быков. Одни быки были злые, другие – добрые. Злые были в стаде, все их боялись, и к ним нельзя было подходить близко. Добрые не бросались на кого ни попадя. Они вообще ни на кого не бросались. Они только жевали сено и ждали, когда их запрягут в телегу, чтобы ехать куда-нибудь.
Илье сразу повезло. Его позвали ехать со всеми за отрубями. Отруби тоже нужны были телятам. На быков надели ярмо. В рыдван залезло человек шесть мальчишек и Лидка, и быки медленно тронулись. Они шли так тихо, что рыдван нисколько не трясло, не то, что на лошади. Дорога шла по степи. Было сухо. Ветерок то поднимался, то стихал, и пока жары не было. Иногда дорогу перебегали суслики. Их было много, и они стояли, как пенёчки, по обе стороны дороги. В воздухе вились жаворонки, высоко-высоко:
– Вижу, вижу, а ты, Илья?
Илья напрягался, но ничего не мог различить в синеве неба, пришлось соврать:
– Это такие чёрные точки?
Оказалось, так и есть. На следующее утро Илья услышал жаворонков. Между небом и землёй всё звенело. Но самих птичек он так и не различил.
Быки, оказывается, их ещё называют волами, шли, шли и вдруг остановились. Они стояли и жевали жвачку, они не хотели идти дальше. Иван, старший брат ругался и долго бил кнутом то одного, то другого, но им было всё равно. Тогда Иван велел крутить быкам хвосты. Это помогло, и быки пошли. Вот оно что значит – крутить быкам хвосты. Не будешь учиться, пойдёшь быкам крутить хвосты, кричали бабы своим сыновьям-остолопам. Илье было жалко быков, да что поделаешь, ехать-то надо.
Быки шли, но стало совсем скучно, и жара поднялась, и пить хотелось, но воды не было. Наконец приехали. Куда, Илья не знал. Там было несколько домов и сараев, и ещё высокая башня. Из неё торчала тонкая трубка, и оттуда сочилась вода. Иван открыл кран, и все напились от пуза. Вода была холодной, но солёной.
Потом из амбара стали выносить мешки и класть в рыдван, и скоро двинулись в обратный путь».
Главное очарование этой недельной жизни было, конечно, в речушке. Глубиной по щиколотку, она превращалась иногда в небольшое озерцо – это называлось плёс, с приличной глубиной – метра полтора-два, где можно было спокойно нам резвиться. Хочешь, не хочешь, а не утонешь. Впрочем, крёстная всегда напутствовала нас – меня, Лидку и Ваську: утонете, домой не приходите! К счастью, все всегда возвращались к обеду, а после снова исчезали.
Любимой игрой на воде была игра в «латки». В других местах её называли непонятно «салки». А латка – понятно, шлёпнуть ладонью по спине – поставить латку, то есть, заплату. В воде почему хорошо играть, вот-вот тебя догонят, а ты нырнул, сел на дне на корточки, или лёг там, тебя хоть и видно, а «латать» нельзя.
Я нырнул, лёг на дно, и когда надо мною проплыли, стал подниматься. Увы! Я оказался привязанным к коряге. Откуда она взялась? Ещё вчера её тут не было. Теперь-то я понимаю, что течение, сколь слабым оно ни было, вымыло её из песка, а я зацепился крестиком за сучок. Почему-то я не испугался и не впал в панику. Я попытался отползти назад и снять нитку с сучка. Не получилось. Я попытался дёрнуть вверх. Тоже не вышло. Я стал снимать крестик через голову. Напрасно. Видимо нитка была слишком короткой. Тогда я просунул ладони в петлю и стал тянуть в разные стороны. И когда я уже начал глотать воду, нитка поддалась.
Я вылез на берег, лёг на спину. Светило солнце, сладко пахла трава. В небе плавал коршун.
– Ты чего?
– Ничего.
– А где крестик?
– Там.
Ребята долго ныряли, шарили по песку вокруг коряги, но ничего не нашли. А саму корягу расшатали и вытащили на берег – небольшая ветка вся в сучках.
Тогда по малолетству не мог я думать о том, что меня спасло. Или кто меня спас.
Новый крестик я отказался надеть, а вскоре и все ребята перестали носить свои.
Первого сентября я пошёл в школу. Возле школы только что развалили церковь. Из груды кирпичей торчала узкая железная полоса. Очень приятно было качаться на ней. Я спросил у Людмилы Прокофьевны, почему сломали церковь, и где теперь живёт бог? Она сказала, что это всё неправда, бога нет, и нигде он не живёт, это только при царе люди думали, что бог есть.
Моя бабка – ведьма
– А то ещё бывает так: когда по дороге пыль столбом, и всё крутится, надо бросить туда ножик, и сразу попадёшь в ведьму, или ранишь её, или убьёшь, если в сердце. А бывает, что на дороге остаётся кровь, а сама ведьма исчезает …
Вдоль улицы дул ветер, и пыль поднималась столбом, всё крутилось – вихрь, маленькое подобие смерча. И мы все пожалели, что у нас нет с собой ножика. Впрочем, у Мишки был ножик, маленький, хотя и острый. Им мы часто играли в «ножички», он хорошо входил в разрыхлённую землю.
– Да разве таким убьёшь её!
Конечно, не убьёшь. А если побежать за большим ножом, то вихрь с ведьмой улетит, и его не догонишь. Мы ещё раз пожалели о нашей неудаче и решили в следующий раз взять с собой настоящий нож.
– А я знаю, кто у нас ведьма. Бабка Шпунтыха.
Мы все знали бабку Шпунтыху. Иногда видели её на улице, когда она шла к кому-нибудь лечить корову, небольшая, худенькая, вся в чёрном.
Ветер стих, вихри утихли, игра возобновилась. Дело в том, что мы недавно начали осваивать новую игру. Раньше мы играли в пьяницу или Акулину. А теперь в дурака. Я и так играл из рук вон плохо, тайна стратегии и тактики игры оставалось для меня поистине таинством. Как они могли знать, какие у меня карты, а я не мог знать, какие у них? Простая истина – надо помнить все карты – какие вышли из игры, а какие остались у меня – и ты всё знаешь! Эта истина никак не открывалась мне. Каждый раз меня выпирали из игры и принимали только тогда, когда не хватало партнёров. А теперь, когда я услышал, что моя бабка ведьма, всё внутри оборвалось, и я перестал соображать вообще. Меня не испугало, что она – ведьма. Испугало другое – как теперь меня дразнить будут. Ведьмаком? Вон Ванька Овчаренко был бараном, а когда сказал один раз черемУха вместо черЁмуха, стал черемУхой. Хотя … бараном-то быть хуже, но на барана он не обижался, а на черемУху злился ещё как, даже с Шуркой Куприным подрался.
Ясное дело меня оставили в дураках. Я отполз к дыре в стенке, где раньше было окно землянки. Тех, кто в ней жил я их совсем не знал, потому что мы недавно только переехали на эту улицу. То, что осталось от мазанки, без окон и дверей, стало нашим карточным клубом. Играть в карты нам запрещали. Матери ругались, когда видели нас за картами – нельзя, грех! Увы, грех притягателен для любого возраста, для пацанов особенно.
Я смотрел на дорогу и унывал, что делать? Что сказать? Пока в голову не пришла простая спасительная мысль – а если ничего не говорить, то никто ничего и не узнает. Сама бабка не скажет, она вообще почти не говорит, буркнет что-то под нос, я это точно знал, потому что она несколько раз приходила к нам, когда мы ещё жили на Степной. Я повеселел.
Между тем ветерок вновь задул вдоль улицы, и по дороге опять пустились бегать наперегонки пыльные вихри. Вот как, значит, моя бабка гуляет по селу! Зачем она это делает, я узнал на следующий день.
– Ну, кто принёс ножик?
Про ножик забыли все. Никто не принёс. Зря я боялся, что будут выяснять, какая у кого бабка. Оказывается, всё забывается. О-о! Ещё одно открытие! Хотя в жизни об этом открытии частенько забывалось, и сколько же страданий оказывалось напрасными!
Погода была вчерашней. По селу гуляли ветры. Слава богу, что ножик не принесли, убили бы мою бабку, хотя она и двоюродная.
– А ещё бабка Шпунтыха отымает молоко у коров. Утром приходят доить, а молока –то и нет. Это всё она. А то… рассказывал дед Чекмизёв, шёл он однажды с огорода с тяпкой, а рядом с ним остановился вихрь, и из него вышла чёрная кошка. Дед ударил её по ноге тяпкой, она мявкнула и убежала. А утром бабку позвали к больной корове, а у неё рука перевязана…
– У коровы?
– Ты чё дурак! Не у коровы, а у бабки.
– А людям она может вредить?
– Конечно, но тут есть верное средство: надо перекреститься плюнуть через левое плечо, когда встретишь её.
Лёшка показал, как это делается, смачный плевок упал возле порога. Все оглянулись и увидели нашу многоцветную кошку, которая стояла там и трясла передней лапой. Разом все оцепенели, а потом кто-то спросил:
– Это не она, не бабка ?
– Не бойсь. Это Илюхи кошка.
– А говорили, что вы с Шуркой Куприным задушили её. Правда?
– Правда. Только она ожила.
– А сюда зачем пришла.
– Любопытная очень. Прямо, как собака.
Дальше пошёл разговор о картах, и я уже не слушал, я смотрел в ту же дыру, что и накануне. Так вот значит, что делает моя бабка, бегает по улицам и узнаёт, где какая корова… Мне стало ужасно стыдно, как же это так, зачем она всё это делает?
Вечером, подоив Чернушку, мать спросила:
– Ты не заметил, чего-то она захромала. Надо будет позвать бабку Шпунтыху.
Я давно уже не встречал Чернушку из стада. Она нисколько не походила на Бандитку, быстро привыкла к новому дому, сама шла к калитке и протискивалась во двор, а если та была закрыта, смирно ожидала. Наш двор не был отделён от огорода плетнём, но она никогда не заходила туда. Она была ласковой и доброй и всех нас любила. В начале лета я выдавливал из её спины личинки оводов, она стояла всегда смирно и не хлестала себя хвостом, чтобы унять зуд.
– Мам, а бабка Шпунтыха ведьма?
И я рассказал ей всё, что за последние дни узнал о проделках своей двоюродной бабки.
– Да нет … Хотя, конечно, что-то знает и со скотом умеет справляться. Какая она ведьма… Отец был ветеринаром…
– Чей отец, её?
– Мой, вот она кое-чему и научилась от него. Хотя работать не любила и целыми днями спала, а когда брата не было дома, то шастала по амбарам и погребам, сливки слизывала… Все думали, что кот… Однажды твой дедушка застал её на погребе, схватил горшок и разбил об её голову… да так удачно, что и нос расквасил, с тех пор она стала гнусавить, и всё ей казалось, что кто-то свистит во дворе:
– Гаврюшенька, – звала она брата, – хто це там свыстыть? И смех и грех!
Нет, она не ведьма…
Мать посмеялась немного, и я вместе с ней. Это было смешно, как молоко с головы растекалось по бабке… Мне стало её жалко, хотя и самому хотелось бы отведать сливок. Утром мать опускала ведро молока в погреб, а вечером я относил его на сепаратор, там молоко проверяли на жирность. Чернушка давала молока много, но оно не было таким жирным, как у Бандитки. Нет никак нельзя было снимать вершки. Сепаратор отбирал сливки, а молоко возвращали нам, так что мы всегда пили снятое молоко.
– А ты помнишь, как она вылечила Галю?
Я помнил.
Вот как всё было.
Я играл на пригорке возле напрочь заколоченного курятника. Не было у нас ни кур, ни уток, ни гусей, и потому двор был чистым, и траву-мураву никто не выклёвывал и не выщипывал. Была травка густой и чистой, мягкой и чуть влажной от росы, роса не густо лежала на траве в тот жаркий- прежаркий год, и всё равно утренняя прохлада холодила ноги так, что их хотелось поджать под себя. Но уже солнце всходило, и его косые лучи начинали греть босые пальцы.
Накануне отец привёз пригоршню зелёных желудей и высыпал их на моё любимое место. Жёлуди были красивые, блестящие, скользкие, в начинавших сереть пупырчатых шапочках, из середины которых торчали хвостики. Если бы я к тому времени прочитал немецкие сказки, я бы легко увидел в них гномиков и разыграл бы целую повесть, но тогда о немцах я знал совсем другое. Вот я и выстроил их в густой травке в ряд – солдаты, фашисты, они не хотели прямо стоять, но я справился с ними, хоть косо, но они всё же согласились стоять. Упасть им предстояло под гусеницы наших танков. Танки я построил сам. Это были прекрасные боевые машины – две спаренные катушки из-под ниток ( их с десяток привезла из города тётя Поля Пирская). Чтобы они хорошо цеплялись за землю, я вырезал на их рёбрах треугольные шипы. Такие, как на тракторе СТЗ у отца, а, значит, никакие фашисты им были не страшны, хоть бы у них были и пушки. А пушки у них были. Они стояли позади плотных рядов солдат, такие же катушки, поперёк которых я положил полые стволы от тыквенных плетей, нагло пролезавших из огорода через щели редкого плетня. Калибр орудий был ещё тот! Но что нашим танкам немецкие пушки! Не больше, чем пустяки!
Фашисты открыли по нашим бешеный огонь. Танки пошли в наступление, но сразу же стали валиться набок. То ли их сразу подбили, то ли резиновые моторчики оказались маломощными, или у них был конструктивный недостаток – их шипы застревали в траве-мураве. И мы были на краю гибели. Ах, так! Разве у нас не было пушек! Были, да не хуже немецких, а снаряды наши – лучше. В бой вступила наша дальнобойная артиллерия. Из Саратова я привёз кучу альчиков, округлых и гладких разноцветных камешков, которые мы выковыривали из раскрошенного асфальта. Конечно, немецким снарядам было далеко до них. И положение на поле битвы изменилось коренным образом – один за одним падали зелёные солдаты, отваливались зелёные стволы их пушек, чем же палить! Победа!
Но «ура» я не успел крикнуть. В пылу боя я не заметил, как из хаты вышла сестра и села на нижнюю ступеньку крыльца. А по двору ходила телочка. Появилась она у нас неожиданно и нежданно. Её дали отцу за хорошую работу. Это называлось премия. Тёлочка была очень красивая – жёлто-коричневая с белыми пятнами. Мы все её полюбили. Утром баба Дуня намешивала ей чего-то в ведре, она пила, и я уводил её в переулок, где трава была сочнее, а тень от дома в полдень укрывала от жары. Вот и в этот день тёлочка бродила тихонько по двору в ожидании бабы Дуни. Когда же баба Дуня вышла из сеней с ведром, она помчалась к ней и прыгнула через сестру на крыльцо. Сестра закричала и упала без памяти.
Она много дней пробыла в жару и в бреду. Когда же, наконец, ей стало легче, и она попыталась заговорить, у неё это не получилось, потому что она заикалась. Да так сильно, что перестала говорить совсем и опять заболела.
Тогда-то, не помню, сколько прошло времени, и пришла бабка Шпунтыха. Она была очень старой, согнутой чуть ли не пополам, но очень бодрой. Помню её коричневое лицо и чёрную палку. Она называла мать Нюрой и говорила, что надо делать.
– Будем переполох выливать, - шепнула мне баба Дуня.
– Как это?
– А вот увидишь.
– А что такое переполох?
– Испугалась Галя очень.
Когда всё принесли – воду в тазике, ещё что-то, издали мне было плохо видно, поставили лампу на стол и зажгли её, а стекло не надели. Бабка начала переливать переполох. Она что-то держала над огнём, потом вылила это в тазик, нагнула голову сестры над ним и долго что-то шептала. Сестра не плакала, молчала.
– Теперь пускай поспит.
Мать отнесла сестру в другую комнату. Там было темно. Ставни были закрыты.
Все вышли на воздух. Баба Дуня пошла в летнюю кухню готовить угощение, а мать долго разговаривала с бабкой, сидя на ступеньках крыльца. Сестра выздоровела быстро и словно забыла всё напрочь, не помнила даже бабку, и больше не заикалась.
Мы вечеряли в хате. Мать накрошила в миску хлеба и залила парным молоком – тюря. Огонь в лампе мигал. От него по стенам бегали тени, было не то, чтобы уютно, а как-то чудно, непривычно. В этом полумраке возникала какая-то иная реальность, где всему можно было верить, и всё можно было понять.
– Мам, а как она это сделала?
– Бабка Шпунтыха? Когда она переполох выливала? Не знаю, заговор какоё-то… Она многое умеет…
– Значит, она всё-таки ведьма?
– Бог знает, да учёные люди…
– А ты разве не учёная?
– Ну, какая учёная?
– А столько знаешь.
Мать окончила среднюю школу. В то время это было большой редкостью у нас в селе. А ещё она училась в педтехникуме, но не закончила его. Она читала газету «Правда», и нам приносили тёмно-коричневые книжки – И.В. Сталин. Она выступала в клубе 1 мая и 7 ноября, как же не учёная? А «Блокнот агитатора»!
Мы доели тюрю, и пора было ложиться спать.
– Мам, вот в школе на стене стихи Некрасова. Там тоже про тюрю:
«Кушай, Яша, тюрю,
Молока-то нет!
– Где ж коровка наша?
– Увели, мой свет.
– Как это тюря без молока? Почему корову увели?
– Ну при царе… за недоимки, значит налоги не заплатили. А тюря без молока, с водой выходит. Хорошо, если ещё хлеб был.
– А у нас Чернушку не уведут?
– Не уведут, мы налоги платим.
Про налоги я знал, чего и сколько, и куда несли, сам же и относил по вечерам молоко – утреннее и вечернее.
– А кто не платит, отбирают?
Я хитрил. Я знал – отбирают.
– А куда их отводят? Коров –то, которых отбирают?
– Сначала в сельсовет, а потом в район.
К этому я и вёл. Мысли матери были заняты чем-то далёким от моих, поэтому она отвечала вяло и неохотно.
– Мам, а я тоже сочинил стих:
Кушай, Яша, тюрю,
Молока - то нет.
– Где ж коровка наша?
– Увели в совет
Мать словно проснулась.
– Говорил кому?
– Нет, я только сейчас…
– Вот и молчи, а не то уведут и тебя, и меня, и коровку.
– Почему?
– Потому, что кончается на «у»!
Я замолчал, я уже знал, как много слов кончается на «у», и как важно не болтать. Не в первый раз мать говорила об этом.
Наш «клуб» почти в сборе, нет только Мишки, а карты у него. Мы рассказываем страшные истории.
– А то она по ночам заплетает коням гривы…
Я понимаю, речь идёт о моей бабке-ведьме, и молчу. Я знаю то, чего они не знают, что она ведьма добрая.
Прошли годы, мы переехали в другое село. Когда мне было шестнадцать, мать спросила:
– Помнишь бабку Шпунтыху? Умерла.
– Сколько ж ей было?
– Сто семь! Да будет тебе земля пухом, моя бабка-ведьма, которую я так плохо знал.
Бандитка
Она была действительно красива. Огромные волоокие глаза, казалось, смотрели на вас с любовью. Вы ей так нравились, что она, подобно собаке, не отводила от вас взгляда. И когда вы гладили ее по голове, трудно было вообразить более благодарное существо. Но стоило только открыть калитку, и ее … поминай, как звали. А звали ее как нельзя проще – Чернушка. Да только никто ее так и не называл – Бандитка и все! Должно быть, это было у нее в крови. Должно быть, так она выражала свое коровье стремление к свободе. Должно быть, она просто презирала своих товарок по стаду, которые, смиренно опустив голову к земле, слизывали языком клочья травы и блаженно жевали. А нажевавшись, мычали – пить! Бандитка никогда не мычала.
Ранней весной Илья припасал ее три дня. Повесив на плечо Илье котомку с бутылкой молока, чернушкиного, и ломтем хлеба, мать выпускала их, Илью и Чернушку, из калитки прямо в середину бредущего стада. В толпе коров Чернушка смирялась и шла, как и все, медленно и задумчиво, якобы довольная всем, меж тем, зыркала глазами по сторонам – нет ли где проулка. Она моментально шмыгала туда, но там стояли бабы или ребятишки, выгонявшие своих коров в череду (стадо). Они заворачивали беглянку обратно.
Раздолье начиналось за деревней – чистое поле, простор. «Штатный» подпасок или Илья бросались за ней, тогда удавалось завернуть ее сразу, иногда приходилось обходить с трех сторон, – сам пастух руководил операцией. Коровы и козы не понимали сути возбужденных криков, хлопанья кнута, бряцания кильчанки, и начинали тоже волноваться. Бандитка со скандалом возвращалась в стадо, скандал прекращался, мирное сосуществование возобновлялось, но ненадолго. И так три дня Илья не знал ни отдыха, ни покоя. С утра было еще ничего, но утренняя прохлада быстро отступала, роса недолго блестела на солнце, и становилось жарко. Подпасков клонило в сон. И, похоже, Бандитка учитывала и этот фактор. Стоило Илье закрыть осоловевшие глаза, как пастух уже кричал:
– Илька! Так, так и так, ты чего дрыхнешь?
Погоня возобновлялась. Закатное солнце тоже не обещало отдыха. На обратном пути Бандитка была свежа, как на утренней заре.
Раздавшиеся от еды и отчаянной жары, коровы тяжело тащили домой своё наполненное вымя, изредка громким мычанием посылая привет родной деревне:
– Мы идем! Му-у!
Что такое счастье, может познать только человек, познавший несчастье. Побегав три дня по полям, Илья мог счесть себя счастливым, если бы … Если бы не ежедневное ожидание вечера, когда коровы понесут на своих рогах задремавшее солнце над облаком пыли.
– Удрала твоя Чернуха, - сказал пастух, проходя мимо открытой калитки. – Беги, ищи, она где-то на той стороне шаше (шоссе).
Как жаль, что длинная хворостина Ильи, которая так легко превращалась в лошадь, когда они играли в Чапаева, была все же хворостиной, а не боевым конем. Вскочил бы Илья на него и в миг, в один только миг, пригнал бы Бандитку. Ох, и досталось бы ей от чапаевской нагайки.
А солнце, меж тем, стало на край горизонта и скатилось в бездну, сразу смотав длинные тени домов, и к пыльной дымке от вечерних таганков добавилась легкая дымка ночи. Взошла ранняя луна. Как все это было красиво, Илья поймет через бездну лет, вспоминая свои детские годы. «А счастье рядом, вот оно», - бунинские строки обожгли сердце от невозвратности времени и близости конца жизни…
Шоссе. В какую сторону бежать? Где ее, гадину искать? Илья бы выругался покрепче, он знал всю эту гамму мужицких слов, но обещал матери плохих слов не говорить. А баба Дуня, когда еще жила с ними, сказала, что это великий грех, и боженька не простит.
И тут Илье повезло, слева он увидел темное пятно, оно было темнее остальной травы и двигалось. Илья помчался туда.
Со стороны это могло бы показаться забавным – стоило мальчику побежать, бежала и корова, стоило перейти ему на шаг, и корова шла шагом, останавливался он, останавливалась и она. В цирке дорого бы дали за такой номер, но не было цирка, не было и зрителей, была круглая белая луна. У нее не было настроения веселиться. Равнодушная, лила свое прохладное белое сияние на весь мир. А неразлучная пара продолжала свой бег, и чем он мог закончиться, было неизвестно. Илья устал кричать на корову, устал подлизываться к ней, тупое равнодушие овладело им, механически он двигался все дальше и дальше от деревни, она проваливалась куда-то влево, тусклые огоньки то ли потухли, то ли не могли соперничать с луною. Собачий брёх, и тот затих, словно внушал Илье мысль о безнадежности его глупого состязания с коровой.
Шоссе было безлюдно. Илья стоял и смотрел на корову, она, сохраняла свое большое поджарое тело в готовности бежать в избранном направлении, и, повернув только голову, смотрела на него. Время потеряло свой смысл. Оно исчезло. Казалось, так оно было и будет всегда: животное убегает – мальчик догоняет. А может быть, времени и вовсе не было, не было с самого начала, кому оно нужно в бездонном сиянии, накрывшем степь. Цикады, правда, ни на миг не прерывали своей трескучей болтовни, не насмехались ли они над беспомощностью мальчика! Но Илья их не слушал и не слышал. Да и цикадам вряд ли было до него, их непонятный мир был полон своих собственных страстей.
Долго смотрели друг на друга маленький человек и животное, не двигаясь далее. Вдруг животное навострило уши и подняло голову. Оно первое услышало странное шуршание и позвякивание – что еще придумал этот маленький человек? Возможно, она поняла, что в конце концов проиграет, как проигрывала всегда. Что-то услышал и мальчик. Он робко стал осматриваться, боясь повернуться к корове спиною, не исчезнет ли она совсем. Но корова, кажется, не собиралась исчезать, и мальчик отвел от нее глаза. Вдали на шоссе что-то двигалось и двигалось быстро. Илья понял, что это велосипед. Его облило холодным потом, зритель появился, он, может быть, станет издеваться над мальчиком – мужик, а с коровой не можешь справиться.
– Не слушается? Домой не идет?
– Ага! – Илья понял, что произошло то, на что даже и надежды не было – помощь! Велосипедист не стал ничего кричать, даже материться не стал, он легко объехал корову, снял с рамы насос и ударил ее по морде. Она не побежала, как стоило ожидать, но плавно повернулась и медленно пошла обратно.
– Не бойся, больше не побежит, сама приведет тебя домой, ты не заблудился?
– Не-е.
– Ну будь здоров и больше не кашляй!
Велосипедист, оттолкнувшись ногой от земли, сел в седло и быстро поехал. Илья двинулся за коровой, она спокойно, не оглядываясь, шла вперед. Только теперь Илья всей кожей – босыми ногами, голой спиной и руками – почувствовал прохладу ночи. Ему стало хорошо и спокойно, он ощутил лунное сияние на плечах, услышал трескотню цикад и даже отдаленный лай собаки.
Корова вела мальчика домой самой короткой дорогой. Когда они проходили по переулку, где жил Витька Пирский, Илья вдохнул любимый запах любистка ¬– до дома оставалось не более сотни шагов.
Корова спокойно вошла в открытую калитку. С крылечка поднялась мать:
– Устал?
Пока Илья ел в хате тюрю, он слышал, как звенят струйки молока о жестяную бадейку. Когда мать вошла в избу, Илья спал, положив голову на выскобленный стол, в руке он зажал ложку.
Еще до конца лета Бандитку отвели в город и продали. Через неделю привели новую Чернушку, добрую и ласковую. Она сразу полюбила новый двор, Илью, мать и никогда не убегала. Илья был рад. Очень рад. Но что-то, чувствовал он, нужное его душе, исчезло навек. Утром он раскрывал калитку и спокойно шел разжигать таганок. Дымок вился тонкой струйкой в знобящем воздухе, уже слышалось щелканье кнута и звон кильчанки… Чернушка оставляла недоеденной охапку травы и выходила в стадо.
И у матери, и у Ильи начинался рабочий день. Илья знал все, что надо сделать за день. Возвращение стада ничуть не волновало его.
И вдоволь хлеба
… и вдоволь хлеба…
И. Бродский
Здорово, здорово, как хорошо: масло, сыр, и … Здорово, здорово, как хорошо: масло, сыр, и … и … и … и – молоко! Здорово, здорово, как хорошо, что мы уже разбогатели, и у нас есть корова, и у неё полно молока! И завтра я повезу в Саратов продавать и масло, и сыр, и молоко. Так сказала мать и рассказала, как надо торговать на Пешке (базар, бывший недалеко от Волги). Да я и сам знал. У бабушки в Саратове тоже есть корова, и она брала меня с собой на базар, и я уже продавал молоко, когда бабушка куда-то уходила.
Это очень просто: там дают такую алюминиевую банку с длинным черенком, загнутым на конце, чтобы не класть её на прилавок, а надо её цеплять за край ведра, чтобы она висела внутри и не пачкалась. На руки надевают такие рукава с резинками на концах, это тоже, чтоб всё было чисто. А когда приходит тётенька и спрашивает: в какую цену, или сколько стоит, или почём, или за сколько продаёшь, мальчик? Надо ответить. А если она попросит попробовать, то надо налить немного ей в крышечку от битона. Она выпьет, долго будет шевелить губами, а потом скажет:
– Что-то горчит…
И пойдёт дальше, там попробует тоже. А некоторые, их называют – дамы, приносят с собою маленькие ложечки. И все спрашивают, нельзя ли подешевле, что-то сегодня уж больно дорого! Но дешевле нельзя, и нельзя говорить, что я не знаю, какой же я тогда торговец? А когда тётенька, или дама, скажет: ну хорошо, литр, то надо вынуть мерку из ведра и сразу резко вылить молоко в «битончик» и снова ответить на вопрос: может всё же скинешь чуток, коротко – нет, и дать сдачу. Что тут трудного?
Я скакал и скакал под свой весёлый ритм «масло, сыр и молоко», а куда – всё равно, но в сторону реки, словно хотел убедиться, что Колдубань до утра не вся утечёт в Волгу, и мы завтра повезём молоко в Саратов. Весело было ещё и от того, что мать заставила нянькаться с братом сестру.
– А Илья чего?
– Пусть отдохнет, ему завтра в Саратов ехать. Я не дослушал, как капризничает Галька, выскочил за ворота, и вот скакал по убитой до кирпичной твердости дорожки, отталкиваясь босыми ногами от еще прохладной земли. Надолго ли? Солнце уже жарило вовсю. И вдруг: стоп машина! Потому что я был уже трехтонкой и ехал в Саратов на «Персидском», который громко шлепал плицами по воде и еще хрипло гудел – в Са-а-ра-а-тов! Машина остановилась. Капитан, я уже не мог не стать твердо и прочно на якорь, в подзорную трубу оглядел все вокруг и убедился: да, на тропинке лежала белая серебряная монета. Серебро! «Пиастры!» - завопил медно-красный попугай. – Пираты! Сокровища! Где-то тут зарыт клад, и монета указывает верный путь к нему. Еще раз оглядевшись, капитан успокоился – враги далеко! Он опустился на колени, подобрал монету, осмотрел ее – настоящая! Жаль, что не золотая, но и серебро здорово, но тут в чаще, среди финиковых пальм, что-то блеснуло, отраженный луч уколол зрачок капитана – такие вещи не бывают случайными! На коленях вполз он в тень от пальм, шаря обеими руками среди лиан. Так он и знал, под лианами был спрятан мешок с золотом! Я насобирал в траве рубль 67 копеек. Ого! – куплю завтра сказки или басни. Вчера я взял в библиотеке басни Крылова и с наслаждением читал их. Или – про пиратов, или – про войну!
Капитан отдал приказ. С поспешностью молнии подняли якорь, поставили паруса – шторм-штаксель и бром-браксель матросы, и фрегат помчался в порт Кейптаун, где «с товаром на борту «Жаннетта» починяла такелаж». Медлить было нельзя, слишком много охотников было за этим золотом! В «Кейптауне» я завернул свое золото в бумажку, чтобы не высыпалось завтра из карманов, когда я буду сидеть в лодке.
Мы с матерью встали до света. На столе кусок хлеба и кружка молока, вчерашнего, из погреба. Я быстро натянул штаны – мой рулончик с мелочью спокойно лежит в кармане, почти новую чистую рубаху – белую. Мать подоила корову и теперь процеживает молоко в небольшое аллюминевое ведро – восемь литров, кладет поверх молоку круглую дощечку, чтобы не плескалось, обвязывает ведро марлей в два слоя, на дужку привязывает котомку с маслом и сыром (по-саратовски – творогом), а большое ведро, в нем больше десяти литров, выносит из погреба, тяжелое, холодное.
– Ну теперь иди, успеешь, говорит она.
Но я боюсь опоздать. Наверное, все уже прошли и уедут без меня. Что тогда? Однако я слышу голоса позади себя и успокаиваюсь.
– Ты что ли Илюшка?
За бабами идти хорошо, можно не волноваться, но они сильные, куда сильнее меня, они не отдыхают, и мне приходится догонять их. Ведра трутся о ноги – одно теплое, другое – ледяное и мокрое, слово конденсат я еще не скоро узнаю – с какого там класса физика? Но бабы жалеют меня и идут медленнее, и у них у всех коромысла, почему его нет у меня?
На берегу уже грузятся в лодку, большую, глубокую, тяжелую, двухпарную – четыре весла! Лодка заставлена ведрами с молоком, так что и ноги просунуть негде. Хозяин с деревянной лопатой в руке, это рулевое весло, командует:
– Пацаны, на весла! Бабы, знай кого сменить!
Меня сажают перед Витькой, теперь я знаю почему, ни по возрасту, ни по силе я не мог быть загребным.
– Сели? И наш капитан, он же рулевой, отпихивает лодку – греби! Теченье быстро несет лодку, и хотя мы прилежно гребем, думается, что лишь помогаем ему.
– Суши весла! Левый борт, береги весла! Бабы, береги головы!
Лодка мчится под низко склоненными ветвями, тут самое сильное течение, почему не на середине? – Не знаю, но я рад отдохнуть – весло длинное и тяжелое, отдых вовремя, но вот мы выплываем на середину.
– Бабы, на весла! Пацаны – помогать!
И сразу оборвалась песня. А как пели! Это было лучше, чем в клубе. Не было в этих песнях ни русской широты, ни русской удали, ни Стеньки Разина, а была какая-то скрытая тоска, такая, что если бы я не греб, то кровь бы застыла у меня в жилах. Или еще – история небывалая, как Сагайдачный променял жену на тютюн и люльку, необачный (неосмотрительный, непредусмотрительный). То вдруг смешная – «як пiд вишею, пiд черешнею», и еще другие, некоторые я и потом никогда уже не слышал.
– Бабы, слушай хорошо! Помните, кто правые, кто левые!
– А то!
– Смотрите не попутайте. Пацаны – сидеть смирно! Которые на веслах – помогать бабам, а не мешать! Перевернемся на перекате – никто не выплывет! Ну, дружно! Навались!
Навалились. Казалось, Колдубань удвоила свою скорость, стремясь слиться с Волгой. Лодку стало подбрасывать на волнах и валить с боку на бок. Капитан подавал команды резко:
– Левые – табань! Правые – греби! Греби разом! Правые – табань! Я понял, что «табань» означает грести назад. Все притихли – никто ни слова, лишь отрывисто командовал рулевой.
Мы старались изо всех сил, бабы тянули весла на себя, мы давили на весла от себя, лодку все же трясло. Наконец, мотать лодку стало меньше, еще несколько гребков, и…
– Шабаш, бабы, меняйся! Отдыхай, пацаны!
Мы причалили к Ленинскому взвозу (раньше не Московский ли?).
Взвоз круто поднимался к Троицкому собору, ехали трамваи, огибая церковь, прерывисто звеня. После гребли тащить ведра тяжело, но надо идти. Мы не думали о времени, знали только одно - скорее продать свой товар и вовремя вернуться к лодке.
Я работал споро, молоко у меня было лучше всех, и попробовав его, тетки и дамы даже не торговались, в один миг к моему ведру выстроилась небольшая очередь, еще и беспокоились, хватит ли?
– У меня два ведра, успокаивал я.
Мои соседки не понимали, в чем дело. А дело было вот в чем. У нашей строптивой Бандитки было очень жирное молоко – почти 6% – настоящие сливки! Поэтому от такой коровы и творог жирный, и масло получше, и брали сразу все: и молоко, и творог, и масло. Потом, встречая мать на улице, бабы спрашивали ее:
– Анна Гавриловна, у тебя Илья, что – волшебник?
– А вы что думали?
Теперь можно было идти за хлебом. Или лучше сказать – ехать, потому что я знал, где очередь за хлебом меньше, чем в других местах. Карточки отменили год назад, и хлеб продавали свободно, но очереди были порядочные, конечно, не такие, как за керосином – полторы-две тысячи, а все же большие – сотни полторы-две, да и очередь двигалась быстро, исчезли довески – две буханки – и гуляй. Тогда, видимо, и родилось бессмертное советское «в одни руки». Очередь нюхом, что ли чувствовала, что хлеб подходит к концу, и уже находился человек, только что подошедший, кричавший: «одну буханку в руки!», и вся очередь начинала волноваться, не бунт конечно, но громкое осиное жужжание… Продавщица кричала из окошка: «Всем хватит!» Или «Щас еще подвезут», и действительно, подвозили, и иногда уже случалось так, что хлеб есть, а очереди нет, но это к вечеру, а вечера мне ждать как раз и нельзя было – лодка уедет, если опоздаешь, обратный путь тяжелее и даже кажется, что длинее, поэтому надо было выезжать пораньше. Если бы лето, я вмиг бы загрузил свои ведра десятком буханок белого и черного, но до лета был еще почти месяц, и все мои саратовские друзья были в школе. Я даже не заходил к ним, а прямо с трамвая двигал к магазину № 48, он был расположен между Соколовой и Большой Горной, а рядом с ним был хлебный ларек. Года два спустя бабушка просто посылала меня купить буханку к обеду, и у ларька не было почти никого.
Но сейчас я пускался на хитрость – заняв очередь, человек через двадцать снова занимал, и так раз пять. Конечно, замечалось. Очередь – организм безжалостный, выпрут – и в хвост! Вот уже и кричат: «Пацанёнок – третий раз!» Я огрызаюсь – «Какой третий – второй!» Находилась часто и добрая понимающая душа: «Пусть берет, жалко что ли?» И возникала дискуссия: «А где хлеб растет?! Не в деревне ли?» И встречалась совсем ласковая тётенька:
– Тебе, мальчик, тебе сколько еще? – и подвинув лицо к самому окну, тихо просила:
– Зина, ты уж дай ему сразу четыре» , а давали – одну белую и одну черную. Добрых людей все же больше.
Но ни добрый, ни злой, возможно не знали и не представляли, какой хлеб едят колхозники в двадцати километрах от Большого Города, по кусочку какого хлеба раздает утром мать детям. Еще до Нового года она начинала гадать, раздавая эти порции, хватит ли муки до нового урожая. Мать резала хлеб на ужин:
– Пора вечерять (вечерять – по-украински –ужинать).
Вечеря, вечерять – ближе к библейскому смыслу – принятие пищи всей семьей, когда еда осмысляется как священное действо. Взяв хлеб в руки, прежде чем его резать, баба Дуня ножом крестит его, а уж потом режет. Тайная вечеря! Кусок с новозаветного ужина – вечери как бы и есть наш истинный хлеб насущный!
Я толок мельчайшую картошечку, не более гороха, чтобы добавить ее в тесто из ржаной муки и отрубей. Таков наш хлеб насущный, и слава Богу, что хоть такой, но есть. Хлеб из этой смеси получался отнюдь не библейским, плохо пропекался, и все мы страдали изжогой. Городской хлеб был для нас не просто едой, но изысканной пищей, ненадолго, правда, его хватало. А ведь не в неделю же собирешь следующую порцию молока на продажу, ибо молоко каждый день мы относили на сборный пункт – налог, вот вам и сыр, и масло, которое намазывают на хлеб. Только не на наш…
Тем временем очередь продвигалась, спорщики убивали друг друга железными аргументами:
– Да они там обжираются, куркули недобитые, а с нас шкуру сдирают за молоко и масло. Ты хоть на базаре бываешь, очкарик?
– Да вы посмотрите на этого куркулёнка – босой, штаны в заплатах…
– Да их нарочно в нищих рядят, чтоб мы сопли распускали.
– Нет, нет, уверяю вас, там живут очень трудно, если не голодно.
– А ты говори, да не заговаривайся, а то знаешь?..
Они умолкли. Я слушал, и мне даже не хотелось плакать, я это слышал не в первый раз…
Уф! Я успел! Ставлю полно набитые ведра рядом с другими и сажусь на песок – отдыхать! Ступни ног не только гудят, но и горят: по асфальту ступать не то, что по мягкой и ласковой пыли разъезженной деревенской дороги. Я чищу толстую, жирную воблу. Когда снимаешь шкурку, видишь, как блестит этот жирок, настоящее чудо! Но прежде вытаскиваешь из ее брюха две толстенькие крепкие плитки икры, отковыриваешь от них ничуть не сдувшийся пузырь, отламываешь небольшой кусочек – как вкусно! И все ребята вокруг сидят и жуют, кто такую же воблу (пять штук – рубль, висят они в связке, похожие на свинцовые брусочки, и не кажутся такими уж аппетитными, пока…), кто грызет баранку, кто лижет петушка на палочке, а матери неподалеку заняты разговором и тоже едят. Разговоры их мы не слушаем, чего там? У нас у самих полно впечатлений. Я, всегда болтливый, сегодня тих, почему – не знаю. Я смотрю на Волгу – словно вижу в первый раз. Вода быстро мчит клочки пены, откуда они? А вот прошлепал колесами «Персидский», повез машины и подводы на тот берег, вот откуда пена. Я не знаю еще, как я люблю Волгу, и что всю жизнь мне будет хотеться вернуться на этот берег, свои ладони в Волгу опустить; в которой бы я и утонул однажды, если бы не Витька Пирский, в которой, благодаря моей дурости, мы все могли утонуть – и Шурка Маторин, и Шурка Гаврош… Мне просто приятно вдыхать прохладно-влажный воздух, обонять ее запах размокшей сосновой коры и воблы, а чего еще – я не знаю. Но это не исчезнет, даже когда надо всем возобладает сладковатый бензинный запах от моторок и отвратительный – дизтоплива от речных трамвайчиков… Волга будет все еще прекрасной, когда уже поплывут вниз нефтяные пятна, окруженные радужными разводами. В одно из таких пятен я упаду случайно, и меня долго будут оттирать песком на берегу, пока я из негра не превращусь в краснокожего индейца. И только, когда поперек нее станет Сталинградская ГРЭС, сломается ее гордый нрав, замедлит свой неутомимый бег, что-то странное появится в ее запахе, словно жизнь начнет покидать ее. А потом нагородят всего, так что Волга остановится и зацветет (да Волга ли это?). И когда лет десять тому назад мы с женой навестили нашу институтскую подругу в Тольятти, мы не смогли войти в воду, она вся цвела. Но до всего этого «страхiття» (ужаса) было еще далеко, я жевал воблу, смотрел на мчащуюся воду, краем глаза видел, как капитан, вычерпав воду, укладывает мостки. Закончил он свое дело и крикнул:
– Грузись!
Недолгое время спустя, он уже командовал:
– Тронулись!
И мотор – четыре весла, четыре бабы и четыре парнишки – заработал.
Довесок
Друг спросил: «А ты знаешь
Что значит слово папа?»
Я ответил: «Я знаю,
папа – это хлеб».
Скрипит, нет, поскрипывает люлька, колыска, по-нашему, в которой лежит маленький брат, такой маленький, и так похожий на человека – все у него есть, и все оно, как у меня, только очень маленькое: может ли быть, что такой маленький и уже – человек. Он лежит спокойно, но я знаю, что, как только остановлю люльку, он громко запищит. Ого! Голос у него не как у маленького; это мать говорит, что он пищит, а на самом деле он кричит… Вот и качай его качай. А качать – скука смертная! Отчего он не спит? У всех маленькие спят, а у нас – нет – ужаш, ужаш, шуматоха, говорит крестнин Васька, когда приходит с крестной к нам. Уж чего ужасней!
– Вва-вва-вва! – Качаю, качаю, качаю, медленней, медленней, еще медленней, едва – едва – засыпаю. И снится мне, что я качаю все быстрее, быстрее, быстрее, и что брат не кричит, а весело смеется…
– Смотри, улетит он у тебя! -
Это мать. Она возится у печки, засовывает в огненную пасть чугунок с тыквой – наш завтрак, сниданок. Впрочем, мать говорит по-русски и меня заставляет, и в школе все тоже говорят по-русски. Мать рассказывала, что когда была маленькой и училась в школе, то все говорили по-украински, и учителя тоже, но началась война, учителя ушли все на фронт, а к нам приехали из Ленинграда. Наши учителя все погибли на фронте, и теперь учат нас на русском.
Колыска качается медленно, медленно, медленно, я засыпаю… Вва-вва-вва! – Быстрее, быстрее, быстрее…
В избе тепло, в лампе мало керосина, она чадит… Печка освещает лишь мать, и то наполовину, голову и плечи, когда она сгибается перед шестком. Мать очень красивая. Однажды она мне рассказала такую историю. На базаре потерялся маленький мальчик. Мальчик плачет. У него спрашивают:
– С кем ты был? - Он отвечает:
– С мамой.
– А какая твоя мама?
– Моя мама лучше всех
И я тоже думаю, что моя мама лучше всех.
Качаю, качаю, качаю… Вва-вва-вва! Мать закрывает огонь заслонкой – пусть само варится и подходит к люльке – надо кормить. У матери не хватает молока, поэтому мы жуем печенье, закладываем жеванное печенье в марлечку и даем ему сосать. Печенье в небольшой котомочке висит над кроватью – это для брата. Нам с сестрой нельзя его брать. А так хочется!
– Иди, поспи!
Я лезу на печку, она уже нагрелась. Как хорошо! Я быстро засыпаю и быстро просыпаюсь, так что ни одна минута для сна не пропадает бестолку. Просыпаюсь, когда мать зовет есть, беру на руки брата, тогда он не плачет, мать накладывает в миску тыкву – горячая! – и дает кусочек хлеба. Накладывает и себе.
В избе стало гораздо светлее, ночь ушла, когда и куда ей положено, оставив сумрак, дождь и ветер. Ветер то звереет, то утихает, струйки дождя не кажутся страшными, они тихо шуршат об оконное стекло, а то и вовсе замолкают.
– Да, в такую погоду…
Я знаю, что добавит мать, и знаю, что мне предстоит работа во дворе – пойти корову напоить, или принести воды в дом… Что еще? Мало ли чего. Я знаю и то, как на улице холодно, как ветер швыряет в лицо пригоршни воды, но все равно радуюсь – не надо будет качать люльку…
– Хороший хозяин на улицу собаку не выгонит! Слышь, Илья, сходи в ларек, купи хлеба.
– Не дадут, у нас же нет карточек!
– Дадут! Карточки вчера отменили.
Мне становится не по себе – как же дадут, посмеются только: ты что, дурной, хлеб только рабочим и по карточкам. Рабочих в селе почти не было, они были на деревоотделочном комбинате, километрах в трех от села, да и там их было немного, мы их никогда не видели. Им бы, конечно, продали безо всякого, а мне… Ничего этого я не говорю матери. Раз надо идти, значит, надо. На улице холодно, но хорошо, что дождя уже нет, только ветер. Сдунет он с крыши струйку воды, и та плеснет тебе в лицо, чего уж приятней. Под ногами сыро, склизко, даже на утоптанной вдоль домов тропинке можно поскользнуться, упасть. Побежать бы, да уж точно растянешься … Однако и пробежаться приходится, чтобы с разбега перепрыгнуть калюжу (лужу), если ее никак нельзя обойти по сырой скользкой траве, так что волей-неволей согреваешься чуть-чуть.
Самая трудная часть пути – поворот к ларьку, здесь слева огород за колючей проволокой, справа – большая лужа, которую не обойти, а сама тропинка с ладонь шириной, попробуй не упади! Фу, прошел. У ларька никого нет, так я и знал, никакого хлеба не будет, если бы без карточек, то все прибежали бы… Не понимал я еще, что и денег-то в нашем селе почти ни у кого нет, ну у учителей, а у кого еще? Пенсии же на погибших солдат, какие они были?
Вижу, однако, навстречу мне, и тоже к ларьку идут две тетеньки, надо посмотреть, что будет? Я едва плетусь, чтобы не прийти раньше их, в ботинках хлюпает вода… Подхожу, одна женщина берет с прилавка буханку и кладет ее в зембель (сумка, сплетенная из чего-то растительного, тогда широко употреблялась). Ура! Можно перевести дух и пойти быстрее, а то вдруг там осталась всего одна буханка! О, все в порядке! Мне тоже дают буханку и … довесок к ней – такой хороший кусок, даже больше того, что мать дала на завтрак. Здорово! Довесок по праву мой! Я еще с минуту стою у ларька, читаю плакат на клубе: «Да здравствует ХХХ годовщина Октябрьской революции!» Лозунг, видимо плохо прибили, и ветер треплет его, и наверное, скоро сорвет. Все, можно откусить от довеска и медленно жевать, жевать не спеша, куда ж спешить – люльку качать всегда успеешь.
Жуя, медленно, не уронить бы хлеб, перехожу через дорогу на свою тропинку, хорошо перескочил с кирпича на кирпич, поднимаю глаза и, застываю: поперек тропинки стоит большая черная собака. А справа – ржавая проволока, а слева – глубокая лужа! Я смотрю на собаку, собака смотрит на меня. Откуда она здесь? Не видел этой собаки никогда. Она смотрит на меня и молчит, и что мне делать? ... А вдруг она бросится на меня и отнимет хлеб? Я понимаю, насколько она худа, настолько и голодна. Я догадываюсь, что она смотрит не на меня, а на хлеб, на мой хлеб. И она будет стоять на тропинке столько, сколько я буду стоять здесь. И ни одного взрослого, чтобы прогнать, и никакого камня, чтобы бросить в нее. Мне страшно, я вообще боюсь собак, меня уже два раза кусали. Раз в Саратове, овчарка, и другой раз в селе маленькая собачонка за пятку. И я решаюсь, я показываю собаке надкушенный довесок и делаю вид, что бросаю его за спину. Собака провожает глазами кусок и остается на месте. Она понимает, что я хочу ее обмануть, а мне жалко хлеба, и я сам хочу есть. Я снова повторяю свой фокус, и собака снова ни с места. Но надо же идти, и дождь вновь начинается, и ветер. И я бросаю кусок, даже не откусив его второй раз . Собака чуть не сбивает меня с ног, а я мчусь вперед, забыв, что можно упасть, и не падаю, и бегу до самого дома.
– Ну что, дали? – спрашивает мать
– Дали!
Я молчу про собаку и про довесок. А грызть горбушку у буханки мне и в голову не приходило. Вот она, целенькая и красивая, чуть влажная черная буханка!
Видимо, больше хлеба у нас в селе не продавали. Мать сама пекла хлеб – большие круглые караваи с вкусным припеком. Вот припек я отламывал и съедал, никто меня за это не ругал. Он был очень вкусным. Да разве может хлеб быть не вкусным!
Мыши и волки
Мы весь день крутились возле Правления.
– Ну чего вам тут … Делать вам нечего … Шли бы домой!
Делать нам и в самом деле было нечего. Чего на печке делать? А здесь было интересно. Приезжали и уезжали лошади, оставляя за собою блестящие полосы от саней, мужики кричали и матерились, снова уезжали и опять приезжали, и опять матерились, снова уезжали … Кто грозился нам кнутом, - попадете под копыта, - а кто и всерьез старался вытянуть кнутом по спине зазевавшегося пацана. Одним словом, было хорошо!
С крыш капало, и перед фасадами тянулись в снегу темные канавки, в которые звонко шлепались толстые капли, иногда отрывались от крыш сосульки и увесисто бухали туда же, некоторые ныряли солдатиком и оставались торчать прямо, отбрасывая светлые пятна в темную бороздку. Пить нам не хотелось, но мы вытаскивали их из снега – у кого длиннее, лизали их, как мороженое! А потом сражались, словно на шпагах. Шпаги оказывались хрупкими и разлетались на куски, побеждал тот, у кого длиннее оставался кусок.
У меня была тайная мысль, вдруг выйдет на крыльцо Людмила Прокофьевна, ее дом выходил прямо на площадь, и я попрошу у нее «Черную курицу» до завтрашнего утра, замечательную книгу про мальчика и подземных жителей … Я уже один раз читал ее, и теперь предвкушал наслаждение от перечитывания знакомых страниц, да, это было бы настоящим наслаждением, я же смутно догадывался, что в книге главное не содержание, а что – неизвестно. Я уже пересказывал ее в школе и дома, на печи, к содержанию добавляя свои краски и подробности, и это было еще интереснее, чем просто рассказывать.
Людмила Прокофьевна не выходила, время становилось для меня все медленнее и тоскливее. Я перестал бегать и сел на теплое крыльцо ее дома, крыльцо было с крышей, и сосульки падали слева и справа от меня, разбрызгивая темную воду, но это уже не забавляло меня. Я смотрел на заснеженную площадь, за которой был школьный сад, школа, а сбоку от нее – обрушенная церковь. Все было покрыто искрящимся снегом под тонкой корочкой льда – не льда … Я знал, как хрустит такой наст под валенками … Было много света, а на душе почему-то становилось тоскливо …
– Илья, чего ты тут сидишь, поехали за соломой! – подбежал Витька Набоков.
Я сразу забыл про свое тоскливое настроение и помчался за ним. В самом деле, у правления уже собрался обоз в пять-шесть саней. На санях валялись тулупы
– А не погонят?
– Да нет, нам разрешили.
– Витька был счастлив, счастливы были и все мальчишки. Мы попрыгали по саням.
Вскоре село осталось за спиной. Последней была кузня. В открытых дверях горел огонь, пыхали меха, от наковальни шел звон, то тонкий, то полнозвучный, когда, словно колокол, ухал по металлу тяжелый молот. Перезвон еще долго висел в неподвижном воздухе, но все отдалённее, и скоро бухал только молот. Я из-под тулупа смотрел на снег, который словно убегал от нас. То, что я видел, было удивительным: на бугорках снег был розовым, во впадинах – синеватым, как снятое молоко, в тени от лошадей он был почти черным. Как это могло быть, ведь снег всегда белый … На такие вопросы у кого спросишь ответа? Взрослые обычно отвечали:
– Не выдумывай, чего там еще…
Я не спросил и сам стал думать, вот бывают на солнце черные полосы, это, может, от них. Может…
– Вон, вон, скирды! – закричали ребята.
Издали скирды походили на большие кирпичи хлеба, посыпанные мукой, они быстро приближались.
– Только чур под вилы не лезть!
Мужики стали нагружать сани. Одни снимали солому целыми пластами, бросали их на сани. Другие ровно укладывали солому на санях. Все работали привычно и быстро, ругани и лишних разговоров не было, разве что – «давай сюда!». Очень быстро мужики добрались почти до земли, и нам освободилось место для игры. Мы бегали, толкали друг друга в солому, барахтались в ней, прыгали сверху. Скирда остро пахла чем-то непонятным и душным.
– Смотри, смотри, мыши!
Маленькие серенькие зверьки метались по соломе, не зная куда скрыться. Тяжелые валенки мужиков могли раздавить их, наш визг пугал их еще более:
– Лови, лови! – Мы кинулись ловить мышей, и скоро у ребят в руках уже было по мыши, а я все никак не мог поймать. Они легко выскальзывали из моих рук, на которых были варежки, и скрывались в соломе. Я сбросил варежки, вот и мышь, маленькая, дрожащая. Я схватил ее. И тут же закричал от неожиданной боли – мышь вонзила свои резцы в мой палец … Ребята хохотали. Я швырнул мышь в снег, она исчезла. На пальце у меня выступила капелька крови, я слизнул ее, но было все равно больно. Я поднял варежки, надел их и стал смотреть, как вырастают копны на санях. Мальчишки еще гоняли мышей, но скоро утихли и они.
А между тем день кончался. Тени от скирд протянулись далеко-далеко, и снег уже не искрился и не розовел, а весь стал темно-синим. Когда все сани были нагружены, сумрак уже подступил вплотную к скирдам, а в небе, неизвестно как и неизвестно откуда, взялась половинка белого месяца – большая, чистая – она поднималась ввысь, словно хотела заменить солнце. И в самом деле, было светло, но не как под солнцем, а как-то странно, не столько скучно, сколько задумчиво.
Мужики пригнетили солому на санях, побросали нас наверх, и сами взобрались туда же, обоз тронулся. Лошади шли теперь медленно, никто их не понукал, мы начали зябнуть и задремывать. Месяц гнался за санями, то отставая, то обгоняя нас на поворотах. Вновь тревога пробралась в душу – что будет дома? Все приутихли, лишь полозья скрипели, да мужики покрикивали на лошадей. Вдруг кто-то сказал:
– Волки!
Мне еще не приходилось видеть живых волков, правда, в книжках и в «Родной речи» были картинки, и в сказках тоже. И сам я сочинял небылицы про страшных зверей серого цвета с большими острыми зубами, когда мы собирались на печи у нас. Мои волки жили недалеко от села, в Ёлках, так назывался ближний лес. И вот теперь я увидел этих зверей. Они съели Букета, замечательного пса, прошлою зимой, когда его забыли забрать на ночь в сени. Я любил Букета, мы с ним дружили крепко и очень хорошо играли, когда я приходил к крестной на МТФ.
Волков было штук шесть, и они бежали друг за другом, не обращая внимания на обоз. Где-то у них были свои волчьи дела. Мужики, а вместе с ними и мы, кричали и свистели, но волки не обращали внимания на весь этот шум и продолжали свой неспешный бег. Они пропустили обоз, перешли дорогу и побежали дальше. Мы стихли, успокоились и лошади тоже, луна поднялась еще выше, снег уже снова блестел каким-то, сейчас бы я сказал, неземным светом. А свет и в самом деле был неземным, белая луна, белый снег – все в чистом и ровном свете, какого никогда не бывает днем.
Наша улица была крайней, мы ссыпались на дорогу и помчались по домам – что будет? Мы понятия не имели о времени. Только понимали, что уже очень поздно. Все дома стояли черными, лишь в некоторых окнах тускло поблескивал свет, там, где ждали нас.
Дома спала только сестра. Мать и баба Дуня не спали. Я был послушным мальчиком, и меня никогда не били, хотя в запечке у бабы Дуни лежала холудина, то есть хворостина, специально для этого дела. Но никогда, никогда хворостина не покидала своего места. Баба Дуня только напоминала о ней: а вот я тебя холудыной! Этого было достаточно. Я понимал, что я виноват, и виноват очень. Но когда мать схватилась за прутик, я не поверил, что это меня сейчас будут бить, меня, невероятно! Меня, такого хорошего … А вместе с тем я знал, преступление мое серьезно, и наказание должно быть! Но меня… хворостиной … Однако мать ударила… Было не больно, я же был в пальтишке, но злость, с которой она сделала это, потрясла и оскорбила меня.
Я выскочил во двор, посреди двора лежала огромная куча хвороста-краснотала, его накануне привезли на паре лошадей и свалили посреди двора. Хворост нужно было порубить, чтобы утром топить печь, а вечером грубку. Дрова я еще не умел рубить, мне еще не разрешали брать топор.
Я понимал, что мать и баба Дуня выбегут вслед за мной, а потому единственным моим спасением было спрятаться, и я нырнул под тонкие концы хвороста. Они были ледяные, я почувствовал на своем лице их прикосновение. Хворост пах подмёрзшей горькой корой, и от этого на какой-то момент мне стало приятно и сладостно. Почему?
Я не плакал, я только дрожал, и обида вновь залила душу: убежать, замерзнуть, умереть … Но как умереть, я не знал, и бежать было некуда. Эх, если бы скирды были ближе, но там волки ходят по степи, а в соломе мыши. Я лежал на тонких прутьях, как на подстилке, почти не касаясь снега, и был укрыт сверху. Отыскать меня было невозможно. Мать и баба Дуня кричали, звали во дворе и на улице, а я впал в оцепенение, их голоса словно бы не касались меня, в мозгу толпились какие-то образы, нестройные, быстро исчезавшие и вновь возвращавшиеся. Видимо, я заснул. Я снова видел мышей и волков, они бежали в одном направлении – волки за мышами, потом они исчезли, и я вновь услышал голоса. Видимо я проснулся, раз услышал, как баба Дуня говорила:
– Ты , Нюра, слишком, видишь, какой он, лица на нем не было… Как бы не замерз где…
– Да кто ж знал, я и не хотела, само собой как-то вышло…
Я вылез из-под хвороста, баба Дуня прижала меня к себе:
– Есть, наверное, хочешь, целый день на морозе!
Мы вернулись в дом. Есть я не хотел. Кружилась голова, и мыши бегали по соломе и кусали мои пальцы. Я лег в кровать. Луна светила мне прямо в лицо, это было приятно, я заснул.
Мать никогда не вспоминала об этой ночи. Я никогда не забывал о ней.
Тахир и Зухра
Т. М. Серебренниковой
Я не знал его. Возможно, даже никогда и не видел. А если и видел когда-нибудь, то не мог узнать никак, поскольку в ту ночь он подобрался ко мне сзади, а потом ушёл, когда я ещё не был в состоянии чего-либо различить. Интересно было бы знать, помнит ли он этот вечер, как помню его я? Или происшествие было для него столь обыденным, что и не стоило никакого особого внимания, и не было ничего такого, что стоило бы помнить. Интересно ещё и другое, были ли у него дети? И какие – малые или уже взрослые? Если был он крепко пожилым, или даже старым, то у него наверняка были внуки. Молодым он точно не мог быть. Война только что закончилась, и молодые ещё не вернулись домой. Если честно говорить, то никто в нашу деревню из молодых и не вернулся. Вернулся только один директор школы – Сергей Сергеевич Искра.
В селе все знали друг друга, и кто чей ребёнок, и, конечно, никто не мог бы жестоко обидеть чужого ребёнка; своих-то пороли, само собой, случалось, но это уж другое дело. А и мы в селе знали почти всех – добрых и злых. Да выходит не всех.
В школе малышей, правда, пугали директором: не балуйся, а то отведу тебя к директору, он тебе покажет! И мы его боялись, что он там покажет. Мы не понимали, что это не более, чем слова, чтобы попугать первоклассников. Директор не только не был жестоким, но и особенно строгим не был. А был он попросту добр, и ничего подобного он, конечно, никогда и ни за что не сделал бы. Был он гордым сталинским соколом, и была у него вся грудь в орденах. Не слышали мы музыки лучше, чем когда он плясал во дворе школы на Первомай, и медали звенели звонко в такт гармошки. И было у него ещё одиннадцать личных благодарностей от самого Сталина.
А один раз он провёл в нашем классе урок «Родной речи», когда Людмила Прокофьевна почему-то не пришла в школу. И это было очень здорово – он читал о мальчишке, которого арестовали немцы, и его вели на расстрел в лес. А в лесу были партизаны, и они всё видели и слышали. Они только не знали, сколько всего немцев, и сколько у них пулемётов. И вот мальчик, хотя его и связали, шёл и свистел, как можно громче, чтобы партизаны услышали, свистел он так, чтобы партизаны поняли, сколько было немцев, и сколько у них пулемётов. Мы сидели так тихо, что мухам ничто не мешало жужжать, и все мы хотели быть на месте этого мальчика и быть героями. И мы все как бы были этим мальчиком. И я не выдержал и засвистел тоже, мол у немцев всего один пулемёт. И все засмеялись, а я покраснел. А директор подошёл ко мне, погладил по голове и сказал:
– Ты молодец, Илья!
И все перестали смеяться, потому что позавидовали мне. А Сергей Сергеевич стал читать дальше. И мы победили, и всем стало хорошо и весело, и ещё как-то приятно.
Конечно, такой человек не мог поступить жестоко.
Так и засело в голове у меня, что это был почти старик, который не был на войне. Кто был на войне, тот не мог быть похожим на фашистов. А, может быть, это был тот страшный человек, который отравил моего деда Гаврилу за то, что дед был ветфельдшером в колхозе, когда ещё и войны не было. Не знаю, но хотел бы знать.
Ещё днём, когда мы с Витькой Пирским гоняли воробьёв, а гоняли вот почему: у них пол-огорода было засеяно просом, и воробьи тучами слетались на него, вот мы их и гоняли, он сказал:
– Поедем в Шаловое за кином.
Ещё бы!
– А какое кино?
– А не знаю. Там скажут.
Мы пошли в бригаду. Дядя Петя, он был конюхом, вывел из конюшни серого мерина, вынес упряжь; бросил всё на телегу:
– Запрягайте.
Коробки с лентами мы отвезли в клуб, и я стал ждать вечера. Кино было «Тахир и Зухра». Кто это такие, никто понятия не имел, я спрашивал. Но как волшебно звучало – Тахир и Зухра. Целый день я, как завороженный, повторял эти восточные имена – Тахир и Зухра! Как это прекрасно!
Откуда у малолетнего парнишки, каким был я, эта тяга к восточному? Не от деда ли Гаврилы, которого я никогда и не знал, и не видел, как и он меня. А он дружил со всеми – и с нашим близким Востоком – татарами, калмыками и с теми, кто жил в нашем селе рядом, и немцами и русскими, а сам он был украинец. От Саратова до Астрахани и Элисты мир был полон его друзьями, и прозвище ему было – Кунак (друг). Думаю, не был он ангелом, а зла никому не желал. Знаю, любил выпить, и женщин любил. В самом деле: не отсюда ли мой неизменный интерес к Востоку, и к прелестным восточным женским лицам!
Юрка Хирный тоже собрался в кино. Я похвалился, что меня пустят бесплатно, потому что мы с Витькой Пирским ездили за лентами. Юрка закричал:
– Не пустят, не пустят, не пустят! А вот смотри, что у меня есть!
И он показал мне мятый рубль.
– А меня пустят!
Конечно, за рубль уж точно пустят. Вчера его мать, тётка Нюра, возила в Саратов молоко и творог, и вот он – этот рубль, на который можно пойти в кино. А я не то, чтобы завидовал Юрке, обидно было, что у нас нет коровы, и нам нечего продавать в Саратове. Обидно, что у нас нет… Почему? Но я не завидовал, я знал, что и меня пустят, потому что я ездил за кином. Но спорить с Юркой было бесполезно, он ничего не слушал и только кричал: не пустят, не пустят! … В этот момент послышался крик Юркиной матери:
– Юрка! Где рубль, который на столе лежал? Иди сюда, паршивец!
– А я его видел, не видел я вашего рубля.
И Юрка поплёлся к летней кухне, а мне даже стало его жалко.
В клубе я бывал. Даже три раза – в прошлом году на Октябрьскую, на Первое Мая и один раз, когда всю школу, класс за классом, повели в клуб смотреть кино. Сначала первый «А», потом первый «Б», нас посадили впереди всех и велели не шуметь. А когда заходил пятый класс, я увидел Витьку Пирского, он тоже меня увидел и крикнул:
– Здорово, Белый!
Белый – это я, у меня светлые волосы, вот и Белый.
– Кино нам всем понравилось. Там показали Москву, в Москве была зима, светло горели фонари, совсем, как в Саратове, только Саратов в кино не показывают. И там девочки пошли в лес и заблудились, это тоже был первый класс только «А», жаль что не «Б», а то было бы совсем, как наш класс. Но у нас не так. У них в классе одни девчонки, а у нас есть и мы, мальчишки. Девчонки очень красивые и очень нарядные. И учительница у них тоже нарядная. Но Людмила Прокофьевна лучше, у неё тоже есть очень красивое платье и кофта, и белый платок на плечах, мать сказала, что это пуховый платок, и что, когда мы разбогатеем, у неё тоже будет такой платок. И, правда, когда через год мы разбогатели, у нас появилась корова, но пухового платка так и не купили. В общем, девчонок нашли, и всё хорошо. А самое главное девчонки – отличницы. У нас тоже почти все девчонки отличницы, как Лидка Козорез и Наташка Гончарова. На Первое мая мы с Лидкой даже выступали в клубе: я был Муравей в чёрной рубашке и в чёрной шапке, а она стрекоза в белом платьице. Мы там сидели на сцене и старались громко говорить слова. У меня получалось, я кричал изо всех сил, а Лидка пищала, никто даже её и не слышал. Нам громко хлопали и смеялись. Людмила Прокофьевна сказала нам: «Молодцы». Я был рад, что всё уже закончились, и можно было смотреть концерт. Старшие ребята пели песни и про войну, и смешные. Девчонки в лентах танцевали украинские танцы и пели украинские песни. А хор спел песни про Ленина и Сталина, как на дубу зелёном сидели два сокола. И они вели разговоры, чтоб мы хорошо жили.
Но кино – интереснее всего, потому что кино показывает целую историю, и переживаешь, что будет дальше, и чем всё закончится. Только оно редко бывает. А ещё хор пел «Рэвэ та стогнэ Днепр широкый». Это было очень красиво, и почти все слова были понятны, так все говорили у нас в селе. И другие песни пели, и это тоже было хорошо, и всем нравилось, и все очень громко хлопали, и наш первый класс тоже.
– Илюша, – однажды спросила наша библиотекарша,- почему у тебя руки дрожат?
– Не знаю, мама говорит, что я кур воровал.
– Анна Гавриловна шутит.
Я тоже понимал, что мать шутит. Хуже было то, что все замечали, что у меня руки дрожат. Они дрожали и в шесть лет, и в двадцать шесть, и в шестьдесят шесть. . . Сначала я старался превозмочь сей неприятный казус, но стоило мне хоть немного выйти из состояния относительного покоя, как я уже не мог отвечать за свои пальцы. Потом я просто перестал думать об этом – что толку? Сохранилась фотография, где мои дядья и их жёны сфотографированы вместе с нами – мною и Вовкой. Моя рука лежит на плече у дяди Вити, и кажется , что на ней гораздо больше пальцев, чем пять, так она дрожит. А всего-то и дела – пустяк, сфотографироваться. Вовка же, сын тёти Маруси, абсолютно спокоен.
Тётю Марусю я очень любил. Она была добрее всех и щедрее всех. Она давала мне билеты на Новогодние утренники, и какие! – в филармонию, театр, цирк и на другие праздники, если мне случалось быть в Саратове. Благодаря ей, я полюбил все эти зрелища, на которые мои друзья попадали лишь случайно и в ином возрасте, когда ни одно из этих искусств не могло уже поразить и привлечь их. Подумаешь – козлетон какой-то! – это про тенора, поющего арию Ленского. Подумаешь – Ромео и Джульетта, дураки какие-то прыгают! Может быть и вовсе того не думая, тётя Маруся формировала мой вкус.
А тут – кино! Оно интереснее всего. И я, уже готовый пожиратель зрелищ, с утра томлюсь ожиданием вечера. Почему время так медленно идёт, словно волы, запряжённые в рыдван, остановились, стоят и жуют свою жвачку. Так исчезает вся прелесть летнего дня, от того, что вечер медлит и никак не настаёт. Вон и солнышко застыло над Мишкиной избой, а всегда так весело катится оно за нашу избу. Не успеешь наиграться, и уже надо поливать огород, не успеешь полить, а уже надо встречать корову.
Но проходит всё. Вот уже медленно расходится стадо по домам, оставляя за собой пыль, розоватую от заходящего солнца. К клубу уже сходится народ. И Витька Пирский тут:
– А, прибежал, смотри, будь рядом, уже скоро.
Но дверной проём ещё тёмен, керосиновая лампа не в силах разогнать тьму внутри. Однако и в сумраке видно, как человек у дверей берёт деньги, даёт людям узенькие-узенькие полоски билетов, и они проходят в зал. Вот так бы и мне! Но ничего...
Витька крутит ручку движка, движок фыркает и – так-так-так, начинает стучать, как моторка. Из двери и из щелей в ставнях начинает бить ослепительный белый свет, так что заплющиваешь очи. Но таканье ослабевает, а свет краснеет и исчезает совсем. И так много раз.
Наконец движок заработал вовсю, и стало видно, что почти весь народ уже внутри, а пацаны сгрудились возле окон. Нервное возбуждение, охватившее меня, заставляет вибрировать моё маленькое тело. Что уж тут руки! Это вот на той фотографии видно, как дрожат мои пальцы на плече у дяди Вити.
Витька подходит ко мне.
– Пошли!
Мы последние подходим к двери. Билетёр вталкивает Витьку внутрь:
– Ты иди! А ты – брысь! Не хватало нам тут таких!
Дверь хлопнула, лязгнул железный крюк. Зажужжал аппарат. Послышалась музыка. Стыд и ужас сковал меня. Разве так можно, разве не я ездил с Витькой за фильмом, разве не я заносил коробки в клуб? И обидно, а больше отчаянье от несправедливости, что делать? Слёзы выкатываются на щёки, этого ещё не хватало, ещё и засмеют – плакса! Но смеяться некому, все стоят на призьбе, вытягивая шеи к щелям в ставнях. Сероватый мигающий свет ложится на их макушки. Вот как! Можно, значит, и так посмотреть! Юрка не узнает, а я завтра буду хвалиться перед ним. Я с трудом вскарабкиваюсь на приступку, она высока, а ногам почти нет упора, но всё же удаётся встать во весь рост. Только без толку. Я маленький и ничего не вижу через головы других, слышу только музыку и голоса. И вдруг удача – все скатились вниз, и я могу продвинуться к самой широкой щели. Я так и делаю. Я вижу: красивая девушка и парень протягивают руки друг другу. И я забываю всё на свете. И вдруг что-то отрывает меня от приступки, я взлетаю вверх, но успеваю заметить, как они обнимаются.
А дальше … А дальше меня с силой швыряют на землю, я не помню, кричал ли я во время падения, нет я этого не помню, как не помню и другое – потерял ли я сознание или нет, сразу ли стал подниматься, или какое-то время лежал в пыли. Когда же я встал, то ничего не видел: ни света, проникающего через ставни, ни звёзд на ясном небе. Я только чувствовал, как подо мною пляшет земля, хоть рукой цепляйся за неё, по щекам и по губам что-то течёт. Я вытер рукою нос и губы, липко и горячо, я вытирал щёки и понимал, что течёт из уха.
С трудом переставляя ноги, боясь, что подняв одну, я упаду, потому что земля убежит, я всё же пошёл по дороге – домой! Я не слышал, как лают собаки во дворах, может их не было вообще, куда они девались? В мозгу крутилось: Тахир и Зухра… Тахир и Зухра…
Во дворе я засунул голову в кадушку, вода свежая и прохладная, ещё недавно ведь я её наполнил. Вынув голову я попытался стряхнуть воду, как это делают собаки, но не почувствовал, удалось ли это мне, голова всё равно гудела. Я ещё раз тщательно вымыл лицо и уши, ощупал, не течёт ли кровь, вроде нет. Хорошо, что я без майки. Мать ничего не заметит. Я смыл с себя кровь, пот и грязь, вокруг кадушки земля заметно почернела. А мне стало легче, прохладнее, и даже зябко, но это быстро прошло. Я вошёл в дом. Матери не было. Луна глядела в окно, освещала кружку молока и горбушку хлеба, словно напоминая, что надо поесть. Есть не хотелось. Молоко я выпил, а хлеб спрятал под фуфайку, она у меня вместо подушки.
Мне снилось, что я летаю. Полёт был приятен, лёгок и весел. Мать говорила, что люди растут, когда летают во сне.
Из немецкого плена два русских солдата брели
Единственная комната в нашем доме была тесна даже для маленькой семьи в четыре человека – матери, отчима, меня и сестры. Брат тогда еще не родился. Значит, это было весною 1948 года, уже после окончания знаменитого послевоенного голода.
Когда из сеней ты входил в дом, то слева видел русскую печь, нисколько не удивлявшую своими размерами, и железную кровать, чья передняя спинка занимала половину окна. Между печью и кроватью оставалось свободное пространство. Там лежали тыквы. Картошка, капуста и тыквы составляли основу нашего питания, да еще квашеные огурцы и помидоры. Тыкв оставалось немного, вот почему я думаю, что это была весна. Не зимой ли этого года сестра толкнула меня ногой, когда я лез на печь погреться? Я больно ударился спиной о другую спинку кровати и упал на тыквы. Необъяснимые поступки были свойственны сестре. Понять их причину можно, лишь читая Достоевского.
Я и сейчас считаю, что во многих его героях есть нечто болезненное, что объясняет их поступки. Сестра тоже была созданием болезненным… Но не о ней речь, хотя, может быть, может быть, из-за ее характера я не желал даже в самые детские годы спать вместе с ней на печи – обычное дело для деревенской жизни, когда все дети спали вповалку на печи или на полу. Но вторую кровать в избе негде было поставить, да и самой кровати негде было взять. Вот почему я спал, если летом – под столом, если зимой – на столе. Спал я всегда в такой позе: поджав ноги и руки под себя, спиной кверху. У современных психологов я прочитал, что это поза плода в утробе матери и свидетельствует она, что ребенку некомфортно на этом свете. Теперь я сплю, как и следует, вытянувшись во весь рост то на правом, то на левом боку, но не уверен, что мои ощущения от жизни стали более комфортными.
В эту-то комнату поздним вечером пришли: старший брат матери Пётр, для меня – дядя Петя, и старшая сестра Екатерина, моя крестная, которую я любил очень, и знал, за что я ее люблю, дети вообще любят за что-то, я любил ее за доброту, мягкость общения со всеми и за то, что она любила меня, как родного. Еще один штрих к ее образу: в конце семидесятых она пришла в райком партии к первому секретарю и положила партбилет на стол.
– Все, заберите билет, я уже старая, больше на вас работать не могу, нету здоровья.
Сейчас я понимаю, что сошлись они не случайно, им надо было поговорить открыто, без свидетелей. Поэтому меня не удивляет, что хотя окна были закрыты ставнями, но в ставнях есть щели, изнутри окна завесили чем могли, закопченную семилинейную лампу поставили на пол. Не помню, был ли чай на столе, и что еще, наверное, чем-нибудь мать да угощала брата и сестру. Но точно помню, что ни водки, ни самогона там не было. В селе в то время почти не пили – достаток не позволял. Вот когда стали жить приличнее, появилась и водка. В этот раз мне постелили не под самим столом, а чуть ли не посреди комнаты, так что я едва не доставал ногами до кухонного стола, за которым расположились гости вместе с отчимом, который мне стал отцом.
– Илья засыпает вмиг, как только положишь, а если что услышит, никому не скажет, я ему велела не рассказывать ничего из того, что делается дома. Пусть рассказывает свои книжки.
Однако я не уснул. Я лежал тихо и впитывал все, что рассказывал дядя Петя. Передать прямую речь дяди Пети я не могу, не мастер он был говорить, да и говорил на странном языке – ни украинском, ни русском, но понятном всякому. На таком языке говорили украинцы в Поволжской Украине, недавно я узнал, что так называли поселения украинцев от Саратова до Сталинграда. Вперемежку с украинскими селами были колонии (колонки) немцев, и официально эта страна называлась Автономной Республикой немцев Поволжья. Некоторые местные немецкие слова, запавшие с детства в сознание, не может объяснить, даже самый ученый-филолог, такой, как профессор Горелов: ну что такое наухналь? Были и другие, понятные слова – куха, например, - открытый сладкий пирог, очень я любил куху с паслёном. Или – штурма – сильный снегопад с ветерком, что-то вроде нашей метели. Потом я всегда вспоминал это слово, когда читал в учебниках литературы «Штурм унд Дранг» – «Буря и натиск». Нет, такой язык я не в состоянии передать от первого лица.
Дядя Петя рассказывал о своих пленениях. В первый раз он попал в плен в самом начале войны и, кажется, даже в самом первом бою. Похоже, и боя-то не было. Оказалось, что командовать солдатами некому, а сами они не могут ничего, вот их и взяли всех в плен и погнали куда-то.
Что мог думать я, мальчик восьми или девяти лет, второклассник, который верил всему, что говорили ему и его товарищам в школе, о чем он читал в «Пионерской правде», которую вывешивали в школьном коридоре. А кино? – где все солдаты герои, а командиры – мудрые полководцы. А песни – «смелого пуля боится, смелого штык не берет», а у нас все бойцы были смелые, все они красноармейцы и всегда побеждают. Смутное ощущение, что есть что-то иное, что совсем не похоже на это, вызывало страх и понимание того, что об этом нельзя говорить вслух, что за это наказание будет жестоким. А знать? Видимо, и знать страшно. Но люди знали, только об этом рассказывать другим нельзя.
И вот я лежу под крёстниным пальто, поджав колени, и слушаю рассказ дяди Пети о том, как тот попал к немцам в плен. И совсем он не сражался, как сражаются герои. Все побежали, и он побежал, но куда они бежали, там тоже были немцы, и тоже были танки, и если б они не подняли руки, их бы задавило. И некому было командовать, вдруг не стало командиров, и их всех забрали, и кто был раненый, тоже забрали, а кого застрелили. Потом их повели. И привели – я навсегда запомнил название города – в Каменец-Подольский. Там была каменоломня, и туда загнали очень много красноармейцев, и жить там было негде, и еды им не давали, и воды тоже почти не было, и люди очень быстро съели всю траву и кору с деревьев, потому что кое-где были деревья, и все стали умирать, но дяде Пете повезло, его взяли в похоронную команду, он и Тищенко из нашего села, и еще другие, выносили мертвых и уносили куда-то, где бросали в яму. За это их кормили супом из гнилой капусты и мелкой нечищеной картошки. И так они вынесли очень много людей, и каждый день умирало все больше, и они все носили и носили.
Дядя Петя рассказывал долго и подробно, сестры задавали вопросы, дядя Петя отвечал, а отец молчал, он тоже был на войне, и тоже никого не убил, потому что рядом с ним упала бомба, и ему перебило ногу, и его отвезли в госпиталь, и рана до конца не зажила.
А потом дядя Петя рассказал уж совсем странное, о чем и думать нельзя, и сестры сказали, что никто ничего не узнает. Странное было то, что немцы их выпустили. Не всех. А только украинцев, а дядя Петя и Мищенко как раз были украинцами, а русских оставили умирать. Немцы сказали, что украинцы – их друзья, они с ними не воюют, а потому украинцы могут идти по домам. Но только, чтобы они больше уже не воевали. И все украинцы пошли домой, и дядя Петя, и Тищенко тоже пошли домой. Только их дом был в России, а не на Украине, а идти было далеко, и они шли долго, уже стало холодно, и они просились ночевать, их пускали, потому что они умели разговаривать по-украински, и давали им есть, и немцы тоже отпускали nach Hause.
А потом их снова взяли в плен. И дядя Петя остался один, Тищенко попал в другую группу, и они уже больше не встретились. И дядя Петя не знал, говорить ли жене своего друга или нет, и мать сказала, что не надо, потому что ему уже никак не поможешь, даже если он жив, себе хуже сделаешь, и тебя обязательно арестуют. Дядя Петя очень переживал, что они с Тищенко не дошли до своих, но и радовался, потому что через фронт было не перейти и их бы обязательно убило.
Я лежал, слушал и представлял все, о чем рассказывал дядя Петя. Маленькие беленькие хатки с соломенными крышами. Мы тоже жили в маленькой хатке, но крыша у нас была обыкновенная, не соломенная, но мать каждую весну белила избу, и для этого мне приходилось ходить далеко, к ямам, где глина была белая, копать ее и ведром носить домой. Хату мать белила перед тем, как украсить ворота ветками с зелеными листьями, а на пол в хате набросать свежего сена, и тогда там пахло как на лугу. Полы у нас были деревянные, а на Украине, рассказывал дядя Петя, глиняные. Такие полы были в мазанке у Кольки Шилова. Я рассказал об этом сестре, и она очень позавидовала колькиной сестре – такие полы не надо мыть! Полы у нас были некрашеные, поэтому их надо было тереть железной теркой, я помогал это делать, но не всегда, потому что надо было поливать огород.
Во второй раз дядю Петю привезли в Австрию. Там уже было не страшно. Он стал батраком у хозяина – бауэра. Хозяйство было большое коровы, лошади, свиньи… Со всем этим надо было управляться дяде Пете. Хозяина очень скоро взяли в армию на фронт, и дядя Петя остался как бы за старшего работника, потому что все мужики здесь тоже были на фронте, и ферма работала на армию. Туда отправлялось все – масло, молоко, мясо, но что-то оставалось и на ферме. Так что люди на ферме не голодали, я не могу вспомнить, были ли там другие батраки, или на ферме работали подростки, местные ребята, пока их тоже не забирали в армию. Забыл я об этом, потому что это было неинтересно – я знал, как работают на ферме, крёстная сама заведовала МТФ (молочно-товарной фермой).
Гораздо интереснее было другое – как жил дядя Петя у хозяйки. Он даже пил сливки! Чуть ли не каждый день. И ел суп с мясом, вот это да! И дядя Петя говорил, что никогда он не жил лучше, чем в эти три года, или почти четыре, пока его не освободили наши. Почему он не стал партизаном? Ведь его никто не охранял, и он работал с утра до вечера, и хозяйка говорила, что таких работников, как он, она не встречала за всю свою жизнь. И она даже полюбила его, и дядя Петя спал с ней в одной постели, правда, не каждый день, а когда она позовет его, и это бывало часто. Об этом дядя Петя говорил очень тихо, наверное, боялся, что разбудит меня, но я не спал и все слышал – вот бы и мне выпить кружечку сливок!
Наверное, муж хозяйки погиб на фронте, потому что хозяйка не хотела, чтоб дядя Петя уезжал домой, она хотела, чтобы он женился на ней. Но дядя Петя все же уехал – у него здесь была жена и дети.
И вот теперь он рассказывал все сестрам. Иногда он замолкал, и все сидели тихо, слушали, не пришли ли воры, и не уводят ли они корову из конюшни, так у нас назывался хлев. Раньше, до колхозов, у всех были лошади, и они жили в конюшнях, но их забрали в колхоз.
Вернувшись домой, дядя Петя работал конюхом.
– И слава Богу! – сказала крёстная, что тебя не посадили.
Раза два-три дядя Петя и отец выходили во двор покурить, а потом возвращались – никого! И так было до самого утра. Потом я заснул, и уже ничего не слышал, а когда проснулся, дяди Пети уже не было, и крёстная собиралась к себе на МТФ.
– Ну как, Илья, выспался хорошо?
– Хорошо!
– А когда к нам придешь? Там Букет, и Лидка уже скучает по тебе!
Литой мяч
– Мам, а когда снег растает?
– Скоро. Март уже.
А снег всё не таял. Окна были во льду. И мы с сестрой развлекались тем, что отпечатывали на окнах изображение монет. Нужно было долго дышать на медный пятак, который я нашёл на чердаке старой пекарни, где мы с Витькой, двоюродным братом тайно ели мак. Есть его запретила тётка Катерина, Витькина мать, потому что, если мы съедим, то заснём и не проснёмся. И нам захотелось узнать, как это мы не проснёмся. Мы съели мак, целую коробочку, а её бросили в угол, легли на пол и стали ждать, когда заснём. Но не заснули, лежать надоело, и мы стали шарить по чердаку. Вот тогда я и наступил на старинный тяжёлый пятак. Витька хотел отобрать его у меня, но я не дался:
– Чур! На одного.
Необоримое заклятие, святое слово!
А у сестры был простой пятачок – небольшой и лёгонький, сзади у него был земной шар, серп и молот и колосья вокруг. А на моём пятаке была смешная птица с двумя головами. Мать сказала, что это было до революции, а сейчас у нас другие пятачки. Я спросил:
– А почему у птицы две головы, и бывают ли такие птицы взаправду. Мать ответила, что птицы такие не бывают, а это герб. Это царский герб. А на Галином пятачке – наш советский герб. А птица эта – орёл, но почему у него две головы, она не знает.
Мы украсили двумя гербами, большим и маленьким, все окна. Для этого надо было подуть на монету и приложить её ко льду, получалось очень красиво. А ещё мы дышали на лёд, лёд таял, и получался прозрачный глазок, в который можно было смотреть на улицу. Но кроме синеватых сугробов, да куска желтоватой дороги в раздавленных лошадиных яблоках, ничего не было видно. Не было земли, везде был снег. А то дул ветер, наметая поперёк дороги узкие перья чистого снега, или шла штурма – снегопад и сильный ветер. Они устраивали белые вихри и пляски – штурма. Через много лет я пойму, что это немецкое слово означает бурю. “Sturm und Drang” – учили мы в институте, «Буря и натиск». Но сейчас смысл его нисколько не занимал меня, как и его происхождение здесь, на Волге, на нашей маленькой Украине. Слово было обычным, привычным. Какая весна, если штурма! Как долго нет весны! Проходят дни, а всё штурма.
Часов в избе не было, как не было и у соседей. Мы все жили по солнцу. Но и солнца не было. Оно пряталось где-то от воющей бури, и непонятно было откуда сквозь белую ночь в избу пробивался серый день, то ли от разгорающейся печи, то ли от белого пара, который врывался в хату, когда баба Дуня выходила в сени.
Когда прибегали ребята, кто в заскорузлых валенках, наследство от сестры или брата, а кто и босиком – если перебежать улицу быстро, так и не замёрзнешь … На тёплой печи было хорошо. А всё же хотелось на улицу, на зелёную лужайку.
И вдруг метели стихли, снег начал отражать уже тёплые, как печка, лучи. Они дробились на множество слепящих искр так, что невозможно было не щуриться. С крыш падали тяжёлые капли, собираясь под стеной в узкую чёрную щель, из которой вылетала мелкая водяная пыль, когда капля разбивалась о тонкий ночной ледок. Уже не хотелось уходить домой, когда баба Дуня звала обедать. С крыши свешивались сосульки, их можно было сшибать хворостиной и сосать, как леденцы.
Солнце всё жарче и жарче. И вот уже верхушка пригорка вынырнула из-под снега, и каждый день снег уходит вниз, оставляя по краям тонкое кружево белёсого хрупкого ледка, под которым земля начинает влажнеть с самого утра. И вся наша компания на ещё влажноватом, но уже тёплом, пятачке земли играет в ножички. Во что же ещё – земли достаточно, чтобы обвести круг, разделить его на части и начать отвоёвывать соседские территории. Весело. Весело, когда выигрываешь. Обидно, когда проигрываешь … Я всегда проигрываю, потому что я очень нервный и переживаю всё, что случится раньше, чем оно случается в игре. Я знаю, так нельзя, но обрести спокойствие и уверенность мне не удаётся почти никогда. Поэтому мои земельные владения быстро переходят к другим. Вот уже я вынужден стоять на одной ноге, а отвоёвывать потерянное – реконкиста, немыслимое дело. И вот уже я могу уместить на моей земле только ребро ступни. Всё, конец! Моя земля поглощена соседями, безжалостными феодалами.
И пока мы играем, пригорок тоже не спит, отнимает у снега утраченные поздней осенью владения. Больше всех этому радуюсь я – скоро уже можно будет играть в лапту. И пока ребята продолжают борьбу за создание Великой Империи, я помогаю весне: расшвыриваю снег, отбрасываю его в стороны и вниз уже промокающими валенками, дроблю ледяную бахрому по границе земля-снег, и забываю о позоре моего изгнания из рая.
Я уже играю в другую игру, в лапту, леплю мячики из талого снега, вода капает сквозь пальцы, я швыряю мяч в противника, в терновый куст. Ага! Попал! Победа! Я ликую, но молча, мне так хочется играть по-настоящему.
И так я помогаю весне каждый день, пока не замечаю, что помогать уже некому, что весь наш бугор уже свободен от снега, что снега везде уже почти нет, земля начинает высыхать от жаркого солнца и тёплого ветерка.
И вот слышны удары по мячу, где-то кричат, бегают, ловят мяч, выцеливают спину противника. Туда, туда! Мы мчимся туда. Может быть, нас примут. В прошлом году мы были ещё маленькие, и нас не принимали. Конечно, мы играли и сами, но… может, примут. Примут, примут! Уверяем мы себя. И через три минуты мы на месте. На площади перед Правлением, и Витька Набоков, и Шурка Куприн, и все-все … Только бы взяли, а бить, бежать и увёртываться мы умеем…
Капитаны как раз набирают себе команды. Мы с Шуркой Куприным сговариваемся, он – волк, я – тигра. Подходим к капитанам. Очередь выбирать самому Витьке Пирскому. Он мой троюродный брат, но это ничего не значит. Он очень строгий. Он всматривается в нас. Что думает он? Вот сейчас скажет:
– Брысь, малявки, на тот год придёте!
Как в прошлом году. Но, видимо, настоящего народу ещё мало, и он решает:
– Ну давай тигру.
Тигра на седьмом небе, становится за спину командира и чувствует себя настоящим игроком. И всё удаётся, как нельзя лучше: я бегаю, увёртываюсь от мяча, правда нам не дают бить, силёнок у нас мало, но подбрасываю я хорошо, как раз ровно в ту точку, куда указывает конец биты. Молодец Илья!
Я счастлив, я не бегаю, я летаю! Как это здорово! И мы всё время водим, они пасут нас в поле. Они – это другая команда. И вдруг … Как я зазевался?.. Литой мяч врезается мне под лопатку, он сбивает меня с ног. Я едва поднимаюсь: больно, и дышать трудно, чувствую слёзы на глазах, сквозь слёзы вижу, как противники бегут к «городу». Теперь их черёд водить. Они кричат, хохочут, прыгают. А нам пасти, мы проиграли … И во всём виноват я. Я не уловил миг рывка и проиграл.
Витька расставляет бойцов, он знает, кто и на что способен. Я – в середине поля, потому что я быстро бегаю.
– Дадут мяч, сразу бросай Ваське, он не промахнётся.
Но Васька промахивается и раз, и другой, и третий. И другие промахиваются. Нас гоняют долго и беспощадно. И мне мяч попадает в руки. Он литой и увесистый. А под лопаткой всё ещё больно. Эх! Если бы мяч был просто резиновый, или хотя бы каучуковый, тогда бы не так … А мяч летает, летает. А они всё бьют и бегут, бьют и возвращаются. Куда уходит радость? Откуда приходит отчаяние?
Уф! Наконец у них остаётся последний игрок, который был на выручке. Поймаем мяч – и мы победили. Только поймать! Поймать… Как его поймать… Летит, как пуля, и жалит, как овод… Я пошевелил лопаткой, вроде не так больно, а получить во второй раз?
Все мы напряжены, каждый занял удобную позу. Только бы поймать!.. Хорошо, если мяч взлетит высоко, тогда хорошо – его можно поймать… Я не отрываю взгляда от выручалы, тот заносит биту (тогда мы не знали этого слова), была просто палка.
Размах рублёвый – удар копеечный. Вижу, что удар будет рублёвый, бита встречается с мячом в той самой точке, где удар особенно удачен и силён. Я не могу видеть, но чувствую, что мяч не пойдёт вверх, что он будет лететь низко над землёй, ударится о землю, отскочит, и пока мы будем его подбирать, всё будет кончено. Слышал ли я звук этого удара, или сработало какое-то звериное чувство предвиденья, я вытягиваю правую руку в сторону, и жужжащий шмель влипает мне в ладонь.
Так я и стоял, зажав мяч в руке, пока команда с хохотом свистом бежала ко мне. Я не прыгал и не кричал. Молча смотрел на свою руку, которая словно бы и не была частью меня самого. Как это она выхватила из воздуха звенящую пулю. И как это она сумела её зажать. Откуда эта мёртвая хватка? Как это она сделала? И почему в прошлом году не могла?
Я не понимал и не чувствовал, что произошло нечто необычное, сверхординарное, сказал бы я сейчас, что я качественно изменился в одну секунду, и мир вокруг меня тоже изменился. Он стал другим, он признал меня достойным и равноправным своим членом. Теперь я мог участвовать в игре. Разум мой спал ещё, и будет спать до тех пор, пока жизнь, учение и книги не снабдят его необходимой информацией, пока он (разум) не поймёт, что игра не была просто игрой, а была процессом инициации, процессом перехода ребёнка в качестве равноценного члена в другое, более зрелое сообщество.
Вместе со всеми ко мне подбежал капитан. Он хлопнул меня по спине и сказал:
– Молодец! Всегда приходи играть.
День рождения
А солнце всходило и всходило. Оно медленно выползало из-за края земли. Его красный ободок скорее походил на обрезок ногтя, чем на что-либо другое. Ноготок увеличивался в размерах, и уже скоро стал похожим на закругленный обломок тарелки с красной полосой вдоль края, который мы с Мишкой нашли за домом и отдали моей сестре. Обломок тарелки расширялся и расширялся, пока весь не оказался залитым блестящей красной краской. И наконец, он стал таким большим, что уже не вместился бы и в целую тарелку. А дальше мне не с чем было его сравнивать – в доме и во дворе не было таких больших и круглых предметов. А пока я раздумывал, на что оно теперь похоже, оно стало походить само на себя, то есть на большое колесо от телеги, которое медленно покатилось по небу.
Солнце уже на метр оторвалось от земли, когда со мной что-то произошло. Я перестал видеть вещи вокруг себя; было только чистое небо и солнце, которые словно околдовали меня, я следил за движением солнца и не мог оторваться. И вскоре я почувствовал, что не могу отделить себя от них. Я стал частью их мира, безымянной его частью, не имеющей собственной сущности, разве может часть претендовать на особое бытие, отдельно от целого? Конечно, философские понятия целое и часть мне не были известны в то время, но чувство, но ощущение своей растворенности в чем-то большом, к которому и я причастен, явилось.
Все это происходило в тот день, когда я впервые осознал, что день рождения является чем-то необыкновенным, не будничным. В сущности, я еще не мог проникнуть в сакральный смысл происшедшего ранее и теперь происходящего. Ни один из тех вопросов, которые волновали меня, а иногда месяцами мучили, еще не возникал в моем сознании. Не возникал, видимо, потому что я был мал, а мир – огромен. Но и мир не казался огромным маленькому белобрысому мальчишке, который вышел в этот свет из небытия шесть, семь, восемь лет назад. Мир был аккурат по нему, как говорил отец, то есть по мне, я и сам бы сказал так лет через двадцать-тридцать, или пятьдесят.
В глубине души я понимал, что не я центр мироздания, вокруг была масса больших и сильных людей, которые все знали и хотели всему научить меня, а я хотел научиться ему. Я, подобно песку на берегу реки, постоянно и неутомимо впитывал все. Когда волна отбегала в холодноватую и мутную глубь темной воды, песок без нее начинал быстро высыхать, это было видно по отдельным комочкам слипшегося песка. Потом вода снова набегала на песок, смывая мои босые следы, сглаживая все в единое влажное пространство. Это повторялось и повторялось… Я любил смотреть на это нежное подобие приливов и отливов на берегу речки, Колдубань или Котлубань… или еще как-то похоже, все говорили по-разному, истинное название реки я так никогда и не узнал. А маленькие волны вскарабкивались и откатывались, не было конца этому ритмическому и чудному движению. И тишина… Лет через десять, когда я был поглощен поэзией, в том числе и той, что осознано/неосознанно гнездилась в самом моем существе, я закончил одно стихотворение так:
И тишина стоит такая,
Что слышно, как на берегу,
Волна тихонько набегая,
Чуть трогает волну.
Так медленно шло впитывание мира в себя, и мир был ритмичен, подчиняясь извечному движению солнца – И восходит солнце, и заходит солнце… (Экклезиаст, ясное дело). Но пока солнце только всходило, о закате было рано думать, да он еще никак и не предчувствовался. Все это позже, позже, позже… Когда придет горькая строка, которая в личной мифологии, а что если не мифологию творит каждый из нас своею жизнью? Так вот, тогда это печальное чувство живущее в каждом человеке, независимо от него самого, проявится строкой:
Как весело пути начало, как горестен его конец.
Эта нехитрая философия впитает в себя все, что я узнаю и пойму из Экклезиаста и Сартра, Достоевского и Камю. Обескуражит ли меня такой вывод, нет, скорее – заставит задуматься. И задуматься над тем, чему ответа не находится. И в конце жизни, как и в ее начале.
А теперь вот он я, которому семь-восемь лет. Вот я сижу во дворе на травке-муравке, возле глинобитного курятника, в котором нет ни одной курицы, как и во всем дворе никакой живности. Скудность, бедность… но и об этом я и не подозреваю.
Я теперь уже знаю, что у меня сегодня День Рождения, и что это событие, и мне хорошо. Хорошо до такой степени, да я и не могу определить эту степень, и зачем она нужна, мне просто хорошо: катится солнце, и травка начинает блестеть, дунул ветер, я поёжился, замычали коровы, щелкнул кнутом пастух, звякнула кильчанка, подпасок швырнул ее в соседскую корову. Все живет, все звучит, все затихает и тонет в моем сознании, не затем ли, чтобы когда-нибудь набежать тихой утренней порою той самой волной, которую поглощает песок. Зачем-то это нужно, зачем?
Сижу на берегу океана, пересыпаю песок из ладони в ладонь, писал один великий японец. Океан бытия накатывает на меня и поглощает меня полностью, все мое существо, рвет все нити, которые связывают меня с материальным миром. Нет ничего. Вместе с миром исчезает и мое сознание, я не принадлежу себе. Я часть чего-то иного, я с ним единое целое, я принадлежит целиком тому, в чем растворилось мое сознание и я сам. Что я испытываю? Я сказал бы, если б знал – блаженство, у которого нет ни начала, ни конца, счастье? – но что это, я тоже не знаю.
Все это длится долго-долго, это слияние с бесконечностью, с космосом, – но космос ли это? Космос разве живой? – должно быть где-то еще блуждает мое сознание, и сознание ли это? Времени не стало… Возможно, что это и есть счастье, без необходимого присутствия несчастий? Возможно. Но что знаем мы о вечности в краткой нашей жизни? – Ничего. Безбрежность блаженства – разве это возможно в самой жизни, счастливой ли, несчастной ли? Лишь тот может назвать себя счастливым, кто достиг пределов жизни, в ней несчастья не познав? Софокл так сказал.
За что же мне такое счастье? – В свои семь-восемь лет познать беспредельное блаженство слиянности со всем мирозданием. Мне казалось, что еще одно мгновение, и я все пойму…
Но зашуршала калитка, я с трудом возвратился в наш двор и увидел, что вошла мать. В руке она держала веревочку, на которой висела большая рыба.
– Кто это?
– Сазан! Ты не забыл, что у тебя сегодня день рождения?
Я не забыл, но я не забыл и того, что со мною только что случилось. И такие моменты происходили со мной еще целых десять лет.
А потом я вернулся в чужой мне мир, где и странствую до сих пор.
29.04.2012
В библиотеке
Шел дождь. Это не был шумный ливень, который вмиг наливает лужи, с белой пеной по берегам, а по воде плывут большие пузыри, они сталкиваются и лопаются, и тотчас другие плывут по их следам. Жестяные крыши в этот час грохочут не от ветра, а от тяжелых капель, которые разбиваются в белую пыль; она создает белесоватый ореол над домами и тщится вернуться в материнское лоно, но тщетно, капли падают уже такие крупные, что узкая полоса все растет и растет вверх. И кажется, что весь квартал навсегда останется с этим украшением. Если же дует ветерок, пыль сметается во двор, словно ветер играет с дымком, струящимся из всех щелей крыши. Красиво.
Нет, в этот раз дождь не такой, не веселый, не шумный, не быстрый, а сеющий тоску в душу каждого человека, словно уже наступила осень, и до первого снега ничего хорошего ждать не приходится. Незаметные струйки тихо шуршат по крыше, не спеша собираются в ручейки, те проваливаются в водосточные трубы довоенного еще времени; у некоторых колено-другое исчезло неизвестно куда, и хилая струйка, колеблемая ветром, минуя трубу, падает на землю. Но даже вместе с соседними водостоками они не в силах образовать лужу, земля тотчас поглощает их, а сам дождик прибивает только пыль на дороге, и нужно полдня, чтобы пыль напиталась, и возникла скучная лужица без всяких бульбашек.
– Ну, это надолго, – сказал дед и ушел в дровяной сарай, откуда моментально послышались скрежущие прерывистые звуки – дед направлял пилу. Значит, завтра будем пилить и колоть дрова на зиму.
Я порадовался, что дождь не проливной. После проливного в дорожной колее скапливается гигантская масса ржавых кривых гвоздей. Я недоумевал, откуда они берутся. Приплыть они не могли – железяки не плавают. С неба падают что ли, да я заметил бы. Но словно споря со мной и отменяя законы физики, они густо лежали по всей дороге, а я собирал их в грязную тяжелую, тяжелеющую каждый миг, котомку. С трудом волок я ее в дедов двор, высыпал возле небольшой наковальни. Дед начинал выпрямлять их, а я шел за новой порцией никчемного железа. К тому же я стыдился, что скажут ребята, как будут дразнить. Ребята ничего не говорили, они не видели меня за этой работой, они спали. Это мы с дедом были жаворонками. Когда ржавая куча казалась деду достаточно большой, он уступал мне место и молоток, и я тюкал, тюкал, тюкал – раз по пальцу, два по гвоздю. Ну, раз нет ливня, нет гвоздей, я мог делать все, что мне было угодно.
Когда я впервые пришел в эту библиотеку, № 10, имени А.С. Пушкина, был такой же унылый не летний дождь. Как раз напротив под брезентом, сгрудившись, сидели пленные немцы. Они строили трамвайную линию: клали шпалы, утрамбовывали желтый песок, прибивали к шпалам рельсы. Это будет маршрут № 13. Их сторожил часовой в плащ-палатке с капюшоном на голове. А под плащ-палаткой, мы это точно знали, был ППШ.
Библиотекарша поверх очков внимательно посмотрела на меня:
– Ты сын Саши?
– Саши?
– Ну да, Александра Емельянова. Я знала его. Он погиб на фронте, да? А ты гостишь у дедушки. А живешь где?
Я ответил, и попросил «Три мушкетера». Тогда повсюду шел трофейный фильм. Мы его уже посмотрели раза три и пели песенку про Париж:
Вар, вар, вар, вары,
Это мой Париж,
Поэтами воспетый
От погребов до крыш.
В этом Париже происходили дивные вещи. Мушкетеры, схватив шпионку за ноги, трясли ее так здорово, что из-за пазухи у нее вылетело важное письмо. Все хохотали и топали ногами – здорово! А кардинал Ришелье сидел в кресле, у его ног примостился серый лысый монах. На голове у него было три волосинки, и кардинал пропускал их сквозь свои пальцы, а потом выдернул. И звук был такой, как будто лопнула струна балалайки. Было смешно. Мушкетеры сражались на шпагах с гвардейцами, пинали их под зад и всегда побеждали – «Один за всех и все за одного»!
Не книге, конечно, мы обязаны, что так долго играли в мушкетеров, и так крепко дружили. Хорошо дружить – вот этому точно они учили нас. К тому же их кодекс чести частично совпадал с нашим, дворовым.
– Такие книги тебе еще рано читать, – и она дала мне сказки – про Маленького Мука и Карлика-носа. – К тому же этой книги у нас нет, зачитали.
– Как это, зачитали?
– Стащили, а новой нам не прислали.
Читальный зал в этой библиотеке был небольшим. Ребята и девчонки приходили к библиотеке минут за двадцать-тридцать до открытия. Тут было две причины – занять лучшее место и взять, опередив других отложенную со вчерашнего дня и неоконченную книгу. Их было много, таких книг, которые хотелось прочитать всем: про Гулливера, про Робинзона Крузо, про Павла Корчагина, про Зверобоя, про Синдбада-морехода, про Алладина и его лампу, про Васька Трубачева и его товарищей… Эти книги на дом не выдавались.
Девчонки обычно сидели за столами, словно в школе, за партами по двое; два ряда столов тянулись через весь зал, а поперек, вдоль окон, был длинный овальный стол, в центре которого стоял громадный глобус, окованный по экватору широкой и толстой медной полосой, медные же меридианы, шедшие от полюса к полюсу, придавали ему дополнительную солидность и прочность. За место под глобусом всегда шла настоящая война – вот почему надо было прийти пораньше. Хорошо, что хоть девчонки не посягали на места за этим столом.
Нам всегда хотелось обнять глобус по экватору, и многие пытались, но бесполезно. Если библиотекарша замечала наши попытки, она делала вид, что сердится и обещала вообще не давать книг таким хулиганам. Мы называли глобус корабельным или капитанским. Возможно, что когда-то и в самом деле наш глобус занимал почетное место в кают-компании какого-нибудь фрегата или бригантины. И не маловозрастные читатели (библиотека была детской), а суровые морские волки занимали места под ним.
Получив в свои руки оставленную с вечера книгу (в ненастные дни мы проводили за этим столом целый день), каждый стремился усесться под Тихим океаном. Тогда можно было, оторвав глаза от книги, исследовать просторы океана от острова к острову с чудными названиями. Втихаря можно было чуть-чуть повернуть глобус, но это запрещалось. Однако запрет был не слишком суров. И только когда ребячий шепот и шипение «Ты чего? – А ты чего? – Тихий океан у меня! – Нет, у меня» превращался в явственный гвалт, так что и девчонки отрывались от своих книжек (чего они там читают? Про кукол что ли? А девчонки читали ровно то, что и мальчишки), тогда библиотекарша громко обещала:
– Вы там, Клуб знаменитых капитанов, вот отберу сейчас книги! И Робинзоны, Гулливеры, Сани Григорьевы, Тартаринцевы и даже Куки и Беллинсгаузены затихали, и тишина, шелестящая страницами, воцарялась в зале.
Перед закрытием библиотеки мы забирали свои картузы и кепки, сдавали книги и уходили домой, еще под впечатлениями жутких сражений с пиратами, или с морскими чудовищами. Картузы и кепки мы сдавали в залог, чтобы, не дай Бог, не унесли книгу с собой и навсегда. А так как наша форма одежды в любую погоду оставалась одинаковой – майка и трусы, причем майка не обязательна, то мой дед любил пошутить: «ну и барин – без штанов, а в шляпе!»
Когда мы обосновались в Энгельсе, я тотчас отыскал городскую библиотеку. Это было нетрудно. Она находилась в центре, между кинотеатром «Родина» и Домом физкультуры на пригорке в невыразительном и чахлом скверике, однако, огороженном металлическим забором. Справа от входа сразу стоял уныло-серый ларек, в котором продавался портвейн и пирожки с ливером. Удивительно, но сборища пьяниц тут не было никогда, лишь иногда почтенный горожанин наливал стакан напитка, выпивал его, закусывал семикопеечным пирожком, и вновь, выйдя за ограду, продолжал свой путь. В библиотеку им явно идти не хотелось. Туда ходили, в основном, школьники, дабы написать сочинение про Онегина или Печорина, и унести домой пару программных книг. А между тем, библиотека была великолепной – и по количеству книг, и по редкости изданий, которые встречались там.
Она, библиотека, жила в высокой красивой церкви со снятым крестом, внутри всегда было прохладно и просторно, и, кажется, она одна из первых в России открыла читателям прямой доступ к книгам. Там я с удивлением обнаружил издания двадцатых-тридцатых годов, в том числе, раннего Заболоцкого и Велимира Хлебникова. Читальный зал, который находился в правом приделе, отделялся от абонемента прозрачной дверью.
Взяв свои книги, конечно те, о которых я не мог и мечтать в Квасниковке, я прошел в читальный зал. Сердце мое вздрогнуло от неожиданности: это был зал Пушкинской библиотеки, все было как там, только столики располагались вдоль окон, а путь им преграждал такой же длинный овальный стол с таким же глобусом в центре. В зале было пусто, никто не дрался за место под Тихим океаном. Я подошел к глобусу, медленно повернул Тихий океан к себе. Глобус скрипнул.
– Молодой человек, вы что-то хотите прочесть?
Голос шел от невидимой библиотекарши – невысокая, она была закрыта стопками книг. Я подошел к ней. Спросил наугад:
– А Бунин у вас есть?
– Бунин был. – она отыскала марксовское издание, где немногие стихотворения соседствовали с прозой. Я взял книгу и сел, конечно же, под Тихим океаном. Острова были все те же, куда же им деться? Но я уже был не тот, прошло уже почти десять лет, как я впервые созерцал в Саратове те же самые острова, а справа был Шурка Моторин, а слева … кто же? Я уже и забыл.
Годы спустя, входя в читальные залы московских и ленинградских библиотек, я тогда писал диссертацию, я невольно искал глазами овальный темно-коричневый стол, за которым так уютно было читать про Гулливера и лилипутов, под зеленовато-голубым шаром за медной решеткой.
Ничего этого не было. Неизменной осталась лишь моя привычка приходить всегда к открытию библиотеки
Халаган, или Казаки на печи
Ребята быстро его забыли, словно его никогда и не было. И я забыл. Через два года, когда Валька Карга, мой друг и кумир, учившийся в Квасниковке в девятом классе, спросил:
– Ты знаешь Галагана?
– Я удивился, как странно он назвал его. Но ответил, что знаю, конечно.
Но это был не Халаган. Через два года я познакомился и с Галаганом. Это был обаятельный парень, ставший Валькиным другом, несколько высокомерный. Потом мы с ним встретились в институте, куда он перевелся из Пскова, мало учился, но много играл в карты, и пытался соблазнить мою однокурсницу, ангелоподобное существо с прелестным детским личиком.
Не был Галаган тем Халаганом, которого мы так быстро забыли. И мне стало стыдно, что забыл я наши дружеские отношения, другие-то с ним почти и не водились. Возможно, он тоже был из славного украинского рода Галаганов, верных сторонников Петра Великого, может быть обедневшего впоследствие, может быть, разоренного. Чтобы точно знать судьбу старинного рода, надо глубоко погрузиться в историю и генеалогию украинской шляхты конца ХVII века. Работа, конечно, для историка, а не для меня.
Халаганы приехали в Смеловку ранней зимой, когда уже выпало много снега, и мы все катались на крутой горке – кто на санках, кто на лыжах, сделанных из разобранной бочки … Но Мишка Халаган никогда не приходил сюда. Он вообще никогда не играл с нами ни в какие игры, мы даже видели его редко, только когда он шел в школу в Терновку, или возвращался обратно. Он учился уже в шестом классе, а вся наша братия еще была в четвертом, и только на следующий год мы тоже пойдем учиться в Терновку, там – семилетка.
Мы с Халаганами были соседи. Меж их домом и нашим, которые, впрочем не были не их и не нашими домами, было свободное пространство от исчезнувших домов, небольшие бугорки с ямкой посредине. Еще в Шумейке, где было много таких горок, я спросил у матери, что это такое? Она все подробно рассказала. Здесь стояли хорошие большие хаты, но они опустели, потому что в тридцатые годы богатых крестьян, их называли кулаками, раскулачивали, у них все отнимали, а их самих увозили в Сибирь. А в 1933 году был очень большой голод, люди умирали, потому что было нечего есть. А вот эти, она показала на бугорок, заросший коноплей, съели своих детей – мальчика и девочку. Приехала милиция, и их забрали в тюрьму. Только ты никому не рассказывай, а то заберут и меня, и отца, а вас отправят в детдом. Теперь я все знал об этих бугорках, и уже никого об этом не расспрашивал.
С Мишкой мы познакомились в избе-читальне. Это только так называлось, читать там было нечего, были только газеты с оборванными краями – парни отрывали узкие полоски для козьих ножек. Было там еще домино. Игроки громко били костяшками, хохотали, пускали дым из ноздрей. На другом столе горела еще одна лампа, там играли в шашки, и там же сидел мой сосед с книжкой. Когда место около него освободилось, я сел рядом с ним:
– Ты что читаешь?
Он ответил:
– Книгу
– Интересная?
– Интересная.
Больше разговаривать он не захотел, встал и ушел. Такой он странный был человек. Но книга! Я не скучал, нет, я страдал от отсутствия книг. В деревне не было библиотеки. Не было ее и в школе, там был только один полупустой шкаф. И ни одной интересной книжки в нем не было. А мне снилась то Шумейская библиотека, где я шастал свободно по полкам, то Саратовская, которая была роскошной не только во сне, но и на самом деле. Сон сном, а вот читать-то сейчас и нечего было. В следующий раз, когда я увидел Халагана, я снова пристал к нему. В этот раз он не мог убежать. Скоро должно было начаться кино, и в избе было полно народа. Не помню как, но мы сдружились. В этом возрасте все происходит быстро.
Мишка приносил из Терновки замечательные книги, и мы их читали вместе. Мы читали их по вечерам, лежа на печи у Халаганов. Огонек коптилки, стоявшей на кирпиче перед книгой, слабо освещал страницы. Я сколько ни уговаривал его приходить читать к нам – у нас была большая лампа, с широким фитилем, которая освещала всю комнату, так что было светло и на печи, а печь у нас была ничем не хуже – но он ни разу не согласился.
– Ты чего с ним водишься, – говорили мне в классе и на улице, – Не знаешь что ли, что его отец сидел в тюрьме?
Однако отец Халагана не был похож на вора. Воры живут в Энгельсе и в Саратове, шарят по карманам и грабят магазины. У нас в магазине почти ничего и нет, даже махорки, чего там украдешь? Еще они поют хулиганские и блатные песни:
Я усики не брею,
Большой живот имею,
Хожу по ресторанам,
Да шарю по карманам.
Однажды Халаган сказал мне:
– Завтра приходи пораньше. Я такую книгу принес!
А какую, не сказал:
– Сам увидишь.
Прийти пораньше … Значит, надо пораньше напоить скотину – корову, овцу и двух коз. Это были замечательные козы, из их пуха делали настоящие пуховые платки.
Еще греясь на печи, я высчитал, что будет достаточно шести ведер, чтобы напоить скотину и принести воды в дом. Дом без воды – не живой дом. И вот я тащу три ведра и коромысло к колодцу. Три ведра, чтоб не ходить к колодцу три раза. До колодца не близко, он на другой улице, туда ведет утоптанная и облитая не раз ледяной водой, тропка через пустырь. В сущности, это не пустырь, то есть раньше тут не было пустыря, а стояли дома – шесть на нашей улице и пять на соседней, куда мне идти. Но дома исчезли в тридцатые годы, совсем, как в Шумейке.
К колодцу идти хорошо – ветер в спину подгоняет, и я скорее бегу, чем иду. Я вообще торопыга, все хочется мне сделать быстрее и сесть за книгу.
Набирать воду в колодце нелегко. Сруб обледенел изнутри, и ведро с трудом пролезает в жерло ледяного вулкана. Обледенел и бугорок возле сруба – скользко! Я выискиваю ледяную кочку для упора, чтоб нога не скользила, кручу ручку, застрявшее на самом верху ведро с трудом, но поддается. Двумя руками выливаю воду в пустое ведро. И так три раза.
Против ветра идти трудно, ведра на коромысле раскачиваются, потому что я все время оступаюсь – склизко на тропке, да ее и не видно. Из третьего ведра, которое я попеременно несу то в левой, то в правой руке, плещется и на тропку, и на валенки. Ничего, вон уже калитка! Упал я почти у самой калитки – заторопился! А надо бы потихонечку, медленно с такими-то ведрами! Теперь хоть плачь, хоть не плачь, а нужно идти обратно к колодцу. В третий раз я был осторожнее.
Всё! Скот напоен, в хате полные три ведра. Я свободен. Я могу идти к Халагану читать Книгу!
Книга эта была Тарас Бульба. Мы жадно глотали желтоватые страницы, освещаемые каганцом. От этого и сама книга казалась столь же древней. Восхищение, страх и ужас охватывал нас, а то разбирал и смех. Мы прекрасно понимали запорожцев, потому что в душе и сами были украинцами.
– Папа сказал, что из Запорожья нас сюда переселила царица Катерина Вторая.
– А почему она это сделала?
– А потому что они хотели жить вольною жизнью, а она хотела, чтобы все покорились ей.
И во мне сразу родилась ненависть к ней. Мы уже знали, что от царей не приходится ждать ничего хорошего. Но разговоры наши быстро обрывались, мы снова возвращались на Украину, далекую, как выяснилось, нашу родину, во времени и пространстве. С неистовой страстью мы любили ее и ненавидели ляхов.
– Мы не оторвались бы от книги до последней ее страницы, если бы мать Мишки не напомнила, что уже поздно.
Мы вышли на улицу. Ветер гнал вдоль дороги клубы белой пыли, выл, пытался сорвать закрытые ставни, наметал у заборов плотные сугробы.
Солнце, лодка, и ребенок
Брат маленький. Он не умеет говорить. Он или плачет, или молчит. Плачет он ночью. Может быть, он не хочет спать, а может, он не любит спать. Возможно, у него что-то болит. Но сказать он не может никому, ни матери, ни отцу, ни фельдшеру Сорвину. Но когда он на руках, он молчит. Он молчит и когда его качают в люльке. Люлька подвешена к потолку. И всю ночь мать колышет люльку. Даже во сне она не отпускает веревочку от неё. Мать встает глухой ночью топить печь и будит старшего сына, тот просыпается легко, похоже он тоже не спит всю ночь.
Слава Богу, прошла холодная и мокрая осень, дождь вместе с ветром не рвется в окно и не наводит тоску и безнадежность. Нет уже и вьюжной зимы, прошла и звонкая короткая весна.
Лето. Восток сереет и заливает улицу раствором известки, похожим на ту, которой вчера вечером мать выбелила избу. Жидкий рассвет чуть пробивается в комнату через щель в ставне. Ему не в силах растолкать темноту, ставни надежно охраняют её и жизнь спящих и бодрствующих.
По ночам шалят. Угнали корову у соседей, в Шаловом вырезали всю семью. На месте ли наша телка?
Старший принимает брата из рук матери. Тот молчит. В сенях мать возится с засовом и щеколдой. Потом слышно, как она уговаривает Чернушку во дворе. Потом струйки ударяют в дно бадейки. Молока немного, телка еще только раздаивается.
Пора выгонять Чернушку в стадо. Уже слышно, как скрипят соседские калитки, как далеко щелкает кнут пастуха и звенит кильчанка, видимо подпасок швырнул ее в сторону строптивой скотины.
Чернушка строптивее всех. Все зовут ее Бандиткой. Если ее выпустить рано, она задерет хвост и удерет, ищи ветра в поле. Старший научился выпускать Бандитку, когда середина стада проходит их дом. Бандитка выскакивает, но бежать некуда ¬– со всех сторон коровы. Старший брат знает, что теперь весь день ее будет пасти подпасок ¬– бегать, бить кильчанкой, кнутом, возвращать в стадо. Он сам в начале весны, когда начинался выпас, припасал ее три дня.
Стадо ушло, оставив на дороге мокрые зеленые лепешки и долго не опадающую пыль. Ветра нет. Мальчик сажает брата на траву. Он недавно узнал, что она называется муравой. Трава-мурава, как хорошо!
Он выдергивает из пробоев стержни, открывает ставни. Теперь в избе будет светло. Светло уже и на улице. Он подбирает брата и возвращается во двор. Во дворе мать разжигает огонь под таганком. На таганке закопченный чугунок с забеленной молоком водой. Мальчик знает, когда вода закипит, мать туда запустит немного пшена или же сделает затирку. Лучше бы пшено. Но и затирка тоже хорошо.
Сегодня мальчик решил посмотреть на солнце. Вчера закончилась школа. Людмила Прокофьевна рассказывала им о природе. Она сказала им, что вот они живут посреди природы, а видели ли хоть раз, как красиво, когда всходит солнце? Они, конечно, не видели, хотя оно каждый день всходит, и это красиво.
Пока мать кормила брата, мальчик залез на крышу землянки, чтобы быть повыше. Солнце уже высовывало блестящий краешек из-за, горизонта, росло прямо на глазах и вдруг выкатилось полностью и зависло над полями. Да, красиво!
Мальчик любил задавать вопросы. Себе. Он и спросил себя, почему красиво? И что было некрасиво вокруг? И вдруг понял, некрасивой была пыльная дорога с коровьими лепешками и мусор возле землянки напротив. Землянку недавно забросили, окна выломали, теперь были дырки, это было некрасиво.
Мать ушла. Мальчик сам знает, что надо делать. Он сажает брата на дорожку возле грядок с огурцами. Хватает ведра и бежит к колодцу. Колодец близко, за три дома. Возле него почти нет людей. Колодец полон воды. Мальчик цепляет ведро, бросает его во влажную деревянную пасть, обеими руками налегает на рукоятку, крутит ее, ведро бьется о стенки, вода плещет обратно, слышно, как внизу выплески из ведра плашмя разбиваются о темную поверхность.
Мальчик хватает ведра. Ему хотелось бы бежать, но ведра почти полны, и он знает, что на бегу вода будет выплескиваться, поэтому надо идти быстро, но плавно, вода плещется все равно, но не так…
В огороде мальчик выливает воду на дальние грядки, бежит к брату. У брата раздулись щеки, он пыхтит, засовывая в рот жучков и камешки. Мальчик молча залезает пальцем в рот брату, выгребаает камешки и жучков, хватает ведра и мчится к колодцу. И так раз двадцать – редиска, помидоры, огурцы, капуста, морковка… Всего много, но только у огурцов видна завязь, и кое-где нежные малюсенькие и зеленые пульки огурчиков. Как долго еще до огурцов…
Очередь к барабану растет, вода в колодце иссякает. Последние два ведра мутной жижи мальчик с трудом дотаскивает до огорода, вычищает рот брату, начинается настоящий день.
– На речку, на речку, - крики на улице. Мальчик сажает брата на плечи – ножки по обе стороны головы – и открывает калитку. Ребята уже ушли довольно далеко. Рысью он догоняет ораву.
– Всадник без головы! Конь! Но-но, кдяча колхозная!
Всадник без головы – это вчера вечером мальчик рассказывал эту книгу. И вот теперь… Драться нельзя, мать запретила, да он и не умеет. Читать умеет, а драться не умеет. И нельзя, и друзья – все старше и здоровее, а кто не старше, у того братья здоровые. Вот они сейчас на реке будут палить из припальнЫх по золотарям. Золотарь – это птица, она живет в норках, в круче по-над берегом. Её еще называют щуром. Она большая и красивая – золотая и бирюзовая.
Солнце над тихой рекой жарит вовсю. Река стреляет солнечными зайчиками в глаза ребят. С разбега, оставив трусы на песке, вся ватага обрушивается в речку. Вода холодновата, поэтому все быстро возвращаются на уже разогретый песок.
Мальчик сажает брата на нос лодки, чтобы тот не набил рот песком. Брат тотчас начинает подбирать лежащие тут щепочки, камешки, палочки. Мальчик вылазит из воды, ложится рядом с ребятами, не отвечая на глумливые слова. Такое постное развлечение им быстро надоедает. Они сползаются к Вовке Рыжему, который набивает ствол припальнОго серкой от спичек.
Жарко. Мальчик уже ничего не слышит. Он спит. Удар в спину поднимает его – смотри! Лодка тихо покачивается среди блеска отраженных лучей. И она уже далеко. Может, полкилометра, может, больше. Мальчик бросается в воду, он знает, чем дальше будет лодка, тем быстрее поплывет она и через несколько километров ее унесет Волга.
Мальчик еще не умеет плавать быстро, но старается изо всех сил. Он не слышит за спиною улюлюканья и хохота, он плывет. Брат спокойно заталкивает что-то в рот.
Наконец лодка рядом. Но и сил нет. Мальчик хватается руками за борт и понимает, что лезть в лодку нельзя, опрокинешь брата в воду. Да в лодке и весел нет. Держась за борт, мальчик отдыхает. И вдруг озарение ¬– надо стать мотором. Он перебирается за корму, разворачивает нос лодки к берегу и начинает колотить ногами по воде. Лодка понемногу подается. Еще мальчик соображает, что нос должен идти чуть по течению, иначе он не выгребет. Солнце бьет в макушку, мальчик плещет водой на стриженную макушку – вперед, вперед…
На берегу он выбирает изо рта брата все, что тот напихал. Сажает его на мокрый песок, песок и здесь уже нагрелся, сам падает рядом. Мальчик не плачет. Он уже научился не плакать в трудных ситуациях. Злая шутка ребят – кто-то же отпихнул лодку от берега – не удивляет и не расстраивает.
Назад идти легче. Трудно только продираться под кустами, нависшими над водой. Мальчик превращается в бурлака, медленно тянет тяжелую лодку против течения. Издалека он видит, как мальчишки натягивают трусы и медленно выбираются на бугор – домой. Они быстро скрываются из виду.
Солнце катится дальше, становится жарче. Надо дотянуть лодку до кола, вбитого в берег и набросить на него цепь…
К вечеру – радость! Ударил ливень, без грома, без молний, побежали пузыри по лужам, огород исчез за водяной стеной, из кадушки полилась вода на землю и потекла под ворота. ¬Счастье! Не надо поливать вечером.
Когда уже ступени крыльца высохли, вернулась из бригады мать. Она принесла газету «Правда». Мать села рядом с мальчиком, взяла брата на руки, а газету протянула сыну – почитай вслух что-нибудь, отдохну немного.
Мальчик нашел небольшую статью. Там говорилось: дети английских рабочих голодают. На обед им достается кусочек мяса размером со спичечную коробку. Коробок – там было сказано.
– Ну что ж, и мне надо вас кормить, а то оголодаете, как английские дети.
Обед это был или ужин, трудно сказать – похлебка: картошка, моркошка и лук – вкусно!
Еще мать сказала:
– Иди спать, ты что-то клюешь носом, я сама встречу Чернушку.
Мальчик уснул сразу. Он не слышал, как плакал брат. Ему снилось солнце. Оно и в самом деле было прекрасным.
Робинзоны
В то лето мы с Шуркой Моториным читали про Робинзона Крузо и решили прожить на необитаемом острове один день. Взять с собой только спички, питаться ягодами и дичью, которую мы подстрелим, лук и стрелы мы сделаем на месте. Остров был недалеко. Он назывался Зелёный остров.
На Зелёном острове я бывал несколько раз. Дед брал меня туда в помощь себе. Зелёный остров был очень большим. У половины Саратова там были огороды. И у деда тоже. Рано утром мы с ним садились на самоходку, у неё даже названия не было – просто какой-то номер, а для всех – самоходка и самоходка. Она была длинная и широкая. Её привезли из Германии после победы. Это был трофей.
Мы с лопатами и граблями набивались под завязку в трюм, особенно кто ехал до второй остановки, или оставались на палубе. Это было лучше, и можно было пробраться на самый нос и командовать кораблём, будто ты капитан. Но дед любил трюм.
В этом году мы с ним заготавливали сено для коровы и уезжали на остров на два или три дня. На огороде у деда стоял шалаш, и было здорово спать там. За день я уставал так, что засыпал сразу, забившись с головой под одеяло от комаров. Но ветер часто дул вдоль Волги, и тогда комаров не было. И только листья осокорей шумели всю ночь.
С утра, по росе, дед косил траву. Она сохла целый день и называлась уже сеном. Я ворошил его несколько раз за день. Было много солнца, и трава быстро высыхала. И тогда мы её загружали в большой ящик, у которого была дверца сбоку, а сверху пресс. Надо было крутить большую ручку и всё время подкладывать сено. Когда уже крутить ручку было невозможно, получались большие плотные тюки. Дед открывал дверцу, тюк вываливался на землю, он обвязывал его верёвкой. И всё начиналось сначала. И так целый день.
В зарослях за огородом росла ежевика. Я с удовольствием собирал её, хотя она больно царапалась. Росли там и грибы. Я в них не разбирался, а дед собирал. И вечером бабушка, когда мы возвращались, жарила их с картошкой. Я грибов не любил, в селе у нас они не считались едой, а здесь я не отказывался, а то бы дед сказал: «Смотри, какой барин, рябчиков ему подавай!» Я рябчиков никогда не видел, и не знал, с чем их едят, но было очень обидно, когда дед говорил что-нибудь такое.
Как-то дед ушёл куда-то надолго, и тогда я совершил подвиг. Наш огород окружали высоченные осокоря. Я очень боялся высоты, но решил взобраться на самое высокое дерево, чтобы лучше осмотреть остров. Разве не так делал Робинзон! Я залез так высоко, что стал раскачиваться вместе с деревом. И я увидел с одной стороны Волгу и ещё острова на ней, а за ними город Энгельс. А с другой стороны видны были только деревья, а далеко за ними тянулись сизые холмы. Боясь свалиться и прижимаясь к стволу, я, обдирая пузо, благополучно слез на землю.
Однажды вечером, сидя на бревнах, сваленных у глухой стены большого деревянного дома в Трудовом переулке, не удержавшись, мы рассказали ребятам, как мы будем Робинзоном и Пятницей на Зелёном острове. Хлеба мы с собой не возьмём, а будем питаться ягодами, грибами и орехами. И все тоже захотели стать Робинзонами и Пятницами. Правда, никто не знал кроме нас, кто это такие. Пришлось два вечера в два голоса рассказывать, кто это. Понятное дело, оказалось, что все мы – настоящие Робинзоны и Пятницы. Смущал лишь цвет лица Пятницы, но и тут нашлось скорое и верное решение – лицо можно вымазать глиной, в волосы воткнуть куриные перья, и будет отличный Пятница. Лук и стрелы можно изготовить на месте, у Гошки был складной нож, и можно будет охотиться на дичь. На острове, кто-то сказал, водятся дикие голуби.
Конечно, на остров можно было попасть просто: хоть на «Быстром» хоть на самоходке. Только нужны были деньги, и много денег, всё-таки нас было человек десять. Если бы мы были вдвоём с Шуркой, всё было бы очень просто – на «Быстром» служил матросом мой дядя. Дядя Витя, человек весёлый и добрый, но нас было много, слишком много … Да и на необитаемый остров так не попадают. Где же пираты, кораблекрушение, папуасы?
И потом, мы ещё тогда не открыли простого и верного способа быстрого обогащения. Дело в том, что в подвале «Школы профсоюзов», мы иногда туда спускались выпить холодного морса, была столовая. Для него у нас иногда находилось достаточное количество копеек. Буфет был у самого входа, а слева от него начинался подземный ход, который вёл во двор пожарной части. Пожарники были нашими друзьями, мы участвовали во всех их учениях – раскручивали «кишки», подсоединяли их к кранам гидранта. Нам даже иногда давали тушить из брандспойтов «очаги возгорания» – ямы, где валялись тряпки облитые бензином, которые горели очень хорошо.
Так вот, мы обнаружили, что вдоль стен туннеля стоят ящики с пустыми бутылками. Ящиков было много. Мы один за одним спускались в подвал, брали по бутылке, а Гаврош и две, засовывали их под майку и выходили с добычей. Эта слаженная муравьиная работа обеспечивала постоянный доход, который мы с лёгкостью транжирили на мороженое и на кино. Но до этого нашего благосостояния было ещё далеко.
И потом – надо же, чтобы было ещё и кораблекрушение, и чудесное спасение. А «Быстрый», по всему, не собирался тонуть у берегов Зелёного острова. Одним словом, делать было нечего, надо было переплывать Затон.
К Затону надо было идти через Соколовую гору. Соколовая гора возвышалась с одной стороны над Саратовом, а с другой – над Волгой. Рассказывают, что в давние-предавние времена, когда ещё на Соколовой горе не жили люди, там водились соколы. Их ловили и приучали бить дичь, а потом уже охотились с ними. В начале ХХ века едва ли не большая часть горы сползла в Волгу, в Затон, и там растворилась, как кусок рафинада в чашке чая. Недаром Сара-тау означает Жёлтая гора, а жёлтая, значит, песчаная. И теперь гора не столько возвышалась, сколько отрезала Затон от города, круто обрываясь к воде. Но, где коза проскочет, там и русский человек пройдёт – это давно и всем известно. Горожане и затонцы протоптали почти по отвесному склону тропы.
Рискуя сломать шею, с гиком и криком, скатились мы к подножию. Возможно, те самые солдаты, которые всюду пройдут, разбирали плот и вытаскивали на берег длинные стройные сосновые стволы. Что нам очень понравилось в солдатах, так это их трусы – синие, новенькие, ладные и с карманом сзади. Интересно, что бы они там могли хранить? По сравнению с нами, одетыми в застиранные и залатанные трусы до колен, солдаты казались изысканными, как английские лорды.
– Перекур! – раздалась команда.
Солдаты, что малые ребята. Мы тотчас сдружились. Нас угостили, каждому – по куску хлеба и по куску рафинада – такого ещё не было в магазинах.
Обед пришёлся кстати. Плыть через море и терпеть кораблекрушение лучше всего с полным желудком. Мы рассказали солдатам, как мы будем Робинзонами и Пятницами, и тут выяснилось, что Шурка Гаврош, который по своему обмундированию более всего годился на роль Робинзона, вовсе не умеет плавать. Ну, совсем! Словом, плавает, как топор! Остолбенели мы. В самом деле, что же делать, не лезть же ему одному обратно в гору, сверкая заплатанной задницей! И обидно же ему! Да и дружна была наша компания. Дружна-то дружна, но как-то проморгали мы, что Шурка никогда не ходил с нами на Волгу. Проморгали, и всё тут!
Изобретателен русский солдат, да и голь на выдумку хитра. Что голь, то уж голь! Сидели мы на тёплых брёвнах, жевали белый хлеб с сахаром, потные, загорелые, приунывшие, и соображали, как нам быть.
– Да возьмите вы это брёвнышко.
Ткнул солдат ногой отбракованное бревно
– Пусть пацан держится за середину, а вы везите его.
Сказано – сделано!
Ну и пижоны же мы! Был у нас обычай, который выполнялся свято: если нам надо было что-либо переплывать – беречь трусы сухими. Полагалось плыть, держа в одной руке одежонку, гребя другой. Второй способ был более прост. Скудость нашего гардероба позволяла использовать чаще всего именно его. Мы наматывали майку и трусы на голову и в таких тюрбанах плыли. Так мы поступили и в этот раз, сразу превратив нестриженые головёнки в чёрные кочки над водой. Мы бодро и весело продвигались к острову. Вода в Затоне стоячая, а если и есть какое течение, то оно настолько слабое, что его и незаметно. Всё шло прекрасно, подул ветер, когда погода вдруг стала портиться. С острова потянул небольшой ветерок, и по воде пошла рябь. Ветер задул сильнее, и рябь сначала превратилась в небольшие, а потом и в большие волны. В довершение всего волны катились одна за другой с небольшим интервалом и неприятно били в лицо. Теперь мы по-настоящему были похожи на терпящих кораблекрушение. А от корабля осталась лишь мачта, за которую мы и цеплялись. К чести погибшего фрегата, никто из команды не испугался. А стоило одному из нас, хотя бы Гаврошу, и беды было бы не избежать. Но мы отважно шли вперёд и добились своего. Радостно затащили мы спасительную мачту на берег. Мы не успели натянуть трусы, как раздался радостный клич:
– Бей городских!
Затонские, видимо, давно наблюдали нашу борьбу со стихией, и как тлько мы вылезли на берег, атаковали несчастных Робинзонов…
Мы бежали. К счастью, все в одном направлении. В том, которое было свободно от нападавших, вдоль берега. Остров оказывается был населён, и папуасы не жалели для белых людей подзатыльников. Досталось почти всем, и мне в том числе – я последним вылезал на берег. Этим бы всё и ограничилось, но от удара я прокусил себе язык. Это тоже было больно, и текла кровь. Каким-то чудом я избежал пленения и через кусты помчался вслед за остальными. Гнались ли за нами, я не уверен, но мы бежали долго вдоль Затона в противоположную сторону от Волги. Ветки царапали и били по лицу, постепенно они становились всё реже, и мы выбежали на пустынный и свободный от растительности берег. Здесь и остановились. Мы молчали и тяжело сопели. Но, всё же, отдышались и стали приводить туалет в порядок, то есть, попросту говоря, надевать трусы. И когда уже все «оделись», грохнул взрыв… смеха. У одного лишь не было трусов ни на теле ни в руках, и этот один был я! Я – «вдохновитель и руководитель» Одиссеи, единственный Пятница среди цивилизованных европейцев. Вот уж когда я чуть не заплакал. Бессмысленно было возвращаться и искать, да и небезопасно, кто знает, где были затонские. В воду ли я уронил трусы, зацепились ли они за сучок и вырвались из рук, когда я самозабвенно драпал. Что гадать? Решили, в городе меня окружат, я буду идти в середине до самого дома, а там залезу в форточку и надену штаны. Коллективная мудрость, так сказать. Что ж, пойду, не Робинзон же я в самом деле, чтобы оставаться на острове, здесь одному, голому и без еды! А ночью ещё и холодно, и страшно, а бабушка с дедушкой?
Однако надо было выбираться. Оглядев берег, мы увидели, что Затон сузился до размеров маленькой речушки. Как Саратовка, подумалось мне. Побрели. Вода оказалась до пупа.
На Саратовской стороне берег был не просто крут, обрыв нависал над водой, и нечего было думать о том, чтобы взобраться туда. Налево, где должна быть Соколовая гора, не видно было ни её, ни Волги. Направо, виднелись те самые холмы, которые я видел с дерева, но теперь они казались серыми. Мы задумались: налево пойдёшь, голову потеряешь, встретятся там снова затонские не те, так другие… Рассказы о битвах между ними и нашими мы слыхали не раз. Пошли направо, авось какая-нибудь тропинка, и вскоре набрели, нет, не на тропинку, а на узкую расщелину, которую, видимо, промыла весенняя вода, и вскарабкались наверх. По крайней мере больше нет ни гор, ни рек, ни островов –перед нами ровная сухая пустыня.
Мы ступили на поляну … И сразу раздался дикий рёв из наших глоток. Мы отскочили назад. Нигде ни тропинки, ни с какой стороны не обойти это чудовищное поле. Значит надо идти через него. Само собой, мы все были босые. Кто же носит башмаки летом? Наши подошвы задубели, словно кожаная подмётка добротных армейских сапог. Но эти колючки!.. Они протыкали наши ступни насквозь. Возможно, они и были легендарными библейскими волчцами Может быть аравийские верблюды и прошли бы невредимыми через эту пустыню, не знаю, но я посоветовал бы им даже и не пробовать!
И всё же мы двинулись в путь. Мы кричали, вопили, орали, ругались. За пять минут мы все охрипли, но прошли. Мы вышли к просёлочной дороге, скорее даже едва заметной колее на траве, сели и стали выдирать колючки у себя и у соседей. Солнце палило наши непокрытые головы, но мы не замечали его, пока не вынули последнюю занозу. И сразу всем захотелось пить. Теперь казалось, что и колючки – пустяк, дойти бы только до первой колонки. Но надо было ещё дойти до города.
Мы едва плелись по непыльной травянистой дороге со следами недавно проехавшей телеги. Мы держались в куче, только Гаврош стал отставать, то ли он плохо переносил жажду, то ли слишком устал. Как должно быть ему, не умеющему плавать, было страшно, ощущать под собою бездну.
– Гаврош! Ты что плетёшься? – крикнул Шурка Моторин и вдруг ужасно удивился:
– Ты же в штанах
– А чё?
– А трусы на тебе есть?
– Ага!
– Так снимай! Илюха-то голый!
Всем стало очень весело и легко.
Вот когда нам повезло – так повезло. По-настоящему! У первых же домов стояла колонка, и главное – чудо! Из крана капала вода! Напившись и умывшись с ног до головы под холодной струёй, мы сравнительно быстро добрались до остановки трамвая. Вагон был пустой. Кондукторша, не обратив внимания на нас, продолжала разговаривать с вагоновожатой, и мы спокойно доехали до сквера Молодогвардейцев. От него до Соколовой было рукой подать. Для меня этот день закончился вообще великолепно. Перед тем, как разойтись по домам, Шурка Моторин сказал:
– Мама дала денег на «Локомотив» и сшила нам с тобой новые трусики. Я вечером принесу.
Побывать на водной базе «Локомотив», поплавать по водным дорожкам, попрыгать в воду с тумбочек, или хоть с нижней площадки, выше ребят не пускали, – было заветной мечтой каждого из нас.
На спор
От судоремонтного завода вниз по течению Волги стояли плоты. Их было много. Они пахли размокшей корой, из которой так чудесно вырезать кораблики, снабжать их бумажными парусами и запускать в плавание хоть в какой луже, хоть в самой Волге. Одним словом, плоты пахли плотами, и мы приходили сюда купаться, плавать и загорать на тёплых толстых сосновых брёвнах, да отдирать кору. Её мы уносили домой, а зачем, и так понятно. Купаться на плотах было так же здорово, как на «Локомотиве», куда мы только и мечтали попасть. Там стояла высокая вышка с тремя площадками. Иногда мы видели, как с верхнего этажа срывалась фигура загорелого парня, который, как ласточка, парил в воздухе, раскинув руки в стороны. Летел он так долго, что мы успевали подумать о том, не страшно ли ему, или не разобьётся ли он, если шлёпнется в воду животом. Очень высокая была вышка! Но, видимо, ему не было страшно, и он не падал животом, а вытянувшись в струнку, вонзался головой в воду, так что и брызг не было видно. Нам тоже хотелось нырять ласточкой, но не очень-то получалось, когда прыгаешь с лежащего на воде бревна. Какая тут высота! Но мы упорно изображали эту неземную птицу и упрямо шлёпались животом о воду. Это уж потом мы научились нырять вниз головой почти без брызг.
А ещё на «Локомотиве» был бассейн, возможно, двадцатипяти, а может быть, пятидесятиметровый, разделённый на дорожки яркими поплавками. И там плавали люди в цветных шапочках, кто кого обгонит. Они прыгали с невысоких тумбочек, а когда приплывали на другой конец, вылезали на платформу, держась за блестящие поручни. На плотах, конечно, никаких поручней не было, а бассейном служило пустое пространство внутри плотов. Мы тоже соревновались, но прогалины меж плотами были небольшими, и мы все почти одновременно доплывали до финиша. И сколько бы мы ни кричали, ни спорили, и ни ругались, сталкивая друг друга в «бассейн», в качестве последнего аргумента, победителя как не было, так и не было. Впрочем, все мы прекрасно знали, чего стоит каждый из нас в качестве пловца и ныряльщика.
Вот в последнем случае мы, безусловно, давали фору «Локомотиву», такого у них не было: мы подныривали под плот и выныривали уже в другом «бассейне». Это было жутко и весело. И очень опасно. С чем мы не могли согласиться: слабо, трусишь? Не трушу и не слабо, а сердце замирало перед тем, как нырнуть. И каждое лето кто-то не выплывал из-под плота. Но с нашей компанией такого не случилось ни разу, так что мы были спокойны за себя.
Вот однажды ныряя, плавая наперегонки, отогреваясь на пахучих брёвнах, вода в Волге, даже летом, холодноватая, заспорили мы, кто куда доплывёт, разумеется, без отдыха. Каждый намечал себе цель: я вон до той лодки, а я до той, а я до самого дебаркадера. Дальше пристани, от которой отваливали и причаливали пригородные пароходики и трофейная самоходка, ничья фантазия не шла.
С дебаркадером я был отлично знаком. В прошлом году, продав на Пешке, так назывался базар, расположенный недалеко от Волги, молоко и творог, в ожидании лодки, чтобы пуститься в обратный путь в Шумейку, мы, как всегда, купались, потому что было жарко и душно. Хотя уже вечер был не за горами. Я заплыл дальше, чем позволяли мои силы, и Волга стремительно понесла меня вниз по течению. Я боролся, как только мог, чтобы не угодить под дебаркадер. Рассказывали, что одного парнишку, так и не удалось спасти, затянуло его. И вот теперь меня несло туда же, и не было никакой возможности избежать этого, не хватало моих сил.
И тут Витька Пирский, уловив и поняв смысл моей борьбы с течением, забежал на пристань, нырнул мне навстречу и просто-таки вытолкал меня на берег.
– Ты что, сдурел? – только и сказал он, даже не дав подзатыльника. Возможно, и он был испуган. К счастью, бабы, сидевшие кружком на вёдрах, набитых хлебом, ничего не заметили, а то бы и мне, и Витьке досталось бы. Кстати, он был моим учителем плавания. Ещё когда я был совсем маленьким, было мне, может быть, меньше шести лет, он сказал:
– Чего ты там барахтаешься в луже вместе с головастиками, пойдём завтра на озеро, я научу тебя плавать по-настоящему. Я даже обрадовался, хотя и не представлял, как он будет учить меня. Мы, малышня, с малых лет болтались в луже, которая наполнялась тающим снегом и весенними дождями. Лужа казалась нам настоящим морем. Море было за селом. Солнце, не щадя сил, в неделю-другую разогревало воду до температуры парного молока . Глубина была приличная, по пояс самому большому из нас. И мы плавали, отталкиваясь ото дна ногами, и загребая руками. Плыли всё ж! Может быть, и в самом деле, мы научились там плавать, не уверен. Но в чём я уверен, именно там мы научились не бояться воды. Урок необходимый каждому.
Деревня в отличие от города – закрытый универсум. А для нас, босоногих, просто целая вселенная, которая мало-помалу раздвигает перед нами свои границы, когда мы идём по утренней росе или позже по дороге, раскатанной телегами в пыль, в которую по щиколотку погружаются наши ступни, и шаг за шагом открываем новые чудеса бытия и пространства, пока однажды не очутимся в положении монаха из учебника, который добрался до края своей вселенной, просунул голову сквозь твердь небесную и с ужасом или с «радостью» увидел, что там, где ничего не должно было быть, сияют звёзды. Так я, весело подпрыгивая и стараясь не отставать от Витьки и его друзей, шёл по чужой для меня улице, сворачивал в чужие, тенистые и влажные переулки с незнакомыми мне запахами.
Мы перешли через небольшое открытое пространство, откуда узкая, почти не утоптанная тропинка, увела нас к озеру, спрятавшемуся в густом тальнике. Тропинка превратилась в короткую дорожку из чистого песка, слева от которой лежал тёмно-серый камень высотою почти в мой рост. Дорожка, ставшая совсем уж мокрой, уходила в воду. Там в воде стояла лодка. При виде её я обрадовался: будем кататься.
– Залезай!
Лодка отплыла от берега, переваливаясь с боку на бок. Я сидел на средней скамейке, парни, кто на носу, кто на корме.
– Бери! – скомандовал Витька, и один из парней схватил меня за руки, другой за ноги, и не успел я испугаться:
– Раз, два, три! – плыви!
Озеро вытолкнуло меня на поверхность. Я нисколько не запаниковал, и отчаянно колотя ногами по воде и двигая руками, как мы это делали на лимане, поплыл. Течения здесь никакого не было, и я приплыл прямо на мокрый песок, прислонился к тёплому камню, тяжело дыша. Я нисколько не обиделся на парней, видимо, так и надо. Все же учатся плавать, вот и я…
– А теперь плыви сюда, – крикнул Витька с лодки. Она уже успокоилась после того, как меня швырнули за борт, и совсем не двигалась.
Я ещё раз-другой выдохнул воздух, вошёл по колено в озеро, немного присел, так мы всегда делали, оттолкнулся от песка, словно всё ещё барахтаясь в своей луже, вытянул руки вперёд и поплыл, не боясь, всё ещё шумно колотя ногами, но руки уже автоматически делали своё дело.
– Вот теперь ты умеешь, – одобрил Витька, – а дальше учись сам.
А дальше начался праздник: ребята ныряли с носа, с кормы, гонялись друг за другом, не обращая на меня ни малейшего внимания. И я тоже бухался в воду плашмя, подымая кучу брызг, тотчас выныривал и возвращался к лодке, цеплялся за неё руками, ногами отталкивался от борта и, к своему удивлению, скользил на спине метра два-три, не помогая себе руками.
Когда мы возвращались, я обернулся. Уже вечерело. В памяти запечатлелся, словно потемневшая олеография Х1Х века, случайно попавшая в тёмную крестьянскую избу – мокрая песчаная дорожка, большой серый камень слева и неподвижная лодка у кустов.
Вот что вспомнил я в минуту нашей общей похвальбы и в порыве эйфории, от налетевших воспоминаний, заявил:
– А я хоть до самого «Локомотива»!
– Врёшь! Не допливеш! Наспор…!
Я тотчас пожалел, что выскочил с таким нелепым заявленим. Ещё надежда была, что все покричат-покричат, да и успокояться, Никто же в самом деле не собирался доказывать, какой он пловец. Напрасно я надеялся, уже представляя всю дистанцію, километра два, заплыва. Но позднее мы так и решили, что два километра.
Я чувствовал уже всю правоту бабы Дуни. Она учила: « не дав слова – крепись, а дав – держись». А ещё было более мудрое,: «Слово не воробей, вылетит, не поймаешь!»
НА спор, так нАспор… И клячи же водовозные! И тут они меня заловили – обдурили: если я проплыву весь путь не отдыхая, то есть, не становись на дно ногами у берега, то я получу две порции мороженого. А если я проиграю, то покупаю каждому по порции, а их десять. Так тебе и надо, хвальбун несчастный.
Мне стало страшно. Во-первых, денег на мороженое у меня не было. Было только три рубля на обратный путь. Попросить у деда – не даст , да ещё спросит зачем. Не рассказывать же ему всё про свою глупость. Он был мудрый, а все мои дела и поступки считал верхом глупости и ерундой, достойной, в лучшем случае, удивления, а в худшем… Я просто не знал, что было бы в худшем. До худшего дела не доходило.
А по размышлении долгом… Впрочем, какое размышление, я всегда впадал в какой-то долгий ступор, а решение приходило как бы само собой, словно в голове был ещё кто-то очень маленький, но умный… Я так и думал. Вот бы встретиться с этим человечком, он бы всё и разгадал.
Беда была не в деньгах, беда была во мне самом и это было во- вторах: я очень быстро замерзал в воде. Дядя Витя, а он тогда учился в физкультурном техникуме говорил: не Илья, а какой-то мешок с костями, а баба Дуня: кожа да кости. Кто из нас мог предполагать, что под кожей должен быть жирок? Однако, интуитивно я боялся, чтобы от холодной волжской воды у меня не случились бы судороги… Тогда конец.
Ближе к вечеру, когда я томился завтрашним днём, и вполуха слушал «Клуб знаменитых капитанов»:
Волны упрямые режет «Восток»,
«Мирный» за ним поспешает…
Вот бы и мне также здорово разрезать упрямые волны, далеко вперёд себя выбрасывая то левую, то правую руку, по-мальчишечьи! Это называется сажёнки. Ну, куда там! Сил у меня и на сто метров не хватит. Какие там сажёнки? И тут мой взгляд упал на книгу. Она лежала на кровати у дяди Вити, толстенькая, желтоватенькая – «Советы физкультурнику». Я и раньше её видел, и открывал даже, но что она могла тогда посоветовать. В футбол и волейбол мы ещё не играли, а в лапту и так умели, в городки тоже, и знали все фигуры: «Бабушка в окошке», «Артиллерия», «Письмо»… Всё же я взял книгу и раскрыл её. И, как раз, мне повезло – «Заплыв на длинные дистанции». Тогда, после войны, всё били рекорды, которые не успели побить до войны.
Советы были простые: подготовка должна быть длительной и тщательной. Полгода. Ага! А мне завтра плыть.
Перед заплывом натереть тело жиром, предотвращая судороги от переохлаждения. А где его взять этот жир? Когда на втором курсе мой приятель Володька Самойлов надумал переплыть Волгу напротив Саратова, а там около трёх километров, его натёрли жиром, и он переплыл без всяких судорог. Но был он силён, армию уже отслужил.
Обязательно тщательно готовить сопровождение на лодке, чтобы вовремя оказать помощь. Вот это да! Так бы и я до Каспийского моря доплыл, раз ещё дают и поесть, и горячего чая попить.
А вот и подходящее: ни в коем случае не торопиться, плыть в своём темпе, не теряя дыхания, отдыхая через определённые промежутки времени. А куда мне торопиться? Волга сама и привезёт меня к «Локомотиву». Я обрадовался найденному решению и лёг спать, не думая о завтрашнем дне. Утро вечера мудренее.
И Волга понесла меня. Я спокойно двигал руками и ногами, переворачивался на спину, подбалтывая ногами, чтобы оставаться в горизонтальном положении. Ребята бежали по берегу, они что-то кричали, но я не слышал их. Я делал своё дело спокойно и деловито, эдакий асс, Вейсмюллер в роли Тарзана, переплывающего озеро, кишащее крокодилами. Крокодилов не было, но с лодок мне давали советы.
– Жми, малец! Смотри только не утони!
Должно быть из криков с берега они уловили суть происходящего. Я миновал мой страшный дебаркадер, а далее меня уже ничего не волновало, судороги меня не тревожили, я просто забыл о них. Я плыл. Я плыл и даже находил в этом некое наслаждение.
На всякий случай я обогнул водную базу железнодорожников, и там уже вышел на берег. Ребята меня не качали.
Но пари я выиграл.
На «Локомотиве»
Все пришли смотреть, как мы с Шуркой будем купаться на «Локомотиве». Привели даже Гавроша, чтобы времени не терять и научить его плавать. Как-то, я рассказал ребятам, как учили меня самого плавать. Как бросили с лодки в озеро, и я поплыл. Но Гаварош… Не бросать же его в прогалину между плотами, тогда, поминай, как звали, сразу утянет под плоты, и даже водолазы не найдут.
– Ты-то умел плавать, когда тебя бросали, и в озере вода стоячая, в Волга… Тебя вон как несло, ты даже руками не махал, зря только мы тебе мороженое покупали.
– Стиль такой, забыл как называется, когда на длинную дистанцию плывёшь, руками можно не махать.
– Подумаешь, дистанция, так всякий сумеет, ты вот против течения давай…
– Сам давай, – рассердился Шурка.
– Всё было честно. И мороженое честно.
Да, собственно, никто и не спорил, так просто к разговору пришлось. А Гавроша решили учить по-старому, без риска утопить. К концу лета он ничем уже не отличался от остальных.
Купив билеты, мы по трапу поднялись на базу. Гардиробщик вежливо спросил, это был тот самый, который свирепо гонял нас, когда мы взбирались на железные понтоны, на которых лежала самая великолепная в мире спортивная база «Локомотив», с ангаром для байдарок, водными дорожками с высокой вышкой для прыжков, этот самый гардеробщик вежливо спросил:
– Костюмы, молодые люди, будем сдавать в гардероб?
Шурка, который умел не тушеваться в любых обстоятельствах, почувствовав ехидство в его словах, твёрдо ответил:
– Непременно!
Если то, что было на нас – новенькие серые трусы и кепки на головах, новая, чистая, элегантная шестиклинка на Шуркиной, и несколько помятая, но всё ещё ничего, кепчонка, на моей называется костюмом, то как назвать то, что носили папуасы, разумеется, ещё до вступления в Организацию Объединённых Наций? Гардеробщик запер ключом, сделанного из метрового куска чёрной проволоки в форме громадной семёрки, шкафчик, и отдал нам номерок.
Мы огляделись. Народ потихоньку наполнял платформу, и уже человек пять плавало в бассейне, столько же лежало на крашеном тёплом полу, кто читал книгу, кто разворачивал газету … А дорожек в бассейне не было. Эх, так хотелось нАспор проплыть от борта с тумбочками, до лесенок с поручнями. Шурка опять сообразил раньше меня:
– Дорожки, это когда соревнования…
А потом мы увидели, что вход на среднюю и самую высокую площадку вышки был перегорожен цепью с большим замком. Ясно, что вверх не взобраться, хоть бы посмотреть, как оттуда всё. А то, может быть, и прыгнуть бы…
Прыгать мы могли только с нижнего этажа. Мы и прыгнули раза по три, солдатиком. После этого терпение отдыхающих кончилось. Брызги заливали края платформы, пятная книги и газеты:
– Вы бы, ребята , поаккуратнее, ведь люди тут…
Спорить мы не стали, дескать, и мы люди, у нас права, как у всех, и мы тоже покупали билеты … Хамить взрослым ещё даже не входило в моду. Мы ещё аккуратно попрыгали в воду с тумбочек, но народу в бассейне стало столько, что выныривая, мы обязательно наталкивались на кого-нибудь. Разве тут поныряешь, кто дальше! Может нам ещё по лесенке заходить в воду? Вытащили мы из щели в полу номерок, куда засунули, чтобы случайно не утопить. Мы приняли наши «костюмы» от вежливого гардеробщика, и сами вежливо дуэтом сказали:
– Спасибо! И сошли на берег.
Ребята, понятное дело, давно забыли про нас. Они брызгали друг другу в лицо, кто кого перебрызгает, сидели под водой, кто дольше, учили Гавроша плавать, гонялись друг за другом, закапывали кого-то в песок … Хорошо! Это вот – жизнь!
А мы с Шуркой попробовали цивилизации. И она нам не понравилась. Не для Робинзонов она.
Похитители арбузов
Делать было нечего. Череда (стадо) давно уже ушла за речку, на заливные луга, оставив после себя облако тонкой пыли и запах парного молока и свежего навоза. Воды я натаскал на целый день, и кадушка была полна … Я сидел за столом и слушал китайскую сказку об одном жадном и хвастливом китайце. Нам недавно провели радио, и теперь мы жили, как в Саратове, могли целый день слушать разные истории: и «Пионерскую зорьку», и про погоду, и «Клуб знаменитых капитанов», и … всего было так много, что можно было сидеть целый день и слушать. Вот я сидел и слушал про китайца. Он был такой глупый, что даже смешно. Ему подарили халат, но халат был не простой, а волшебный. Если ты хотел полететь, нужно было сказать заветное слово и расстегнуть пуговицу… «Знаю, знаю!», - закричал китаец и полетел вверх, расстегнул вторую пуговицу и взлетел ещё выше. Так он летел очень долго, но потом ему надоело и захотелось домой, но он же не спросил, как вернуться – всё летел и летел. Я сразу понял, что надо делать, но китаец был глупый. Жаль китайца.
Только сказка закончилась, как на улице закричали: «Илья!» Я глянул в окно. На улице стояли Вовка Соколов, Васька Талалайкин, Петька Рудаков и Витька Немченко. Я обрадовался, снял брата с колен, сунул, его сестре, ей тоже было нечего делать, пусть нянчит, и выскочил на улицу.
–Айда кавуны (арбузы) тырить!
Тырить, значит воровать, но воровать нельзя! Ещё баба Дуня говорила, что это грех, и бог всё равно накажет. И хотя мы уже знали, что бога нет, всё равно мне было боязно. Про грех и бога я
умолчал, но что воровать нельзя, и что нам за это влетит, сказал.
– Да мы ни у кого…
– Как это ни у кого?
Мне тут же объяснили, что кавуны возят машины из колхозов в город, и, значит, они ничьи. Соблазн был слишком велик, и потом я хорошо помнил вкус арбуза.
Я также хорошо помнил первый день в школе, как Людмила Прокофьевна привела всех нас в школьный сад, и нам всем дали по два яйца и по большому куску белого хлеба, а потом нам принесли арбузы, разрезали их, я видел чёрные семечки, которые выглядывали из влажной красной мякоти, которую, ещё не вкусив, я уже знал, что она не только божественно прекрасна, но и столь же вкусна. Так и оказалось.
– Ох и наедимся!
А кто-то добавил: «Напьёмся!». Лучший способ преодолеть искушение, писал Оскар Уайльд, поддаться ему. Я поддался.
Место для разбоя было выбрано идеально. Нельзя сказать, что мост был перекинут через овраг с одного края на другой, лучше сказать, подобного ничего не было. А был обветшавший мостик почти по дну оврага. Почти потому, что там оставалось ещё достаточно пространства под ним, чтобы укрыть полдюжины десятилетних разбойников. У Бори Давыдова есть картина, она, кажется, в Радищевском музее в Саратове, изображающая подобное место: у моста группа кулаков ожидает колхозного активиста. Нож. Обрезы. Поверху шумит ветер…
Мы грабили днём. Мост дрожал, трещал, скрипел, когда
гружёная полуторка, реже, трёхтонка, ещё та, военная, с деревянной кабиной, осторожно сбавив скорость почти до нуля, проезжала мост, грозя немедленно завалить его. Так потом и случилось, но мы в тот день, к счастью, не выходили на сладкий промысел.
Пройдя мост, машина медленно взбиралась в гору. Пираты выскакивали из укрытия, двое цеплялись за задний борт. Они должны были передавать кавуны остальным. Однако, ухватить одной рукой большой и тяжёлый арбуз дело почти безнадёжное, приходилось его скатывать вниз, надеясь на проворство бегущих за машиной. Подхватить арбуз удавалось не всегда, и весь склон был усеян зелёными и красными кусками – отменные арбузы росли в каком-то колхозе! В Энгельсе -Саратове они стоили пятьдесят копеек за килограмм.
Захватив с собой целые кавуны и подобрав половинки, если они оказывались удачно упавшими и не вывалялись в пыли, мы уходили подальше по оврагу и предавались пиршеству, наедались…
Иногда совесть всё ещё мучила меня, но так как всем было весело, а вкусно было так, не знаю как, то моя душа успокаивалась. К тому же в одной книге я прочёл, что тырить арбузы и «трусить» яблоки в саду, вовсе не грех, а исконная и любимая забава деревенских парней.
Машины возили арбузы до глубокой осени.
В чистом, чистом небе…
Только мы, ученики неполной средней школы, точно знали, что есть высшее наслаждение в жизни. Вопрос подразумевается, поэтому мы его и не задаем. Ответ тоже известен всем. Это – официальное разрешение от родителей и записка классному руководителю: такого-то числа наш сын был болен и школу посещать не мог. Так нужно было делать родителям и ученикам, но этого никто не делал, а все равно было приятно на законных основаниях валять дурака. Какие там особые болезни! Насморк у нас болезнью не считался, ну, рукавом утрешься, и все. Вот если понос – то это да!
Насморк у меня был. Видимо, какая-нибудь небольшая температура, да я не мерил, хотя градусник был. Еще раньше я сделал важное открытие: на носовой платок (значит, был у меня уже таковой – цивилизация!) налить порядочно одеколона и нюхать целый день, то уровень сопливости резко падает. Хорошо! Но тут запершило в горле, зачесалось в носу – кхе-кхе…
– Ты что?
– Да вот горло болит…
Я подумал малость:
– И голова.
Это должно было придать убедительности. Мать пощупала лоб:
– Гм! Что ж, посиди сегодня дома. Да не забудь корову напоить и сена задать.
Ну это ерунда: колодец в огороде, и ходьбы туда-сюда всего-то метров сто, подумаешь! А сено и солома – две копны во дворе, что тут говорить, это ж не мешок фасоли да мешок гороха, да что там еще перебрать, а потом уж и на бал.
Бал у меня намечался первый сорт – «Приключения Тома Сойера». С книгой в руке я вышел во двор. Во всю уже бушевала весна, весна света, как я узнал позднее, прочитав Пришвина. Да, света было преизбыточно уже к одиннадцати часам утра; когда я выходил из хаты, ходиковая кукушка громко драла свое жестяное горло. Если бы часы купили, когда мне было годиков пять, эра штанов на одной помочи, она уж точно не куковала бы!
Что делать больному человеку с книгой в начале марта на улице? Однако, этот человек, то есть я, знал что! Я взобрался на копну соломы, снег с ее макушки уже почти сошел, вытоптал себе углубление, гнездо такое, чтобы ветер не поддувал слишком, но солнце согревало всего меня. И прежде, чем открыть книгу на нужной странице, я огляделся. С крыши дома часто-часто падали крупные капли в непритоптанный снег у самой избы так, что образовалась в снегу длинная, узкая и темная линия от крыльца и до забора. Иногда с крыши падала сосулька, и если она падала плашмя, происходил как бы маленький взрыв, о стенку дома разбивались брызги, оставляя темные пятна, а с другой стороны темного канала появлялись оспины в снегу.
Было тихо. Воробьи почему-то не прилетали к стогам, и синиц тоже не было. Откуда-то пришла кошка, уже хотела мяукнуть, чтобы ее впустили в дом, но увидела меня, еще один прыжок, и она растянулась на перильце веранды, и ее черно-белая шубка залоснилась на свету.
Была у меня привычка, всегда была, да и до сих пор есть, остановить чтение и задуматься, вперив взгляд в какой-то предмет. Задуматься – не то слово, что-то тут другое: ты не думаешь, но ты и не видишь ничего перед собою, внутрь себя что ли смотришь, да и не внутрь, это все-таки сознательное действие, а тут как бы и не принадлежишь ни себе, ни миру. Лучше объяснить не могу, а между тем я понимал, что в мозгу происходит какая-то работа, осмысление ли прочитанного, или осмысление окружающего. Думаю, что для любого человека это состояние полезно, для меня же – несомненно. Мать, видя меня постоянно за книгой, не отнимала ее и ничего не запрещала, но иногда говори … Будешь, как Митя-дурачок. Он все читал да читал Библию, да и стал задумываться. Вот и стал таким…
Я видел Митю-дурачка, да и все его знали в деревне. Но я-то ведь не над Библией задумывался, я ее и не видел никогда.
Итак, кошка лежала на своем перильце, а я а своем гнезде, в соломе. Кошка спала, или делала вид, что спит, я читал, и наслаждение от этого действия было такое, что я забывал и самого себя, и все на свете. Но все же я слышал, как в небе рокотал кукурузник. Я любил этот звук тихого летнего дня, он означал для меня мир и покой, почему не знаю, рокочет и рокочет: мне хорошо, а значит, и всему миру тоже. Рокот то приближался, то отдалялся, я читал.
Но вот подошло то состояние души, когда нужно было оторвать глаза от книги. Я стал искать в небе кукурузник. Его не было. Небо было чистым-чистым, глубоким и широким, и колпаком накрывало и нашу деревню, и поля с правой стороны, и лес с левой. Кукурузник рокотал и рокотал, но мои глаза не находили его, пока машина сама не залетела в поле моего зрения. Я сразу не отметил ничего необычного, да и не мог отметить, поскольку мое сознание словно бы отключилось, и что в нем происходило, мне неведомо. Но видимо, полной отрешенности от всего в этот раз не было, раз я внезапно понял, что рокочет не У-2, а другая машина. Вертолет!
В те годы вертолеты были еще диковиной, вот уж расскажу Вовке! Я включился в действительность, отложив книгу, и стал наблюдать за вертолетом. Он летал по кругу, то поднимаясь, то опускаясь, разворачивался он как-то неуклюже, вновь удалялся, вновь приближался … Во, здорово! Сколько прошло времени, не знаю. Я уже стал привыкать к этой странной птице, как вдруг что-то тихонько бухнуло там, где только что был вертолет. Блеснул огонек среди белого облачка. И – всё! Он взорвался – понял я.
Взорвался он над лесом, левее Подгорного, деревней, соседствующей с нашей, но которая была гораздо меньше. Подгорцы ходили в нашу школу.
Взрыв был подобен взрыву в кино, военные фильмы все еще шли в изобилии, и потому никакого эмоционального потрясения у меня не вызвал – ни ужаса, ни страха, ни оцепенения… Видимо, расстояние и высота тут сыграли свою роль. Тем не менее, любопытство подтолкнуло меня бежать туда, что там? Я скатился наземь, взял лыжи…
Я любил в одиночестве бродить на лыжах по лесу. Я рано вставал, и пока мать занималась утренними делами – доила корову, готовила завтрак, а вокруг все спали, я был абсолютно свободен, особенно в воскресенье, и мог бродить по лесу. Там было тихо и красиво, изредка пролетали, стрекоча, сороки, и они тоже были красивыми … Когда ветерок становился чуть сильнее, шапки снега, приютившиеся на ветках, опрокидывались вниз, создавая впечатление фантастического снегопада. Я мог долго любоваться зимним лесом, даже больше, чем летним. Сама зимняя лесная графика, темные вертикали над белым полотном, раскинутым на земле, вызывали какое-то особенно приятное чувство.
Были и практические причины моих утренних лыжных прогулок в лес. Я плохо держался на лыжах, когда приходилось съезжать с крутой горки, или в овраг по почти отвесной снежной стене – обязательно зарывался с головой в снег к восторгу ребят. Самый такой крутой овраг и был, по моему расчету, недалеко от того места, где взорвался вертолет, и где я столько раз пытался в одиночестве выработать умение скатываться в овраг, и на вылет выскакивать почти наверх по противоположному склону. Не помогало. Не был я Ванькой-Встанькой, и все. Обидно. Зато, нападавшись вволю, и без свидетелей, я еще какое-то время лазил по сугробам, слушая, не слушая шум ветра в голых верхушках, и возвращался домой к тому времени, когда уже на столе стояла большая миска с пирожками, да корчажка кислого молока. Хорошо!
Таким, образом, я знал, куда бежать. Бежать было легко, чуть подтаявший наст, даже и не подтаявший, а так, просто нагретый, словно сам толкал лыжи вперед, а ветра не было. Не задерживаясь, я нырнул в знакомый овраг, даже не отметив в сознании, что не упал, и едва не выскочил на противоположный край, но, поддержав движение двумя-тремя толчками палок, я уже бежал дальше, к тому месту, где наша речка делает поворот налево. Мне казалось, что именно сюда упал вертолет. И ощущение не обмануло. Это было здесь.
Я встал, как вкопанный, еще не воткнув палки перед собой, чтобы не вылететь с кручи на лед. Отсюда было видно: на том берегу валялась блестящая стойка с двумя парами небольших колес на общей оси. И больше ничего там не было, на том берегу. А под кручей, должно быть, здесь было глубоко, во льду зияла громадная черная дыра. С моего наблюдательного пункта было не понять, начала ли она затягиваться ледком. А правее от черной дыры была россыпь мелких обломков, и что это такое, было не разобрать … Конечно, мне захотелось съехать вниз и пощупать их – хохол глазам не верит, дай пощупать! Но съехать я не мог бы, даже если бы и решился, очень крут был обрыв, снег на нем не держался, а из земли выступали корявые корни деревьев, росших у самого края. Продолжая обзор, я видел поодаль от черных мелких деталей лётчиский сапог – такие сапоги называются унты, знал я из книг – из собачьего меха сапоги, самые теплые в мире. И тут вдруг я понял по тому, как лежал сапог, что он не пуст, что в нем нога, и уже после этого различил рядом темное пятно. Не сразу я понял, что это такое. Но понял. И только теперь страх вошел в меня: неужели они погибли? В кино они всегда спасались! И когда я увидел взрыв, я подумал, что летчики уже раньше выпрыгнули с парашютом … А может быть, только один не успел … А может быть, он один и был в вертолете? Я не отрывал взгляд от этой жуткой вещи, словно оцепенев, не чувствуя, как по спине катятся капли пота. Это я понял позднее, когда брел уже назад, и спина начала замерзать.
Сколько времени, я так стоял, я не знаю. Вывел меня из этого состояния снеговой вихрь другого вертолета, который садился на том берегу – там не было деревьев. Потом я увидел, как бегут к реке люди в форме и прыгают с кручи. Спасать им уже было некого. Они сошлись в кружок, и что говорили, мне не было слышно. Кто-то из них заметил меня:
– Мальчик, уходи отсюда и не говори, чтО видел.
Никому ничего я не сказал. Я надеялся, что в школе кто-нибудь заведет разговор о том, что он видел, как взорвался вертолет, и как прилетел еще один. Но никто ничего не рассказывал, должно быть, никто ничего не видел. И я молчал. Летчик велел, значит, так было нужно.
Промысел Витьки Немченко
16 кг ;1000 = 16000 кг
1000 кг = 1 т
16000 кг = 16 т
10коп ;1000=10000коп
100 коп. = 1 руб.
10000 коп.=100 руб.
Мы бедны. Мы все бедны. Мы не обременены излишней роскошью. Такой, как, скажем, вторая пара штанов. Уже в десятом классе, а было это в 1955 году, зашел ко мне Толик Дронов, уже не помню по какой надобности. Жили мы тогда в Зеленом доме, по сути дела, в таком же бараке, как раньше, только двухэтажном, но у нас было две маленьких комнатки, где могли с трудом разместиться пять человек. Толик был скромным, тихим, отличавшимся от нас тем, что был отличником, и как бы формально признанным «супругом» Галки Мартыщенко. За все это уважали мы его, но он был вне нашего круга не столько буйных, сколько шумных голов, играющих в футбол, баскетбол, волейбол, шахматы, на первенстве города бегущих эстафеты, и прочее, прочее, прочее. Так вот зашел он ко мне в барак, мы куда-то спешили, а я не очень шевелился.
– Ты чего, надевай штаны и пошли!
– Да вот думаю, какие надеть.
– А у тебя что, их несколько?
А шел уже второй год после смерти Сталина, и наши родители начали мало-помалу выбираться из нищеты абсолютной.
Но в моем рассказе до такой благости, как лишняя пара штанов, дело еще не доходит. Несколько лет для нашего возраста – эпоха. Мы еще живем в деревне и вовсе не думаем о городе, где у каждого человека по две пары штанов. Выходит, что все же не у всех, но точно – у всех магазинный вкуснющий хлеб.
Да, мы все бедны. Но и бедны по-разному. Вот у меня есть отец – отчим, а у Вовки Соколова, лучшего моего друга есть старший брат, намного старший, уже и не брат, а почти отец. Понятно, что нам с Вовкой куда лучше. Особенно мне, даже летом я не работаю в колхозе. Правда, у меня на руках маленький брат, но все равно. У Петьки Рудакова тоже есть отец, но кто его отец и как они живут дома, я не знаю, не видел, потому что ни разу не заходил к ним не то, что в избу, но даже и во двор. А у Витьки Немченко я был и во дворе, и в доме. У него пустой двор и пустой дом. Это поразило меня, у нас тоже было не густо, но все же не так. Я даже не знаю, не помню, хоть корова-то была у них? Пацаны в этом возрасте – десяти-одиннадцати лет – более всего похожи на собак, все увидят, обнюхают, на зуб попробуют, но отвлекаются быстро, отбегают в сторону, нюхают уже другие следы, а про старые забывают. Таков и я, бывало, кто-то меня чем-то заинтересует, дружу я с ним неделю-другую, что-то вынюхаю важное для меня … и по другому следу. И так до старости.
В случае с Витькой Немченко было иначе. Во-первых, он был не один, он был Рудаков и Немченко. Во-вторых, и я был не один, мы были Соколов и Емельянов. Что забавно, Рудаков был только Рудаковым, а Немченко – был еще и Белым, так его дразнили, Соколов был Соколовым, а еще Емелей. Выходит, есть какой-то всемирный закон, отраженный в литературе – Дон Кихот и Санчо Панса, Тиль Уленшпигель и Ламме Гудзак, получается он, этот закон, есть и в жизни. В книге проще – один серьезный, другой придурковатый. В жизни все не так, но все-таки – один непременно ведущий, другой – ведомый.
С Рудаковым и Немченко мы соперничали. Началось это с четвёртого класса. В чем была суть соперничества – непонятно. Вражды, правда, не было, мы ни разу за шесть лет не подрались, даже не ругались никогда, а вот – соперники. Они точно побеждали в учебе: у Петьки были сплошные пятерки, а у нас по две-три четверки в каждой четверти, правда, у Витьки – тоже, но все же «средняя температура по больнице» у них была выше. На лыжах мы их всегда побеждали: Вовка Петьку, а я Витьку. Было, однако, одно преимущество, наше, точно – мы много читали. И это позволяло нам смотреть на них несколько свысока. Интеллектуальнее, выходит, мы были. А Петька получал пятёрки по литературе и истории, а мы нет-нет, да и схлопочем по четверке! Это, конечно, было обидно. Откровенно говоря, чаще подводил я.
Нам тогда задавали много выучивать наизусть, и стихов, и прозы. Стихи я очень любил, уже и Пушкина всего читал, и Лермонтова, и Маяковского мог цитировать:
Сия история была
В некоей республике,
Баба на базар плыла,
А у бабы – бублики!
И у меня вызывало восхищение – баба на базар плыла, и в мозгу – фрегат на всех парусах. Но запоминал я стихи плохо, боялся перепутать строки, смущался, одним словом – плохо. Петька не смущался, хоть про бабу с бубликами и не подозревал. Правда, некий реванш случился несколько лет спустя, когда мы учились в восьмом классе в другом селе – в Квасниковке. Василь Кузьмич Кузнецов, учитель литературы, дважды или трижды поставил мне пятёрку за чтение стихов:
Роняет лес багряный свой узор…
А так шла сплошная прямоугольная четвёрка, так похожая на мой характер, как позднее утверждала моя жена. Василь Кузьмич был человеком справедливым, а четвёрки ставил мне потому, что я дружил с его сыном Валькой и бывал у них в доме. Вальке он тоже ставил четвёрки. Бывало, он скажет нам:
– Ребята, наловили бы мне родственников, кузнечиков, то есть. Был наш учитель заядлым рыболовом, не всегда трезвым даже и на уроках. Вера Седова и Нина Лозовенко всегда отсаживались с первой парты куда подальше. Но эта его слабость искупалась любовью к литературе. Говорили даже, что Василь Кузьмич пишет рассказы.
Не могу ни вспомнить, ни понять, как я очутился у Витьки Немченко во дворе. С чего бы стал он зазывать меня к себе? Не с того же, что они всегда сидели в классе за нами, мы с Вовкой на предпоследней, они – на последней парте. Должно быть, я сам напросился. И какова причина? Вот это я могу объяснить лишь из опыта всей жизни. Какой-то человек вдруг становится мне интересен, как интересная, но пока непрочитанная книга, и влекло к этому человеку, как к той книге. Но вот книга прочитана и отложена в сторону, и Бог весть, захочется ли ее перечитывать. Надо думать, так случилось и с Витькой. Короче, совершенно ясно, что я сам напросился к нему. В гости? Да такого понятия меж нами не существовало. Зашел, забежал – и все. И что же я увидел с первого взгляда? – Пустоту, о которой ранее уже было сказано. Я понял, отчего создавалось ощущение пустоты во дворе. Там не было ни навозной кучи, ни пирамид сохнущего на солнце кизяка. А это означало, что в доме не было коровы, того единственного богатства, которое кормит семью весь год, а зимой согревает ее. Я словно бы вернулся в те времена, когда и у нас было пусто во дворе. Но человек не книга. Его не отложишь в сторону, даже если ты охладел к нему, он все равно рядом, он все равно остается товарищем.
Иногда случалось так, что я надолго погружался в мир моего нового друга. С Витькой Крючковым изобрели игрушечную подводную лодку с резиновым моторчиком, и она действительно плавала под водой. И еще мы хотели сделать телескоп, но линз не удалось собрать, зато изобрели самописку на основе деревянной ручки с пером № 86, и она отлично писала. С Петькой Баландиным вырезали из коры кораблики и пускали у него в огороде, там было море воды, весной половина огорода заливало водой. Ванька Балдов, раскрыв рот, слушал мои рассказы о прочитанных книгах…
Была та пора весны, когда снег уже всюду сошел, задержавшись только в тени под хатами, да в прохладных низинах, но и от этих остатков зимних сугробов целый день тянулись ручейки, застывая только на ночь. На солнечной же стороне было даже жарковато, и мы без раздумий сбрасывали верхнюю одежонку.
Возле стены, выходившей во двор, было совсем сухо, и от самой стены исходило такое покровительственное тепло, что хотелось прислонить к ней спину, сесть на землю, вытянуть ноги и дремать, наслаждаясь полусном, тишиной и редким дуновением ветерка. Хорошо! И вот на этом самом месте, где было бы так уютно поблаженствовать, косо прислоненная к стене, стояла половинка старых ворот, тщательно выскобленная, а на ней в несколько рядов были распяты небольшие шкурки. Это была удивительная работа, шкурки были туго натянуты на маленьких гвоздиках, нарубленных из стальной проволоки, где ж было взять настоящих!
– Что это?
– Суслики.
– Ты?
– Да.
– Зачем?
– Мы их сдаем по 10 копеек за штуку.
Лето. Нет, еще не лето, Лето начинается только 21 мая, потому что 20-го – последний день занятий. Что делать в школе в последний день не лета – 20 мая, когда уже никто ничего не делает, когда выдают табели успеваемости, мы их заполняем сами, и каждый знает, что он заслужил – давно вычислено. В этот день я вообще не ходил в школу, я уезжал в Саратов. Почти на все лето. Там иная жизнь, там другие товарищи-друзья. Вот почему я и не знаю, чем занимаются летом ребята. То есть я знаю – работают они в колхозе все лето, кто где, зарабатывают трудодни, которые плюсуются к материнским или отцовским, и на которые полагается столько-то граммов зерна. Осенью они вспоминают, как в бригаде было то-то и то-то, как им было вместе весело, а я про свою городскую жизнь молчу, так все в ней не похоже на здешнюю. Зато теплыми сентябрьскими вечерами, сидя на лавочке у нашего дома, я рассказываю книги, которые прочитал в Саратове прошедшим летом – Гулливер, Таинственный остров, Робинзон Крузо и Пятница, и про тайну двух океанов, как там наши разведчики ловили американских шпионов…
А сейчас Витька рассказывает мне, как он работал прошлым летом, и что заработал. Я смотрю на доску, где распялены шкурки, и стараюсь представить, как он их добывал. Странно, что живя в деревне, я сам ни разу не участвовал в охоте на этого грызуна.
Витькин рассказ потрясает меня. Нет, я бы ни за что не сумел так, не справился бы. Оказывается, в прошлом году ему дали лошадь с бочкой, он набирал воды и ехал выливать сусликов. Сусликов надо уничтожать, потому что каждый из них запасает на зиму у себя в норе, у него там такая кладовая, по пуду зерна, а зимой он ест его. Пуд – это 16 килограммов, это много, а сусликов тьма, и они могут все сожрать, если с ними не бороться.
– А ты много их поймал?
– Больше тысячи!
Витька заработал больше ста рублей, и еще ему дали премию, тоже деньги, и подарок – книги. Подарку я позавидовал, но не спросил, какие книги ему дали.
– Мать купила мне штаны, бушлат и новые ботинки.
Пальто тогда мало у кого было, мы все, или почти все, носили сизоватые теплые куртки, которые назывались бушлаты.
– А этим летом ты тоже будешь их выливать?
– Наверное, мать говорила – обещали.
– А вот эти, - я показал на шкурки.
– Эти? Этих я после школы выливаю. А завтра вот с утра пойду – воскресенье.
«Между небом и землей песня раздается…» Прошлой осенью в село провели радио. Кроме «Клуба знаменитых капитанов» и «Театра у микрофона» я любил слушать песни, их передавали каждый день, и был среди них этот замечательный романс, известный мне – в Саратове у тети Маруси была такая пластинка. Когда мы перешли шоссе и началась степь, я вспомнил эту песню – пропеть бы я ее не смог – медведь мне наступил на ухо, едва я родился, и как же я ненавижу этого зверя, и до сих пор, за его гнусный поступок. А жаворонок действительно трепыхал крылышками в высоком небе, и песня его легко достигала земли, и было приятно ощущать утреннюю прохладу всем своим существом, и вместе с тем чувствовать, как теплота разливается в воздухе. Шли мы не по дороге, хотя дорога была, и она вела в Первую бригаду, а мы отдалялись от нее, все более и более забираясь вправо, к оврагу. Пустые ведра раскачивались на дужках в такт нашим шагам. Иногда ведро ударялось о ведро, и тогда их звон заглушал пение жаворонка. Витька знал, куда надо идти, а идти надо было туда, где была вода. Вода была в овраге. Он начинался небольшой ложбиной, которая быстро расширялась и углублялась. На восточной теневой стороне оврага еще сохранялось немного снега, но уже, несмотря на раннее утро, нижняя кромка снега окаймлялась узкой темной полосой сырой земли, от которой вниз уже начинали проступать истоки будущих ручейков. На дне оврага, в углублениях стояла вода, земля не успела впитать ее. Мы набрали в ведра воды и вылезли наверх. Суслики, должно быть, еще спали, ни один не стоял у своей норки, как это бывает в более позднее время. А может быть, они испугались нас и скрылись в норках. Однако норок было множество, около некоторых из них виднелась горка свеженарытой земли.
– Здесь точно есть. Теперь так, смотри, мы льем воду в норку, суслик вылезает, и мы хватаем его за шею двумя пальцами. Только обязательно сзади, а то он может укусить.
– Как же узнать, сзади или спереди, он же из норы лезет?
– Смотри лучше и не зевай!
И охота началась. Я был неловок, и парочка зверьков сумела убежать и нырнуть в другую норку.
– Все равно наши будут!
Через какое-то время я осмелел и просил, чтобы воду лил Витька, а я буду хватать. Получилось, и мы, чередуясь, выливали их один за другим, несмотря на всю их хитрость. Иногда они затыкали норку задом, и вода долго стояла и не уходила вниз, но все равно мы были терпеливее, и когда суслик появлялся, пощады ему не было. Самое трудное было убивать их. Витька показал, как это делается. Сначала было жалко, но потом и это наладилось. Но подробно рассказывать, как это делается, не буду. Охотник стреляет свою добычу, разве он жалеет ее? А рыбак – рыбу. Впрочем, Хемингуэй писал, что Старик, сражаясь с рыбой и обрекая ее на смерть, любил ее, и ему было ее жалко.
Теперь прошло шестьдесят пять лет с той охоты, уже и сусликов-то нет, всех убила химия. Жалко их всех, весь их род и племя. Витьке и тогда не было жалко, потому что, убивая их, он выживал сам. В тот день ему еще надо было ободрать всю эту кучу добытых грызунов, выскоблить, и что там еще? И распять на доске.
Осенью я услышал по районному радио, что ученик пятого класса нашей школы, Витя Немченко, сдал государству более полутора тысяч шкурок сусликов и получил столько-то денег, подарок и благодарность.
Когда же ему было читать про Робинзона
Орлик
Не помню, что меня задержало до этого часа, специально ведь я удрал с уроков пораньше, чтобы выйти ещё засветло. Идти, впрочем, было недалеко, километров 10-12, так что время особой роли не играло. Но когда я взглянул в окно, то увидел, что тени от домов уплотнились, стали длинными и перекрыли почти всю дорогу. А по дороге уходили наши – Подгорские, Терновские, Смеловские, человек восемь. Хотя они ушли недалеко, но и мне нужно было время, чтобы одеться и собраться. Ничего. Догоню. Ведь в одиночку человек идёт быстрее, где и пробежаться может.
Я выскочил в холодную комнату, где дед Передреев Матвей Игнатьевич, мы жили у него на квартире, выстругивал полозья для саней, был у него такой заказ от колхоза. Он и меня научил немного шаркать рубанком по дереву, что потом мне в жизни не раз пригождалось. Известно же, что никакое знание-умение втуне не пропадёт. Вообще, мы были с ним приятели. Я рано вставал и подменял деда в очереди за хлебом, которую он занимал с трёх часов утра. К шести часам я менял его, это было нетрудно – магазин был по соседству. Дед шёл домой пить чай, отогреваться на остывающей печи. Хотя обычно в это время тётка Наталья уже разжигала её вновь. К часам восьми дед снова заступал на вахту. Хлеб привозили часов в девять-десять
– Пошёл?
– Пошёл…
Ребята были уже довольно далеко, и мне пришлось стараться, очень стараться, чтобы догнать их. Влажноватый днём, снег уже начинал твердеть и хрустеть под ногами. Так кролик хрупает лист капусты, написано в одном, тогда модном, романе. Не знаю, кроликов мы не держали. Но что, снег подмерзал уже, было «на ногу» мне. Клееные кустарным способом галоши на валенках, скользили меньше, и я довольно быстро продвигался. До ребят оставалось не более пятидесяти метров, когда из переулка выехали сани, запряжённые парой лошадей. Вся толпа свалилась в них, и сани быстро поехали.
– Стой, подождите! – завопил я, но меня, видимо, не слышали. Сани уехали. Я ещё бежал и кричал, больше по инерции, когда услышал над ухом:
– Что, не взяли?
Я оглянулся. Надо мной возвышалась голова коня. Это был именно конь, а не лошадь. Высокий, вороной, сытый, запряжённый в красивые, лёгкие, двухместные санки с облучком для извозчика. Подобные санки мне случалось видеть, но таких – никогда! И упряж на коне была богатейшая, в бляшках серебра, а по бокам свисали бубенцы. А звон бубенцов мы слышали только в романсах:
Слышен звон бубенцов издалёка,
Это бешеной тройки разбег…
В санках же сидел взрослый парень в каракулевой шапке, новеньком белом полушубке, и в чёсанках без галош. Он переспросил:
– Не взяли?
– Не взяли.
– Не любят тебя?
– Не знаю.
И что может ещё сказать человек в таких обстоятельствах? Уехали и уехали. Мало ли чего.
– Ну, садись. Темнеет уже, а меня в Узморье ромы ждут.
– Ромы? Кто это?
– Цыгане. Видел, встречал таких?
– Да. Отец весной купил у них коловорот и буравчик – хорошие! Но я постеснялся сказать, что ещё весной играл в пистолетики и тем буравчиком высверливал дуло.
Добродушное, красивое и ласковое лицо цыгана располагало к разговору. Я рассказал, как прошлой весной я копал огород, и подошла босая цыганка с грудным ребёнком, и как мы с ней, сидя рядом, выпили бутылку молока и съели горбушку хлеба. За неделю до этого я прочёл «Живой труп» Льва Толстого и ещё переживал судьбу Фёдора Протасова, как он кутил в ресторане, пил шампанское, слушал цыганский хор, как плакал, и полюбил навсегда, певицу-цыганку Машу… И летали сторублёвки, как голубиные перья, и он пьяно говорил своему другу, не скрывая слёз, что это пятнадцатый век, степь, воля…
И вот пятнадцатый век сидел рядом со мной и курил «Север», кормя грудью ребёнка. Не Маша, конечно, но тоже ещё молодая, смуглая, красивая женщина.
– Она тебе погадала?
– Погадала. Она сказала, что я буду жить до восьмидесяти четырёх лет, и будет у меня четверо детей.
– Ну, значит, так и будет, - усмехнулся он .
И потом я рассказал, как ещё давно, четыре года тому назад, когда я учился в четвёртом классе, мы ходили в табор, который стоял недалеко за селом, и пробыли там почти целый день. Никто на нас не сердился, не ругался и не прогонял. Было очень интересно.
– Хорошо, брат! Едем … Эй, Орлик!
Он чуть тронул бока коня едва заметным движением вожжей, и Орлик побежал. Он бежал быстро и красиво, легко. Ему доставляло удовольствие бежать, и сани для него были не тяжелее невесомой качалки, в которой рысаки бегают на ипподроме. Он не сбавлял бега даже на поворотах и раскатах. Санки с подрезами, почти не скользили вбок, и не было опасности опрокинуться.
– А нет ли у тебя закурить? Видишь ли, я так торопился, что свои забыл дома.
А ведь я тоже забыл свои на квартире. Целую пачку «Севера» в коробке из-под гаванских сигар. Пустые коробки были только у дяди Вити. Такое было послевоенное пижонство у саратовских парней – курить сигары. На коробках были красивые палехские картинки: кот, который ходит по цепи кругом, тридцать три богатыря и всякие другие. Но, на моей же, что лежала на окне над кроватью, немецкие мальчики бросали снежки в девочек, одетых в красивые шубки с меховой оторочкой. Одна девчонка смотрела прямо на меня. Снежок ей угодил в плечо и брызгами разлетелся во все стороны. Она визжала, как и её подружки, как же тут не завизжать! Она была столь прекрасной, что я сразу бы влюбился в неё. Но уже с тридцатого августа я был влюблён в незнакомую мне дедову соседку. Я увидел её в окно, когда она заходила к нему за водой. Колодец был в огороде. Она просто взглянула в окно, не на меня же, и я увидел не по-русски чёрные волосы и брови и, не по-русски чёрные глаза на смуглом лице. Единственный взгляд решил мою судьбу, написали бы в Х1Х веке. Заметила ли меня она, не знаю, но, возвращаясь с водой, взгляда на окно она не подняла. Первого сентября она оказалась в моём классе. Так началась моя Великая любовь.
Я сказал, что я тоже забыл папиросы на окне. Он посмеялся такому совпадению.
– А ты не боишься, что твои папиросы разберут, пока тебя не будет?
– Пускай! Их там много. А вам я вынесу, когда мы подъедем к дому.
Мы давно обогнали колхозные сани. Орлик легко свернул на целину, и опять, не снижая бега, пулей промчался мимо. Ребята что-то кричали нам вслед, но что, не было слышно, ветер относил слова в сторону вместе со снежной пылью, поднятой Орликом.
Мы остановились у нашего дома.
– Подождите минуту, я мигом, я сейчас…
Я заскочил в избу. Сестра и брат мирно играли во что-то. Матери не было. Должно быть она заседала где-то. Терновка, Подгорное, Смеловка – её сельсовет. Я открыл деревянный баульчик, единственный подарок деда Емельянова. Отец хранил в нём курево. Я взял пачку махорки и пачку «Беломора» – по торжественным случаям отец курил именно эти, и выбежал за калитку.
– Вот, курИте. И большое спасибо! И Орлику тоже!
– Ну, что ж, и тебе спасибо. Ты хороший человек, брат! Смотри, не испорть себя! Прощай! Эй, Орлик!
И он сделал то же самое движение вожжами, и Орлик побежал легко, красиво, радостно. Он убежал во тьму.
Светлые точки звёзд на небе перемигивались, должно быть, разговаривали меж собой.
Мне стало грустно.
Отец
Памяти Фёдора Алексеевича Божкова
Я выехал из Саратова достаточно рано, но почему-то запоздал. Солнце упало за горизонт, и, казалось, вся жизнь вокруг прекратилась. Не было ни людей, ни машин, даже собаки не лаяли. Напрасно я надеялся, попутных машин не было, мне хотелось спать … Я лёг поперёк придорожного кювета с расчётом, что первая машина стрельнет по мне лучом своих фар. Я вскочу, подниму руку – проголосую, залезу в кузов, и через полчаса уже буду шагать домой.
Но машин не было. Иногда только по небу веером расходился то влево, то вправо, свет далёких фар, похожий на зарницу, оставляя темноту ещё более глубокой, а бесконечные точки звёзд казались ещё более острыми, чем всегда. Я начал задрёмывать. Мне уже казалось, что это остренькие звёзды издают трескучий звон вокруг моей головы. Я силился вернуть их на место и заставить их замолчать. Это удалось. Мягкая тишина стала обволакивать всё моё существо, когда женский голос поднял меня:
– Хлопчик, ты что здесь делаешь?
– Жду машину.
Она сразу всё поняла.
– А куда тебе нужно?
– В Терновку.
– А ты чей? Кто твой отец?
– Божков Фёдор Алексеевич.
– А- а, протянула она. Дядя Федя.
– Пойдём, отведу тебя в МТС, там сейчас пусто, кроватей сколько хочешь, спи – не хочу!…
В полусне я поплёлся за нею. Идти было недалеко. Миновав три-четыре дома по переулку, мы свернули вправо. Из окон без ставен снаружи и без штор изнутри ярко падал электрический свет, в окно была видна большая лампочка над столом, за столом два мужика.
– Принимайте пополнение: дядь Федин парнишка.
Она поставила ведро с огурцами и помидорами тут же у двери. Зыркнула на стол:
– Всё пьёте? И когда уж всю выпьете?
– Ты, Михаловна, не шуми. Чего тут пить? Всего-то – четушка.
На столе, обитом всё тем же рыжим дерматином, рядом с половиной буханки чёрного хлеба стояла маленькая четвертинка под красной головкой.
– Мальчишку-то хоть чаем напоите. Хлеб, вижу, у вас есть…
– Напоим. А ты бы, Михаловна, нам бы закуски подбросила…
Михаловна подбросила пяток крепких огурцов и пару больших мясистых помидоров. Она ушла, бросив на прощанье:
– Привет дяде Феде, Анне Гавриловне – тоже. Все мы тут земляки, шумейские. А тебя, Илья, и не узнать, вон как вырос.
С семи лет я мечтал увидеть МТС, где отец каждую зиму ремонтировал свой трактор. Интересно было посмотреть, как это делается. И вот не посмотрел, не увидел. Много лет спустя я показал отцу этюд Бори Давыдова, который я условно называл МТС, а Боря его никак не называл,. Он просто подарил мне картонку, на которую я смотрел с вожделением.
Изображена была зима. Или первая оттепель. Видно было, как первые весенние капли отважно нырнули в снег у стены в нетронутый гусеницами снег под окном старого кирпичного здания. То, что это был старинный особняк говорила несовременная кладка тёмно-вишнёвого кирпича, да ровным валиком облегающая фасад прямая линия тех же цветов, закруглённая вверху и внизу. Людей не видно, есть лишь трактора. Они-то и есть главные герои этой небольшой сцены. Словно именно они одушевлены живой душой, а люди тут ни при чём.
Я показал этот этюд отцу:
– Похоже?
– Нет.
– Как нет? Это же МТС!
– Не похоже. У нас совсем не так было…
Я кинулся было объяснять ему суть художественного обобщения, но тотчас остановился … Как понять ему, который за пятьдесят лет, думаю, неоднократно перепахал всю поверхность земли, исключая океаны, горы, тундры и льды, что есть образное мышление, а не только конкретная действительность. И что чаще бывает так, что образ говорит о сути предмета больше, чем сам предмет. Он ведь и не учился ничему, и первую свою книгу «Приключения Незнайки и его друзей» (кажется так) прочёл уже на пенсии, будучи больным. То, что он прочёл, ему понравилось, и понравился сам процесс чтения.
Марсель Пруст в одном из томов своего грандиозного воспоминания утверждает следующее: только потомственные крестьяне и потомственные дворяне бывают истинными аристократами. Таким потомственным крестьянином был мой отец.
На самом же деле, он был мне отчимом. Я долго не хотел называть незнакомого дяденьку с блестящим жёлтым зубом во рту папой. Двоюродный брат Витька Проститенко сказал, что он золотой … Мать сердилась: он теперь твой папа… А я-то знал, что моего папу убили немцы, и я их ненавидел … Я помнил, как плакали мать и баба Дуня, а на столе лежала серая бумажка ... Нет, никак я не мог признать этого хромого дядьку с золотым зубом своим отцом. А всё же интересно, почему он золотой? Нет, никак не мог я произнести слово «папа». А сестра просто и легко сделала это, словно он и в самом деле был нашим папой. Я не сердился на неё, она ещё маленькая, а я скоро пойду в школу, и я уже умею читать и писать, правда, по печатному. Я научился этому сам, вырезая из газеты большие буквы и складывая из них слова. Самым красивым словом было слово «ПРАВДА». И когда ещё был живой папа, я написал ему на фронт письмо и нарисовал, как он бьёт фашистов. А Гале только обрисовали ладошку на моём письме, и мама всем хвалилась, какие у неё умные дети.
Меня купили. Мне пообещали подарить журнал с картинками, и я сдался. Я уже давно мечтал о нём. Где его продавали в нашей деревне и как он назывался не помню. Помню, что тогда я размышлял над словом «премия», где-то услышанное, и пришёл к выводу – это и есть премия. Журнал мне купили. Так у меня появился папа.
В центре Энгельса саратовский троллейбус разгружался, пассажиры пересаживались на местные линии. На остановке всегда было несусветное столпотворение. На этот раз мне повезло. Необыкновенная удача: я сел на свободное место. Когда-то я работал слесарем на троллейбусном заводе в этом городе, и это время мне представляется до сих пор самым счастливым в жизни, а энгельский троллейбус ощущается мною как родной дом. Вот и родной диван поперёк задней площадки у стенки, на котором я, бывало, отсыпался, и не только в обеденный перерыв, или, лёжа читал «Фауста» в пастернаковском переводе …
Троллейбус дёрнулся, но проехав одну остановку, остановился… И так несколько раз. Ничего нового на маршруте я не надеялся увидеть, не было ничего такого, чего бы я не видел со времён юности. Я уже привык, что вдоль дороги каждый год появлялась пара новых девятиэтажек, которые своей громадной нелепостью среди серых домишек, отнюдь не улучшали урбанистический пейзаж. И вдруг – чудо! Троллейбус застрял у небольшой поляны, ещё ничем не застроенной. Чудо заключалось в том, что от старой деревянной аптеки на углу, метров на сто тянулась ничем необъяснимая и никак не могущая быть здесь, неширокая лента степного ковыля (а что бывает и нестепной?). Как? Откуда этот подарок природы в зачумлённом выхлопами отработанного газа, в нашем сером городе? Любоваться пришлось недолго. Враг всего живого, грузовик с дизельным мотором, тут же пустил ядовитую струю, чтобы уж точно добить то на земле, что ещё из последних сил держалось в ней цепкими корнями.
Троллейбус встал, кажется окончательно. Тягуче время ожидания. Ищешь возможность развлечься. Видимо, того же мнения придерживался и мой сосед. Он вынул из кармана какую-то заготовку и неизвестный мне инструмент и стал медленно, долго соображая и примериваясь, снимать с неё тонкую стружку. Трубка! В юности я курил трубку и всегда был неравнодушен к этому предмету. Я вспомнил, как несколько лет назад, уже бросивший курить, увидел в Москве в какой-то лавке сувениров вересковую трубку. Я так долго мечтал именно о такой, что вмиг рухнул мой обет не курить. Я купил и трубку, и коробку «Золотого руна». Великолепное ощущение того, что я курю вересковую трубку, отчего медовый вкус «Золотого руна» казался ещё медовее, не покидало меня всю мою командировку – редкое наслаждение! Увы, где то «Золотое руно», и где те золотые дни!... Я не удержался и завёл разговор. Он любитель трубки, заядлый курильщик, мастер? Из чего делает трубки? Он мне вежливо отвечал: не курильщик, бросил пару лет назад, он и его товарищ, сидевший впереди. Но трубки им всегда нравились – моя история, а теперь вот делают их, но не продают, а дарят. А делают их из корня вишнёвого дерева.
Утолив любопытство и похвалив трудную кропотливую, и уж понятно, что она будет изящной, работу, я отомкнул не без труда туго набитый книгами портфель (я ехал из саратовского Дома книги), вынул толстенький голубой томик (как не пошло звучит, но это был не том, а именно, томик) с наклеенной на матерчатом переплёте цветной картинкой – Жюль Ромэн, репринт тридцатых годов, и стал его листать. Я всегда любил французских унанимистов, ныне, если не совсем, то крепко призабытых. Сосед оторвался от резца:
– Что за книжка?
Я кратко ответил, пояснив за что люблю и его, и Дюамеля, и других: искренность и наивность их начального творчества, и правдивость не без некоторой иронии. Резчик не взял книгу посмотреть, но, подумав сказал:
– А мы думали, что в этом городе кроме нас нет интеллигентов.
Он занялся резбой. Троллейбус сорвался с места и быстро побежал к моей остановке. Я захлопнул книгу и, не защёлкнув портфеля, выдавил себя из салона на асфальт.
Фраза попутчика глубоко запала мне в душу. Что есть интеллигент? Претендентов на это звание много. И тут мне под руку попался Виктор Астафьев, интервью, что ли? Он тоже был обеспокоен этим вопросом, объяснял, приводил примеры. Сказал, что за свою жизнь встретил всего лишь двух истинных интеллигентов. Не Лихачёва ли и Сахарова?
Истинный русский интеллигент Александр Солженицын давно уже отделил понятие «интеллигент» от степени образованности человека. Современные интеллигенты по его мнению всего лишь «образованцы». Хотя сам он, несомненно интеллигент. А его герои – Иван Денисович Шухов? А Матрёна? Его крылатое выражение « не стоит село без праведника» объясняет всё. Вот куда переместил Солженицын понятие истинной интеллигенции – в самый корень русской души. Свойства той души, которую никак не могут определить западные философы и писатели: незлобивость, терпимость, приязненное отношение ко всем людям и сострадание к ним, доброта и отзывчивость и многие другие. Не всем, не всем присущи эти качества в русском народе. А есть такие, как Иван Денисович и Матрёна. Я много встречал их. Таким был и отец. Однако в последнее время они всё менее заметны, всё реже встречаются, как та узкая полоска степного ковыля в центре города.
Возможно, мысль Солженицына здесь понята слишком упрощённо, если не превратно. Ну, какие аристократы да интеллигенты – мужики и бабы. Но всё же, что-то в этом есть.
Летом отца никогда не бывало дома. Его четвёртая бригада была за тридевять земель. Оттуда даже на тракторе надо было ехать целый день с утра до вечера, а не то, что на лошадях. Иногда он приезжал совсем ночью и уезжал ещё до стада.
– Ага, опять проспали, – говорила мать, – а смотри, что он тебе привёз.
И она отдавала мне магнето от трактора.
А однажды он привёз настоящий кнут. Он был совсем, как у пастуха, им можно было здорово щёлкать. У всех ребят были кнуты, и они умело стреляли ими – а ну, кто громче! Я жутко завидовал им, но сам сделать не мог – из чего? Ничего у меня не было, никаких кожаных ремешков, ни блестящих проволочек, чтобы их вплести для красоты в верхней части кнута, ничего … Да если бы и было, что толку, я всё равно не умел плести четырёхгранную плотную, с чёткими гранями плеть, от которой дальше уже шла обыкновенная, из трёх концов. Это я умел делать, сестра меня научила, она каждое утро заплетала косичку.
А теперь надо было научиться щёлкать, чтобы было громко и звонко. Не получалось. А ведь дело было самое простое. Чего уж проще – взметнуть, крутануть кнутовище над головой, резко дёрнуть вниз и … Было ещё какое-то неуловимое движение, а оно и не получалось. Несколько дней Витька Пирский бился со мною, пока я гордо не вышел из калитки и щёлкнул так громко, что Юрка Хирный чуть не свалился с забора от зависти. А говорят, нет счастья в жизни. Я был счастлив целую неделю, а может быть месяц, пока мода на кнуты не прошла.
Вслед за могучими зимами военной поры, когда, как говорили, птицы замерзали на лету, и я помню, как баба Дуня принесла со двора замёрзшего воробышка, может, отогреется, пришли зимы с долгими оттепелями.
Первые мои зимние каникулы, как и все последующие годы, я проводил в Саратове. Эта зима для меня была нехорошей: Соколовая улица походила на речку. Выйти гулять в валенках, а ничего другого у меня не было, можно было только ранним утром, когда студёная вода покрывалась трещащим ледком, и всё равно, домой я возвращался с мокрыми ногами.
Сидел бы уж дома, ворчала бабушка. Но как усидеть, когда на улице ребята бегают на снегурках, а у кого – и дивные самокаты: на двух коньках лежит небольшая площадка, на ней чурбанчик с досточкой поперёк, а впереди ещё один конёк, тоже с небольшой поперечной планкой, для руления ногами. Садится пацан на удобное сиденье, в руках по палке с остриём внизу, отталкивается изо всех сил и лихо мчится куда хочет. И валенки почти сухие! А я, завидуя, стою на ледяном бугорке у самой стенки дома. Конечно, давали прокатиться. Да, что из того, всего на пару минут. Намекнул я деду. Да куда там! Дураки ещё не то придумают. Дураки! Какие же дураки, вон что придумали! Я полез на чердак искать коньки. Жили же здесь мой родной отец и его братья: дядя Володя, и дядя Коля, и дядя Витя, и дядя Миша. Неужели у них не было коньков? Найду, может, дядя Витя сделает … Но нашёл я лишь один конёк-снегурок. Буду, значит, на одном коньке ездить.
Я видел, как катались ребята поменьше. И рано утром, когда все друзья ещё спали по своим домам, я вышел во двор. Хорошо, не увидят, как буду шлёпаться. Как накручивать коньки на валенки, я видел, поэтому легко прикрепил и свой, и, ковыляя, добрался до калитки. Вот сейчас оттолкнусь левой ногой и покачу на правой, снова оттолкнусь, и снова поеду, чего тут хитрого? И оттолкнулся… конёк поехал сам собой, а я бухнулся на влажный лёд … Кто падал на копчик, тот знает, что это такое! С трудом уполз я во двор, размотал верёвки…
Через десять дней, уже в Шумейке, я увидел ту же картину, что и на Соколовой. Что может остановить прогресс и молниеносную передачу информации в наш век? Мишка и Шурка Куприн гоняли наперегонки на замечательных рулетках (так их теперь называли) по лужам посередине улицы. А у меня один конёк... Ну и что? Зато я плаваю лучше!
После школы, вернувшись домой, я увидел у крыльца новенькую рулетку, мой саратовский конёк-снегурок гордо возглавлял пару дутиков (позднее их стали называть «канадками»).
– Это тебе подарок от отца.
И, увидев мои вопрошающие глаза, мать добавила:
– А он уехал в МТС ремонтировать трактор. Теперь долго не приедет.
– Илья, – тихо позвал отец, – вставай.
Я сползал со второго этажа нар. Сон был недолгий, с вечера кусались блохи, их было много на матрацах, набитых сеном. Ловить их – великое мучение, хуже только убивать. Они скользкие и твёрдые и выскакивают из рук … А потом ещё громкий хохот. Это рассказывают анекдоты, большей частью неприличные, с матерком. Никто не останавливает, да и кто мог бы остановить? Взрослых нет, они спят в другом вагончике. А здесь мы, пацаны лет двенадцати-пятнадцати. Некоторые работают в бригаде всё лето, им здесь всё знакомо, всё привычно, их большинство. Да и то, если сказать правду, я один здесь временный гость, всего на две недели. К концу учебного года пришёл приказ – «приучать школьников к производственному труду», чтобы работали по-настоящему две недели в поле. На эти-то две недели отец и взял меня с собой, буду у него прицепщиком.
Я умываю лицо и руки из умывальника. Вода холодная, охолонула за ночь от дневного зноя. Она легко смывает остатки сна. Хотя в голове остаётся лёгкая тяжесть, не доспал, да ладно. Завтрак плотен: тушёная картошка с мясом. И вкуснейший хлеб! Так дома не едят! Даже теперь, когда я читаю у Багрицкого «Ему пребудут драгоценны пшеничный хлеб и жирная похлёбка», я вспоминаю этот дощатый некрашеный стол с алюминиевыми мисками. Всё это и в самом деле драгоценно для меня и сейчас.
Отец учит меня заводить и запускать мотор. Я сначала сбиваюсь, но потом усваиваю эту науку, как и умение пользоваться педалями и рычагами. Это небольшое умение оказалось настолько прочным, что четыре года спустя помогло мне в экстремальной ситуации, как говорят сегодня.
А дело было так. Сразу после зачисления в институт, нас всех первокурсников отправили на сельхоз работы. Урожай был небывалый. В совхозе мы работали копнильщиками. Теперь такую специальность никто и не помнит, а тогда-то на
«Сталинце» (комбайн) без них нельзя было обойтись. Жили мы в километрах двадцати от центральной усадьбы в бригаде. Девушки в вагончике, мы, пятеро парней в землянке. Осень в том году началась очень рано, в самом начале сентября. В землянке было холодно и сыро, буржуйки для отопления не было. Девчонкам было легче, вагончик согревался как раз этой самой буржуйкой. Топливо – солома, солярка. Чего-чего, а солярки хватало.
Однажды, уже за полночь, когда мы, укрывшись парой байковых одеял, а сверху своими фуфайками, спали, страшный визг разбудил нас. Девушка неудачно плеснула солярку в печурку – взрыв, пламя обожгло ей лицо. Что делать? Взрослых – никого, какая там медсестра.
Я вспомнил уроки отца, завёл трактор, в прицепленную тележку набилась вся наша колония. В третьем часу мы подняли то ли врача, то ли фельдшерицу. Эрну, так странно звали опалённую девушку, оставили в больнице. К счастью, всё оказалось не так уж плохо. Через два дня Эрна вернулась в бригаду. А брови и ресницы, надо думать, отросли ещё прекраснее. Гораздо сильнее пострадал трактор, я не сообразил залить воду в радиатор. По ночам уже были заморозки, трактористы, уезжая на ночь домой, спускали воду. Однако шуму не стали поднимать по вполне понятным причинам.
Задача моя проста. Я сижу на плуге на металлическом сиденье, выпуклом посередине, очевидно для того, чтобы при резких толчках не скатываться в борозду. Но даже при равномерной спокойной и ритмичной езде это ничуть не спасает – трактор не только рычит, он всё время дрожит. Дрожь передаётся плугу, и ты потихоньку подвигаешься вперёд … Я должен палкой вычищать лемеха от плотных кусков земли, забивающих пространство меж ними. Комки скреплены тонкими корнями. Что здесь росло? Пшеница, конечно. А теперь осталась стерня, похожая на шкуру безмерного белобрысого ежа. Всё, в самом деле, очень просто, даже очень. Выбивай палками эти комки вовремя, и всё. Но… плуг забьётся иной раз так, что ой-ёй! Летит пыль, хотя ветерок небольшой. И то, что ты сам вздымаешь чёрные волны на поверхности земли, нисколько не радует и не вдохновляет, только утомляет очень. Белый свет уже не белый, чёрный он, комковатый, зачем он такой, такой, такой…
Резкий свист вместе с выхлопным газом вылетает из трубы … Это отец, он сигналит, чтобы я не заснул и не свалился в борозду, тогда конец – смерть, зарежут лемеха меня… Такое случилось с Ванькой Кулагиным, когда мы учились в третьем классе. А спать хочется. Как у Чехова, только хуже, солнце жарит вовсю, прожигая кепку, выжигая разум и волю, и не помнишь, и не видишь ничего. Отцов сигнал не помогает. Он останавливает трактор, проволокой прикручивает меня к седлу … Поехали.
Вот и обед. Из бидона на телеге повариха наливает в миску горячего борща с мясом, на доске режет хлеб и спрашивает:
– Ну, как тебе, Илья, колхозный кусок хлеба?
Она не говорит «крестьянский». Слово прочно забыто, и до того оно стало древним, что, встречая его в книгах, я не могу точно отделить его смысл от понятия «христианский». Оба слова мне кажутся одинаково древними, библейскими.
В сентябре, вернувшись в школу, мы с другом будем глубокомысленно «дискутировать по поводу этих двух слов.
– Ничего. Очень вкусно!
Отец смеётся. Я смотрю на него, как надо есть: сначала он вытаскивает пальцами кусок мяса, а потом выпивает через край суп. И ложка не нужна.
– Землёй не отравишься.
Он балагурит с поварихой. Я знаю, отец любит шутить, за что его и любят в бригаде. Мне кажется, все его любят. Со всех сторон: дядь Федь, дядь Федь, дядь Федь!
Поехали! Мы продолжаем пахать. Мы пашем каждый день, и мне кажется, что день не кончается, что время остановилось. Нет оно не остановилось, просто в нём ничего не меняется, как не меняются застывшие чёрные валы зяби, утренний мрак и вечерние сумерки, как блохи в пыльном вагончике, и матерные анекдоты, как рокот трактора … И так две недели.
Отец проработал на тракторе более пятидесяти лет. Будь я скульптором, поставил бы ему памятник на полевом стане. А на цоколе выбил бы: «Дядя Федя. Тракторист».
Свидетельство о публикации №218042601270
Юрий Милёшин 15.04.2022 20:34 Заявить о нарушении