Клен его опавший
До суматохи ему снился какой-то сон, но не мог вспомнить о чем. Вроде бы они сидели в «Стойле Пегаса» с Мариенгофом и о чем-то спорили, будто Мариенгоф настойчиво просил его прочитать какую-то бумагу, подписанную судьей со смешной фамилией Липкин. Он даже схохмил: «судья Липкин-Тяпкин», на что Мариенгоф зловеще бросил: «зря смеешься». Он хотел, было спросить, что это все значит, но тут раздались крики, кто-то пробежал мимо двери его палаты, и сон оборвался.
Едва он уснул, его снова разбудили, нам этот раз металлический лязг каталки санитара, развозившего завтрак. Отвернувшись к стене, он накрылся одеялом с головой. Настенные часы, старые, с тяжелым медным маятником, хрипло пробили девять раз. «На лице часов усы закрутились в стрелки»…. На циферблат села худосочная муха: ленивая, равнодушная, измученная тоской по бессмысленности своего существования. Гладкая, выпуклая поверхность циферблата была плохой опорой, и муха все время съежала вниз. Наконец ей это надоело, и, тяжело взмахнув крыльями, она улетела. С наблюдения за мухой начался для Сергея еще один тоскливый день в клинике.
Санитар вкатил каталку в палату: запахло подгоревшим пшеном. От миски шел серый пар, и сама каша была серая, с комками, похожими на сгустки канцелярского клея. Клея, который так хорошо крепит документы в папке с надписью «уголовное дело». Таких папок накопилось уже тринадцать. Чертова дюжина. Будь он суеверным, сплюнул бы через левое плечо. Но он свободен от предрассудков. Он представил себе, как сейчас человек в аккуратно заправленной под ремни гимнастерке сосредоточено проводит кисточкой по корешку папки, и вкладывает очередную справку или аккуратно написанный донос. Вчера поздно вечером они приходили опять. В кожаных куртках, подтянутые, с наганами за поясом. Ганнушкин насилу не пустил их. Этот добрый человек очень рискует, заступаясь за него. Рискует, просто держа его в клинике.
Галя и Катя долго уговаривали спрятаться здесь на один-два месяца, приводя столько неоспоримых доводов, наперебой плача, что, в конце концов, он сдался. Это мрачное здание, с огромными окнами и бесконечными коридорами, по которым кажется, невозможно куда-то придти, навалилось на него всей своей тяжестью, едва он переступил его порог. Он оказался замурованным в этих толстых стенах под сводчатыми потолками, на железной скрипучей кровати, как граф Монте-Кристо в замке Иф. Одиночество еще никогда раньше не давило с такой невероятной силой, еще никогда отчаянье не приближало свой холодный нож так близко к горлу. «Не дай мне бог сойти с ума», вспоминал он ежеминутно, будто заклинал судьбу. Никому не дано постичь глубину этого кошмара: здоровый человек среди умалишенных. Гоголь и Достоевский прониклись бы его положением как никто. Это сюжет для романа, драмы, неслыханной, но уже почти обыденной. Спасение от реальности в палате номер шесть. Абсурд, в котором он вынужден существовать. Нет, на два месяца он здесь ни за что не останется. Пусть Галя хоть на пороге ляжет, а он уйдет отсюда. Уедет куда подальше, и «кожаные куртки» останутся с «носом». Пусть ищут. Не найдут.
Когда санитар ушел, Сергей сел на кровати, но один вид каши отбил аппетит. Он достал сигарету и закурил. Он всегда курил в коридоре, у окна, но теперь ему не хотелось вылезать из-под тонкого шерстяного одеяла. Он курил, глядя на остывающую кашу, и думал: «а вот смог бы я написать стихи про эту кашу, и про тоску клиники», и начал про себя подбирать рифму к слову «каша», но ничего лучше «Маша» в голову не приходило…. «Исчерпал», промелькнула мысль, скорее горько-ироничная, чем пугающая. И тут в палату вошел Ганнушкин.
– Сергей Александрович, нельзя так, – заговорил он мягко, – натощак курите. Есть стали плохо, вчера суп почти не тронули, теперь вот, кашу не хотите…. Вам плохо здесь, я вас понимаю, поверьте…. Это просто ужасно, что вы вынуждены прятаться в таком месте, но вы же сильный человек, вы не должны сдаваться….. Успокаивали не слова Ганнушкина, а его голос, интонация. «Он привык общаться с душевнобольными, и они верят ему. И вот я тоже, душевно болен, значит, мне здесь самое место»…
– Вот что, вставайте и пойдемте ко мне. Я вам налью отличного чаю, давайте, Сергей, идемте…. Вы не будете возражать, если я вас по имени называть стану? Вот и отлично!
В коридоре было холодно, и Сергей поежился, но до кабинета Ганнушкина шли недолго, а в углу кабинета топилась небольшая печурка…. Чай и в самом деле оказался вкусным, настоящим, черным, и откуда он только у Ганнушкина? Но спрашивать было неудобно. К чаю Ганнушкин подал бутерброды. Он пил чай маленькими глоточками, и с удовольствием слушал непринужденный рассказ Ганнушкина как раз о печке и бутербродах, но не уловил и не запомнил ни единого слова из этого рассказа. Ганнушкин ни чуть не обижался на то, что собеседник столь невнимателен и не поддерживает беседы, а продолжал говорить, ибо слово лечит. Сергей впал в умиротворяющую дрему, и думал, что с удовольствием посидел бы так год и два, но Ганнушкин человек занятой, на нем несколько десятков больных, действительно нуждающихся в его участии….
Занимаясь повседневными делами, Ганнушкин думал о своем «пациенте». Они были земляками, но лично никогда друга не знали. Ганнушкин очень любил его стихи, и интуитивно представлял их автора человеком глубоким и светлым, и не верил диким сплетням и «красочным» рассказам, которые передавались по стране из уст в уста, как сказочные былины слепых гусляров. Вопреки слухам поэт виделся ему смелым, жизнерадостным, удивительно здоровым во всех смыслах человеком. Однажды он попал на его выступление, и вышел потрясенный мощным гением этого невысокого синеглазого юноши…. Он буквально в хорошем смысле «заболел» его стихами, такими человечными, нежными и яростными одновременно. Это была скорее музыка, переложенная на слова. И сам автор, читая, преображался, словно под действием некоего волшебного эликсира. «Он красив, как красиво то, что природа создает в свое удовольствие», подумал тогда Ганнушкин. И вот этот юноша вошел в его клинику в сопровождении двух темноволосых женщин, и Ганнушкин был потрясен еще раз. На него смотрели все те же невероятно синие глаза, но в них, вместо брызжущей через край энергии штормового моря, лежал тяжелый, серый тусклый морской песок. Ганнушкин знал причину такой перемены: вот уже несколько месяцев не утихала в газетах оголтелая травля поэта, перемежавшаяся с досужими обывательскими пересудами. Одна из женщин, сопровождавшая Сергея, с черными, сросшимися над переносицей бровями, предупредила, что в клинику «могут прийти». В этом случае он, Ганнушкин, ни под каким предлогом не должен был впустить их клинику. Если бы речь шла не о Сергее, Ганнушкин, скорее всего, отказался бы от столь рискованного поручения. Он прекрасно понимал, Что значит чинить препоны власти. Но ради Сергея он готов был сделать исключение и не пожалеть об этом.
Визитеры не заставили себя долго ждать. Входная дверь еле выдержала, когда они стали неистово барабанить в нее. Еще минута, и они начали бы бить ногами, а потом и стрелять. Ганнушкин, отворив дверь лишь на четверть, твердо глядя в отталкивающую физиономию предводителя отряда, наотрез отказался впустить их внутрь и уж тем более привести Сергея. Требовательным тоном ему было заявлено, что он понесет наказание за укрывательство преступника, разыскиваемого судом. «В чем его преступление?» холодно спросил Ганнушкин. «Это не ваше дело, доктор, мы сами знаем в чем». И грозно махали перед лицом Ганнушкина постановлением об аресте. После недолгой перепалки Ганнушкин захлопнул дверь. Тогда начались звонки. Ганнушкин отключил телефон. Клиника перешла почти на осадное положение.
– Доктор, я слишком беспокойный пациент….– сказал ему Сергей. – Вы со мной хлопот не оберетесь…. Не дай бог, что с вами случится…..
– Не думайте об этом, Сергей Александрович, лучше постарайтесь, насколько возможно забыть обо всем. Если они опять нагрянут, я их встречу, не переживайте. Ничего они мне не сделают.
– Спасибо вам. – Поблагодарил, и добавил: – Знаете, доктор, я стал бояться ходить по улицам. В любой момент, любой прохожий мог наброситься на меня с кулаками…. Когда дело обходилось без милиции, я считал, что отделался легко, но если приезжали «они»….. Если бы знали, какие неприятные у них лица, это и лицами-то назвать нельзя. Я не трус, но при виде этих «товарищей» мне по-настоящему делалось страшно…. Однажды, когда они в очередной раз уволокли меня в тюрьму, я сидел в сырой камере, от напряженного ожидания мои нервы были натянуты и слух обострен. И вдруг я услышал, как во дворе вхолостую заработал мотор машины. Потом мне удалось расслышать какие-то голоса, а после – глухие хлопки…. Их было несколько, они звучали с небольшими интервалами, в несколько секунд…. Так продолжалось не больше получаса, а потом стало очень тихо. Это была страшная тишина, доктор, зловещая, мертвая. Тогда я впервые понял, значение этого выражения – «мертвая тишина». И тут уже не обычный страх, а самая настоящая жуть овладела мной…. И не зря. Наутро я случайно узнал, зачем включают машину…. – Сергей замолчал, всматриваясь в лицо Ганнушкина напряженными зрачками. – Знаете, зачем? – с ударением на последнем слове шепотом спросил Сергей. И прохладные пальцы коснулись руки Ганнушкина – Это для того, чтобы не было слышно выстрелов, понимаете? Каждый вечер в этом дворе расстреливали…. И меня могли – добавил он задумчиво, и даже как будто отстраненно…..
Стены клиники отгородили его от прежней жизни, от враждебного мира. «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» Может, это и в самом деле был только сон. Страшный, счастливый, озорной и грустный сон, которому уже не суждено сбыться. В этом сне было все, что нужно поэту и человеку: предчувствие и обретение славы, муки и радости любви, потери и разочарования…. Если это и была его жизнь, то он прожил бы ее снова, скорее всего так, как в первый раз. Потому что он почти ни о чем не жалел. Он лишь постарался бы избежать ненужной дружбы с людьми, так просто предавшими его. А в остальном – он вряд ли стал что-нибудь менять или от чего-то отказываться. Все им сказанное и особенно написанное, дорого и несомненно для него. И лишь одной боли он не причинил себе опять: не отпустил бы от себя Зину. Больше всего он сейчас тосковал именно о ней. Причем эта тоска была особенно острой и разъедающей душу, чем прежде, когда, как ему казалось, он сможет жить без нее. Но это всегда было самообманом. Зина существовала, как вторая кожа, второе сердце.
Как все собственные стихи он знал на память каждый день, проведенный с ней. Стихи и Зина – вот две его зацепки за жизнь. Едва увидев ее за пишущей машинкой в малюсенькой пыльной редакции, он понял, что нашел судьбу, случайно заглянув с улицы в незнакомую дверь. Их поездка к Белому морю, куда увязался с ними бедняга Ганин, не оставила ни тени сомнений: они должны принадлежать друг другу. И он немедленно сделал ей предложение. Она для приличия сказала: «дайте мне подумать», но он уже собирал полевые цветы недалеко от церкви, где они тотчас обвенчались, едва пришли деньги, присланные в ответ на срочную телеграмму ее отцом. Убранство церкви было невыразительным, в ней пахло ладаном, смешанным с сыростью. Сквозь витражи светило яркое августовское солнце, и все вокруг казалось, облито золотом. Они не раз потом вспоминали этот день, и она говорила: «Перед алтарем, в солнечных лучах, ты был похож на ангела». Но он не сумел остаться для нее ангелом до конца. Идиллия отношений просачивалась сквозь пальцы, и даже любовь ничего не могла спасти. Они расставались мучительно, трудно, будто их отдирали друг от друга. Чтобы забыться, он завел ненужный, разрушительный роман с балериной, знающей два-три русских слова, отверженной и несчастной женщиной, открывшей ему всю чужеродность мира и тленность славы. За океаном ее имя уже стиралось с первых полос газет, и ей нужно было вернуть популярность. Скандальное замужество стало козырной картой. Балерина привозила на родину русского мужа, поэта, чьи стихи были глубоко безразличны ее сытым и благополучным соотечественникам. Изюминкой было то, поэт этот находился в оппозиции к большевикам. Посмотреть на человека, решившего бросить открытый вызов «красному дьяволу» сбежались бы посмотреть как диковинное животное. Унизительно было чувствовать себя тем самым слоном, которого «по улицам водили», но другого способа сбежать, пусть на время, с родины, не было. Его отпускали, потому что знали – ВЕРНЕТСЯ.
Перед отъездом он пришел попрощаться с Зиной. Увидев ее снова, вся его решимость уехать потеряла обманчивую прелесть забытья и спасения. Он никогда бы не смог уйти от Зины по-настоящему. А она никогда не смогла бы отпустить его. Откровение, только для тех, кого оно не коснулось, кажущееся безыскусным, как цитата из плохого любовного романа. Потом об этой прощальной встрече он написал стихотворение-письмо, единственное публичное признание в любви, адресованное Зине. Вообще, мало кто догадывался, что его любовная лирика появилась благодаря влюбленности, а не любви. Он должен был ощутить себя парящим над землей, должна была стоять сошедшая с полотен Левитана осень, чтобы все сложилось в щемящую прохладу стихов. А то, что связывало его с Зиной, было слишком ранимым, болезненным, чтобы с легкостью лечь под звуки его «божьей дудки», чтобы стать рифмой.
Все началось снова после его возвращения. Она жила с «серьезным умным мужем», известным театральный режиссером-экпериментатором, прекрасно осведомленным, с кем встречается Зина, когда убегает к подруге. Режиссер злился и ревновал, но ничего не мог поделать. Сергей с самого начала стоял между ними. Женившись на Зине, он знал, что она не в состоянии любить никого другого, кроме своего талантливого, «скандального» Сергея. Режиссер видел, как огонь этой сумасшедшей, неистовой любви сжигает Зину, и как она счастлива гореть. И это была именно любовь, а не страсть, что проходит рано или поздно. Если бы страсть, то Режиссеру было бы на что надеяться. Но ему приходилось мириться с тем, что рядом находилась женщина, ему не принадлежащая. Она даже как-то бросила: «Я ведь ему с тобой изменяю». И режиссер каждый раз ждал, что Зина, придя с очередного свидания, начнет собирать вещи. Он даже не подозревал, насколько она была близка к этому.
В своем заточении он находил один плюс: в тишине клиники хорошо сочинялось. Одно за другим из него прямо таки «вылезали» стихи, особенно по ночам, когда все «скорбные главою» засыпали, устав от дневного беспокойства. Видеть полубезумные лица, озаряемые глуповато-доверчивыми улыбками, слышать невнятное бормотание проходящих мимо по коридору пациентов – тяжкое испытание для здорового человека. Сергей иногда думал, что в одиночной камере тюрьмы не менее страшно, чем здесь, среди фигур в грязновато-серых халатах, с завязанными за спиной рукавами. Землистые лица, запавшие глазницы: приведения? призраки? «И идут по той дороге люди, люди в кандалах»….. Может, ему тоже уготована такая судьба?
Мысль о «побеге» соблазняла все настойчивей. За черными воротами таилась опасность реальная, зримая, физически ощутимая, слышимая, а здесь, в этой замершей тишине – сойдешь с ума и не заметишь этого. Неумолимые «гости» приходили, звонили, не давали покоя. То, угрожая, то, уговаривая, они не оставляли попыток проникнуть в клинику. Возможно, за забором прогуливался терпеливый страж, и он не сможет пройти мимо незамеченным. Они обложили его со всех сторон. «Так охотники травят волка, загоняя в тиски облав»…. Вся его вина перед властью заключалась только в том, что он решительно не хотел становиться их глашатаем, подобно громовержцу Маяковскому. Страшен был устанавливаемый большевиками «порядок», страшны лики их и помыслы. Ведают, ведают Что творят. России предстояло пережить жуткие времена, и он не говорил, об этом – кричал. Но стихи его были о другом. Об этом сейчас никто не думает, ибо не до того – кровь глаза застит. «Души прекрасные порывы» выглядят злобной насмешкой, надувательством, глупостью. Все позволено – вот о чем писать надо, а не про любовь. Случилось невероятное: он и его поэзия оказались ненужны ЭТОЙ России. Более того, она стала опасна для жизни. Был шанс эмигрировать, его родные и близкие превратились бы в заложников. Под таким психологическим давлением он бы не устоял, и, кто знает, всерьез бы стал пациентом клиники.
– Скажите, почему люди сходят с ума? – спросил он Ганнушкина.
– Дорогой Сергей, если бы я точно знал ответ на этот вопрос, я бы, должно быть, прослыл бы величайшим врачом.
– И все же, как вам кажется, отчего люди теряют разум?
– Я думал об этом, не скрою. Не знаю, насколько мое объяснение удовлетворит вас…. Мне кажется, человек просто начинает избегать жизни, устает от нее, что ли. Но умирать он не хочет, и потому просто уходит в свой мир, где его никто не обидит. Реальность пугает его, и он защищается.
– То есть, самозащита?
– Да, можно и так назвать.
– Я иногда думаю, что мы не тех людей считаем сумасшедшими. Может, эти бедолаги, что сидят здесь, как раз и есть нормальные, а нам с вами надо рукава за спиной завязать.
Ганнушкин улыбнулся:
– Я боюсь соглашаться с вами, но с философской точки зрения вы не так уж не правы. Что такое норма и НЕ норма никто толком не знает. Условный договор между людьми: кто не ест руками, тот и нормален.
– А поэты? Скажите, мне профессор, откровенно: поэты нормальные люди?
– Сергей Александрович, дорогой, вы провокатор. Но я вам отвечу: творческое начало в человеке вполне можно расценивать как отклонение от нормы. Но какой? Средней, примитивной, заурядной нормы, выражаемой в стремлении «быть как все».
– Хм! Если бы я не был поэтом, точно был бы заурядным обывателем.
– Тогда это были бы не вы.
– Профессор, вот скажите мне: я сжигаю себя, пишу стихи, а что мне от этого достанется?
– Ничего, кроме разве любви народа. Я так думаю. Или вам хотелось чего-то другого?
– Сам не знаю…. Вот когда я приехал впервые в Питер, и пошел к Блоку стихи свои показать, не скрою, грезил бронзовым памятником, а теперь думаю, что ошибался. Ни к чему мне памятники, я так и написал: «не ставьте памятник в Рязани». Только ведь не поймут, поставят…. А что до любви народа, так вам так скажу профессор: это только звучит весомо, а на деле – если любят ВСЕ, значит, не любит НИКТО.
– Да, это вы запретить не в силах. Как бы вам не хотелось. Но истинный свой памятник вы сами себе поставили: это ваши стихи. Но что-то рано, по-моему, вы заговорили об этом?
– В самый раз, доктор, в самый раз. И место подходящее, простите. Где еще поэт может думать о памятнике для себя, если не в сумасшедшем доме?
Вечерами за окном неистовствовал ветер, острыми когтями царапая стекла. Зима была все ближе, и тем тягостнее становилось на душе. Не званные гости больше не приходили, словно забыли про него, во что он не верил. Что-то зловещее задумали эти люди против него. В этом он не сомневался. «Сколько еще я смогу прятаться? На сколько меня хватит в этой игре?». Временами в нем начинала кипеть ярость, и он готов был пойти к своим мучителям и высказать им все, что он про них думает. В такие мгновения желание драться за свою свободу, жизнь, за «божью дудку» накрывало разум черной пеленой. Но потом горькое спокойствие гасило гнев, и он бессильно падал на кровать, уткнувшись лицом в подушку. Он ощущал себя слабым, беззащитным, ненужным, потерянным. Счастлив тот, кто, оглядываясь на пройденный путь, ни о чем не сожалеет: ни о слове, ни о жесте, ни о поступке; кто сможет ответить и оправдать себя перед своей совестью. А чем может оправдаться он, поэт, кроме своих стихов? Они единственные его адвокаты и судьи.
И еще он думал о славе. О своей персональной славе, которая ему обязательно суждена. ПОТОМ. Те, кто сегодня так рьяно охотятся за ним, обязательно позаботятся о том, чтобы у него БЫЛА слава. «Они изуродуют мой лик, и припишут много такого, чего я не делал и не говорил, не думал, но есть мои стихи – единственное, чем я смогу защититься и, если потребуется, оправдаться». Он всегда знал, что будет знаменит. И вот итог этих мечтаний – казематы клиники для нервнобольных. Его рассудок цел и невредим, но душа просила передышки. Хотя бы на время. И он пошел ей навстречу, приехав сюда. Но здесь облегчение было недолгим, нестерпимая жажда свободы нарастала с каждым часом. «Они заперли меня в клетке, словно дикого зверя. Нет, они явно приняли меня за кого-то другого. Во мне никогда и ничего не было звериного, даже когда этого требовали обстоятельства, я ни на кого не нападал, не обвинял. Мои обидчики не удостоились от меня ни единого грубого слова или жалобы. Я не спорил, подписывая протоколы. Но и вины своей не признавал. Их провокации оканчивались ничем, казалось бы, я мог гордиться собой. Но они обхитрили меня, притаившись, и найдя способ лишить меня свободы. Я сам им его подсказал»…..
На следующий день его навестила Галя. Со своей суматошной заботой и ненужными увещеваниями. Принесла много еды, повторяя, что он должен хорошо питаться, чтобы набраться сил.
– Галя, поймите, я не маленький больной ребенок, которому нужны витамины. Мне другое нужно….
– Что же? Что вам нужно? – Она вскинула на него свои длинные ресницы.
– Вам не понять – отрезал он. И в самом деле, эта женщина была его секретарем, нянькой, доверенным лицом; проявив слабость, он даже без особого удовольствия пару раз переспал с ней, но они по-прежнему были на «вы». Он даже побивался ее, пока еще скрытого, наследственного сумасшествия. Кто знает, не потому ли она так страстно уговаривала его лечь в клинику, что сама тяготела к этому заведению. Он понимал, что, заботясь о нем, она мечтает приручить его, сделать его своей безраздельной собственностью. И однажды он вынужден был написать ей жестко и прямо: «Галя, я очень уважаю и ценю вас, вы самый лучший друг мне, но я не люблю вас как женщину. С вашим характером вам надо было родится мужчиной». Эти слова, конечно, сильно задели ее, но не заставили расстаться с ним. Прогнать же ее грубо, в стиле «пошла вон», он не мог себе позволить. Это было бы вопиющей неблагодарностью. Вот и сейчас, ее визит коробит его.
– Почему же не пойму? Кажется, не такая дура – Сказано с обидой и раздражением, но ему не хотелось утешать ее. Однако и ссора была ни к чему.
– Перестаньте, Галя, никто и не говорит ничего подобного! Я просто устал. Извините.
– Я понимаю, – Опустила глаза, смягчившись. – Но вы согласны, что здесь вы в безопасности? Что так лучше было?
– Согласен, конечно, лучше. Я очень вам благодарен Галя, за все, что вы для меня сделали.
Она не ответила, но видно было, что она довольна. Расстались они вполне дружественно.
Приходила Катя. Говорили про ее будущее, о семье, – обычный разговор брата и сестры. И лишь перед самым уходом, она вдруг замолчала и посмотрела как-то странно, как будто хотела признаться в чем-то и не решалась.
– Ну, говори, что?
Катя помешкала еще, потом тихо сказала:
– Я тут Зину видела…. Случайно….
– Зину? – переспросил он, будто не расслышал, – И что она?
– Она мне обрадовалась, спрашивала, как я живу, чем занята….. Потом про тебя спросила, я сначала не хотела говорить, но она сама сказала: «Это правда, что он в клинике?», и я подтвердила. Она заплакала…. Привет тебе передавала, и говорит, все хорошо будет…. А у самой голос дрожит….. Передай, говорит, что дети здоровы, и все сожалела, что навестить тебя не сможет. Ее же не пустят сюда, правда? Вот, потом она обняла меня, и так тихо прошептала: «Я очень люблю твоего брата…. Я никогда и никого так не любила и не полюблю….. Он самое дорогое, что у меня есть…. Я хочу, чтобы ты это знала. И он тоже. Скажи ему, пусть я плохая, но я люблю его….»
– Она была одна? – задал он ненужный вопрос.
– Одна.
– Хорошо выглядит?
– Очень. Модно одета…. – вырвалось у Кати, и она осеклась.
Сергей улыбнулся и погладил ее по голове:
– Ну и хорошо. Я рад, что с ней все в порядке. Да, я бы, наверное, не смог обеспечить ей шикарного гардероба….. Значит, у режиссера дела идут неплохо….
– Извини Сергей, но, по-моему, она с удовольствием выкинула бы свои наряды, за возможность быть рядом с тобой…..
– Я знаю, сестренка, знаю, и верю, что она и в самом деле любит меня….. Но я скажу тебе одну вещь, о которой ты, по молодости, не подозреваешь. Дело в том, что одной только любви для жизни мало, вот в чем проблема….. Это даже хорошо, что она не может прийти сюда. Это было бы слишком мучительно для нас обоих…..
Катя не могла без слез смотреть в грустные глаза брата.
– Не плач, родная, может и вправду, все хорошо еще будет? – Но утешения не получилось: слишком явно безнадежной была его интонация…..
Оставшись один, Сергей пытался представить себе Катину встречу с Зиной. В его воображении Зина, в мехах и перьях, была похожа на блоковскую незнакомку, но без малейшего намека на что-то вульгарное и непристойное. Он не мог представить ее на сцене, как ни старался, потому что для него она всегда была земной, непритворной, пусть порой и экзальтированной, но в ее словах никогда не было игры, иначе он не любил бы ее. Актрисы вообще виделись ему или чересчур жеманными или высокомерными. Только Миклашевская находилась где-то по середине этих определений. Но с ней он и впрямь чувствовал себя гимназистом, отчего и стихи, посвященные ей, получились прозрачными, воздушными, печальными.
Но теперь все в прошлом. И осень, и влюбленность, и тонкость воздуха. Сама жизнь, кажется, уходит в прошлое. Оно скрывается там, за оголенными деревьями больничного парка. Из окна второго этажа, где находилась его палата, парк был весь как на ладони. Сейчас он был едва различим, лишь одно дерево, прямо напротив окна, отчетливо выделялось сквозь серо-черную глубину ноябрьского вечера. Сергей стоял у окна, накинув на плечи тяжелое пальто с широким меховым воротником. Было ощущение, что на плечах кто-то повис, и не отпускает, тянет вниз, к полу. Сегодня ветер был злее обычного. Он набрасывался на деревья, набирая ярости на каждый прыжок, словно хотел вырвать их с корнем. Самой неистовой атаке подвергался клен, росший у окна. На нем чудом уцелел один маленький позолоченный листочек. Под порывами ветра он отчаянно пытался не сорваться с ветки. У Сергея перехватывает дыхание: «совсем как я». Ветер усиливался, его объятья становились ледяными, листочек сник, смирился с неизбежной участью. Наконец ветер победил, листочек сорвался, и слабо покружив в воздухе, упал на землю. Клен стоял голый, покинутый и несчастный. Сергею стало нестерпимо жалко бедное дерево. И внезапно в голове сложилась строчка: «Клен ты мой опавший»…. Сергей постоял еще, надеясь, что придумается продолжение, но ничего не было, и он, вздохнув, вернулся в палату. Горел маленький ночник, спать не хотелось, Сергей взял бумагу и карандаш, сел на кровати, поджав колени, и записал строчку. Едва написав последнюю букву, рука вывела: «клен заледенелый»…. А дальше, почти не отрывая карандаша от листа, без помарок и исправлений, появилось стихотворение о замёршем клене. Только он рос не во дворе клиники, а в его родной деревне, и однажды морозным зимним вечером «вышел погулять», да «утонул в сугробе»…. Сергей редко ставил даты под стихами, а тут написал: 28 ноября 1925 года. Поставил точку и задумался. Тяжелое предчувствие чего-то неумолимого сдавило сердце. Сергей читал стихотворение Ганнушкину, и профессор быстрыми движениями смахивал слезы. Сергей оставил ему экземпляр, который Ганнушкин хранил всю жизнь, как величайшую ценность.
На улице шел снег. Зима была где-то рядом. Он пугал и одновременно очаровывал своей детской нетронутой белизной. Сергей смотрел и думал, сколько еще ему отпущено такого снега.
На известие, что он покидает клинику, Ганнушкин грустно и понимающе кивнул. У ворот, они крепко пожали друг другу руки, чувствуя, что это прощание окончательное, безоговорочное. С уходом Сергея клиника, показалось Ганнушкину, добавила мрачности, безысходности, пустоты.
Через месяц, 28 декабря Ганнушкин стоял у клена и плакал. Он чувствовал себя глубоким стариком, под тяжестью свалившегося горя. Версия самоубийства, которую будет смаковать и пережевывать стальными челюстями двадцатый век, вызвала в Ганнушкине яростный протест. Облокотившись спиной о мерзлый ствол, по-детски глотая слезы, он читал: «Клен ты мой опавший, клен заледенелый, что стоишь, согнувшись, под метелью белой/ или что увидел, или что услышал, словно за деревню погулять ты вышел/…..
В промерзшем вагоне поезда Москва – Ленинград ему приснился странный, нелепый сон: будто сидит он в «Стойле Пегаса», пьет чай, а за окном зеленой листвой шумит клен. Зелень кроны была такой ослепительно-малахитовой, что казалась искусственной. Внезапно сильный порыв ветра сорвал разом все листья, они разлетелись в разные стороны, а когда упали на землю, были уже совсем желтыми…. Сергей проснулся, взглянул в окно, силясь сквозь морозные узоры разглядеть пробегающий мимо вид. Оголенные стволы деревьев один в один походили на телеграфные столбы. Они провожали поезд недоверчивыми, хмурыми взглядами.
В Ленинграде он не собирался задерживаться надолго, ибо этот город казался ему не безопаснее Москвы. Его путь лежал гораздо дальше. Он, как лермонтовский парус, не искал счастья, и не от счастья бежал. Не так уж много он просил: возможность спокойно ходить по улицам. Не жить жутким ожиданием ареста и тюрьмы, суда, от которого надо прятаться в сумасшедшем доме, где больные оглашают комнаты и коридоры криками и ежеминутно совершаются попытки самоубийства.
Если раньше он не мыслил себя вне России, и считал, что поэт вне родины не поэт, то теперь, загнанный в угол, он просто хотел выжить. Его муза приживется на чужбине, ибо душа и сердце его остались прежними. Или – все еще переменится, и он сможет вернуться. Обычная иллюзия эмигрантов. То, чем они утешают и обманывают себя. Те, у власти, не временщики. Они всерьез и надолго. И если он надумает возвращаться, ему придется или договорится с ними, приняв условия их игры, либо ждать неминуемой кары.
Изгнание не смерть, и он готов был к этому испытанию, хотя тревога за близких не оставляла. Но сию минуту казалось, что он еще сумеет им помочь, если спасется сам. И еще Зина. Теперь это уж точно потеря, окончательная, безвозвратная, как отрубленная на плахе голова. Вот цена свободы. Цена за возможность писать стихи. Сейчас его Россия вот такой же ледяной вагон, из всех щелей которого дует ветер. И он едет в нем совершенно один.
И все же, «эту жизнь за все благодарю»: и в этом он не хорохорится, не кривит душой. Ведь сердцем он никогда не лгал. Его беды и его стыд – это его личное, интимное дело. И никто, ни властьпридержащие, ни друзья, ни жены-любовницы, никто не вправе обсуждать это. Все, тема закрыта. Он целиком посвятит себя творчеству. Стихи уже зреют в нем, рвутся на бумагу. Милая лира, она играет в душе прекрасную мелодию. Спасительница. Только ей дано спорить с судьбой и влиять на его жизнь. А от жизни он впредь намерен ждать только хорошее….
… Из темноты сонной платформы к нему шагнули трое. Один взял его за левый локоть, другой за правый, а третий пошел впереди. Никто не сказал ни слова. Потом его втолкнули в машину. Через полчаса он оказался запертым в сыром полутемном подвале, освещаемым лишь очень тусклой лампой, свисавшей с высокого каменного потолка. Сквозь крохотное зарешеченное окно он увидел крупные хлопья снега, неторопливо летящие на землю. В темноте они напоминали кленовые листья.
КОНЕЦ
октябрь 2007 г.
Свидетельство о публикации №218051501350