День Второй. Часть первая. 2

Сегодня Любавин настроен особенно ворчливо. Бесполезно гадать, кто или что стало причиной такого настроения. Его ворчание стало нормой, и означало всего-навсего то, что он не «нащупал» еще суть будущего спектакля, еще не знает, как он будет выглядеть на премьере и что репетиция пройдет впустую. Любавин будет искусственно тянуть время, упрекая нас в лени и бездарности.
Он садится за свой режиссерский столик, зажигает лампу и окидывает нас хмурым взглядом. Ему явно не хочется ничего говорить, и кажется, что вот сейчас он устало махнет рукой и распустит нас до вечера. А вечером он увидит некоторых из нас на спектакле, давнем и проверенном, но конечно, играть мы будем «спустя рукава» и «как бог на душу положит».
Андрей Ильич пересиливает себя, кашляет, и, созерцая лампу, говорит: «давайте начинать». Это означает, что надо вернуться к тому месту, на котором остановились вчера. Мы послушно занимаем свои места на сцене. Я знаю Любавина лучше, чем любой в нашем театре, так сложились обстоятельства. У него ласковая фамилия, мягкой лапой гладящая слух, но какие глубокие царапины она умеет оставлять! И благодаря этому знанию, я безошибочно могу предсказать, что случиться в каждый момент репетиции. Например, сейчас, он ждет, когда-то можно будет «прицепиться» к чему-то незначительному, чьей-то мелкой «помарке», чтобы сделать замечание и, отталкиваясь от него убить время длинным монологом о бытии.
И вот, благодатный момент настает. Наша прима Зиночка, меняет тональность реплики, и Любавин мгновенно ухватился за возможность забыть о спектакле. Вяло отчитав Зину, он садится на своего «конька».
Я не прислушиваюсь к его словам, не только потому, что наизусть знаю все, что он собирается сказать, но главным образом из-за того, что через час мне необходимо уйти. За мной придет машина с радио, где я должен, наконец, дочитать Маяковского. Мало кто из актеров так плотно был привлечен к чтению на радио, как я. И мне очень нравиться это занятие, потому что, как мне кажется, читать у микрофона, в маленькой комнатке с прозрачными звуконепроницаемыми стенами, у меня получается лучше, чем играть на сцене. Среди моих многочисленных знакомых и друзей нашлось бы много таких, кто накинулся на меня за такие мысли, доказывая, что я отлично преуспеваю и в том, и в другом. Иногда мне хочется им верить. Но глупо отрицать: на радио я практически «прописан» и мои чтецкие выступления очень нравятся публике.
Говорили, что Маяковского я читаю лучше всех здравствующих исполнителей. Возможно, потому, что я проникся этим поэтом еще школьником, получив первую премию на всесоюзном конкурсе.
…. Время поджимало, вот-вот придет машина с радио, а Любавин и не думает заканчивать свой монолог. Изображая внимание, я смотрел на него и думал о силе личности этого сложного и противоречивого человека, создавшего театр, который существует вопреки действительности. О взаимоотношениях с ним  я должен написать книгу, и не знаю, напишу ли когда-нибудь. Горько-сентиментальную, драматическую книгу, про то, как два человека сосуществуют в тесных стенах судьбы.
Его человеческая двойственность, к которой я никак не мог привыкнуть, кроме всего прочего, выражалась в том, что он не брал к постановке пьесы о любви. Любавин их игнорировал принципиально. «Почему?», спросил я его при случае. «Скучно говорить о том, о чем говорят все. Зайди в любой театр, там таких пьес десять штук в сезон. И все похожи как близнецы. Раз нового не скажешь, зачем мусолить сказанное?». Но я про себя знал ответ. Любавин жил под девизом: «ни любви, ни тоски, ни жалости». Отсекал любое проявление теплоты в отношениях.
Много позже, когда он вернется после долгого вынужденного жития заграницей, можно сказать – ссылки, я повезу его по городу, которого он не видел много лет. И я, ведя машину, буду искоса наблюдать за ним. Ждать, когда же всколыхнется? Не выдержав, спрашиваю: «помните? чувствуете?». Он усмехается: «Какой же ты сентиментальный! Да ничего я не помню и ничего не чувствую». И это правда, ибо лукавство было также чуждо ему. А ведь художник, творец, как же так? Легко признаться, как будто в чем-то самом собой разумеющимся, что ничего не может “зацепить?” С такой броней и впрямь жить легче. Не нагружать себя ничем, что считается лишним. Разумеется, не такой уж он бесчувственный болван, и умеет он переживать, и помнить, и чувствовать…. Иначе как бы он свои шедевры создавал? Вот и разгадка: все то, что внутри копит, в работу вкладывает. Премьеру выпустит, и снова – копить. А в жизни бежит от этого, презирает, смеется, потому что расплескать себя боится. Ему нечего как художнику будет сказать. А этого он боится больше всего.
Разумеется, он помнит и чувствует, только нипочем вслух не произнесет, не признается. Я и в самом деле слишком сентиментален, мне нужен живой, человеческий отклик, потому что я другой. Несмотря на то, что я изучил его повадки, всякий раз он действует на меня гипнотически. Секрет в том, что свою пустоту он умеет незаметно для меня заполнить так и тем, чем другие не могут. Я забираю у него то, чем сам не владею, и то же самое он делает со мной.
Мы не были друзьями, и еще меньше – единомышленниками. Но в театре многие считают иначе. И напрасно разубеждать их. Те, кто всерьез записал меня в лучшие друзья Любавина, не знали, что дружба с этим человеком – большое и трудное испытание. Как будто опускаешься на глубину и не знаешь, сколько у тебя в запасе кислорода. Чаще всего наша работа напоминает жесткое противостояние, в котором каждый готов был защищаться до последней капли крови.
Все вариации наших с ним отношений можно было «прочитать» в его манере обращения ко мне. Если он называл меня полным именем и на «ты», значит, мои грехи мельче хлебных крошек, и их можно просто смахнуть. Если по имени-отчеству и на «вы» – меня ждет бессрочная каторга в «глубине сибирских руд». Самым ужасным было обращение по фамилии, да еще с прибавкой «господин». Это сразу – на костер. В самой же худшей ситуации я лишался и имени, и отчества, и «вы», и «господин», и становился просто – «этот». Местоимением среднего рода. Тогда мне следовало купить веревку и кусок мыла, и сделать все самому, ибо тратиться на дрова и спички ради меня не стоило. В периоды дружбы и согласия я был просто Женя. Переходы между обращениями были резкими, без предупреждения и объяснений. И внутренняя готовность к ним должна была быть на высоте. Но всякий раз они ошеломляли. Надо сказать, что градация обращений действовала для всех актеров театра, но только по отношению ко мне она менялась с быстротой и внезапностью молнии. И чаще всего без промежуточных этапов. Утром я мог быть «Женей», а вечером от директора театра до уборщицы могли слышать скрипучее: «где “этот?”». Самое поразительное, что все разом понимали, о ком идет речь.
Не единожды в порыве праведной обиды я хотел уйти от него, но стены театра слишком крепко держали. И было жалко лет и усилий, нервов и надежд, голоса, смеха и крика… всего того, что впитали эти стены, двери, потолок, воздух здания, которое, казалось, от фундамента до крыши Любавин выстроил в прямом и переносном смысле.
Мы многое пережили, и многое еще предстояло пережить, и было невозможно перечеркнуть, отказаться, а значит – предать.
Он предавал меня не раз. По крупному и по мелочам. Но когда его самого вынудили покинуть театр, страну, когда его имя произносил в сплетении проклятий, как имя еретика, я «вышел на площадь» и заступился за него. Моя участь могла оказаться страшней и банальней, но можно сказать, что я отделался легким испугом. А Любавин вполне комфортно провел несколько лет заграницей, и когда его «амнистировали», и он вновь занял свое законное место за столиком с лампой, точно и не покидал, мое одинокое громогласное заступничество заслужило лишь снисходительную улыбку. Он был обижен и раздосадован таким отношением к себе со стороны власти, но не считал себя жертвой. «Я-то себе работу везде найду», повторял он. Он и в самом деле не боялся судьбы. Он разговаривал с ней с такой же грубоватой покровительственностью, как и с нами, актерами. Отгородив себя от лишних эмоций, он редко позволял себе расслабиться. И в такие моменты около него должно было быть как можно меньше зрителей.
…. Он все говорил, говорил. И те, кто честно пытался слушать его в начале, давно бросили следить за ходом его мысли, а он уже не нуждался в чьем-то внимании. Ему хотелось выговориться, но память его «спала».
И вот, плотность тишины, по-видимому, вдруг толкнула его, и он произнес:
– Разумеется, никому не интересно, что я говорю. Когда такой старик, как я, обращается к таким молодым, как вы, это вызывает скуку.
Он нарочно назвал себя «стариком», нарочно в его голосе ворчание сменилось капризностью…. Этот прием давным-давно не действовал, но он упрямо пользовался им.
Я украдкой посмотрел на часы: машина придет с минуты на минуту, на радио народ пунктуальный.
– Вот, господин Орехов уже на часы поглядывает…. Куда опаздываете, если не секрет?
Коллеги поворачивают головы и смотрят на меня. Конечно, по причине «господина».
– Не секрет, Андрей Ильич, отчего же, изольте-с, – я решаю соответствовать его обращению, – машину жду.
– О как! Господин Орехов у нас большой человек! Они общественным транспортом не пользуются, они все больше с личным-с шофером ездят!
Раздался подхалимский смех труппы.
– Машина казенная, Андрей Ильич.
– Ну? И куда ж это вы мил человек на казенной машине едите?
– На заработки, Андрей Ильич.
– И где же эти хлебные места?
– На радио – ответил я, и увидел ожидаемую гримасу на его лице: он ревновал нас к успехам на стороне, вне театра, но в моем случае эта ревность была усиленной. О ее причинах я мог только догадываться.
Тут в дверях появилась секретарша Любавина, и стала делать мне знаки. Я понял, что машина пришла.
– Иди, иди, уже – отпускает он, внезапно перейдя на «ты». Я пользуюсь его разрешением и без лишних церемоний покидаю помещение.
Я иду по тихим, будто вымершим коридорам радио. Вот знакомая дверь. Вхожу. Алевтина Евлапиевна, дежурный редактор, приветливо улыбается:
– Проходите, Евгений, уже все готово.
Я вхожу в маленькую аппаратную, встаю перед микрофоном: стихи лучше читать стоя. Особенно Маяковского. Сквозь прозрачное звуконепроницаемое стекло вижу звукооператора Толю.
– Готовы? – спрашивает он меня. Я киваю. Он делает знак помощнику. Тот нажимает какие-то хитрые кнопки, и на огромном пульте зажигаются разноцветные лампочки. Толя кивает мне, и я начинаю…
Поэзию обожаю, и могу читать стихи сутками. Сам сочиняю исключительно прозу. Но поэтам завидую какой-то мучительной завистью. Маяковского открыл для себя лет в десять, был ошеломлен его напором и энергией, его слогом, вонзающимся в мозг, как нож в масло. Может, поэтому я выбрал именно дорогу артиста? Когда я читаю стихи или прозу, я упиваюсь и блаженствую, если текст гениален, или, по крайней мере, талантлив. И находясь внутри, я никогда не играю, а, как алхимик с помощью философского камня, воплощаюсь в героев пьес, романов, поэм, повестей…
Мои родители видели меня ученым. Особенно отец. Поступление в театральное вызвало недоумение: они и не подозревали во мне подобных задатков. Отец смирился с тем, что я не буду ученым мужем в тот момент, когда я показал ему статью в энциклопедии о ректоре института. Он питал уважение к подобным вещам. И тот факт, что его сына оценил «человек, про которого пишут в энциклопедии», вселило гордость, которая многократно усилилась, когда спустя годы он узнал, что я состоял в личной переписке с этим уважаемым человеком.
Когда придет время писать мемуары,  я, должно быть, признаюсь, что я – везучий. Мне повезло с учителями, друзьями, с семьей, с тем, что я нашел свое призвание в жизни. Я никогда не назову его «профессией», ибо это слово слишком грубо для того, во что вкладываешь душу. Иначе не скажешь, и пафос уместен. Мое призвание немыслимо без душевных затрат. Если в то, чем ты занимаешься, не вкладывать душу – тогда все теряет смысл.
Билет в наш театр давно стал самой конвертируемой валютой. И я, почти без зазрения совести, раздаю эту валюту, чтобы мои близкие ни в чем не нуждались. Для меня же самым ценным в принадлежности именно к этому конкретному театру, в уникальной возможности быть на «короткой ноге» с корифеями искусства. Их имена публика произносит с придыханием, а для меня они Саши, Пети, Володи, Андреи, Павлы, Олеги…. От их телефонов разбухают странички записных книжек, они окаймляют перечни дел в ежедневнике. Едва ли я и сейчас смогу составить полный список их фамилий. Эти люди обучают, вразумляют, наполняют, управляют моим умом и воображением.
Я учусь у тех, кто талантливее и умнее меня. А таковыми мне кажутся все, кто причастен к искусству. Возможно, я идеализирую. Но кем я был, не встреть я всех этих людей?
Если бы не театр, я мог провести жизнь в такой крохотной комнате наедине с классиками.  Все талантливое и великое возвышает человека. И я, в этой комнате, забыв обо всем, что есть за ее стенами, «сеял разумное, доброе, вечное». И абсолютно не важно, что никто бы не видел моего лица, а слышал бы только голос.  Голос – это музыка, а музыка сакральна, как и душа человека….
Из релаксации меня выводит Толя:
– Все, запись окончена.
Я выхожу, и они с помощником аплодируют мне, к ним присоединятся Алевтина Евлапиевна:
– Как изумительно вы читаете! Всякий раз вы трогаете меня до слез!
Я галантно кланяюсь.
Возвращаюсь в театр, до спектакля еще два часа. Поднимаюсь в буфет, перекусить. И вот, когда я релаксировал над чашкой кофе, услышал над собой:
–Можно я присяду? – негромко спросил кто-то. Я с удивлением увидел Любавина, он редко приходит сюда.
– Садитесь, конечно – разрешил я и он сел.
– Я тебя искал – сказал он непривычно тихо. – Не удивляйся. У нас с тобой всякое бывает, у меня характер, сам знаешь, непростой – Он застенчиво улыбается.
Эта преамбула почему-то настораживает меня: чего он хочет?
– Ты умный, терпишь меня, – продолжает он, – принимаешь таким, каков я есть. Спасибо тебе. Я тебе скажу, что среди всех, – он обводит глазами буфет, подразумевая театр, – я по-настоящему доверяю только тебе.
Мы работали больше десяти лет, и ничего подобного я от него не слышал. Моя настороженность усилилась. Но от его признания я все же растерялся.
– Андрей Ильич… – произнес я.
– Погоди, я вот для чего тебе все это говорю. Я много думал, хватит мне и нам всем по мели бегать, пора поглубже зайти. Гоголь, Шекспир, Брехт, стихи, все это замечательно, но мало. Короче говоря, я решился – будем делать Булгакова, «Мастера и Маргариту».
Я смотрю на него во все глаза. Хотя несколько обескураживает это его «по мели бегать»…. Шекспир – это мель?! Хотя к образности его мышления можно было и привыкнуть.
– Ну, что скажешь?
– А чего вы ждете, чтоб я сказал, Андрей Ильич?
– Ну вот, – с детской обидой тянет он, – я ему тут душу открываю, а он в бутылку лезет!
– Да погодите вы, никуда я не лезу, – успокаиваю я его.
– Тебе нравиться моя идея?
– Нравиться, – вполне искренне отвечаю я. – Еще бы не нравиться!
– Ну вот. Тебе еще больше понравиться, когда ты узнаешь, что я придумал.
– И что же?
– Это тебя касается – интригует он дальше.
– То есть? – моя настороженность усиливается.
– Конечно, ты мог бы сам узнать, там распределение уже висит, но я решил лично тебя обрадовать.
Это что-то новенькое. Вот почему он перешел на «ты».
– Короче, ты будешь играть две роли!
Эффект от его слов отразился на моем лице и он довольно осклабился.
Полушепотом он добивает меня окончательно:
– Воланда и… Иешуа.
Шок! О роли Воланда я даже мечтать боялся! Одно это было каким-то запредельным подарком судьбы! Но… почему Иешуа?!
– Ну? Что скажешь?
– Андрей Ильич, можно я сейчас ничего не буду говорить?
– Понимаю, понимаю, – кивает он и встает. – Потом поговорим, завтра.
Кофейная гуща на дне чашки собралась в бесформенный ком. Я вглядывался в него, будто искал подтверждение, тому, что весь разговор случился на самом деле, а не был игрой моего воображения.


Рецензии