Внутри хб - фрагм. 12

Тихо скрипнутая дверь, отмытые за ночь до блеска ступени, ещё один скрип, казарма, измученная предчувствием утреннего побоища.
Волки уже бродят, оправляя ремни.
Молодые и старые.
Те, которые мучили меня и другие, которых ещё недавно мучили вместе со мной.
Вокруг белая двухярусность, ждущая клыков.
“Р-р-р-рота, подъё-ё-ё-ё-ё-ё-м!!!”
Снега простыней рванулись к спасению, но стая уже вбежала в узкий промежуток.
“Первый взвод, под.... звод... салабоны... третий... ём, сказано... кому не ясна... подъём, уроды... была коман... щеглы х..евы... я сказ... форма... полная форма... к построению... приготовиться к построе.... ****ь... строиться... второй... строиться... стро... суки... выпердыши... строить.......лядь... я сказал,... козлы ё....ные... что??? команда вам по х...ям????????... отбой... отбой, *****...”

Здесь строился взвод, а там уже снова ломился в отбой, стреляя оторванными пуговицами, брызгая страхом неразлепленных глаз.
Зови, зови маму, малыш... зови, если тебе не отшибло память кроватной перекладиной!
... нет, не успеешь, не успеешь,... потому что уже опять:
“Подъемполнаяформаприготовитьсякпостроениюстроиться!”
Да-да, именно подряд...
все команды подряд,
потому что если с перерывом, они успеют одеться, и нарушится эта сладкая бесцельная возня между койками, которая так радует хищный глаз, в которую так упруго-мягко входят клыки.
Ты не зовёшь маму, малыш, ты пеленаешь безрезультатную ногу, нет... просто суёшь в безрезультатный сапог, потому что ты уже усвоил... да, усвоил?
Что нельзя оказаться последним на подъеме.

...изъязвленность жизнью... смешная и непреходящая часть вины...

Лейтенант Мисеев, зам.ком.роты по строевой, присутствовал на подъёме.
Вернее, присутствовал в канцелярии, отзаборенный дверью от давно знакомого и уже наскучившего ему ужаса.
Всякое утро кто-то из офицеров должен присутствовать и должен отзабориваться от ужаса, чтобы сохранить нестойкое убеждение, что «так и надо».
Так и надо.

Я пробирался к своей койке, переступая через горячку копошащихся тел, через слюну вплюнутых в испуганные лица команд, через рукопашную невозможность их выполнить...
Я пробирался к своему взводу, а ужас пробирался сквозь лёгкие к гортани.
Надо было скорее...
чтобы ужас не выпрыгнул, не выкрикнул.

Сержанты месили роту.
Среди них были и мои сопризывники.
Те, что вчера были хорошими курсантами, лаяли теперь хорошими сержантами, постыдно умело хватали за шиворот, лихо пинали в зад, будто и учились полгода только хватательству и только пинательству... только яростным плевкам.
Старшина прогуливался в этой аллее кипящего мяса, хотя и не было места в ней, даже на взгляд, для прогулок. Он прогуливался и лениво допинывал стоящее и бегущее, переступая великодушно через уже лежащее. Лучшее место для старшинской прогулки – узкая полоса между койками, а самый свежий воздух – пары курсантского пота. Приятно вспомнить отошедшее в давность истязание... приятно поучаствовать в отместке.
Ногами ...сапогами в безответные спины....
Сапогами!.......................

Мой взвод, тот самый второй взвод первой учебной роты отдельного медико-санитарного батальона, где я промямлил полгода ненужным курсантом и где теперь слыл командиром отделения – мой взвод стоял смирно в двух образцово перепуганных шеренгах.
Он был похож на тот, первый... на прошлый, который содержал ещё меня в своём коллективном испуге...
...был похож совсем иными лицами, принявшими вечное армейское сходство всех со всеми.
Белила страха.
Симптоматика общего отравления.
Та же разодранность воротничков, те же падающие штаны... торчащие, как тесто, портянки.
“Внимание, первая шеренга – два шага вперёд мар-р-рш! (расс-два).....
…кр-р-р-ю-у-угом! (раз-два)”
Теперь они стояли лицо в лицо друг другу, и не могло уже тлеть надежд для второй шеренги.
Ничто не могло уже быть скрыто спинами.
Обе шеренги стали первыми.

Гретый теплом, которое всегда обильно выделяет агония, между ними гулял волк. Он не был похож на курсанта Ажищева, недавно бежавшего рядом со мной (хоть и значительно лучше меня) сквозь свою первую армейскую зиму.
И не мог быть, потому что он был очень похож на сержанта Ажищева, совсем незнакомого мне людоеда.
Зверинки проросли.
Его глаза – два розовых куста, давшие всё кроме цветов.
И конечно он драл воротнички, конечно сдёргивал незастёгнутость и даже уже знал по подсказке рванувшегося изнутри садиста, как долго держать за пуговицу, прежде чем её оторвать.
Его сержантскую молодость можно было угадать по преувеличенному интересу мучить.
Их всех, – моих погодков, – можно было сосчитать так.
Только немногие из самых «призванных» оставались и на втором году службы столь же кровожадными. Это нельзя было рассмотреть из загнанного курсантского полугодия, но теперь, глядя с мостика относительного равенства, можно было.
Самыми жестокими были только что получившие власть.
И ужас не оставлял ни сантиметра удивлению.
Они рвали пуговицы, которые еще вчера рвали с них... они каждым пинком утверждали правильность того, что они делают... а, стало быть, и правильность... справедливость того, что происходит с жертвами их воспитательного вдохновения, а, стало быть, и правильность того, что вчера творили над ними...
....что вчера это творили над ними...
И как в зеркальном визави убегало в бесконечно повторённый «вперёд» и бесконечно повторённый «назад» всё это... неправдоподобное, невыносимое эТО... от которого, отзаборенный дверью, прятался в канцелярии зам. ком. роты по строевой, лейтенант Мисеев.



* * *

Можно ли высосать из пальца то, что должно брызнуть из него само?
Тут ведь не в том дело, что – дефицит брызгающей субстанции.
Просто необходим прокол.
Всё это есть, но оно внутри под ороговелостью, и потому необходим прокол.
Или ждать, когда истончится до невозможности уже сдержать, и тогда надеяться на торжественный гейзер?
Но это – ждать конца искупления, ждать отмены алфавитных порядков, когда заглавные буквы найдут, наконец, свои настоящие места и обнаружат там непосильное бремя ответственности.
И примут его.
Когда найдут...
Когда?
И где?...
Я думаю – с русского края.
Пока ещё буква «I» продерётся сквозь оставшуюся толщу?
Путей назад ведь не бывает.
Преодолеть придётся вперёд, а, значит, через всю оставшуюся толщу. Какая там она у них по счету – девятая... десятая?
Безнадежно запутана в тёплой середине.
Нет-нет... конечно с русского края!
Стоящий на краю падёт первым.
И первым осознает себя, своё истинное я… свою заглавную букву.
И первым извергнет то, чего не высосать из пальца, что должно брызнуть само.
Не от дефицита и не от избытка, а от истончённости
сдерживающей оболочки.
Потому что оно там всегда было.
Потому что Бог есть в каждом.
Потому что чувство вины – это Бог.
Значит, ждать конца времен и пересмотра алфавитов?
Или вонзить что-нибудь острое в палец?
Неужели только так?..
Неужели никак иначе не выходит Бог, кроме как струей через дыру в этом сладко дремлющем теле?
Пожалели прибитого... ткнули багром...
А я же и говорю – необходим прокол!
Просто, чтобы ОН мог выйти Сам Себе навстречу... на разговор.
На этот долгожданный разговор Пигмалиона с Галатеей.
А кто их знает, когда они ещё надумают ткнуть багром!
Ещё пока прибивают... и, разрешите доложить,  нет уже терпения слушать, нет никакой возможности присутствовать при таком долгом мессианстве самоприбивания...
Поколение за поколением... всё тот же молоток и коробка неистощимых гвоздей.
А когда ещё они надумают ткнуть... чтобы, наконец, брызнуло, чтобы вышел из продырявленного животного скованный Бог?……………..

Нелепо принимать чужую вину.
Если не заподозрить, что чужой – вообще не бывает.
Мне нелепо теперь каяться в грудь, что я был сопричастником.
Я не был сопричастником...не был я соучастником.
Только очевидцем.
И чуть-чуть  жертвой.
Я вывернулся, в основном, из под жертвенного ножа.
Он отхватил мне, ну разве что, пару пальцев.
Меня вывели-таки легкие пути, иск;нные и найденные компромиссной моей совестью.
Я нашел способ отлынуть, и только теперь, уже отстрахованный тройным барьером сержантских лычек, с ужасом наблюдал то, что должно было бы, по справедливости армейского бессердечия, произойти со мной.
А, может, говорю я, не в отлыне дело?
Может, просто страшнее смотреть как кого-то... чем чувствовать, как тебя?
Я даже подозреваю, что это нормально.
Тем более, что именно так ведь и было.
Однажды понесённая мука... а в остатке вечный ужас, ужас каждого дня, каждой молитвы... и больная память посторонности.
Искупление непричастности...
В его... ЕГО... глазах погас ужас...
...........в ЕГО глазах давно погас ужас, который и по сегодня ещё мечется в наших.
Видимо, у подножия страшнее, чем на самом кресте.



* * *

Забытые собственными чувствами зайцы судьбы метались под веселой и неприцельной пальбой, а я и не думал хоть одного спрятать за пазуху.
Не мог?...
Да, не мог и знал что не могу, что бессмысленно... что армия, учебка...
Не хотел?...
Да не хотел, как все мы не хотим, а хотим думать о любимой.
Думать и не существовать в любом кошмарном отрезке жизни, который нам теперь выпадает по очереди.
И нам мешает мечущийся в глазах ужас... мешает думать о любимой, но, может быть, помогает быть?
Потому что, может быть, быть – это испытывать вину?
Давай-давай... влезь за пазуху умирающей прозе!
Испытай свою вину.
Испытание или испытывание?
Нет, один обязательно испытывает другого.
Моя вина испытывала меня и заставала за мыслями о любимой.
Когда окончательно скомканные взводы убегали на уличное истязание зарядкой, я расставался с тёплой близостью ужаса и пробовал умыться.
Но как раз в этот момент из канцелярии выходил утренний офицер, и если это был лейтенант Мисеев, то мой путь с полотенцем в туалет прерывался узостью глаз и вопросом: “А вы, сержант Левит-Броун, почему не на зарядке?”
Тогда мне приходилось молча оставить намерение и по форме голый торс выйти из казармы. За взводом я, конечно, не бегал, а солнце, уже прибитое к плоскому дальневосточному утру, пристально осматривало моё исхудавшее, но так и не ставшее мускулистым тело.
За взводом я не бегал просто потому, что дежурный офицер не бегал за мной, но как раз лейтенант Мисеев давал себе этот труд, выходил из казармы и напоминал в спину мне своё присутствие.
Вообще, лейтенант Мисеев имел ко мне особенную любовь.
Его глаза при встрече с моими никогда не теряли узость.
Он был маленький рыхловатый военный, отчаянно стремившийся достать фуражкой до собственного мнения, вечно начищенный и сверкавший нестареющей сбруей. Его жизнь, по-видимому, представляла бессменное дежурство у прицела недреманных глаз. И его смазанная портупея была способна на то, чего не сподобились бы даже запотевшие смолинские очки.
Тот презирал армию из кресла «интеллигентности» и своей исключительной выправки.
Этот мыкался ненавистью к собственному неудачному росту, не верил, но трудился смастерить из армии судьбу.
Смолин пил и аристократически небрежно проигрывал погонный покер.
Мисеев терпеливо высиживал каждую звезду, был всегда тихо зол и прищурен.
Тот издевался... этот преследовал.
А как ни тяжко подвергаться жалу иронического садизма, ещё хуже, когда за тобой след в след идут тридцать восьмым размером мужской ноги.
“Товарищ сержант!... ” – и мне становилось горячо с двух сторон.
Спереди – от солнца, сзади – от напоминания.
...по асфальту тогда, по асфальту... и за угол, в сторону очень либерального КПП, потому что теперь контрольно-пропускной пункт уже не препятствовал. Лёгким притворным бегом на бетонку... а там уже добегал взвод, чёрно-зеленый до пояса от сапог и штанов... серый и липкий выше от хронически немытых тел.
Погонщики справа... погонщики слева...
Хорошо отмытые и даже пахнущие “Сиренью”.
Налитые уже армейским опытом.
– Шо, Левит-Броун, и тебя выгнали?
– Ага!
От пробегавшего мимо стада отделялся здоровый дым свежего надругательства. Мне не надо было там быть, чтобы представить эти три километра кросса... этот гусиный шаг... команды: “Вспышка справа”, от которых всё бросалось влево и мордой вниз, или мордой вниз и вправо – от команды “Вспышка слева!”
По несытой сержантской воле в армии вспыхивает отовсюду, а грязи на Дальнем...
От пробегавшего мимо стада и от бодрых пастушьих тел отделялось и находило меня чувство вины – аэрозоль пота с запахом сирени.
Оно находило меня и, как всегда, заставало за мыслями о покинутом теле любимой, о нежном пожатии ног, обнимающих шею, о мраморах подмышек, о пронзительной чистоте смешавшихся слюн.
Оно находило на меня лишь для того, чтобы удостоверить посторонность... опять посторонность... опять непричастность.
У меня болело отдельное горе – разбухшее сердце прошедшей
ночи.


* * *

“Р-р-от-а-а! Выходи строиться на завтрак!”
Больше неизбежности чем приказа.
Хотя для них это, конечно, приказ.
Для них... для недоумытого скока всполоханных зайцев, в которых так легко было попасть.
Удобно стрелять дробью в метнувшуюся стаю.

Солнце уже оторвали от рассветной доски и прибили повыше.
С отменой курсантского рабства дальневосточное светило не стало нам нежней. Солнце раба, громыхающее в гнутую спину, не более жестоко, чем солнце невольника, разогнувшегося и заподозрившего вольер. Армия располагает весьма широким ассортиментом рабств. От полного забвения себя в безнадежной попытке дожить до отбоя, (то есть попросту выжить) – до  сравнительной отпущенности поводка, когда он уже не душит, а просто держит. На этом сравнительно отпущенном поводке есть время погулять по кругу, обнюхать вольер, осознать себя за забором присяги...
...обнюхай, обнюхай... ты присягал?...
за маму?...
за будущего сына?...
а так бы не пошёл?...
без присяги, что... не пошёл бы?
Кому?
Кому ты присягал?
...т ы п р и с я г а л...
Этим подонкам, носящим козырьки фуражек на касках лбов?
Этим подонкам, которые толкнут тебя в яму некормленных сержантов?
Этим подонкам, которые будут издеваться над тобой по санкционированному праву физподготовки?
Этим подонкам, которые завтра метнут тебя по первому приказу в какой-нибудь ими же придуманный огонь, не сделав тебя ни на йоту физподготовленнее, а сухо зачислив в потери твою заранее отрезанную голову?
А ещё через несколько дней... о, Господи!
С сапёрной лопаткой... по улицам мирных городов...
..............................................................с сапёрной лопаткой, чтобы не тревожить общественный порядок стрельбой.

Обнюхать вольер, осознать себя за забором присяги и возненавидеть на собственных погонах лживые лучики лычек –
струи сержантского солнца, прибитого к плечам.

“Р-р-от-а-а! Выходи.......... ”
Грохот с лестниц..................................
И теперь уже мы выносим их на пинках, устраиваем отместную горку в два этажа.
Курсантский кубарь выкатывается на асфальт.
Мы славно попинали!
Удовлетворённые, мы вышли вслед молниеносно построившейся от испуга роте.
Я говорю «мы», потому что и на мне шестеро лычек, шесть лучей сквозь решётку... выгоревшие промежутки между прутьями.
Я говорю «мы славно попинали», хотя пинали мы не тех, кто пинал когда-то нас... не их, а вместе с ними, вместе с теми из них, которые ещё не ушли на дембель, взмесили вязкое тесто из только проходящих школу озверения.
И пошли на завтрак.
Рявкнул старшина, и пошли.


* * *

Надо сделать шаг. Надо шагнуть, потому что умирает... опять умирает. Остывший камин палача, заскорузлое плавление, распавшееся назад на старые драгоценности: стиль, метафорика и так далее...
Повествование – гибель автора!
Измученная жизнь мстит за себя долговременной прозой.

...сделай шаг!


* * *

Гранитный дядька Хабаров остался на улице.
Так озабочен бесконечной своей угрозой вокзалу, что не пошел с нами.
А мы вошли и точно по графику отправления определили, на котором пути затаился динозавр.
Я нёс её чемоданы, я вел её в жертву голодному зверю с надписью на зелёном боку “Хабаровск-Москва”.
Всё было против.
Опять распадалось единство.
Мучительные два месяца наблюдали за нами отошедшим в сторону счастьем.
Она искала вокруг перепуганными глазами.
Что-нибудь в тамбуре, чтоб не глядеть в глубокий кишечник вагона, уже начавший переваривать её вещи.
Она искала, чтоб не глядеть на меня, но глядела именно на меня.
Потом пришли слёзы и она крикнула, а зверь нетерпеливо дёрнулся, как будто его донимал слепень.
Нас ткнуло друг в друга...толкнуло в объятие...
Я бессмыслённо ещё подержал в руках всю её мягкую, заплаканную жизнь, нет... именно осмысленно, но уже бесчувственно, нет... чувственно, но так страшно, как держат перед разлукой.
Как держат, когда распадается.

И возвращаться в батальон.
Искажённые правдой стёкла демонстрировали уродливый советский город.
Он впадал в какие-то лощины, истерично вспархивал на холмы, как безуспешная балерина.
 возвращаться батальон.

Всё ехало со мной.
В этом «Икарусе» было душно...
Что-то ехало снаружи.
Навстречу.
Мимо.
Улицы, перепаханные озабоченностью лиц... незванность берега и громадной северной реки.
Амур нехотя отползал от дороги, то, вдруг, подскакивал и дразнил немощь асфальта.
Но б;льшая часть ехала внутри.
Почерневшее сердце остановилось.
Обугленный покойник.
Уже не надо было корчиться в пламени.
Всё случилось.
Усилие дизеля натянуло эту цепь, динозавр хрустнул суставами, попробовал сипя, а потом дружно...
Последний вагон освобождал платформу, созерцая уже мою спину.
Дядька Хабаров... августовское жёлтое пекло... распавшееся единство…
В этом «Икарусе» было душно от ещё не остывшего.
Б;льшая часть ехала.
Внутренняя книга, которую пишет в нас страдание и которую так трудно перепечатать словами, впала в абзац бессилия, знаки заплакали и расплылись. В этом аквариуме я сидел, честно исполняя позу пассажира рейсового автобуса. Мне предстояло сойти на .....………..том километре, так и не доехав до города-сада, искренне поименованного Комсомольском-на-Амуре.
Меня не ждал сад, меня ждала тайга.

......... ехало......
Разматывалось от подножия гранитного дядьки.
Два месяца натянутой тетивы, лето неутомимых поисков лазейки сквозь КПП, «ласковый лепет» отказов, частокол начальственной принципиальности.
“Нет, нет, товарищ сержант... это слишком! Жёны должны ждать дома... это не дело – срочнику на ночь к жене ходить... хватит нам и без вас тут женатиков.
В роту, в роту, пожалста!”
Вязкость горла... удушливая топь невыкрикнутости... слабая смерть каждой неотпущенной ночи... утренняя судорога отдохнувшей надежды... ещё один раскалённый взводный день, исколотый медицинскими иглами её и моего одиночества... скупой глоток встречи через забор...
…зелень, зелень... пыль придорожного куста... её искусанные комарьём ноги... страшный запах духов... операция гортани... сухие объятия... губы... губы, губы... молча, молча... рёв гарнизонных машин... руки, вылепливающие её тело, отсечённое штапелем... выпуклость горячего лба... и поспешное лазание назад с осколком – «...может сегодня...» – в так и не прооперированной гортани.
И ночи, которых к концу становилось всё меньше, потому что офицерское раздражение всё реже считалось с состраданием.
Ночи, в молчании которых она кричала.
Все знакомые слова завершались в первые пять минут, и она кричала в расплохе распахнутых бёдер... в заломе свешенной головы, до конца ритмизованная и раздробленная на междометия, испугавшая время......и оно стало пунктиром- - - - - - - - - - - - - - - - -
испугавшая казённый сон офицерского дома... и он порицательно и страстно подслушивал это громкое безобразие...
Это было безобразие!
По крайней мере я не ощущал ни своего, ни её образа, я терялся глазами в темноте подушки...а всем остальным – в темноте её рта,её рук, её ног и...
...и это было без-образие.
Или образ беснующегося андрогина.
Я не знаю... утро застигало нас, уже разрезанных надвое сном.

Всё ехало со мной и ложилось на бетонку лужами, мокрыми пятнами памяти.
Абзац бессилия, в который впала внутренняя книга, вёл меня в мутное.
Надо мной остановились каштаны.
Из под их растопыренных лап проступили ржавые улицы, давний город плохо покрашенных водопроводов, каких-то свиданий... прогулок с сахаром во рту... одинокого детства, похожего на невменяемый взгляд совы.
Мутное временами сгущалось, налетев на тормоз очередной остановки, и я не просыпаясь, видел Дальний... самый дальний из всех возможных востоков... просунувший долину под последнюю даль...
.....перелесок... и снова дол... недвижный и неостановимый – бильярдное поле без бортов.
Окончательная решённость участи.

А была ли она… участь?
И что это такое?
Может быть, родиться в семье уже есть окончательная решённость?
Может, родиться – это и есть выкатиться на бильярдное поле без бортов?
Особенно, если тебе удалось родиться от культурных людей, которые всегда знают, за что сделать ребёнку хорошо, а за что – плохо.
За что?
И будет участь окончательной уже в первой твоей промокшей пелёнке, в первых вязанных ботиночках, которыми ты гуляешь по собственным какашкам. И будешь ты грамотно воспитан тяжелой ладонью папы, которая, ложась проверенной оплеухой, почти целиком заслоняет мир твоего маленького лица.
Твоему маленькому лицу.
Да-да... мама!
Ты очень правильно молчала.
А он очень правильно регулировал мое беспорядочное катание
по бильярдному полю без бортов, предохраняя от закрая опытностью тяжёлых культурных рук.
Ведь что такое культурное воспитание?
Не просто – разозлился и побил, а за что-то... за вот это конкретное «что», которое он уже понимает, а ты ещё нет. Он уже порицает, а ты еще не можешь...
...осознать.
И он помогает тебе.
Он помогает тебе, а маме помогает дверь.
Отзабориться и сохранить нестойкую уверенность, что так и надо, что битьё определяет сознание.
Нет, мама... битьё определяет дверь, а дверь определяет сознание.
Это твоё сознаниё он определил моим битьём.
Бил долго и страшно, но дверь глушит звук.
И крик.
Дверь – великое изобретение нравственного регулирования.
Добрая половина бессовестности обязана дверям, закрытым вовремя.
Или вовремя не открытым.

А возвращаться в батальон кому охота?
Рассматривать пыль коровьих спин, и поверх холок – самый дальний из всех востоков...
Рябит натруженное терпение, мелькают полигоны – глиняные тарелки, на которых наша армия учится вести неограниченную войну ограниченными контингентами.
Неодушевлённая жизнь беззаботно пропускает «Икарус».
Чисто автоматически притормаживает на остановках без сознательного намерения задержать.
Я возвращаюсь в батальон.
Ненужный патриот.
Престарелый носитель заглавной буквы.
Не надо мне ничего!
Куда ни глянь, всё на эту самую букву.
... великаЯ  и  безысходнаЯ землЯ...
......глупаЯ  и  безысходнаЯ армиЯ...
Поздно, поздно уже теперь любить этот мир, в котором всё было с самого начала поздно. Всё, даже выкрикнутое на задворках чьей-то трупной памяти: “Тёть Маля, тёть Маля... там вашего Лёньку трамваем перерезало!”

Поздно – потому что его уже перерезало.


* * *


Рецензии