Внутри хб - фрагм. 11

*   *   *

Я маятник себе 
Кто-то глухо бьёт в стенку.
Сосед?
Не следи, читатель, за моими несюжетными репликами, преследуй положительную линию.
Я маятник себе..........
И им теперь отброшен в самую глубину наразгребённого отсева.
Среди мусора давно уже прошлого, я – маятник себе................
И там – прекрасные, беловатосизые, отекающие, доверчивые, несмотря на огадившую их паутину, глянцевые, вопреки липкому мату, покрывшему выпуклости, так и не поправленные нелепоcти...
...тело в любви – умирающая проза... неуспевшая...............
...не успевшая за оплывающим стеклом..................
...за треснувшим алмазом.........................

Не следи, читатель!
Эти отекающие, доверчивые, глянцевые, непоправленные – это тело в любви.
Не хочу повествовать тебе, как было дано высочайшее армейское соизволение, как мы нашлись, наконец, в четырёхстенном пространстве...
...не хочу.
Не узнай этого никогда!
Узнай, как выглядит тело в любви........................
как выглядит тело любви, когда она думает, что у неё есть тело.

...цикады звёзд засверливают прямо в погашенное окно...
.....оно было погашено почти сразу...
...................даже нашего ужина подавившегося не дождалось......
Тараканы сбежались на крошки, но были неприятно рассеяны от обеденных дел чем-то большим и беловатосизым, молча образующимся на полу.
А если ОН смотрел в окно, было ли ЕМУ стыдно этих продолговатых движений, скольжений стекла по стеклу... бесшумного сцепления шин безумия с почвой кож.
И если ОН смотрел в окно, было ли совестно ЕМУ кольцеватых ласк, тихонько наращивавших сжатие, лунных русл раскинутых рук, подвижной дельты ног, меняющей карту серых от ночи простыней. ....... если ОН смотрел... простил ли грешную тишину, в которой раздалось шуршание волос, в которой рты шумно вдохнули сверление цикад вместе с иглами звёзд, в которой хриплая от голода мужественность... да, именно хриплая  и именно от голода... развернула женский свиток и пыталась читать его в пляшущих пальцах...
да... именно читать и именно в пляшущих...
ещё не крича...
уже не крича...
так легко устыдимая потревожить зрелище БОГА.
Но если ОН смотрел, то что подумал ОН о Замысле, когда настало время выключить цикад... когда настало время многократного женского крика... привезенного сюда чёрте откуда, разорвать полугодовую немь...
да, именно разорвать...
Что подумал ТЫ, когда произошло крушение камня... и не закрыл ли глаза, не прикусил ли губу, когда скрежет катаклизма багрово осел в глубину смешавшихся недр?...
ТЫ помнишь?
Кипящий гранит и жидкое стекло......
И треснувший алмаз......
ТЫ смотришь в окна по ночам.
ТЫ знаешь силу, с которой предают ТЕБЯ забвению.
ТЫ видишь огненные щипцы... смрад дымящейся шерсти...
Ощущаешь ли ТЫ эту лирику пыток, которую вынашивают в колыбелях человеки, ничего не знающие о лицах друг друга?
Или просто выключаешь цикад и слушаешь крики пытаемых, бесполезно добывающих из вражьего тела свою короткую муку, этот вечный пробел главного, который они называют счастьем?

...молчите цикады!
Ваше засверливание уже лишне найденному ритму удара в боль...
Тараканы могут вернуться к восстановлению сил, оставив без дальнейшего осмысления кричащую на полу беловатосизую бессловесность.
Она сама себя прикончит, докричит до последнего зверства.
Там иссохнет влажность подвижной дельты ног, гримаснув очертаниями перевернутого стула, там ухнет об пол тунцовый хвост и вздрогнет другой жизнью бесчеловечная туша, так упрямо добивавшаяся непоправимых лепостей.....
.................так долго искавшая единства разорванной юностью двух.

И сон.
И спать на утлом плоту матраса, заведомо тесного двум, которым уже не надо нуждаться друг в друге.
Терпеливые устройства локтей, щадящая будущее скрытость раздражения.
Распавшийся тунцовый хвост, высохшая дельта, потерявшая загадку подвижности.
Опрокинутый стул развалился на две пары измотанных ног.
Тараканы сползут с обсосанных крошек ближе к рассвету.
Такой пейзаж.

А прикушенная губа в окне – явное излишество.
Поэтому, как художник высокого чувства меры, вычёркиваю.
И аннулирую всё позднее враньё.
Не было БОГА.
Потом уже........а тогда не было.
Был чистый звон новорождённого крика, гортанный звон младенчества.
Шок первой жизни.
Боль от всего... от всего.
И потрясённые слёзы первого касания, и голос;, вынырнувшие из клубка объятий-запахов, невозвратных и возвращённых и......... ступор похоти, тормознувшей, как пёс, ткнувшийся в долго убегавшего ежа.

* * *

Я не смог разобраться в её плаще.
Находившееся в этом плаще тело ещё не могло иметь последствий для моих чувств.
Только прошуршали пальчики небритостью щеки.
И вновь висок заслонил.
А потом, действительно, без памяти обо всём промежуточном, была комната с умывальником и матрасом.
Спокойно, спокойно!
Остудите фантазию.
Два этажа длинных коридоров с двухместными по две кровати.
Нам после мольб (солдатам в офицерской не полож.) досталась та единственная, в которой по отсутствию кроватей и не могли офицеры.
Нам от щедрот дальневосточного техперсонала был уронён матрас, постель и одна подушка.
А мы не стали спорить.
И даже смогли смирно поужинать добрым кефиром и тырсохлебом из подгостиничного гастронома.
И всё это было спасением.
О, Господи!...
И смыслом.
И часом поправимых нелепостей!
И когда я смог, наконец, разобраться в её плаще, хоть это и не плащ уже был, а какие-то давно знакомые брюки и совсем незнакомый свитер... это было спасение.
Лгут моралисты про БОГА в окне!
Я точно помню, – не было никакого БОГА...
И окно выходило в земляной сквер.
Я увидел батальон поверх её макушки и поверх земляного сквера.
Над Дальним волочилось уже неразличимое небо...
Я вспомнил – там находятся гудящие страданием казармы...
Её плечи, вдруг, стали страшными от наготы... а я сознавал своих и несвоих, брошенных мною, преданных этим новым моим с ними неравенством, и я не грустил.

Торжественно было знакомство холодных тел.
Окно оказалось высоко, в недосягаемом верху, и – тихое путешествие губ по гладкой стране утраченной и обретённой родины.
На матрасе от щедрот дальневосточного сочувствия исторгнуто единство из молчаливой борьбы. Не дух, но воздух, выдохнутый из пространства между телами... сливанное течение... ритмика впадин ...наступление стен и сжатие, сжатие.
В дальний поход за сиюминутностью – только это и знает молодость.
И прощена.
И будет вспомянута без гнева.
И после того, как явится БОГ, будет вспомянута, потому что добожеское не есть безбожное.

Из шума её волос раздаётся темнота.
И соединяется с заоконьем, где нету БОГА.
Не знаем Его.
Знаем только то, чем измучила нас разлука и верим, что это – любовь, и дай нам хоть сколько-нибудь ещё прожить на сладком острие доверия!
Дай нам... потому что мы верим, что – любовь... ...потому что это – любовь...
...потому что любовь – это то, во что верят.
А разве веры виноваты, что бывает предыстория, где заглавные буквы вынесены в конец?

...из шума её волос...
и соединяется с заоконьем...
а возвращается случайным порханьем неправильного ветерка и ознобом уже видимого ей предела.
Разумное даёт пробой...
нас дисциплинирует вырвавшийся из плена автоматизм, и я сдерживаю её ритмизованный позор и розовую качку заикающегося чувства.
И, Господи! наверно, я уже догадываюсь о ТЕБЕ, потому что сопротивлением последнего ещё пытаюсь членоразделить дергающее ею забвение, ещё хочу напомнить ей (и себе), что это я, что я есть, что не до последнего конца истрачен человек, не весь выдавлен в эту разрезающую сладость.
Страшен миг зачинателя, который держит в руках зачатое, а оно бьёт в него всей разбуженной жизнью мутанта.
Реванш изваяния.
Галатея откалывает киркой куски от окаменевшего Пигмалиона.
...о вечный геолог женственности, как неосторожно ищешь ты глубин!...

Нет, наша любовь была бурной, но человечной!
Мы слишком были юны, и нас постыдила бы мысль о полном перерождении.
Мы уже осмелели, но еще стеснялись собственных тайн.
И потому, насытив ненасытимое, мы не спали, а шептались друг другу о невыносимостях тоски.
Так, будто и не было коробочки с письмами за каждый день.
Из шума её волос раздавался запах любимого виска, а вот её губы я забыл. (Видимо, висок любил меня нежней.)

и он любил нежней и неуёмней,
и он метался тёмною звездой,
обрызгивая грусть косматой пылью,
он крался, как безумный, к животу,
и оживали сонные озера...

Я видел перевёрнутый надо мною квадрат... вернее, смотрел в него закрытыми глазами... я ещё был, но меня становилось всё меньше, всё тоньше слабела нить, меня доедало лупоглазое пугало ночи, неотцепимо повисшее на руках, утекших куда-то вниз, далеко от плеч, в яму безличного копошения. Там действовали губы многомесячного ожидания, там сбывалась жуткая сказка писем, там нетерпение захлёбывалось, а меня становилось всё меньше, и всё отчётливее становился в закрытых глазах перевернутый квадрат ночи.
И не слыша, что смерть уже пришла, губы продолжали казнить, требовать... настаивали и выманивали обманом, доедали меня лупоглазым пугалом... и настаивали... и доедали...
требовать...
продолжать...
и казнить, наконец, уже...
Дисциплинированный светофорной мигалкой неподвластных попыток, мой объедок конвульсировал, а она держала в руках ритмизованный позор, добытый губами... и губы по инерции ещё продолжали требовать то, что и так исходило последней горячей волей, освобождающей хоть на время, хоть иллюзорно...
...хоть чуть-чуть ослабляющей этот вечный голодый плен.

* * *

Переживший операцию выдёргивания позвоночника, может только лежать, так как конструкция потеряла жёсткость.
Ты видишь, Господи, я не готов для божеского.
Не готов еще и сегодня.
Уже ведающий о Царствии ТВОЕМ, облеплен пиявками непроизвольности,
и уже не расчитываю на прощение, которому подвергнется наивность.
Нету наивности, нечем оправдаться!
Потому что не знающий БОГА – невежда, а познавший и не внемлющий – безбожник.
Поэтому я буду просто спать, тем более, что это и единственно возможное занятие для перенесшего операцию выдергивания позвоночника.
Я просто буду спать на узком плоту матраса под черным квадратом ночи.
Я постараюсь спать тем сном, которым спал тогда, но постараюсь увидеть в этом сне совсем не то, что мне тогда снилось, а то, что могло бы присниться,
могло бы………………
если бы сны удобно выстраивались в согласии с будущими сюжетами.

* * *

“Тёть Маля!...”

Какие-то люди на балконе...
Какое-то солнце и какие-то люди.
Улыбки и присяжный дикий виноград.
Тюбетейки.
Да, видимо, это тогда было модно + неуемное желание прикрыть лысину.
Что мог бы наскрести свидетель этой фотографии?
Что эти люди в тюбетейках – что это и есть тот самый недорезанный мальчик со своей эвакуационной девочкой.
Лысый мужчина с отчетливым “ура” на лбу.
Красивая женщина со счастливыми глазами.
Или не очень?...
И где-то за пределами фотографии уже бегает отросток с черными пружинами кудрей, так и не повиданный зачинательницей всего этого житья, так и не научившийся звать: “Баба Маля, баба Маля!”
Всё!
Нет её.
Вынесли и сравняли.
Амалия Левит с максимумом партийного рвения лежит и гниёт.
А Киев сталинский цветёт и пестует на солнечном балконе
её подтрамвайного сына, успевшего пригнуться
от высоких надежд на политическое поприще до вынужденного положения токаря-инструментальщика.
Грузинский жнец ещё трудится вовсю на общесоюзной ниве, ещё заботится о физкультурниках и врачах, но пригнувшийся уже не боится.
Из спецовки промасленного работяги спокойнее глядеть на кровь огромного майского знамени с родными бородами и усами, зависшего между праздничным городом и едва видимым в небе дирижаблем.
Утро первого мая всем киевлянам выворачивает головы из окон вверх в поисках этого привычного кулька, похожего на резиновую бомбу, которую маньяк-директор ф-ки детских игрушек намотал на палец ниткой и отпустил в небо.

Да, все на местах.
Маршей в избытке, и уже с утра не хочется спать, а только маршировать.
Даже если тебя в прошлом году... нет.... много прошлых лет назад, перерезало трамваем...
Как это было давно и больно.
И как хочется маршировать.
В избытке!
Над головой резиновая бомба, а у нее под брюхом – на смерть знакомая компания плескается в любимой тряпке, ими же добросовестно и обмокнутой в красное.
А под балконом цокот копыт...
Да... свидетель той фотографии припомнит конную милицию.
Ноги лошадок в самых изящных местах над копытами обмотаны чистейшими бинтами.
Чтоб от аллюра рябило в радостных глазах.
И рябило!
И вся жизнь протягивала молодое тело мая любовнику.
И шарики задирались над толпой любопытными головами.
Иногда, когда уже ничего не ждёшь, страшной шарадой приходит – как?
Как всё это?....этот пиратский стяг над городом, это майское тело жизни, беззаветно протянутое любовнику-садисту...

Балкон уходил дверями в длинную тенистую комнату, где трудилась над праздничным столом седая смирившаяся женщина, недосчитавшаяся мужа после войны и ненавидевшая мужа своей дочери. Оголтелый мальчик, трубивший революционный марксизм, ворвался с какой-то пыльной рабочей окраины вместе с отчетливым “ура” на лбу и привычкой ходить на работу в майке. Воспользовался калиткой эвакуации, заморочил голову, втиснулся в семью и разрушил все нормальные еврейские планы.
А теперь уже бегает отросток.
И почему бы её нормальной консерваторной девочке не иметь нормального консерваторного мальчика?
Почему этот бандит?

 Дух большевистского хулиганства бродил в калечном потомке Амалии Левит, подавляя даже еврейские миазмы, которые могли бы если не сблизить, то как-то примирить. К тому же и пролетарская определённость шокировала среду, шокировала мать... Ведь мог же быть какой-нибудь пианист. Ведь сколько друзей, сколько ухажёров, сколько было надежд... спокойных мыслей об интеллигентной послевоенной жизни...
И теперь этот подольский бандит, и вот уже – отросток, и... “Мира, Мира!!... он щас в майке на работу пойдёт!”
Она ненавидела.
И трудилась над праздничным столом, потому что не было другого, потому что не было больше мужа, потому что была “несчастная дочь” и отросток, сидевший на корточках за пианино.
Он там перебирал «автомбочки».

Это был балкон.
Пятидесятых годов.
Под балконом мычала Совдепия, насильно укрытая праздничной попоной, как недопонимающая корова.
На балконе распоряжалось ослепшее послевоенное счастье, неправдоподобная удача двух.
Над – серая варежка дирижабля спускала с торжественной высоты расстрельно проверенный на прочность официальный трос с бьющимся на нём марксистско-ленинским поголовьем.
А в тенистом забалконье дореволюционного дома не происходило почти ничего: только старая еврейка имитировала жизнь сосредоточенной сервировкой, да отросток за пианино перебирал «автомбочки», и если б можно было докричаться до проваленных щёк закопанной мыши, то хотелось бы (чтоб не скучно ей было отдыхать) заметить, что в кудряшках за пианино не заведётся даже вошь воспоминания о её дурацкой жизни, затоптанной стадом парттысячного призыва... даже вошь воспоминания... не то, что благодарности...
Просто потому, что кудряшки вообще не знают, кто она такая, эта самая «Маля-баба-Маля»...

* * *

В бытовке били.
Опять кого-то били в бытовке.
Какой-то маленький юркий казах шумно катался под русскими сапогами.
Как выкрикивающий мяч.
Да Господи Ты, Боже мой!.. почему под русскими?
Под коллективными советскими сапогами.
Дружба народов неутомимо вдалбливала себя в подрастающее сознание защитников общего нашего Отечества.
Общее Отечество – это одним и тем же коллективным сапогом в каждую индивидуальную голову.

Лето осуществлённого смысла было жарким и сырым.
Даже лычки на погонах заворачивались свежей стружкой.
Большие облака шумели лишней водой.
Тайгу размазало листвой и замолчало приготовившимися клещами.
Батальон дымился рабочим потом нового поколения невольников.

Лето осуществлённого смысла...
Произошедшая жестокость, сбывшееся отчаяние.
Живая любовь, дергающаяся козой на армейской привязи.
Очень несложная география: изнурительная долгота резинового дня и мгновенная широта ничейной ночи... мысль мысль мысль мысль мысль мысль мысль мысль...и: “Товарищ лейтенант, разрешите?”
“В роту – товарищ сержант! Тут вам армия. Ко взводу, ко взводу...
В армии служить, а не с женами!..”
Долгота расчехляет штык, он неудобно помещён в пищеводе, он заточен с обеих сторон... а впереди не только корченная ночь, но ещё и целый новый день изнуряющей долготы, так и не зачехлённой, так и не выдернутой из сочащегося пищевода.
Разведка временем, опрокинутый ящик надежд, которые ещё пробуешь собрать и тихо выспрашиваешь, выспрашиваешь, выспрашиваешь – «А кто сегодня заступает дежурным по части?»... и ждешь электричества последних предвечерних часов... предпросьбных... предсмертных... потому что ещё одна ночь без выдоха... ещё один день без широты, и штык войдёт верхним концом в мозг через разрезанное горло, а нижним – в мошонку через проткнутые кишки...
Безвоздушная дорога в штаб, тихое издевательство судьбы... окошко дежурного по части...
...постучи, постучи... открой окошко, открой рот, изобрази миндалинами эту тщетную просьбу... бульканье бульканье бульканье... бульканье: “Товарищ лейтенант, разрешите?”

Она ждала меня.
В уютной квартирке лейтенанта Бугая, командира моего взвода, доброго, скучного самому себе человека.
Того самого, который рванёт ещё меня за рукав и скажет: “Интеллигент несчастный!”
Из какого-то уважения к интеллигенции, которого он так и не смог побороть, Бугай уступил нам свою кадровую квартирку, потому что в ожидании неприехавшей жены сам жил в офицерской бесплатной гостинице.

Она ждала.

И далёко казалось мне от моей заколдованной пристани до уютной квартирки.
Это был не свободный полёт, но плавание в густых водах отпущенности.
…тугое разжатие штаба… неузнаваемо легкий ход… наплывание на казённую маету КПП и перешагивание через неё... через провисшую цепь… через двух дневальных и квадратного от срока службы сержанта.
- К жене?
- Ага!
Я не думал о тех новых отношениях, которые образовывали теперь мою армейскую явь: о странно вялом диалоге с дежурным по КПП, (или даже дружеском, если это был мой сопризывник), об опасливых взорах бродячих курсантов, с которыми я был уже по разные стороны, о периодических отдаваниях мне чести, (или неотдаваниях, которые я тоже не замечал), об осторожных подходах: “Товарищ сержант, разрешите обратиться...”

...она ждала, и я видел только грозные звёзды на воротах, сквозь которые лежал путь моего плавания.

...в густых водах отпущенности...

Батальон размыкало в пустоту, и был кусок совершенной непричастности, непринадлежности ни к чему, полная пространственная неограниченность, из которой можно было убежать в неконкретный и страшный Дальний Восток.
Но она ждала.
Но я не был свободен.
Дважды не был.
В кратком вдохе армейской поблажки и в земляных тропинках офицерского городка, неукоснительно всасывавщих в воронку парадного, где она ждала.
Несвобода любви заживляющим пластырем ложилась на свежую рану оторванности.
Одна несвобода лечила другую, и мы................................................ .........................................нас осеняла закрытая дверь.

И выстраданную долготу разлуки сменяла краткая преизбыточность широты...
Видела ли тайга?
Огромный воздушный шар...
Он надувался с тихим шипом, подымал рахитическую голову и беззвучно качался целую ночь над неприкаянным офицерским сном таёжного гарнизона.
Шар широты.
Там были мы.
И не в лад с расплющенными уставом сердцами Дальнего Востока кругло билось наше неуставное разбухшее сердце...

жить без тебя.………………. любимый...любимый……..лю... имый……нет… ещё нет…ещё…нет… сильнее... да... да... всегда... не уходи... сильнее... сожми... ещё... ещё... ещё... ещё... ещё.......ещё….ещ….. да... да... да да... да... да-а... да-а-а... так…….. дол….го...так долго…….. невозможно..... не…….пусть никогда... тобой... только тобой.................. до края............ до кра-ая... до сердца... весь... весь... не щади... разбей... только ты... только ты... только ты... только ты... ты... ты... ты... т...

Я молчал, как пронзающий клинок.
Даже сбываясь, это было несбыточно.
Осознанное теряло смысл, а неосознанное качало над нами рахитической головой.
Это была разведка временем.
И открывавшееся взору не пугало, потому что взор не узнавал.
Ночь напротив банальничала фонарем.
Мир напротив банальничал сном, подготовлявшим завтрашнюю якобы-жизнь... и..................
.......и взор не узнавал,
ничего не узнавал из того неосознанного, что мягко отворяла мокрая от пота подушка.


А утром уход по нитке натянувшейся долготы.
Пейзаж дальневосточного светанья.
Стираный воздух.
Гигантский дурак на плакате.
Он когда-то вдохнул и с тех пор держит улыбку.
Обобщённый советский воин чему-то явно радуется.
Земляные дорожки отталкивающе центробежны.
Вчера вечером – в неизбежную воронку парадного, то есть... никуда больше, никуда... только туда.
А сегодня – веером брызг, куда угодно, куда угодно... но... всё равно в батальон.
И уже не целым и накопленным, а осколком.
Разбившимся, часть которого должна же вернуть себя армии.
Вернуть себя, свою изолгавшуюся неволей заглавную букву.
Вернуть ненормальному ротному алфавиту, где всё... где все начинаются с конца.

Тихо скрипнутая дверь, отмытые за ночь до блеска ступени, ещё один скрип, казарма, измученная предчувствием утреннего побоища.
Волки уже бродят, оправляя ремни.
Молодые и старые.
Те, которые мучили меня и другие, которых ещё недавно мучили вместе со мной.
Вокруг белая двухярусность, ждущая клыков.
“Р-р-р-рота, подъё-ё-ё-ё-ё-ё-м!!!”
Снега простыней рванулись к спасению, но стая уже вбежала в узкий промежуток.


Рецензии