Медленное солнце

               
                Завтрак

21/24.  Это был точно кто-то из них. Он знал это и смотрел туда сразу на всех, а эти четверо жрали свою липкую кашу и поглядывали на стол, где старшина Грехов сидел.  Он чувствовал на себе холодные липкие взгляды, летящие со всех сторон, но только не оттуда, и это ледяное отчуждение прошедшей недели убеждало его - некто из этих четверых виновен.
   Слева там очкастый сидел. Он вчера  из госпиталя вернулся, лицо у него такое спокойное, водянисто-насмешливое; мелкий – напротив; других двое -  длинный, который сгущенку лил на хлеб и ещё один, вечно с обиженным лицом,  - грач,  – у окна.  Грач – это он так про себя его называл, несколько раз выложил как бы невзначай, но не прижилось, - не его было дело прозвища давать.
   Очкастый и длинный: -  стояли в тот день в наряде, следовательно – и время и возможность у них были. Вот они, оба – сидят рядышком, почти не разговаривают. Очкастый вчера днём вернулся из госпиталя, а теперь молчит и смотрит на длинного и думает также, как и любой, кто сейчас на длинного посмотрит. Что это сдуру он так много налил сгущенки на хлеб. И ведь сам понимал, что много, а всё лил, пока она через край не потекла.
   Длинному этому всегда не хватало. Вот он и наваксил сгущенки на хлеб – от жадности. Теперь она медленно затекала ему под рукав кителя. Со всех сторон растекалась.  А он гонялся за ней раскрытым ртом и не замечал, как она ему под китель течет. А очкастый всё смотрит на него, внимательно так. И лицо при этом – водянисто-насмешливое, но той странной улыбочки, которая появилась тогда, перед тем, как его в госпиталь увезли, уже не было.
   Пустая синяя банка, пробитая в двух местах, стояла на столе так, что принадлежность её к кому-либо из присутствующих там лиц теоретически определить было невозможно. То есть – прямо по центру.
   Меняется темп движений, и медленно нарастет низкий бурлящий шёпот за столами.
   Надо бы её под стол спрятать, думает очкастый, а сам, забыв про остывающую на тарелке кашу, смотрит, как сгущенное молоко тонкими струями растекается со всех краев хлебного куска одновременно.
   Ему  было жаль потраченного добра.
   Сгущёнка сочилась сквозь хлеб. Набравшее было ход солнце зависло напротив окна.
   Остальным двоим было плевать.
   Тот, что напротив очкастого сидел - мелкий,  - быстро и сосредоточенно доедает всё, что ему причиталось и тоже  смотрит на длинного, как тот за сгущенкой гоняется. Солнце светило в него прямо сквозь выкрашенные до половины белой краской окна, и он щурится, и выходило так, что он смеётся глазами и из всех четверых один был, кто сидел и просто так, открыто смеялся.
   Заканчивалось время завтракать. Синяя пластиковая посуда блестела несъедобными оттенками на тех столах, куда просачивались солнечные блики. Пахло, как всегда пахнет в таких местах.
   Он вспомнил, как впервые зашёл сюда и сразу захлебнулся в этой прогорклой вони, и секундной вспышкой в его сознании мелькнуло едва-ли не самое раннее из детства, а может и самое, потому что он не знал точно, что было раньше. Может и то, как мама впервые привела его сдавать в сад, который был дальше от дома почему-то, и когда он вдруг остался один, его медленно, спокойно и неотвратимо окутал живущий там тихий запах  одиночества и  безнадёжной совсем оставленности; и от этого запаха тогда он потерял сознание, и поэтому его не отдали туда, в этот садик.
   Или другое, тоже не зрительное, а впечатанное в память или запахом, или мыслью.
   Грач. Лицо у него всегда недовольное. Почему у него всегда такое лицо? Взгляд быстрый, беспокойный, почти неуловимый. Он всё время пытался поймать этот его взгляд, думая, что сможет разгадать тогда что-то, чего он и сам пока не знал, но что обязательно выдаст его, грача. Что? – вина, испуг?
   Он смотрел на них сразу на всех.  Подумал, что надо сказать старшине, проверить все их сумки. Но потом вспомнил, что прошла почти неделя,  и с этой идеей он уже опоздал.
   Преступника нужно заставить выдать себя. Например, подбросить на стол записку -  «завтра двое из вас не проснутся».
   Он перевёл взгляд на синюю,  пробитую в двух местах банку сгущенки. Кажется, это была вареная сгущенка. Раньше он не обращал внимания, что у них на завтрак всегда на столе сгущенка.
   У  старшины спокойное, ленивое сейчас лицо. Оно неподвижно - в нём нет чего-то несвойственного ему, никакой нарочитости, и даже во время бега оно остаётся таким – только кровь приливает к щекам и глаза мутнеют немного. 
   Он снова почти ничего не съел, не было аппетита.  Пил холодный кофе, или что это было? – кофейный напиток? какао? цикорий? – и глупо смотрел по сторонам.
   Крайний стол, у прохода. Трое из первой группы и с ними Базунов – естественный и единственный его товарищ.  Он был из одного города с Греховым – маленького приволжского городка с цифровой двузначной пометкой – и мог учиться с ним в одной школе. Первый и последний – какое странное совпадение…
   Старшина давно уже свой завтрак закончил, но командовать не спешит. Если не знать, что это такой же курсант, как и все сорок, что сидят сейчас в столовой и жрут свою прилипшую к тарелкам кашу, -  и как  он и как эти четверо за столом у окна, -  может  показаться, что этот человек долго где-то учился на командира, как их курсовой офицер, а теперь его прислали к ним; но это был обычный курсант, которого в том году отчислили за драку и он поступил второй раз и по этому праву являлся теперь  старшиной.
   Часы были здесь, как на вокзале, огромные, старые. Пыль заглушала звук – тяжелые стрелки меняли своё положение недоверчиво и скрытно.
   Старшина сказал -  «Заканчиваем приём пищи», и сам первый встал и пошёл к лестнице, скрылся почти в полусумраке между дверными проходами и оттуда уже бросил через плечо - «Курс, встать. Выходи строиться».
   Длинный не успел доесть свой хлеб, и понял уже, что не успеет. Он равнодушно положил остатки на тарелку и поставил ее сверху, в общую кучу и увидел свои руки.
   Вставая, он локтем задрал китель, сунулся в карман штанов и сразу вспомнил, как сам зашил их несколько дней назад, когда командир группы, Синельников, опять нашел там смятые раскрошенные остатки хлеба.
   Длинному не хотелось на строевую с липкими руками. Он мог вытащить платок из кителя, из внутреннего кармана, но не стал. Это был риск, а ему сейчас не надо было рисковать.  У него не было уверенности, что до вечера он успеет выстирать и высушить платок,  а если вечером на поверке или ещё как в течении дня  вскроется, что у него нет платка…
   Может, успеть в раковину, где дневальные мыли посуду?
   Злая дремотная духота уже стерегла их на улице. Было минут десять, и кто курит – курил, а остальные стояли и ждали.
   Потом выстроились в квадрат на плацу и пошли.  Старшина командовал на четыре счета, потом устал, вызвал из младших одного, сам отодвинулся в тень.
   Получалось, что большая коричневая гусеница медленно ползёт по асфальту, особенно если сверху смотреть, из окна. Поворачивая от солнца, за спиной оставалась столовая и справа от неё солдатская казарма. Оттуда можно смотреть и хорошо видеть каждого. Подняться на второй этаж, встать у окна и наблюдать.
   Записывать в маленький чёрный блокнот обгрызанным карандашом.
   Не удержалась, скользнула зажатая усилием последних дней мысль. Что  если залезть на крышу столовой и поймать хороший свет, вот как сейчас например, когда солнце немного выглядывает из-за облаков,  то мог получится, и наверняка получился бы…
   Иезуитское упражнение, когда шаг задерживается в верхней точке на четыре счета. Теперь ему всё, что и до этого не приносило радости, казалось невыносимо мучительным, словно нарочно придуманным ни для чего больше, как вытягивать остатки сил, доселе сохранившихся и оттого преступных.
   Он видел, как курсовой вышел из солдатской казармы, подошёл к старшине и что-то сказал ему. Не сегодня, а несколько дней назад, и до этого ещё раз. Сегодня его с утра не видно, и на зарядке не было. И капитана тоже.
   А что бы ему делать в солдатской казарме?
   Там было что-то, чего он не хотел знать. Со стороны, с первого, случайного взгляда казалось – там проще, спокойнее, но даже он понимал – это не так.
   Сонливая надменность на лицах солдат выдавала страх. Так было и раньше, и теперь, и особенно теперь, когда приехали курсанты, как они каждый год сюда приезжали.
   Он подумал тогда  «разница в отношении; я сам поступил учиться и получается, что хотел, и даже просил себе всего этого, а солдатом можно стать только от полной невозможности избегнуть, найти какую-нибудь лазейку, и поэтому он всегда может так сказать, что никакого ему ни до чего здесь дела нет, и в этой простой лобовой логике и заключается его над нами преимущество и превосходство».
   И ещё «какой точный и злой расчёт делать это не перед присягой, а уже после, когда можно очиститься, став только таким же солдатом, когда эта чёртова присяга запечатала курс до первой сессии».
   И он сказал себе то, что говорил уже седьмой день «я больше не буду думать об этом».


Первый, второй

   Здесь было по росту и длинный стоял почти в самом начале, а мелкий почти в конце и они были ближе друг к другу, чем очкастый к любому из них.
   Считалось, что курс отстает по строевой, и некоторые полевые занятия заменили.
   Упражнения чередовались через час, и теперь считал каждый, встраиваюсь в общий ритм:
 один… -  левая нога поднимается и замирает в верхней точке;
 два…  - корпус медленно подается вперед;
 три…  - вес тела плавно переносится и..
 четыре…  - вместе с ногой впечатывается в асфальт.
   Очкастый смотрел прямо перед собой. Он даже не знал, чья спина двигается напротив. Он чувствовал, что многое изменилось, хотя с виду всё казалось прежним, равным тому, что было до его госпитализации. В академии, когда в центр ставили барабан и солдат отбивал на нём счёт, было не то, что легче – интересней.
От жары и монотонности он впадал в какое-то механическое оцепенение, как это всегда с ним получалось и здесь до того дня, как его увезли в госпиталь и дома,  когда приходилось подолгу выполнять однообразную тяжелую работу.  Сейчас так было, что тот наряд (сколько уже прошло?... неделя, больше?), когда их накрыли после отбоя, и за ним другой, с которого всё началось, уже лишились своей чёткой структуры и стали постепенно обычной частью прошлого, уплотнившегося здесь до той степени, что никакие события не могли долго хранится в памяти и сразу почти выбивались оттуда другими, равными или превосходящими их по своей силе.
   Длинный вымахивал слипшимися руками, выходя на максимум возможностей. Теперь он был в таком положении, что многое зависело от следующего его шага. И он шагал, а голове у него крутились две случайные и бессвязные фразы из книги, которую он успел вчера немного почитать перед отбоем, и теперь эти две назойливые фразы сильно  отвлекали его.
   Он сбивался, и поэтому его не ставили первым. Сапоги непропорционально маленького для его роста размера каждый раз просекали шаг.
   Старшина смотрел на него из тени и ему мешала лень и то, что длинный уже надоел ему.
   «Слышите ли вы меня, добрые ангелы?  - Слышим, Веничка»
   Что за чёрт, какие ещё ангелы?
   И вторая, которая удачно ложилась под счёт -  «И посмотрел он в глаза народу своему».
   Длинный машинально забубнил её про себя:
 «И посмотрел… он в глаза… народу… своему»
 «И посмотрел… он в глаза… народу… своему»
   Вчера его похвалил курсовой. У него есть динамика, и те два залёта вышли, в сущности, случайно, и видимой его вины там нет, особенно в том наряде с очкастым, когда виноват был дежурный, поскольку в наряде за всё дежурный отвечает.

10/35. Грач, который был вовсе и не грач, а пока просто курсант Чернятин,  бежал в середине группы спокойно, уверенно. Он пока примеривался здесь ко всему, и точно понял только одно – сейчас нужно делать всё так, чтобы тебя не было заметно совсем. Он выработал эту модель и знание это само по себе и уже прошедшая проверку система давали ему преимущество, в котором он был убеждён безусловно.
   Разгон брали от казармы через лес до старого КПП. Там, по разбитому асфальту, было метров триста до ржавых ворот. Потом, просачиваясь на ходу сквозь гнутые прутья, штурмовали тупиковую насыпь той самой узкоколейки, по которой трёхвагонная кукушка ещё так недавно доставила их сюда и где нёс свою службу кривой, но все ещё мигавший  кому-то семафор; ведущий бег начинал ускорение и курс, оставляя по левую руку большое, заросшее футбольное поле и старые технические корпуса, вываливался на опушку леса, где сухой песок и бежать было особенно трудно, а если прийти туда днём и шагом, то можно почувствовать густой сосновый запах и прохладу реки.
   Длинному приходилось худо. Казалось, еще шаг, и он всем своим долговязым, растекшимся телом влепится в мокрый от росы песок и никакая сила уже не оторвёт его оттуда. Он допустил ошибку и стал отставать, пропуская строй через себя, и Чернятин, слегка ускорившись, по небольшой дуге ушёл от него, упреждая неизбежное.
   Вдалеке виднелись крыши поселковых пятиэтажек. Где-то с утра уже топилась баня, и терпкий ольховый дым мешался с чистым запахом сосновой хвои и создавал словно двойную завесу, преграду, за которую нельзя было сунуться, а можно было только вдоль неё бежать и бежать вперёд.
   Длинный сдох и что-то не включилось, что обычно включалось в такие минуты. А появилось вдруг чувство, что усталость и всё его внутреннее состояние очевидно даёт ему право бросить бег и выйти из группы.
   Когда он отвалился шагов на десять, его заметил старшина. Чернятин, постепенно придвинувшийся в авангард, хорошо видел, как Грехов оглянулся раз, другой, потом крикнул так, что длинный услышал и включился ненадолго, беспомощно зарываясь своими детскими сапожками  в песок, но группа наращивала просвет, и старшина сказал, ни к кому конкретно не обращаясь и не оглядываясь  на бегу  «Носилки. Раненый».
   И четверо сразу отделились от бега, схватили длинного на руки  и несли уже так до реки  и обратно, сменившись на том же месте.  Тактика  Чернятина оправдалась, он избежал обязанностей санитара и теперь  понемногу смещался туда, где ему и положено было быть, то есть в хвост всей группы; и так они возвращались, опять через насыпь и старые ворота и последним рывком дробили  подкованными сапогами  длинную, уходящую по дуге вправо асфальтовую дорожку.
   Длинный лежал и думал, что зачем такая зарядка, если после неё уже жить не хотелось, а сам молчал и слушал и перед казармой уже сказал:
   - У меня ветчина есть. Я её за трубами закопал. Вечером… если время будет, я принесу…
   До обеда вернулись в казарму, и когда разбирали письма, Чернятин сразу заметил, что такой конверт только один, где фамилии разные.  И почерк какой-то неловкий, неумелый.
   Было у него ещё одно незаконченное дело, но он остался и ждал. Тот, чьё имя  было на этом конверте, зашел в казарму и  сразу увидел и схватил это письмо, узнав его даже не по адресу и не по почерку.
   Он стал следить, пытаясь выловить самую важную деталь. За тем, как тот двигал своей тощей загорелой шеей, будто хотел почесаться о воротник. И как дёргалась его нижняя губа и что-то перекатывалось там у него во рту.
   И ещё внимательней – за руками, точными, и тёмными от загара,  - как они складывают этот конверт пополам и проталкивают его в нагрудный карман кителя и уже представлялось ему, как этот курсант, которого он толком ещё не знал,  дождавшись, выждав лучшего времени, вскроет это письмо и будет долго, откладывая после каждого абзаца, вчитываться в него.
   Потом они смотрели друг другу в лицо, а между ними прошли те, кто в курилке или не ждали писем, и не один не отводил глаз.
   Сложенный пополам конверт не помещался в нагрудный карман. Что-то ему мешало там, в этом небольшом и узком кармане. Сменился дневальный на тумбе, крикнул коротко и негромко и всё снова пришло в движение.
   Чернятин вышел на улицу. Хотел пойти, закончить своё дело, но в спину ему прикатилось - «Курс. Выходим строиться на обед», и он сразу двинул на место построения, где уже стоял старшина, и каптерщик Шумин, и еще человек пять-шесть курсантов.
   Длинный чувствовал за собой вину, но про себя оценил её в одну банку ветчины, которая действительно была у него. Положение дел было таким, что вечером все четверо были свободны, но положение это было шатким.
   В обеденный развод опять пришли покупатели и разобрали почти всех. Заработала лесопилка, и там нужно было таскать доски.  Старые технические корпуса дробили на кирпич. Незадействованных нигде согнали с вениками на территорию.
   К ужину стягивались со всех работ к бараку.
   Темнело так, что в сумерках до отбоя было минут двадцать, не больше.  А после был слишком большой риск. А рисковать длинному было нежелательно.
   - Неси её сюда, - сказал очкастый. – Не успеем.
И подумав немного, прибавил:
   - И в ужин в хлеборезку зайди, возьми полбуханки. Тебе дадут.
   Длинный собрался и сделал всё, как надо.  С местом определились – была тут недалеко полянка одна.
   Эту полянку знали. Очкастый её первым нашёл, ходил сюда раньше. Потом и другие стали, кому  было, что тут делать.
   Здесь уже валялись повсюду банки и пачки от печенья и еще какие-то останки наспех устроенных пикников. Расселись в круг. Мелкий курил, и огонёк его сигареты почти сливался с тусклым светом заходящего солнца.
   Лучшего места всё равно  было не найти.
   Чернятин достал свой нож. Это был хороший, со сложным механизмом, выкидной нож. Он что-то нажал; блеснув едва заметно в потёмках, вылетело лезвие и сразу вонзилось и вскрыло большую, полукилограммовую наверное банку ветчины, которая вся была в мокрой земле.

11/34. На занятиях учили устав. Неудержимо каждого тянуло в сон. Чернятин сформулировал очередную свою мысль – другом здесь ему будет тот, с кем получится завести один секрет на двоих.
   План был долгосрочный, стратегический. Своих у него пока не было, а делиться с ним никто не спешил.
   Попав сюда и сразу не разобравшись, сначала он решил, что всё здесь надо делать по возможности быстро. Он развил эту мысль логически и получалось, что лучше сделать плохо, доложить, по необходимости переделать и снова доложить, и на этот раз уже об успешном решении поставленной задачи, нежели чем делать работу старательно и медленно и создавать видимость отсутствия должного усердия.
   Думал он также, по привычке не тратить время и не размениваться на одиночные мысли, что нужно переписать все конспекты, которые он пропустил из-за наряда, и лучше всего взять тетрадь у кого-нибудь из командиров, а лучше даже не так. Взять конспект у одного незаметного из первой группы – тот, кажется, всегда всё пишет, и почерк у него хороший, но взять так, чтобы обязательно видел или Синельников или старшина.
   И засесть вечером в курилке.
   Очкастый у стенки задремал. Так незаметно у него получалось, и голова не запрокидывалась и слюни не текли и даже ручка слегка шевелилась и что-то царапала на бумаге. Сначала отвлекся, что вечером ему в наряд с Базуновым из первого отделения, и что не очень то это хорошо, поскольку от этого дурака всегда жди неприятностей, потом прислонил голову к стенке, зевнул…
   … в пятом классе, когда у него начало портиться зрение, они с мамой первый раз поехали в город. В сухой с прошлого года бак ушла полная канистра, и отец повёз их до станции, что само по себе было полновесным путешествием. Шёл дождь; мама и он совсем промокли, пока искали нужный маршрут, а потом автобусом, который моментально забился набежавшими отовсюду людьми и их место заняли вроде как по ошибке, они ехали часа три, а может и больше;  он задремал почти сразу, а когда проснулся, дождя уже не было и большие вокзальные часы показывали полдень.
   Мама спрашивала у прохожих, и ей долго объясняли, и на другом, маленьком, жёлтом и привычном автобусе они приехали  уже в поликлинику. Там ему особо ничего не запомнилось – коридоры, люди, двери.
   Врач вытягивала по одному маленькие изогнутые стеклышки и не отрываясь записывала в журнал.
   Потом они уже домой едут, и отец ждёт их на станции, а в кармане куртки у него коробочка, которую приятно держать в руках и которая сама открывается, если нажать кнопку.
   Очки он не боялся носить в школу, и вот почему. Классе во втором мать купила ему туфли. Ей принесли на работу, и она не глядя почти взяла по размеру.
   Когда вечером их достали из коробки, он сказал:
   - Я их не одену.
   Пришлось, когда сошел снег и немного прогрелось.
   Он хорошо помнил, как шёл  в этих бежевых (само только название цвета, - больше, чем сам цвет - приводило его в ужас) туфлях с бахромой почему-то на таком месте, которое никак не спрячешь под брюками, и смотрел не отрываясь, как эта дурацкая бахрома от шагов его слегка приподнимается и снова ложится на прежнее место.
   В школе он прятал ноги под партой и прикрывал портфелем. Старался меньше ходить.
   Высидел так три урока, потом толкнул локтем соседа по парте.
   - Смотри. Девчачьи туфли?
   - Девчачьи, - промямлил тот, равнодушно нагнувшись под парту.
   И оба сразу забыли об этом навсегда.


                Удача

   В кабинете, или что это было? – аудитория, класс? – курсант Слепцов не спал только потому, что степень отчаяния, в которой он находился, порождала в его голове хаос мыслей, и ментальная игра, которую он сам придумал и вёл здесь почти непрерывно, теперь не работала. Игра представляла собой нечто вроде обороны от грызущих неприятных мыслей. Игра не работала, если на данный момент времени таких мыслей была одна, или же некая мысль явно доминировала над остальными. Игра начиналась, когда таких мыслей было две и более.  Подобно боевым слонам, мысли напускались друг на друга и давились собственной тяжестью.
   Уже вчера он понял, что больше этот механизм не работает. То письмо, которое он ждал ещё в академии и которое должно было изменить его жизнь, скорее всего из-за каких то ошибок на почте задерживалось. Он жаловался домой, что нагрузки здесь он не может выдержать. Сложилось представление, что если будет выписка из поликлиники, где он числился, из которой ясно будут следовать имеющиеся у него по здоровью противопоказания, режим пребывания для него может быть изменен.
Возможно, его даже отправят обратно в Москву, как того курсанта, который в первый день на зарядке так подвернул ногу, что у него треснула кость.
   Этот курсант со сломанной ногой в представлении Слепцова был из той многочисленной публики, которая просто жила в этом кошмаре свободно и видимо не испытывала никаких и ни с чем затруднений. И даже не логично казалось, что ногу сломал именно этот курсант… (он не помнил его фамилии), которому неожиданно повезло, а если бы и не повезло, то он торчал бы  сейчас  в курилке, окружённый такими же правильными и почти идеальными курсантами и все они, словно и не замечая творящегося вокруг, смеялись и врали всякую чушь, перебивая друг друга, а потом пошли бы чистить сапоги и строиться, не дожидаясь команды, чтобы первыми оказаться в столовой.
   Если бы набирали группы, а точнее - когда набирали группы, поскольку только так оно и могло быть  и только так оно и было логичным,  - то сам процесс формирования происходил, по его мнению, таким образом, что из общего списка зачисленных курсантов командиры групп, которых недавно назначили и утвердили, скорее всего в присутствии старшины и курсового офицера по очереди, начиная, разумеется, с первого, выбирали по одному, начиная, естественно, с лучших. И когда в списке осталось уже совсем мало имен,  -  сколько? -  три, два, четыре? – Синельников назвал и его фамилию, и его хищное загорелое лицо при этом стало брезгливым, хотя будь это всё не здесь, а в обычном институте, он с этим болваном и здороваться бы не стал.
   И ещё он думал так «Базунов оказался  в моей группе не случайно, а если случайно – то должен быть кто-то один между нами – если верно моё предположение. А оно несомненно верно, поскольку логично, и значит ценность Базунова с этой точки зрения котируется сейчас ниже, чем моя ценность, и это тоже совершенно логично, потому что правильно».
   От этой мысли он стал успокаиваться и непременно уснул бы, но не успел. Синельников посмотрел на часы, скомандовал и группа поплелась на выход.
Слепцов не курил, но вышел со всеми подышать влажным сосновым воздухом.  Погода портилась; стоявшая несколько дней жара резко сменилась затяжными, ветреными дождями.
   Когда вернулись с занятий, дневальный сказал ему зайти к старшине. Он вспомнил сразу, что в тумбочке у него еще со вчерашнего дня лежали скрученные и мокрые шерстяные носки, которые он надевал иногда ночью, когда сильно мёрзли ноги. Он выстирал их и не нашёл, где сушить, и бросил пока в тумбочку.
   Но в этот раз, может быть, единственный пока за всё это время, ему повезло.
   В каптерке негромко – в коридоре почти не слышалось -  играла музыка – бессвязная мешанина из разных песен. Маленький, жёлтый листок бумажки лежал перед старшиной на его старшинском столике, а сам он пересчитывал чистые полотенца и бросал их каптёрщику Шумину на верхний ярус полок, почти под самый потолок, и как это обычно у него получалось, не глядя специально и не меняя положения тела, и вообще ничем ни на секунду не отвлекаясь, он сказал:
   - На всё времени тебе час. Переоденься в спортивное, увольнительную тебе писать никто не будет.
   С подшага Слепцов взял бумажку, которая была извещением, и боком вывалился из каптёрки, а старшина достал новую пачку и немного повысив голос, ровно на столько, чтобы дневальный на тумбе услышал его, сказал -  «Синельников».
   И с тумбы уже нарочито бодрым – «Командир второй группы – на выход».
   Но курсанта Слепцова пока всё это не интересовало.
   С обеда он сразу стащил сапоги, заставив дежурного усомниться в правильности заявленной на сегодня смене наряда. Но он не стал ложиться на кровать, а вытащил сумку, а из неё мятый костюм темного цвета.
   Он покинул пределы части через главное КПП, где стоял капитан с красной повязкой на локте. Он прошёл мимо капитана, а сам думал, стоит ли соваться ему через турникет, или с ходу втиснуться в небольшой зазор от шлагбаума, оставленный будто нарочно для таких тощих, как он.
   Территория части, или что это было? – бригада, батальон? – казалась ему выполненной в виде правильной геометрической фигуры, прямоугольника, хотя в действительности никаким прямоугольником она не была; а представлялось ему так оттого, что дорога от казармы до старых ворот была вдвое короче, чем от КПП до столовой, а всё, что осталось за казармой он как-бы не принимал в расчёт, поскольку там начинался уже настоящий лес и всё, что находилось там, за двойным рядом больших железных труб – старые, полузаброшенные деревянные учебные корпуса, склады и ещё чёрт знает что, -   уже было частью этого леса.
   Когда дорога еще никуда не свернула, мелкий догнал его и молча пошёл рядом.
   Потом они шли, а дорога делалась всё хуже, и асфальт, если это был асфальт, а не какая-то асфальтоподобная хрень, расползался кусками, а после и совсем пошла сплошная пыль.  Он увидел огромное, в несколько - как ему показалось, - обхватов, дерево – что это? – ольха, тополь? – и вот уже за этим деревом дорога круто нырнула вниз и влево и сразу звенящая, почти осязаемая волна  горячего хвойного запаха накрыла его, послышался механический дребезжащий звук, похожий на кошачий вой, и сразу потянулись заросшие лопухами и подсолнечниками огороды, и вдалеке показался один дымок, потом другой и открылся наконец уже сам этот посёлок.
   Почему именно поселок, он не знал. Он в таких вещах не разбирался и допускал мысль, что это могло быть и село, и деревня.
   Хотя нет, деревней не могло. Не бывает в деревне пятиэтажек.
   Почти у самой развилки, на обочине, на ровном достаточно месте стояла большая, обрезанная надвое пластиковая бутыль, набитая подвявшим уже луговым разнотравьем. Ветер путался в  лентах лежавшего чуть поодаль венка.
   Слепцов ещё подумал, успел только подумать тогда, что как можно было разбиться здесь, на ровной совсем дороге, где и кювета нет, и не разогнаться как следует, как мелкий тенью мелькнул за его спиной, -  а он и не понял даже сначала, что произошло, -  и тут вода, и цветы,  и сама бутыль - всё взметнулись в воздух и его всего обдало листьями и пахучей жижей. Мелкий, которому тоже попало, отряхнулся и сказал:
   - Дальше один пойдешь. Тебе на почту, а у меня дела есть. Грешный, если спросит, скажешь…  хотя он знает, я думаю.
   Сказал, и пропал огородами.
   И он пошёл один, и сразу нашёл почту так, как ему и объясняли.  Там женщина выволокла на свет вместе с конвертом картонную коробку, похожую на скворечник, вручила ему и он только на улице понял, что находится теперь в сильном затруднении.
   Коробка оказалась прошита частыми мелкими гвоздиками и было очевидно – ему её не открыть. Про письмо он забыл на время.
   Отведённый час таял, и он думал на ходу. Первое - мелкий может проследить, но этого не просчитать никак. Второе – посылку надо во что бы то ни стало донести незамеченной и спрятать. Третье – если первое не помешает второму и не случится непредвиденного, сегодня же вечером вернуться к месту с ножом и посылку вскрыть.
Кроме еды там должно быть ещё что-то, возможно, более важное чем то, что пришло с письмом.
   День рождения не отмечался, но именинника на первом построении поздравляли – и неделю назад, несмотря на явную фальшь, которую чувствовал каждый, его вывели из строя, и пусть всё было формально и лживо – но это было в его честь - и это было приятно.
   Он уже полушагом, переходящим в бег, поднимался и уходил из поселка. У развилки скрипела, гоняемая ветром, пустая пластиковая бутыль. Присыпанное листвой пятно медленно подсыхало на битых кусках асфальта. Он едва удержался, чтобы не пнуть её – мешала спешка и тяжелая коробка в руках.
   До части он дошёл незамеченным. Ящик он держал так, как ему казалось, он меньше всего напоминает посылку. Капитан с повязкой курил и не смотрел на него.
Когда он вывалился из КПП, перед ним, шагах в двадцати, обнаружились двое в камуфляже. Он запаниковал. Офицеры, прапорщики, солдаты? Медленно догоняя, он смотрел им в спины и смещался влево, к обочине, потом прыгнул и побежал. По дуге обогнув старые, заброшенные корпуса, едва заметные среди деревьев, он нащупал тропинку, сразу ускорился, миновал деревянный сарай туалета и выскочил к двойному ряду обмотанных наспех стекловатой труб и уже шагом пошел вдоль, подыскивая подходящее место. Он нашёл, возле вылитой из бетона опоры, где всё заросло крапивой выше этой самой опоры и сунул туда коробку так, что найти её теперь было уже решительно невозможно.
   Он вернулся к туалету и не заходя туда, уже заметно протоптанной в папоротнике дорожкой вернулся в казарму.
   Там никого, кроме наряда, не было.
   Вечером он вернулся и вскрыл ящик. На поверке карманы его штанов  топорщились, но особого внимания не привлекли.  После отбоя он мучительно ждал. Потом сожрал все конфеты до одной, пряча фантики под матрас.
   «Утром аккуратно скину» - решил он и заснул, пряча измазанные шоколадом руки под подушку.


                Разгром

   Ещё через час  дежурный позвал Базунова и отправил его проверить сон. Все, кому надо было спать – спали.
   Днём, готовясь к наряду, очкастый достал из каптёрки свою сумку, точнее не достал, а слегка подтянул с полки и на ощупь пересчитал обёрнутые газетой стеклянные банки (их было ровно десять – хорошая домашняя тушёнка), вынул одну незаметно и покинул помещение.
   Вечером после развода заступили. Базунов проверил территорию и казарму, дежурный принял оружейку, а банка тушенки хранилась всё это время в тумбочке. Но обошлось, и в туда никто, кроме её номинальных хозяев, ни по ошибке, ни случайно, ни с проверкой до отбоя не заглянул, и теперь эта банка, уже вскрытая, стояла в сушилке, а рядом порезанный хлеб, и еще сгущенка, и китайская лапша в желтых пакетах и даже невесть откуда взявшиеся шпроты.
   Все пребывали в предвкушении. Шипела подогреваемая созданным из двух бритв кипятильником вода.
   Чья-то тощая спина мелькнула в коридоре, щёлкнул запор.
   -  Сейчас вернётся, и гасим свет. – сказал дежурный.
   Вода закипела. Очкастый заварил чай и лапшу. Дверь хлопнула, в коридоре быстро исчезли шаги и всё стихло.
   Дежурный выключил свет, и с окна сдёрнули одеяло. Очкастому показалось, что кто-то стоял под самым окном, а теперь его спугнули и он крадется вдоль стены.  Он снял очки и вглядывался в темноту.  Потом открыл форточку, высунулся и пока смотрел по сторонам, не услышал спокойного стука в дверь и знакомого голоса и не понял, почему Базунов и дежурный сразу побежали, а за ними, успев только набросить одеяло на стол, побежал и он, зная доподлинно, что в принципе можно уже ни куда не торопиться.
   Курсовой шагнул в сушилку, зажёг свет. Из-под одеяла шёл пар. Пока только он один говорил.
   - Подними.
   Базунов успел добежать до кровати и тянул с себя сапоги. Третий прибор на столе был против него.
   -    Второй где?
   Дежурный молчал.
   -    Всё убрать. Будите старшину. Наряду – построение с ОЗК.
   Очкастый сразу скользнул в дальний по левой стороне кубрик и сказал старшине, когда тот проснулся:
   -    Надо  оружейку открыть. Нас с наряда снимают.
   Заспанный старшина в трусах и тапочках вскрыл оружейную комнату. Все трое запахнули скатанные в ранец ОЗК за спину, похватали с полок противогазы и метнулись на улицу.
   Сквозь открытую дверь барака лампой дежурного освещения высвечивался небольшой квадрат аллеи. Курсовой стоял там неподвижно, ждал их, курил. Сказал, когда все трое застыли перед ним:
   -    Противник применил химическое оружие. Задача наряда – провести дегазацию участка местности до прибытия основных сил. Внимание – плащ в рукава, чулки, перчатки одеть – газы!
   Очкастый всегда путался в этих шпеньках и крокодильчиках. Но сейчас это не было важно. Никто не проверял, как они надели ОЗК и противогазы. Каким-то чутьем он, да и остальные двое поняли, что если теперь постараться, то можно выйти из этой истории относительно недорогой ценой. Он только думал, что вот опять ему в наряде не повезло, что второй раз он заступает с этим придурком Базуновым и  опять всё заканчивается приключением.
   Но даже не это было обидно. И не казалось подозрительно странным такое неожиданно чёткое появление курсового. Ему сильно, едва ли не до слёз было жаль потраченного добра.
   Теперь он видел перед собой только мелькание закутанной в зеленой плащ фигуры и ничего не слышал, кроме хриплого, приглушённого противогазом звука раздираемой граблями земли. Немного успокоившись за работой, он вспомнил то далекое, зимнее, когда в их доме впервые появилось слово академия…
 … он зашел с мороза и сначала ему не показалось, но когда мать, быстро поднявшаяся ему на встречу, вдруг осела под взглядом отца и словно исчезла, он сразу, вот в эту самую секунду понял, что решилась его жизнь. И  решилась она почему то сейчас, зимой, да ещё и день выбрала вьюжный, что в школу хоть лыжи одевай. Отец сидел за столом и молчал. Смотрел на мать, молчал, и его красные с мороза руки лежали ладонями вниз, а между руками лежала сложенная вдвое телеграмма.
    -   Поедешь в Москву на офицера учиться. – сказал отец.
   Неделю, а может и больше он находился в каком-то странном и незнакомом оцепенении.  Неизвестность перерождалась в предвкушение, и  новое чувство это было приятным. Потом уже мать сказала ему, что есть такая в Москве академия, где работает их по отцовской линии родственник, не сильно близкий, но такой, что до сей поры нужды об нём вспоминать не было.
   Потом он помнил, что как-то легко и быстро свыкся с этой мыслью.  Вроде как и не было в том ничего необычного…
   На районной комиссии его завернули. В кардиограмме обнаружилось  отклонение, с которым не брали в военное.
   Он поехал в ту поликлинику, где ему подбирали очки, на этот раз с отцом. В кабинете его облепили присосками; с тихим,  ни на что не похожим звуком потекла оранжевая лента и двое врачей – такие  словно специально созданные природой быть врачами женщины – внимательно и долго изучали расчерченную ленту, и одна из них сказала:
   - Вот с этим поедешь в область. Отцу передай, чтобы не переживал, с сердцем всё у тебя нормально. Есть небольшая врождённая особенность, отклонение, я бы даже сказала… феномен.
   Потом она объяснила подробнее про этот феномен, но он не понял почти ничего, а запомнил только само это нестрашное на первый слух слово.
Отец стоял под дверью, но не мог слышать ничего.  Он нарочно  выдерживал расстояние, с которого не доносилось даже  отголосков каких-то сказанных немного громче фраз, но и на сантиметр не превышая той дистанции, которая неразрывно  связывала его с этим кабинетом.
   Потом вернулись домой; не дожидаясь матери, которая была в ночной, отец лег спать, а он отыскал на полке большую советскую энциклопедию, заваленную каким-то старым тряпьем, коробками. Огромная коричневая книга, неизвестно как попавшая в этот дом, лежала тут, нетронутая, долго. Он открыл, быстро добрался до буквы «ф», нашёл нужное слово и вдумчиво несколько раз перечитал замысловатые, будто нарочно запутанные строки.
   «Кажется,  к медицине это никак не относится» - подумал он и постепенно забыл и успокоился…
 … Курсовой почти сразу ушёл, но он не видел этого, потому что на противогазах сильно запотели стекла, и смотреть получалось только под ноги. Тускло освещаемая ночным фонарём зелёная спина впереди уже не мелькала, а двигалась медленно, как медленное солнце, ползущее в темноте…
   Старшина покурил и тоже ушёл, и последним, кто принял у них рапорт, был командир отделения, тот самый, который когда-то давно, на абитуре, был соседом очкастого по тумбочке, и видимо от этого проникся к нему и сказал как-то голосом, которым говорят обычно о мифических любовных успехах:
   - Ты знаешь, мы здесь неделю уже, а у меня ещё ни одного замечания.
   Защиту не сдавали до утра. Плащи нужно было сушить, и их разложили на полу в сушилке, остальное сложили  возле тумбы и наряд продолжил службу.
   Остаток сна поделили и Базунов ушёл первый.  Сменивший его очкастый, который не был легким на подъем, теперь совсем тяжело вывалился из мутного забытья. Но здесь было что-то, не дававшее спокойно лежать и спать, когда тебя будят.
   Поэтому он встал, надел подсохший немного китель, намотал конвертом портянки, засунул ноги в сапоги, достал из-под подушки и застегнул ремень с болтавшимся на нём штык-ножом и, ёжась от колючей утренней прохлады, вышел из казармы и поменял цифры на квадратной, выложенной на песке шишками диаграмме, где значилось теперь:
12/33. - что означало: прожитых дней – 12, оставшихся – 33, и только потом уже пошел чистить зубы и умываться.
   До подъема осталось ровно десять минут.



                Внештатный фотограф

   Единственный, кто сюда просто так поступил, это… Ну, все об этом знают. Может, и он тоже не просто, но по легенде такой один на курсе быть должен.
   С этой женщиной его мама случайно на остановке познакомилась. Приходили каждый день в одно время. Стояли, смотрели друг на друга, а потом в одном автобусе ехали до метро. Ну, разговорились.
   Среди прочего выяснилось, что подрабатывает у неё на типографии сторожем один мужик. Оказался тот мужик подполковником.
   Так оно и началось.
   В конце мая он приехал в академию, и было что-то сродни обзорной экскурсии с элементами собеседования.
   Этот мужик – подполковник – встретил его и они пошли гулять.
   - Это плац, - сказал подполковник, когда они пересекали асфальтированную прямоугольную площадку чуть больше футбольного поля.
   Потом учебные корпуса по периметру. Высокое здание – общежитие для офицеров.
   Выяснилось, что старшие курсы, кто не местный, тоже здесь живут.
   Обошли почти всё. Казарма и помещения, где жили первые два курса, ему не понравились. У столовой жутко воняла и растекалась синей свекольной жижей помойка.
   Навстречу им попался курсант, щуплый, но уверенный. Он лихо махнул рукой и подполковник сказал:
   - Это уже старый, уже офицер почти, видишь, нашивок сколько.
   У щуплого на рукаве было пять желтых изогнутых полос – курсовок.
   Пошли в какой-то корпус. На втором этаже дверь с табличкой – кафедра высшей математики и физики. Стало жутковато.
   Потом отдельный корпус, чуть ниже, окнами на старый технический университет.
   Там его ждали, а может и не особо, но удивления его приход не произвёл. Тут все были в синих халатах, курили, пахло реактивами.  Лаборатории с окнами на всю стену и вытяжными шкафами, столы, пробирки, куча разного оборудования. Ему дали время походить, осмотреться. Потом стали задавать вопросы, вразнобой, постепенно наращивая сложность,  всего может десятка два, не больше.
   Ответил он примерно процентов на тридцать, но впечатление произвел хорошее. Так ему показалось. Сказали, пока время есть - надо по химии позаниматься. Дали книги - как потом оказалось – местной печати.
   - Какие впечатления, молодой человек? – спросил его подполковник, прощаясь.
   - Понравилось – соврал он. На самом деле никакого оформленного отношения у него пока не сложилось.
   - Ты смотри – сказал подполковник. – Месяц у нас ещё есть, занимайся, поступить -  поступишь, это мы поможем, ну а дальше сам.
   Сложностей действительно не возникло. На первом экзамене, где решалось практически всё, он вытянул заранее просчитанный билет.
   Теперь он бежал и чувствовал, что чехол с бахилами скоро оторвётся, и он может не заметить и потерять его. Он прижал его правой рукой  к бедру, но так было неудобно и приходилось сильно хромать на правую ногу. Тогда он рванул его с ремня и всунул под сумку противогаза и так уже, с нарушением экипировки  бежал, стараясь не снижать темпа и не отставать от группы.
   Он давно знал, что чехол этот не в порядке и если лямки не закрепить, от бега они порвутся. И это будет в самый неудачный момент. Чехол этот был таким изначально, и командир группы Синельников на первом осмотре уже делал ему замечание на этот счёт.
   И вечером время у него было, и зашёл он уже в сушилку с этим чехлом, и снял кепку, где сбоку была воткнута игла с намотанной вокруг зеленой ниткой, но в ту же секунду туда просунулась голова курсанта, который считался на курсе главным за футбол и показывал это тем, что носил настоящую, по его словам, майку с фамилией игрока итальянской сборной и, кажется, на гражданке даже подкрашивал волосы; и сказаны были этим курсантом жестокие в своей неотвратимости слова:
   - Мелкий, бойцы вызов прислали. Переодевайся. На ворота станешь.
   Сейчас он  приотстал немного и замкнул колонну. 
   Когда отдышались, Синельников вывел его из строя и ещё одного, для контраста.
   Мелкий не знал пока, что лучше, держать чулки в руке или оставить так.
   Прозвучала команда  «газы».
   Некоторые улыбались. Слепцов сделал несколько снимков, и долго перед этим выставлял на фотоаппарате какие-то настройки. Мелкий тоже улыбался, но в противогазе этого было не заметно.
   «Так вот ты зачем на почту вчера ходил, крыса»
   Он кое-что сказал Синельникову, возможно это была и просьба. Уже потом, вечером, он догнал его, когда тот шагал тропинкой через лес по направлению к дому офицеров. Они обменялись одной, может двумя короткими фразами, и мелкий развернулся сразу в обратную сторону.
   Где-то на полдороги он свернул резко в сторону.  Он хотел пройти незаметно, и почти уже приблизился, но его отвлёк странный шум, и даже не шум, а сиплое, отрывистое дыхание. Он узнал эту поляну. Теперь там лежали двое почти без движения, сцепившись мёртвыми борцовскими захватами. Минуту, не меньше он смотрел на них и ждал.  Прижатый к песку неожиданно выгнул спину и с хрипом перевернул и подмял под себя противника, и они снова замерли.
   Темнело, и лиц было не разобрать, но по общим очертаниям мелкий узнал обоих.
   Цена их поединка была высока, но и его задача была ко времени, и он обошел их стороной и сразу вынырнул у жёлтого барака казармы. Убедился в точности своего расчёта. Хотел вернуться, посмотреть, как там эти двое, но его заметили из окна. Когда чья-то голова просунулась в форточку, он уже обходил барак  с фланга, противоположного курилке. Затем он выбрался на главную аллею и спокойным темпом вернулся в казарму за двадцать минут до отбоя.



                Начало

   Он сразу зашел внутрь, хотя в уличной темноте что-то происходило. Синельников с секундомером стоял у дорожки, ведущей к старым воротам и смотрел внимательно и строго. Мелкий, проходя мимо, хорошо разглядел его и подумал «опять запустил кого-то», но ждать и смотреть, кого именно и за что, не стал – спешил.
   Синельников смотрел на секундомер и прислушивался.
   Когда очкастый, задыхаясь от долгого быстрого бега выскочил к аллее, Базунов только ещё появился в той крайней точке, откуда уже чётко  было видно его бегущую размазанную фигуру.
   В вечерней тишине нарастал грубый, яростный грохот стучащих по асфальту сапог.
   Минимум половину дорожки уже было не разглядеть, но очкастый сбегал честно и даже схватился рукой за ржавые прутья ворот.  Он добежал и стоял, согнувшись, немного в стороне, и ждал. Синельников, не глядя на него, что-то перещелкнул в секундомере, развернулся и не став дожиться второго, сказал:
   - В кустах сидел? Набегаешься теперь у меня.
   Очкастый пока не мог решить, оставить это так, или сейчас же оправдаться и подумал пока только  «почему нельзя было сделать эту чёртову дорожку прямой?»
   Хотя в сумерках,  почти в темноте, будь она и прямая, метров за сорок было уже не разглядеть.
   Он не стал мыть руки, и так сидел на кровати и смотрел, как Синельников резко раздевается и накидывает китель на стул, точным усилием сбрасывает сапоги и разматывает портянки,  - и все это выходит у него ловко, как у цирковой лошади, -  потом аккуратно вытер руки ножным полотенцем, натянул его под матрас, лёг и с головой накрылся одеялом.
   Ночью ему приснился разбухший труп сельского священника, утонувшего в реке.
   Пьяный, он свалился с моста и не смог выплыть,  - запутался в рясе. Течением его отнесло; река пряталась в лесу, и его долго -  дней пять или шесть, - не могли найти. Потом его везли по селу на открытой машине до кладбища, медленно, и толпа, держа иконы перед собой,  молча плелась следом…

13/32. Когда по кубрикам начал бродить дневальный, очкастый открыл глаза, как и не спал.  С утра ему нездоровилось. Шёл дождь, и вместо зарядки они делали упражнения в бараке. Собственно, это и была зарядка.
   Всё повторялось изо дня в день в деталях, и он уже знал, что длинный последним возьмет эту синюю банку, и сделает сначала глоток, а потом будет лить из неё на хлеб, пока липкая густая жижа на закапает со всех сторон одновременно.
   А потом  будет гоняться за ней открытым ртом, и на столе останется недопитый, покрытый сморщенной пенкой остывший напиток и недоеденный хлеб.
   Он думал  «летом всегда кажется, что зимы не существует, что она просто не может существовать. Как же получается, что царство жизни, полноправная бесконечность счастья оборачивается в одночасье унылым океаном застывшего  льда и холода? 
   Как если вычистить из киноплёнки все цвета и звуки, и даже у черного  с белым забрать все  их оттенки и тона.
   Ну пусть и не в одночасье даже, а всё равно странно.
   А зима наступит, и уже наоборот кажется. Зимой хорошо тем, что спокойно.
   Сидишь вечером дома, кидаешь поленья в печь и слушаешь ветер; голодный, он мечется за окном и ждёт, пока проходящий сквозь всё печное пространство жар  ворвётся в холодную пустоту...
   У него начиналась какая-то странная усталость. Не такая, как дома, когда он, работая с братом и отцом в огороде, за день оттягивал на себе сорок – пятьдесят мешков. Там была усталость особого рода, понятная и приятная очевидностью своих результатов.
   В деревне люди были рады устать. Они дорожили, делились своей усталостью.
   Здесь усталость была глупой, и её стыдно было показывать.
   Ни один командир не мог позволить себе показать свою усталость. Командиры прятали её от чужого внимательного глаза.
   После завтрака дождь прекратился, но на плацу были лужи и кого-то послали за вениками в казарму. Лужи размели, и стало можно шагать.
   Строились, медленно вытягиваясь из курилки, и большая коричневая гусеница поползла, повинуясь собственному упрямому счёту.
   Удивительно спокойный день сегодня. Несколько человек солдат прошли мимо, и больше никого. Курсовой со своим блокнотиком стоял поодаль, но не записывал. А может и записывал, пока очкастый спиной к нему был.
   Один… два… три… четыре…
   Он чувствовал какую-то равнодушную слабость. Старшина, не прерывая счёт, назвал его фамилию. Минут через десять ещё раз.
   После дождя всегда какая-то особая, мокрая духота. Въедливая, как смола на коре у сосен, или вот как гудрон, которым они позапрошлым летом мазали с отцом крышу.
 Один…
 «Остатков гудрона хватило тогда просмолить их старую лодку»
 Два…
 «И следующим вечером он плыл в медленном течении реки»
 Три…
 «Слышите ли вы меня, добрые ангелы?»
 Четыре…
 «Они никогда и не знали про нас»
   Он подумал, что надо взять тушёнки на обед. Одна банка погибла, и строй был нарушен. Теперь было не жаль.
   Перед обедом всегда возвращались в барак, даже если занятия заканчивались у
столовой. В каптёрку набежала очередь. Очкастый занял и пошёл чистить сапоги.
   Шумин включил магнитофон, пускал по одному. Продвигались медленно, и можно было до построения не успеть. Слепцов принес свой фотоаппарат, и старшина убрал его в сейф. Слепцов последние дни был на подъеме.
   Очкастый зашел в каптёрку, увидел свою сумку в куче других и ему показалось, что он не так ставил её последний раз. Он стал тянуть её на себя, и когда она подалась и он почувствовал непривычную обрывистую лёгкость, как это бывало, когда крупная рыба сходила под самым берегом, он не стал снимать её с полки, бросил так, как было, вышел в коридор и сразу команда дневального  - «Курс. Выходим строиться на обед» потащила его на улицу, в строй, потом в столовую, где он не помнил, что ел, потом что-то проскочило между, и снова столовая и что-то недолгое после, и только засыпая он вспомнил, что завтра его с длинным опять назначили в наряд, и это хорошо, и это очень, кажется, хорошо.

14/31. Длинный стоял на тумбочке и пытался сосредоточиться. Прикрытая сверху журналами, рядом лежала книга, но  рисковать он пока не хотел. В казарме была тишина, но курс мог в любое время вернуться, поэтому он ждал вечера, отбоя. 
   Сосредоточиться ему мешала его любимая навязчивая мысль  «ну почему только я  соберусь о чём-то всерьёз подумать, сразу выскакивает обезьяна, смутно похожая на моё отражение и, заливаясь гнусным смехом, тычет в меня пальцем и визжит:
   - Глядите, он собрался думать! Он это всерьёз!! Думать, думать.. думать…!
   Разумеется, всякое желание немедленно исчезает.
   По моему, это несправедливо. Более того, это мучительно. И главное – это решительно бессмысленно. И глупо.
   Но – так уж ли это плохо? И последнее – что с этим делать? Бороться, хитрить, не обращать внимания, не замечать, игнорировать, спорить…?
   Тут есть о чем подумать всерьёз.
   А в результате я вынужден думать о всякой ерунде.
   А вот говорил кто-то, на бегу хорошо думается…
   Господи, как же я ненавижу бегать».
   Менялись с тумбы с очкастым каждые полчаса. Курс действовал согласно распорядка, свободное время было свободным почти для всех,  дежурный не суетился и владел обстановкой в полном объеме. Тревог и внештатных ситуаций не предполагалось.
   После отбоя каждый занялся свои делом. Спать получилось по три часа, и длинный, закончив на улице, лёг первым, дежурный засел в сушилке, очкастый взошёл на тумбочку и замер. Пытаться перекусить уже не было ни средств, ни желания.
   В дальнем по левой стороне кубрике было неспокойно. Но это был особый, старшинский кубрик, и очкастый не стал соваться. В воздухе появился терпкий табачный привкус. Слышались голоса, но было не разобрать, а спустя где-то час оттуда появился мелкий, в спортивных штанах, пьяный, прошел мимо тумбы с сигаретой в зубах, завернул в сушилку, открыл форточку, выплюнул туда сигарету, потом вылез сам и растворился.
   Очкастый, не сходя с тумбы, пнул ногой дверь и заглянул в сушилку. Там было пусто. Он скользнул туда,  закрыл форточку, снова занял положенное место и стал смотреть по привычке, куда всегда смотрел по ночам, чтобы не заснуть – на медленные стрелки часов.
   Дежурный фонарь синего цвета мерцал дергаными всполохами то ли в такт скачкам напряжения, то ли сам по себе, от старости. Двери кубриков на ночь были открыты, и коридор, если смотреть под прямым углом, переливался фиолетовым.
   Мелкий второй уже раз за несколько дней гонял в посёлок за самогоном. Он сам нашёл этот ход и держал свой секрет крепко. Стараясь избегать крупных дорог, он обошел КПП, одним рывком взял забор и известной уже тропинкой отыскав нужный дом, сделал, и тем же маршрутом вернулся.
   Дальний по левой стороне кубрик погудел еще и затих. Очкастый разбудил смену, разложился и спал три часа без снов и движения.

15/30.  Каптерка оказалась закрытой, и Слепцов думал сначала оставить фотоаппарат в сумке, но потом решил сдать его наряду на хранение. По крайней мере до обеда. Но дежурный ему не поверил. Времени было мало, и Слепцов задёргался. Он зашел  в кубрик и снял с полки сумку, где хранилась спортивная форма. Сумку эту он сам усилил маленьким стальным замком, который крепился к застежке молнии с одной стороны и  к самодельной, им же самим пришитой  металлической дужке с другой. У него уже раз украли новые почти шерстяные носки. Пришлось принять меры.
Шкаф был у стены и он не знал, что у него за спиной. Он сделал, как надо, спрятал всё в штанах, закрыл замочек, оглянулся. В кубрике суетились, как это и было положено по данному времени – сонные, но быстрые тела выполняли подготовительные к новому дню мероприятия,  двое равняли по нитке кровати и было не до него.
   Послышался неровный на такой громкости голос длинного:
   «Курс, до построения на завтрак пять минут»
   Слепцов сходил на улицу, потом вернулся, открыл тумбочку. Присел возле неё на корточки и посидел так немного, держась за каркасы кроватей. Вроде ничего не забыл. Разгладил одеяло на кровати. Проверил полотенца. Нижнее болталось, и он натянул его, но оно снова провисло.
   «Курс, выходим строиться на завтрак»
   Он смотрел на шкаф – туда, где среди прочих погрязла и его сумка, терпел, пока отделение полностью не очистит кубрик, подбежал, запустил руку, прощупал и только тогда уже вышел, как ему казалось, последним.



                Катастрофа

   Про этот замочек он знал. Он появился после того, как из этой сумки украли что-то, какую-то мелочь, и эта гниль ходила потом  жаловаться ко всем, и к Синему, и к старшине и даже к летёхе.  Этот замочек – похожий на все другие замки, только размером с двухрублёвую монету, запирался таким же игрушечным ключиком, и ключик этот потом засовывался на ночь куда-то бережно и скрытно.  С неделю назад он сам видел, как Слепцов сидел в сушилке и весь вечер шил душку для этого замочка. Нашел где-то кусок стальной проволоки, скрутил из неё кривое кольцо и пришил, намертво.
   И именно этот маленький, хилый, бессильный замочек приводил его в исступление.
   Когда Слепцов вышел из кубрика, он выкатился из-под кровати и прыжком оказался у шкафа. Он вытащил нож  и  точно всадил его между звеньев пластмассовой молнии и вспорол её легко, как подушку.  Фотоаппарат был тут, обёрнутый  вонючим спортивным хламом. Он вытянул его, швырнул в форточку, ногой задвинул сумку в шкаф и вышел из кубрика на свет, когда однотонная, измождённая и заспанная масса еще не кончила образовать отдельными своими телами правильную  геометрическую фигуру.
   То, что никакого расследования не будет, Слепцов знал. Ещё с носками ему объяснили, что тут не существует понятия «украли» (объясняли долго, каждый по очереди и примерно в одном ключе, но он  всё равно не понял). То есть не понял сути происходящего,  но принял для себя, что кража личного имущества не закреплена здесь, как юридическая категория.
   Он решил проводить собственное расследование. Первым на подозрении был наряд, но это было очень уж косвенно. Слепцов даже сейчас это осознавал. Он также понимал, что фотоаппарата своего он лишился навсегда, но оставлял за собой право на агонию.
   Он попросил дежурного составить ему список всех, кто днём заходил в кубрик, потом пошёл в каптерку за бумагой, но Грехов отговорил его.
   Сменив тактику решительных действий, Слепцов направился было в канцелярию, но команда дневального вмешалась в его планы и отложила их до вечера.
   На лесопилке продолжали заготавливать доски, и третий день туда отправляли почти весь курс. С развода вернулись старшина и Шумин. Из каптёрки заиграла знакомая всем музыка. Длинный стоял на тумбе, подглядывая в замаскированную журналами книгу. На часах было начало четвёртого.  Смена наряда из первый группы готовилась ко сну.
   Дежурный зашёл в каптерку, потом выглянул на улицу и сказал обоим дневальным – очкастый тоже крутился рядом:
   - Сходите один кто-нибудь с веником, прометите дорожку. А то старшина ворчит…
   И то ли эти последние несколько слов, неизвестно зачем сказанные и придавшие всей фразе оттенок скорее пожелания, а не приказа, то ли спокойная (ну если не считать кражи, хотя это скорее по разряду недоразумений) обстановка наряда так подействовала на дневальных, что из них никто почему то не взял сразу веника и не промел эту короткую дорожку до аллеи;  дежурный начал  заполнять свой журнал и наверное уже почти заполнил его, да и дневальные были вроде как при деле, хотя не мелькали и не суетились особо. А потом старшина вышел из каптёрки курить, что-то прошло, но не больше минуты и с улицы послышался его спокойный голос - 
   «Дежурный. Ко мне бегом».
   Дежурный отложил тетрадь. Он ещё не совсем понял, хотя что-то в интонации ему не понравилось изначально. Грехов собрал листву в руки, сгрёб её вокруг себя и сказал дежурному, когда тот только появился из барака:
   - Тащи метлу мне. Наряд я снимаю.
   На шум появился каптёрщик Шумин и подсказал старшине идею. Поскольку наряд сняли до четырёх, то заступать он должен – по уставу – сегодня, то есть почти сейчас.
   Грехову понравилась эта мысль, и он крикнул свободному дневальному:
   - Малышкин. Бегом буди наряд и меняйтесь. Вечером опять заступаете.
   Длинный метнулся, но ему и этого даже не пришлось. Смена наряда не успела заснуть. Для них, по сути, это было счастливым избавлением. Они не скрывали радости.
   Очкастый пока стоял на тумбе. Он понимал, что сняли их с наряда по существу, но только времени с того момента, как он занял место на тумбочке дневального (он – и так, скорее всего, каждый делал, -  когда вставал на тумбу, всегда машинально смотрел на часы, с целью не перестоять лишнего) было начало пятого, а если точнее, то одна или две минуты, потому что толстая, неповоротливая минутная  стрелка часов уже немного разлепилась с двенадцатичасовой отсечкой и между ними образовался вполне заметный просвет, но видя и скорее даже чувствуя  начавшуюся вдруг суету в оружейке, и глупое, смирившееся лицо дежурного, он погрузился в какое-то странное оцепенение и всё, что с ним происходило потом -  и два часа тупого брожения в ожидании развода и новая ночь почти без сна, и обычные и даже обыденные для дневального  дела, которые уже не доставляли ему хлопот – происходило теперь не с ним, а с кем-то, кто раньше, совсем ещё недавно был им, а то, что было теперь он, просто и не очень внимательно и почти безучастно, а больше по привычке наблюдало за всем со стороны.
   Закрывая глаза и пытаясь уснуть, он видел тонкие красные светящиеся нити, сплетавшиеся в немыслимый узор. Эти нити вздувались, искрились,  пронизывали пульсирующую черную пустоту. Мелькали, постоянно увеличивая скорость, какие-то смутно знакомые очертания и в усиливающимся свете они проступали все более и более отчетливо… Он открыл глаза и всё исчезло в темноте.
   Была мысль  «теперь кажется я разучился спать».
   Сменившись с наряда, на следующее утро он записался в поликлинику.

16/29. Существовала для этих целей специальная книга. Сейчас эта книга была в руках у старшины. Увидев его фамилию, он подошел и спросил:
   - Ты чем у нас болен? Косить собрался?
   Готового ответа на этот вопрос у очкастого не было. Но он сказал что-то такое, чего сам от себя не ожидал,  - а точнее – в нём что-то сказало -  и это подействовало.
   В санчасти он до этого никогда не был. Он зашел в небольшой деревянный барак и увидел, что уже не первый. Фурункулезный Полынин и вечно больной Лаптев, который поступил не в академию, а сразу в санчасть, сидели на лавке, ждали.
   В кабинете молодой парень в халате, врач, писал что-то. Потом, не, отрываясь от писанины, спросил:
   - Что у тебя?
   И опять из него вышли совсем неожиданные слова:
   - Понимаете… у меня сердце болит.
   Врач поднял на него глаза. Посмотрел спокойно и еще более спокойно сказал:
   - Освобождение нужно? Не дам. Температура если есть, то дам на три дня. А так иди…
   Очкастый не уходил. Врач опять посмотрел на него, но уже не так спокойно, и совсем уже не так спокойно сказал:
   - Слушай, курсант, что ты мне тут сказки рассказываешь? Какое сердце у тебя болит, а?
   А сам достал градусник и протянул очкастому. Заодно померил давление. Противопоказаний для службы не выявил. Сказал:
   - Ну что, может тебе таблетку дать от сердца, а? Валидол. Ладно, иди ты… скажи курсовому, пусть пару дней тебя не трогает. Отдохни. Ну всё, зови следующего…
   Очкастый ушел, но говорить никому ничего не стал. Весь день он ходил и прислушивался. Вечером он понял, что с сердцем у него что-то происходит не то.
   Утром он опять записался в санчасть.

17/28. Он так и сказал старшине, рассчитывая, что против этого аргументов уже не найдется.
   - Так ты же вчера был? – сказал, а может спросил Грехов.
   - Вчера был, и врач сказал, что если не пройдёт, сегодня опять приходить. А у меня не проходит.
   «А в группе здоровья у нас, кажется, пополнение» - подумалось тогда, скорее всего, старшине и далее всем командирам по уменьшению.
   Также решили стоящие чуть поодаль Полынин и Лаптев. Втроём они проводили курс на занятия – особо не вникая в детали, и отправились на лечение.
   В кабинете он сказал:
   - Мне не надо освобождение. У меня опять сердце. Вчера просто покалывало иногда, а теперь болит. Всё время. И сейчас тоже.
   - Ну что мне с тобой делать? – спросил врач. – А? Может в госпиталь тебя отправить?
   Потом посидел, позаписывал немного. И стал вдруг очень серьезным.
   - Как именно болит сердце?
   Очкастый всё рассказал ему, и казалось, а точнее, было чувство – уверенное, почти несомненное, что всё, о чём он говорит сейчас – было с ним в действительности;  позавчера началось – стало покалывать легко и иногда, а потом вчера уже весь день и всё чаще и чаще, а теперь совсем стало невмоготу…
   Врач отпустил его в казарму. Просто полежать до вечера, отлежаться.
   Он не хотел уходить из санчасти. Сидел в коридоре, но потом решил, что это совсем ерунда. Надо было возвращаться в барак.
   Он шёл и думал  «не иметь ни к чему отношения, не иметь ни с кем отношений, остановить, успокоить это лихорадочное мелькание лиц, имен, приказов, званий, всю эту нелепую и ничтожную, чужую и себе и всем мелкую, суетную вереницу, которая, в сущности, не хотела ему ни зла, ни добра и не воплощалась сама ни в то и ни в другое, как источающая воду туча, которой дела нет до того, что происходит внизу,  а была просто какой-то смесью, хаосом, мешаниной без лица и тела, простой, но непонятной ему, понятной, но поступающей всегда по разному и только ей одной известным порядком.
   Он вошёл внутрь казармы и у тумбы дневального замер. Туда, где начинался коридор и кубрики и всё было чужое – шкафы, одежда, вещи, люди, запахи, краска на стенах, и где копошился кто-то (это курсовой переворачивал матрасы плохо заправленных кроватей) и слышались приглушенные голоса,  он не пошёл, а сам не помня как оказался в той старой части барака, где кучей были навалены ржавые разобранные кровати, матрасы, тумбочки и разная бесполезная ерунда.
   Он лег на единственную заправленную койку как был, в сапогах. И пролежал так наверное около часа, пока наряд его не хватился, и когда он услышал приближающиеся шаги, то решил почему-то дышать хрипло, глубоко и часто и дневальный, который нашёл его - курсант Якуба – самый высокий и крупный на курсе, сел к нему на кровать и огромной своей ладонью стал гладить его по голове, а потом уже замелькали лица, и слышались разные голоса, и наконец он провалился в небытие, но маленькая часть сознания не потухла и наблюдала за всем и видела - или ей только казалось, что видела, поскольку сам он никуда из барака не выходил, - как метались встревоженные командиры, и прибежал врач - тот самый,  - и как он прогнал всех и стал слушать ему сердце и мерить  давление.
   Пришла машина, и его на том же матрасе отнесли в кузов; летеха прыгнул туда и сел рядом, врач заскочил в кабину; хлопнула дверь и они поехали через КПП, а потом через поселок, а потом он уже не знал, куда, а они всё ехали, ехали, пока не отключилась и та последняя часть дремавшего сознания, и он проснулся уже в госпитале, утром, в небольшой палате на двоих, и первое, что увидел, открыв глаза, был залихватского вида крепкий невысокий паренек, который сидел напротив на своей койке и смотрел на него приветливо и даже по-дружески и глядя ему в лицо,  спокойно и просто сказал:
   - Чаю хочешь? От завтрака ещё остался, могу сходить…


 18/29. Чернятин рассказал про полковника Дёмина, который завтра приедет с проверкой,  и про сортир, что его чистить пора, и будет это сегодня. За завтраком их трое было, и каждый знал про другого, что это будет точно не он. По поводу очкастого сходились во мнении, что он откосил, и сделал это грамотно и красиво. Будет отдыхать в госпитале неделю, а то и две, если повезет.
   А там уж осталось…
   Эта информация подтверждалась (или опровергалась – это как ещё посмотреть) показаниями фурункулёзного Полынина. Этот курсант Полынин сегодня до завтрака был в санчасти на очередном переливании крови. И слышал  (теоретически это могло быть) как врача пригласили к телефону, и он доложил в трубку примерно следующее:
«Тут у меня парень молодой, курсант. По всем симптомам аритмия. Ну я его в госпиталь отправил»
   На том конце ответили коротко, и он сразу трубку повесил, и засмеялся. И медсестра, которая капельницу ставила, тоже засмеялась.
Вечером того дня многие видели, как курсовой (который не то, что бы метался, но выглядел сильно встревоженным и лицо у него было бледное, и скорее всего что-то такое он чувствовал за собой) вернулся почти под самый отбой – значит, или госпиталь был далеко, или там его задержали, -  забежал в казарму, вызвал Синельникова и старшину и дневальный, который открывал вернувшимся дверь, мог увидеть, если бы посмотрел, испуганное время на часах – самое начало первого.



                Возвращение

   Конкурс на эту должность, или отбор двоих достойнейших начал проводиться с момента приезда, только о нём почти никто знал. Знали, конечно, кому положено знать.
   Наличие на курсе Слепцова и Базунова сильно упрощало момент принятия неприятного решения. Если оба были в строю, вопрос был ясен, но если отсутствовал один, или не дай бог оба, тогда включалась игра случая, слепое колесо фортуны.
Если бы кто взялся математически просчитать суммарную величину их проступков, переведённую в численное выражение и сопоставить её с тем, что имелось у большей половины присутствующих, оказалось, что она мало отклонилась бы от средних величин. Но сейчас действовала область за пределами математики.
В курилке, после завтрака уже все знали – двоих сегодня отправят чистить сортир.
Оба претендента были налицо. Грехов озвучил боевую задачу и многим подумалось тогда, что это первое за всё время действительно необходимое дело.
Старшина держал паузу, потом назвал две фамилии:
  «Слепцов»
  «Стебунов»
   И если бы кто сейчас, в эту секунду посмотрел немного внимательнее, чем обычно, на лицо мелкого, когда прозвучала вдруг его фамилия, то непременно заметил бы - он не подпрыгнул от неожиданности и возмущения, не удивился и не произвёл (в некоторых, конечно, рамках) попытки чем-нибудь выказать своё недовольство,  а было так, когда подтверждается нечто очевидно неизбежное - он выдохнул, бодро сказал «я» и вслед за Слепцовым вышел из строя.
   В сортире сняли пол, и яма, доверху заваленная говном, была теперь в их распоряжении.
   Они черпали вёдрами и выливали в носилки. Носилки заполнялись, они тащили их метров за сорок, где была вырыта еще одна яма, сливали туда.
   Ржавое корыто тянули по земле по очереди.
   Когда показалось дно, ведро стукнулось о что-то твёрдое. Мелкий изловчился и зацепил небольшой тяжёлый предмет, а Слепцов подумал тогда, что это камень, но это  оказался не камень и не кусок кирпича. Он – Слепцов, ещё не понял, что это было на самом деле, и ровно секунда,  отделившая этот момент осознания – когда  медленно стали проступать очертания, похожие -  сначала смутно и возможно случайно похожие на его фотоаппарат,  - и вот  другая секунда остановившегося времени и он уже знает доподлинно – это его украденный фотоаппарат лежит сейчас перед ним в носилках.
   Мелкий стащил перчатки и курил. И просто смотрел. Просто курил и смотрел. Не улыбался. Он думал  «вещь вернулась к своему хозяину».

20/25. От КПП очкастый пошёл в казарму и оттуда уже на стадион. Курс под руководством полковника Дёмина выполнял беговые упражнения. Так ему сказали дневальные, и он подумал, что надо идти туда.
   Он вычистил сапоги. Он был освобождён на неделю и переодеваться в спортивное не стал.
   Мозаика из шишек, которая раньше цеплялась за каждый день и как святыню хранила свою неизменность, в чистом свете полуденного солнца уже не выглядела, как пожизненный приговор.
   На подходе его заметили, и в бегущей толпе произошло оживление.  Он пересёк гаревую дорожку и по траве, стараясь не запачкать сапог, со спины и чуть сбоку стал приближаться к полковнику.
   Он снова обрёл своё привычное состояние робкого упорства и  шёл, зная, что надо идти и доложить о себе этому человеку так, как положено по уставу, и приблизился уже на столько, что даже без очков смог разглядеть обманувшие утюг складки на новом совсем  камуфлированном костюме, и хорошие  высокие ботинки на шнурках, и словно лишенную каркаса бесформенную кепку на большой взъерошенной голове, и вдруг вся эта кургузая фигура разом повернулась к нему и без колебания зашипела:
   - Ну? Кто таков? Почему не на занятиях? Фамилия, курсант? – и очкастый неожиданно перешёл на строевой шаг и, прорываясь сквозь эту кипящую стену, остановился в трёх шагах от Дёмина и доложил:
   - Товарищ полковник. Курсант Бартечко из госпиталя прибыл.
   И опять без паузы, без малейшего промедления, будто заканчивая этот ненужный доклад, его перебил шипящий, почти безумный крик полковника:
   - Пятнадцать минут времени. Форма одежды спортивная и в строй. Бегом марш.


Рецензии
Вот, я уже несколько раз начинаю читать и мне очень нравится...) В армии, конечно, не служила и имею смутные представления и не очень симпатичные по рассказам.
Всё хочу дочитать) - не получается.

Любушка 2   05.09.2018 09:05     Заявить о нарушении
...У нас тоже была девушка, которая ела конфеты ночью, под подушкой они были у неё. На картошку ездили студентами.

Любушка 2   05.09.2018 09:08   Заявить о нарушении