Децтва белая книга

Несомненно, между ними была какая-то отдалённая, неуловимая связь, и в то же время они взаимно исключали друг друга, как явления противоположных миров.
                А. Куприн. "Звезда Соломона"



Мостолыга цуку муку. Мо
Иванываныч! а иванываныч?
Чо
Не так сразу. Давай погодя а?
Ну давай. Мостолыга цуки муки
Не не не цуки муки а муку цуку
Не муку цуку а цуку муку
Да
Ну давай. Ещё раз

Детство моё осталось на велосипедах. На автомобиль я так и не перебрался, и никогда не жалел об этом.
Мо

Пустой ты человек, Иванываныч: нет в тебе ни капли человеческого.

Мой отец всю жизнь крутил "баранку" в АТП. Он работал водителем грузовика. Мечтал, как сын подрастёт и пойдёт по стопам отца, точнее – поедет. Мама рассказывала, брал меня, совсем ещё крохотного, с собой в рейс: запелёнатого положит на сиденье в кабине – и поехал!
Сын сапожника ходит босой, а я не люблю машины, запахи бензина и масла. Сын шофёра ходит пешком.
Да оно и к лучшему. В школе наш учитель автодела всегда крестился про себя, когда я садился за руль на вождении: "Ну, Тюков!.." Такая вот мостолыга цуку мо. Хотя мы ездили только вокруг школы. Я, во всяком случае. Потом и совсем перестал ходить на вождение. Другие выезжали в город, набравшись опыта, катались там, вроде не побился никто.
Винтики-шурупчики складываются в механизм. Но – не работает... Нет механизма никакого: шурупчики – и всё...
Чтобы управлять – машиной, семьёй, рабочим или воинским коллективом, вообще любой системой ­– необходимо иметь эмпатию к чуждому и, кажется, враждебному организму. А иначе ничего у тебя не выйдет. Чтобы управлять, приходится сначала ввести в это часть себя самого, до известной степени – уподобиться, где-то даже поступиться и предать себя. Не скажу, что эта жертва – неизбежна. Она – желательна.

Всю жизнь не просидеть на детской горке.

Велосипед – дело другое. "Орлёнок", потом "взрослый". Велик был показателем достатка в семье. Брали "покататься": дотуда и обратно! Хулиганы могли отнять велосипед и гоняли по двору с гиканьем... Оставил у магазина – вышел, а его уже нет... такие случаи бывали. Не помню, чтобы мы когда-то обращались в милицию, по какому-то поводу. Милиция была табу, слово "легавый" – ругательство.
Думаю, в этом проявилась застарелая племенная ненависть шофёра, а дом наш был ведомственный, от автопредприятия, и жили здесь работники АТП, к врагу-мильтону. Мой друг детства Валерка, я звал его Вэка, распевал песенку, исполненную жестокого цинизма: "Били-били, колотили – морду в жопу превратили!" Это как раз про милиционера. Отец Вэки был шофёр. Война на дорогах...
Шоферить – лихо. Но я видел, как отец полчаса, не меньше, моет руки после работы. Сначала специальным составом, а потом уже мылом. Это было в те дни, когда он стоял на ремонте: по неписаной традиции, водитель ремонтировался сам, а слесарь или по необходимости токарь появлялись в сложных, требующих сверхъестественного вмешательства случаях. Впрочем, он и в обычные дни приходил лишь чуть более чистым.
Сосед сверху дядя Коля возил цемент. Охотников на этот вид работы было немного. Дядя Коля сам, лицо, руки, костюм, и верный дядиКолин "ЗиЛ" – всё было серым, как тоска новобранца, всё представляло собой Освенцим. Кашлял и курил дядя Коля попеременно. У него было двое детей, мальчики. Не представляю, как это было возможно в цементном формате существования. В этом вечном пепле Клааса, когда Клаас – ты сам.
Шоферня отличалась сплочённостью и молодечеством. Они не стеснялись. Когда мы с отцом ехали домой после демонстрации (участников и наглядную агитацию – флаги, транспаранты, портреты членов Политбюро – развозила "техничка"), вслух произносилось такое, что страшно вспомнить. Помню, как шутейно приставал к технику, не помню имени, молодой симпатичной женщине, сосед дядя Коля, по случаю праздника отмытый от цементной пыли: "А вот скажи, Рита (имя условное), на Севере как лучше ложиться: кверху мехом или книзу мехом?" "Га-га-га... И-ги-ги!" – грохотала шофёрская "техничка", Рита привычно улыбалась и помалкивала. "А угадай загадку: не в рот, а слаще сахара?"
Отец тоже смеялся и подмаргивал за компанию. Дома он был другой. Мне читали вслух Пушкина, чтобы хорошо кушал. Мы не только матом, мы вовсе не ругались вслух. Даже слово "жопа", я не помню – хоть раз прозвучало? Во дворе тоже было не принято сорить языком. Мат во всей его силище я впервые услышал только в армии. Там он вынужденно играл роль эсперанто. Нации и народности приобщались к языку Пушкина через "мать" и выводок её материнства.

Загадочность русской души есть на самом деле дуализм по обстоятельствам. А потом одна половина презирает другую. Болезненный разлом, а затем: "Тварь я дрожащая, или право имею?" Достоевский верно подметил симптом, но ошибся с диагнозом: Раскольников и прочие иваны топорышкины суть проявления русской нравственной импотенции. "Наполеонов" на Руси в принципе не может быть, у нас их бьют и выбивают ещё в сопливом детстве. Русская община с её принципом круговой нивелированности никуда не делась, она только сменила внешние признаки.

Я рано начал пописывать. Примерно с появлением половой тревоги. Наверное, все так начинают. Язык весьма неадекватное средство борьбы с тревогой, да и как инструмент отражения и представления действительности язык тоже – и неточен, и слишком автономен по отношению к этой самой действительности. Язык, как Солярис, создаёт свою действительность, грамматика которой не отражает, а подчиняет внешнюю и как бы объективную действительность, превращая её в субъективную и внутреннюю реальность.
Босх и Хармс правят миром.

Босх – это попытка увидеть мир как часть чего-то несоизмеримо большего, часть изначально дефектную, уродливую, по преимуществу – пугающую. Это один путь представления, отличного от простого фотографического копирования. Босх очень текстографичен. Его полотна тяготеют к тексту, к сюжету. По сути, это и есть тексты – колоризованные хронотопы.
Другой путь – Хармс. Это позитив Босха. Всё, что там пугало, здесь вызывает смех. Безумный мир смешит, для того чтобы смеяться, этот мир нужно преодолеть. Здесь ловушка. Безумие – та самая "мудрость мира сего", бесоумие. Бес не смеётся, он знает больше человека. Он верит и "трепещет". Смех – привилегия человека разумного, то есть безумного и понимающего это.
Выбор прост: или свет – или тьма. Сказавший, что истина где-то посередине, был наверняка бес лукавый. Не может быть "или – или", рефлексирующий Раскольников – ложь, так же как рефлексирующий Пьер. Автор в маске рассчитывает на такого же замаскированного читателя и потому не стесняется: сыплет как из мешка муку возле нищенской кровати, чтобы наутро опять увидеть в муке следы птичьих лап... бесы.
Литература – развлечение. Искать мудрость в книге так же приятно и бессмысленно, как постигать жизнь катаясь на карусели в Орехово-Зуево.
Лучшая книга – это обложка без названия, чистый переплёт и страниц сто, двести белого. За вечер прочёл – польза огромная. Это посильнее "Фауста" Гёте, уверяю вас.

Хармс – трагик, каких мало. Это в сущности прозревший Гамлет. Вернувшийся в ум. Вылез из могилы, где играл черепом в футбол, пересмотрел свой знаменитый монолог – бо-оже... какую же я ахинею нёс... надо, надо переписать. И переписал.

Мудрость этого (чело)века есть безумие перед...

Говорят: он показал неадекватность нашего представления о мире. Бросьте: представление самое адекватное, хуже не придумаешь, и ужас настоящий, а вот средство представления – язык – адекватным не назовёшь.
И тоже не зря. Будь язык адекватным – с ума сошёл бы говорящий в первые две минуты. А так, ничего: держимся, несём ахинею. Старухи вываливаются...

Выпивка тоже постижение. Вопрос, чего.

На Руси было принято, не знаю как сейчас, пить до смерти. До Христа можно было "дочитаться", до Бога и ангелов Его – допиться.
Допившись, Венечка видел ангелов и говорил с ними. Мой знакомый говорил с котами и космонавтами, те и другие сидели на дереве у него под окном. Другой общался с цветочками, которые вдруг вырастали прямо на стене в его комнате. Оба кончили Федосовой. Излечились? А что – можно излечиться?
Имитация физической смерти как цель употребления веселящих напитков идёт от греков и смертоносного культа фракийца Вакха-Диониса. Наутро очнёшься другим человеком. Почти как в анекдоте, где мужик стоит перед зеркалом и о чём-то напряжённо размышляет. Из этого ступора его выводит голос жены: "Вася! Иди завтракать!" Мужик: "Вася!!!"
Действительность проявляется в опечатках, сказал человек с опытом. Добавлю: и в анекдотах. Анекдот – такая же "опечатка" действительности, как и сбой "матрицы", вдруг открывающий глаза на вопиющую фальшивость всего окружающего. Один этот анекдот про Васю, по-моему, стоит полного собрания сочинений Кастанеды, Пелевина и кого хотите.

Древний Рим относился к смерти с уважением. Римляне не трогали могилы и чужих богов. Возникшие из страха смерти, боги капитулировали перед богочеловеком, победившим смерть. Однако, смерть никуда не ушла. Она просто ждёт, затаилась, как гюрза или песчаная эфа – она там, в темноте, за границей освещённого круга: догорит костёр и наступит тьма, тогда она появится, но ты её не увидишь.
Бояться того, чего нет? А чего же ещё? Говорящих котов и космонавтов?
Любовь относится к смерти в обратном порядке. В известном советском фильме влюблённая панночка по-всякому осаждает начётчика – секретаря партячейки, летая в гробу и насылая видения; тот спасается от смертельно опасного чувства рецитацией канонизированных, и потому – безопасных, тоже... чувств. Погибли оба.

Пётр Сергеевич почувствовал щекотание в желудке. Ну, щекотание такое. А Василий Петрович зачем-то вынул пепельницу из револьвера и положил её обратно в сапог.

Прячем себя под язык – как ребёнок под книжный шкаф.

Ребёнок ­– глаза зажмурит... сидит не зажигая свет, во тьме кромешной, и сам себя не знает: я здесь – или я уже умер? За шкаф спрячется, стоит часами, молча. Халабуду такую строит из всякого хлама во дворе за сараем. И живёт в халабуде, или на дереве.
Взрослый ­– уткнуться в... рукав прокуренный вонючий, в подмышку кому-то, в... сон, блажь, упоение, бездны на краю – чтобы только не видеть, не смотреть. А он ­– поднимет, повернёт, как игрушку – подёргает... и поставит. Хорошо если на то же место, где взял. Вот ужас где.
В детстве виделось – рушится всё. Вырос – видишь: не было ничего... чему там рушиться. Не видеть, только не видеть. Не поднимите мне веки.

Сон оставленный далеко не уходит. Бывает, откроешь глаза, а оно – как микшером, две картинки замешаны: старая и новая. Которая старая? Которая – новая? Может, всё наоборот.
Чжуанцзы сидит и хлопает рукавами халата. Проступают, как водяные знаки, как ленинские буквы из молока, с детства знакомые обои в цветочек... "японские ширмы, знакомое окно с тюлевыми занавесками"... То ли было – то ли не было.
Ребёнок человеческий видит невидимое, но никогда – себя. Не сформировался образ себя, нечего показывать и нечего замещать. Взрослый человек видит себя как не себя. Мать как не мать, а злую ведьму, она тщится уничтожить его, во сне преследует, он убегает и просыпается в ужасе... Но отца не видит. Отец – это он сам, Фрейд не на пустом месте нашёл Эдипа. Сын вытесняет отца, чтобы занять его место и стать отцом самого себя.
Все лисицу под платьем прячем.

А ещё бывает, и это самый болезненный монтаж, когда оно прямой склейкой, без перехода: был там – и вот уже здесь... а где там, где здесь – у кого спросишь, кто скажет? Кто вспомнит?
Космическое время, если задуматься – это... наша жизнь даже не секунда на тех больших часах и не миллисекунда, а вообще чёрт-те что такое, что ни в какой микроскоп не разглядишь. И вся история человечества так называемая –  ну что она по сравнению с вечностью? Так, пшик. Не было.
Если принять время жизни Вселенной за один год, триста шестьдесят пять дней, то человек появился тридцать первого декабря в 22:30. Но мы помнит больше, чем эти условные полтора часа.
Сны – продлевают время в сознании, потом наступит вечность, там не будет сознания. Любите сны – они продолжают кого-то ушедшего, делая тебя соучастником. Ты только не задумывайся, не задумывайся... открыл глаза, закрыл – неважно, – важно видеть, а уж кто-то увиденное объяснит, кому-то... может, и не тебе.

Все стражи твои, все и хранители и губители, они все – на пороге. Уже там, или здесь, их и назовут и определят. А на пороге они – и есть, и нет. И там, и здесь. И ты сам так же: и здесь и там. Нет разделения. Это... нужно увидеть. А увидев – забыть...

Навязчивое, болезненное стремление "посмотреть": а что "там"... как у шукшинского героя. "Там" – то же, что и здесь. Здесь не насмотрелся? Тем же и закончится, незачем бросаться в воду головой.

Один из признаков близкой смерти ­– всё видишь перевёрнутым... странно: ведь это же нормальное, естественное видение. Мы так и видим вещи: вверх тормашками, а потом их переворачивает мозг и ставит картинку с головы на ноги... Странно? Странно, что смерть возвращает всё в исход? Да, возвращает. Смерть – вот единственный честный игрок за этим столом.

Анна Васильевна сидела на детской горке и плевалась. Она не хотела идти домой, куда её звал Василий Петрович. Плевать. Пётр Сергеевич предлагал ещё пойти куда-нибудь и продолжить. Но и это предложение не встречало понимания со стороны Анны Васильевны. Плевали мы и на тебя.
Была уже глубокая ночь. Звёзды висели все с той стороны неба, куда было не доглядеться. Пётр Сергеевич зевнул и сказал:
– Завтра с утра на работу. Пойду спать. Всем привет.
Он зашёл за ту сторону, где звёзды, упал и уснул моментально.
– Лучше бы я всю жизнь на этой горке прожила, – сказала Анна Васильевна. ­– Вот.
Она плюнула и упала. Василий Петрович горестно посмотрел на неё, сказал: "А-а!" – махнул рукой и упал тоже. И звёзды упали.
На детской горке осталось тёмное пятно. Где сидела Анна Васильевна. Снег падал и везде закрыл, а где она сидела, там остался голый тёплый металл. Был тёплый, а теперь остывает.

Несправедливость – это справедливость сильных в понимании слабого. В начале жизни, когда ещё мало действительного и срочного, личного опыта, справедливость ассоциируется с правдой, несправедливость – с неправдой. Утром готовы розу на руках носить и дыханием согревать, как выдуманное дитя, да вот беда: нету его, и роза вся в проекции, бумажная и космическая. Носитель культуры всегда стар, умудрён, молчит больше, глазом печалится и на отповедь слаб. Выразитель культуры – юн, щёчки розовые, глаза горят и руки чешутся до Аполлона, а пуще до Венеры. Это, в самом наглядном классическом своём выражении – хунвейбин. С точки зрения Авла Метелла, скифы, германцы и прочие парфяне – все варвары, всех под ярмо. Диалектически культурный процесс выглядит как уроборос, что бы ни говорили по этому поводу педофилы с университетской кафедры, всегда норовящие согреться смирительной рубашкой чужой молодости, но – тайно, скрытно... "– Иванова, я вас завалю на экзамене! – Да я и сама завалюсь..."
Придётся многим пожертвовать, прежде чем научишься худо-бедно понимать жизнь и говорить с ней на её языке. Обретение жизненного опыта есть в сущности выработка терминологии. В английском, более чем русский пригодном для отвлечённых бесед ни о чём, есть выражение to come to terms, оно вообще-то переводится как "прийти к соглашению". Term, однако, также "термин".
В наших северо-западных краях утро часто возвращается ближе к ночи. Погода переменчива, начало дня бывает ясным и солнечным, девушки выходят с цветами в волосах, а потом весь день льёт как из ведра и кроет мглой почём зря... К вечеру же снова солнышко, девушки сушат волосы на большом камне посреди водоёма и расчёсывают их золотым гребнем. А потом сажают цветы на завтра. Бывает, проспал утро. Встаёшь, а уже мгла и венки плывут... Второе утро и свет, и спасение. И слабость твоя ­– к пропущенной красоте, что не успел, не сумел разглядеть. Не поймать, нет: ловят сильные, чтобы сломать и приспособить.

Идут двое, одному на вид лет семь, другой чуть постарше. Беседуют. Старший: "...он сделал это, чтобы увеличить доходную часть..."
Боже, храни Атлантиду.


2018


Рецензии