Планеты с тёмными именами

 
               

Мертвецы в земле с планеты               

с тёмным именем – Европа…               

Е.Кормильцев. Ноа-Ноа



      ... первая запись в дневнике

      Стоя на берегу полноводной реки и наблюдая за неровным клином отлетающих птиц, я впервые отчётливо почувствовал, что нахожусь в Восточное Европе. Это ощущение пришло неожиданно и было контрастным до рези в мозгу. "Вот я и в Восточной Европе" - подумал я, глядя на тёмную свинцовую воду. Река была холодной и глубокой, в такой реке можно легко утонуть, она как будто была специально создана для того чтобы сводить свои счёты с жизнью. Канув в её холодные воды, назад не возвращаются. Жёлтые покоробленные листья постепенно тяжелели на поверхности речной глади.

      Интересно, почему я почувствовал это именно сейчас, спустя почти трое суток. Три дня и две ночи я находился в этой части мира, но только теперь, стоя на берегу самоубийственной реки, сумел включиться и полностью осознать случившееся. Я в Восточной Европе. Это случившееся было чем-то массивным и скользким, как только что пойманная рыба; оно ускользало, уворачивалось, упорно не давалось мне в руки, я долго не мог ухватить его за хвост. И вот спустя несколько суток, я с содроганием прижимал к своему туловищу неприятную, провонявшую сыростью, пресноводную рыбину - Восточную Европу. Мне было тошно и тоскливо, я чувствовал себя чудовищно заброшенным и поэтому лёг спать не раздеваясь, только сняв гигантские из-за налипшей грязи сапоги, "гамнодавы", как выражался мой проводник. Я буквально провалился в сон, словно сон - вырытая яма.


      ... вторая запись в дневнике

      Питер, мой проводник, разбудил меня ещё затемно, бесцеремонно растолкав своими твёрдыми ручищами. "Пошли" - сказал он, уже одетый в вечную, неопределенного цвета телогрейку. В помещении серело, Питер даже не собирался включать свет. Было отвратительно темно и промозгло. Мне ничего не оставалось делать, как вползти обратно в свои волглые гамнодавы. Мы вышли на улицу, за нами храпнула дверь и воздух обдал пробирающей до костей, осенней сыростью. Я невольно съёжился всеми своими теплолюбивыми внутренностями. Утро обещало быть паскудным; вокруг стояла мёртвая, почти отвердевшая тишина, даже собаки почему-то заткнулись. Я то и дело спотыкался на ровном месте, с трудом переставляя пудовые сапожища. Питер вёл меня какой-то неразборчивой местностью, кривыми, словно зубы, переулками в которых я совершенно запутался.

-  Куда мы идём? - спросил я просто так, чтобы поломать тишину, поскольку мне было наплевать куда мы идём, по сути -  я ещё не проснулся.
-  Увидишь - прохрипело в ответ с той стороны темноты.
      Вполне ожиданно прохрипело, надо сказать. Питер никогда прямо не отвечал на вопросы, словно что-то мешало ему просто и без околичностей пояснить суть дела. Странно, ведь мужиком он был вполне себе бесхитростным и даже, на мой взгляд, чересчур прямолинейным, бившим прямою наводкой и где надо и где не надо, но дать прозрачный ответ на прозрачный вопрос являлось для него делом практически неподъёмным. Его ответы, как правило, были всегда ни о чём, всегда обо всём, всегда многозначными. Да и вообще в Восточной Европе для человека пришлого ничего не случалось просто так, ничего не происходило по очевидным законам причинно-следственных связей, а являлось результатом действия какого-то иного, более сложного и тёмного, каббалистического механизма.

      Мы вышли за околицу села. Посветлело, сумерки исчезли с лица земли и перед нами раскинулось раскисшее от сырости пространство. Раздолбанная колея дороги блистала дождевой водой, двигаясь по ней, мы то и дело по уши увязали в грязи. Чем-то назойливо и отвратительно воняло. Наконец мы вошли за ограждение скотного двора. Здесь царила вонища и та особенная невыразимая слякоть, состоящая из земли смешанной с дерьмом и мочою животных. Я начал задыхаться. Смрад со все размаха шибанул мне в нос. Первым моим порывом было побыстрее отсюда убраться, но, преодолев первую тошноту, я устоял на месте. Через несколько минут принюхавшись и пропитавшись духом, я почувствовал себя более-менее.

      Было около девяти часов. Женщины обслуживающие большую рогатую скотину, уже появились на рабочем месте. Всё это были далеко не молодые и некрасивые, повидавшие виды, представительницы своего пола. Слава Богу, что я прихватил с собой фотоаппарат и мог их запечатлеть в естественной среде обитания. Женщины оставались неулыбчивыми даже когда я увековечивал их на цифру. Никто из них не смеялся, не шутил, не пытался в последнюю минуту прихорошиться и принять выгодную позу, как обычно бывает в подобных случаях. Они не позировали, они просто давали себя снять, как будто делая мне одолжение. Когда я просил кого-то посмотреть в объектив, женщина послушно поднимала голову и взирала на меня с обычным своим угнетённым выражением. И вообще, они вели себя, как пришибленные. По правде сказать, с подобным отношением я встретился впервые. По своему опыту я знаю, что женщины любят фотографироваться и интуитивно хорошо умеют это делать, поэтому поведение местных скотниц оказалось для меня полнейшей неожиданностью. Женщины казались фригидными. Перед фотообъективом они вели себя, как перед надоедливым мужским пенисом. Это были ко всему безучастные апатичные бабы.

      На ферме, где они работали, устоялась атмосфера густого, выедающего глаза, зловония. Мне стоило немало усилий, чтобы преодолеть эту невидимую стену смрада. Абсолютно серьёзные, в закутанных по самые брови платках, скотницы чувствовали себя здесь, как рыбы в воде, это была их родная стихия. Они ходили с пустыми или полными вёдрами, махали уродливыми вилами, раскидывали прокисшие корма. Все были заняты тупой физической деятельностью. Когда я просил кого-то остановиться, чтобы запечатлеть, этот кто-то, хотя и не сразу, но всё же останавливался, словно преодолевая прямую силу инерции. Он мог даже на секунду замереть, стоя в резиновых сапогах посреди навозной жижи. Однако все мои навязчивые просьбы улыбнуться оканчивались одинаково ничем: бабы сохраняли своё обычное, как бы рассеянное выражение лица, похожее на выражение лица тугодума. При более близком общении, я учуял от них знакомый запах сивухи. По моему, все скотницы были пьяными или, по крайней мере, здорово поддатыми, но при этом никакой живости и весёлости я не заметил. Это было угрюмое беспробудное пьянство, мрачный славянский алкоголизм, не имеющий ничего общего с вакхическим опьянением древних греков.

      Все работницы, без исключения, были худыми и плоскими, как доски. Их сильно помятые и морщинистые рожи напоминали скукоженные на солнце яблоки. Они почти не разговаривали, только изредка перекидывались грубым солёным словцом, чаще всего матом, очень органичным в этих чёрствых потрескавшихся устах. На заднем дворе фермы я увидел лежащую навзничь, совершенно бухую скотницу. Она грубо по-мужицки храпела, а вокруг её открытого рта, словно вокруг гноящейся раны, собирались и ползали жирные навозные мухи. В непосредственной близости от спящей бродили отвратительные, заплывшее салом свиноматки с достающими до земли розоватыми сосцами.

      Мы покинули ферму где-то около полудня, наш путь пролегал через осенний лес. Солнце уже высоко взобралось на верхотуру, невидимое за сплошной облачной пеленой - расплывшаяся акварельная клякса. Иногда накрапывал мелкий противный дождик. Земля разбухла от обилия влаги. Идти по ней было трудно и неприятно, словно по освежеванному мясу Природы. Лес в Восточной Европе, особенно осенью, внушает уважение, к тому же это очень красиво, то немногое действительно красивое, что есть в Восточной Европе. Сначала, издали он кажется сплошной стеной. За такой стеной может легко притаиться весь бестиарий средневекового мира, но когда ты входишь в лес - стена рассыпается, и ты оказываешься один на один персонально с каждым деревом, перед необходимостью перед каждым отдельным деревом излить свою душу. Я знал, что местные жители часто ходят сюда собирать грибы и всякую прочую всячину. С другой стороны леса располагались старые полуразрушенные корпуса кирпичного завода, уже лет сорок не подававшего признаков жизни. Аборигены наведывались туда за чёрным железом. Они тащили домой швеллера, ребристую арматуру, коричневые от времени трубы отопления. Поговаривали, что те места кишели разной чертовщиной и многие любители халявы, отправившись за вожделенным металлоломом, пропадали в лесу со всем концами. Однако ничто не могло отвратить местных мужичков от дармовщины и они по прежнему возвращались туда, чтобы испытать судьбу и поживиться на чужой счёт.
-  Смотри внимательно под ноги - сказал Питер, когда мы вошли в осеннюю глухомань леса.

      Здесь пахло ранним средневековьем. Вековая историческая сырость пробирала до костей. В это время года лес был симпатичным и не подавлял. Деревья сбрасывали с себя последние горящие шмотки. Сквозь пустые ветки отчаянно продиралась слабенькая голубизна небес. Сначала я подумал, что замечание Питера, насчёт внимательности, относилось исключительно к моему западноевропейскому ротозейству с которым я мог бы легко топтать незамеченные под ногами грибы. Однако вскоре понял, что дело было не только в грибах, вернее, не столько в них, сколько в многочисленных кучках человеческих испражнений, заметить которые среди опавшей листвы оказалось действительно очень трудно. Вступить в такие кучи было проще пареной репы, особенно недотёпе из западной части мира, который вместо того чтобы постоянно быть начеку, простодушно озирал декоративные красоты осени.

      Мы отошли довольно далеко; шли молча, со знанием дела смотрели под ноги и вдруг Питер коснулся моего плеча. Он стоял, прижав указательный палец к губам и кивком головы пытался на что-то обратить моё внимание. Посмотрев в указанную сторону, я обомлел: в метрах тридцати от нас, обращённый к нам спиной, на корточках сидел абсолютно голый человек. Я видел его выбритый глянцевитый затылок, очень бледный выпирающий хребет и такие же бледные подростковые ягодицы. Немного подавшись корпусом вперёд, человек ковырялся руками в земле. Очевидно он был очень увлечён этим занятием, так как совсем не услышал нашего приближения. Что он там делал, было непонятно; мне казалось, что он просто рылся в опавшей листве, как будто что-то в ней потеряв. Судя по всему что-то очень ценное.

      Сидящий на корточках был худеньким и костлявым, словно еврей сбежавший из концлагеря. Его белая, как молоко, спина и такая же белая жопа отчётливо контрастировали на фоне красноватой и жёлтой природы. Это выглядело крайне противоестественно и отталкивающе. Живущие в этих местах аборигены ходили, как правило, плохо, но непременно одетыми, это были типичные жители севера, которые обнажались только в крайних случаях, например для половых нужд. Я не удержался и клацнул сидящего с фотоаппарата. При звуке щёлкнувшей диафрагмы голый человек вздрогнул, словно ему всадили между лопаток заряд птичьей дроби. Продолжая сидеть на корточках, он быстро обернулся всем туловищем. К своему недоумению, я не встретился с ним взглядом: там где у обычных людей находилось лицо у этого существа оказалось пустое место. Ни глаз, ни носа, ни щёк, ни бровей - пусто: какая-то неровная и белая, похожая на сырое тесто, масса. Не лицо, а рыхлый ком, нижняя часть которого была измазана чем-то коричневым и неаппетитным. И вдруг эта самая нижняя, словно загаженная шоколадом, часть "лица" развернулась и я увидел непропорционально большую и почти круглую, развёрстую пасть, утыканную в несколько рядов множеством мелких клиновидных зубов. Существо ощерилось и издало жуткое горловое шипение. В следующее мгновение, не дав нам опомниться, оно прожогом метнулось прочь. Несколькими скачками тварь преодолела солидное расстояние и резко пропала из вида, как будто провалившись сквозь землю.

      Я побежал вслед за существом, хотя не думаю, что мне хотелось его поймать, скорее всего я сделал это по инерции, повинуясь притихшему до поры инстинкту охотника. Добежав до того места где существо исчезло, я увидел кучу взрыхлённой почвы и, уходящее в глубь, неправильной формы отверстие. По всей видимости тварь жила под землёй и мы отыскали её нору.
-  Что это было? - спросил я у подошедшего Питера.
-  Древляк - спокойно ответил он; у Питера был вид ленивца, которому было скучно вдаваться в подробности.
-  Но у него совершенно не было лица и полностью отсутствовали половые признаки. Ты заметил?
      Питер только тягостно пожал плечами, как будто тем самым ответив: "ну и что?" Я тоже смолчал и подошёл к тому месту над которым трудился древляк. Среди листвы находилась разрушенная куча старого дерьма. Так вот в чём дело: голая тварь пожирала человеческие испражнения. "Она говноядная" - с брезгливостью подумал я. Санитар леса.

-  Ты почему мне ничего не говорил? - я тупо злился на Питера, как будто всё случившееся было на его совести. - Эти древляки, они кто - люди?
      Питер снова флегматично пожал плечами:
-  Может люди, а может и нет. Во всяком случае очень похожи, только без морды... и без хрена.
-  Я сам вижу, что похожи, чёрт тебя задирай, но откуда они взялись?
-  Сколько себя помню, они всегда здесь водились. Они не трогают нас, мы не трогаем их.
      "Действительно - подумал я - чего это я так расдухарился". Нужно взять себя в руки. Да, неприятная тварь, отталкивающая, скажем прямо, омерзительная - ну и что? Успокаивал я себя. Ничего ужасного, собственно, не произошло, это всё-таки Восточная Европа, берег потерянной жизни, а не Эльзас и не Саксония. Неужели я здесь ожидал увидеть порхающих и хихикающих фей или мужиковатых, забавно-циничных гномиков.


      ... третья запись в дневнике

      Главная улица села производила гнетущее впечатление. По обе сё стороны маленькие ветхие домики, словно потерпев кораблекрушение, из года в год, медленно уходили на дно, погружаясь в пучину всемирной грязи. Оскальзываясь на мокрой глине, навстречу нам двигалась тёмная глухонемая процессия. Я был озадачен не сразу узнав процессию в лицо. Питер молча остановился, сойдя на обочину, и снял облезлую собачью шапку - его физиономия выражало покорность и упрямство одновременно. Мне стало скучно ещё до того, как я понял, что процессия идущая нам навстречу - деревенские похороны.

      Чёрные и безмолвные люди, согнув шеи, тоскливо проходили мимо нас. Они понуро взирали себе под ноги, разглядывая раскисший суглинок Природы. Над ними довлело серое свинцовое небо, тяжёлое, словно государственная печать Господа Бога. Небо было массивным и набрякшим, оно скорее напоминало, набравшуюся водой, фуфайку рабочего. Там, сверху, ничего нельзя было разобрать: ни туч, ни светила - ровное однообразное месиво. Непонятное время суток повисло, словно готовое в любой момент обвалиться на голову человечества. Я сделал несколько снимков: люди, смотрящие в землю с шапками в руках; шестеро мужиков торжественно несущих праздничный гроб; молчаливые родственники в чёрном, держащие друг друга под руки, словно сгруппировавшись перед идиотизмом жизни.

      Когда мимо нас проплывал гроб, один из несущих его мужиков подскользнулся и с неуклюжим видом свалился в грязь. Гроб опасно накренился и я увидел весело расфуфыренное тело старушки, которую принарядили для смерти во всё самое лучшее, что пылилось в её сундуках. Старушенция была толстая и нарядная, её матово-жёлтое лицо выражало смертную скуку. Оно как будто говорило: "Как мне уже осточертело быть мёртвой". Я испугался, что усопшая сейчас вывалиться из гроба и шлёпнется в грязь, словно грубая деревянная кукла. Было бы дико если бы мертвец прикатился мне под самые ноги. Но оставшиеся на ходу пятеро других мужиков удержали гроб от катастрофы и с трудом, на полусогнутых, но всё же выровняли его положение. Труп понесли дальше. Я сделал несколько снимков того кто поскользнулся и теперь отряхивал с себя гадкие комья прилипшей глины. Он даже не матерился, стоял, словно обосранный, в то время как люди обходили его с обеих сторон - зрелище было нелепым и жалким. Никто не обращал внимание на ротозея, не сказал ему ни единого слова; участники шествия тупо проходили молча, как будто упавший не просто грохнулся, а выпал из их плоского сознания, напрочь сгинул из действительности.

      Не знаю почему на мы с Питером тоже присоединились к процессии, ухватив её за хвост в самый последний момент. Рядом с нами участники марша, все сплошь немолодые люди, сморкались, откашливали, перешёптывались, в общем вели себя, как завсегдатаи питейного заведения, когда кого-то из их компании, неизвестно почему, выгнали взашей. Этот кто-то, обрюзгшая старушка, был тоже завсегдатаем того же заведения, но, так уж получилось, угодил под горячую руку судьбы - не повезло бабуле, и вот, как результат, они провожают её в последний путь.

      Вскоре мы вошли на территорию кладбища и оказались у свежей прямоугольной ямы. Яма зияла изнутри мраком, словно имела прямой выход в бездну. Всё дальнейшее происходило в абсолютном безмолвии, даже родня, имевшая полное право голоса, держала рот на замке, как будто дала обет молчания. Парочка скупых слёз на дряблых пожёванных щеках у некоторых из доходяг, вот и всё, что заслужил мертвец по итогам своего существования. Как ни странно, но при этом даже не присутствовал служитель церкви, обязанный по роду своей деятельности находится в эпицентре подобных мероприятий. Меня это удивило: труп предали земле без всякого религиозного пафоса. Никто не рыдал, родня только плотнее сбилась в кучу, сомкнув, так сказать, свои ряды, словно готовясь к неминуемому удару. Не церемонясь, гроб с усопшей заколотили, громко вогнав в крышку несколько длинных шиферных гвоздей. Потом его приняли на верёвочные концы, словно сундук с непотребным скарбом, подняли и быстренько опустили в прямоугольное отверстие. Религия была в пролёте, это были самые прямые, самые атеистические похороны в моей жизни: человека, без всяких околичностей, буквально вышвырнули на тот свет, вон из жизни. Церемония заняла одну-две минуты, за которые я едва успел всего несколько раз щёлкнуть фотоаппаратом.

      Обряд был закончен и шестеро мужиков, не дожидаясь когда разбредутся печальные родственники, ухватившись за лопаты, принялись забрасывать яму землёй. Послышались глухие удары о деревянную крышку гроба, словно кто-то по-братски похлопывал её тяжёлой ладошкой. Одевая шапки  и на ходу сплёвывая, мужики быстро рассасывались прочь; бабы потянулись за ними. Скоро место захоронения окончательно опустело, только шестеро работяг усердно ишачили, закапывая ход в иной мир. Под низким  и увесистым, словно намокший войлок, небом, они ворочали грунт своими лопатами - шесть согнутых в три погибели постапокалипсических фигур. Должно быть снимки получились то что надо.

      Я уговорил Питера пройтись, посмотреть кладбище. Разумеется он был против, но я настаивал на своём. Когда мы шли в составе похоронной процессии, я мельком огляделся и кладбище показалось мне интересным. Мои западноевропейские рецепторы алкали непривычных впечатлений и кладбище подвернулось как раз под стать.

      Кладбища в Восточное Европе - это разговор отдельный, я сие почувствовал сразу. Под них не жалели земли, здесь они обширны, словно поля сражений мировой войны. Простое деревенское кладбище тянулось на несколько километров, отбирая тучные гектары у пахотной земли. Мне, западноевропейцу, это живо бросалось в глаза. Кладбищенское пространство ни с чем невозможно спутать. Это серая зона, обратная сторона Луны. Кроме масштаба, кладбища поражали своей беспорядочностью, что было немыслимо в разлинованном пространстве Западной Европы. Могилки располагались хаотично, как будто кто где упал там и закапывали, и большей частью были в совершенно запущенном состоянии. Зарыв своего мертвеца, аборигены навсегда теряли к нему интерес. Было в этом что-то безбожное, что выдавало в местных жителях людей неверующих и глубоко равнодушных к религии, которые плевать хотели на всю эту загробную ерунду. Они сразу обрывали связь с трупом, не вдаваясь в подробности его дальнейшего трансцендентального гниения. Большинство могилок напоминали, поросшие дикой травой, горбики. Такие горбики вполне себе могли накротить кроты или нанести тёмно-коричневые трудящиеся муравьи. Казалось сама земля горбилась в неустанной заботе над скончавшимися. Из подобных неровностей рельефа вкривь и вкось торчали подгнившие православные кресты. Растительность здесь буяла, как-то особенно благодарно произрастая на перегное бесследно канувших в вечность.

      Здесь царило двоевластие: природа и смерть упивались своей абсолютной гегемонией. Можно было пройти многие сотни метров и ничего кроме крестов и травы не увидеть. Местность была совершенно заглохшей, живой человек на её фоне смотрелся нелепо и оскорбительно. Как клоун на поминках. Именно здесь легко было почувствовать супружескую, почти интимную связь между природой и смертью. На этом лоскуте пространства они обнимались, целовались, предавались упоительному распутству и производили на свет потомство. Это была их спальня, тайное место любовных утех.

      Бродя между холмиков мёртвых, я всё пытался себе представить, какими были эти аборигены сгнившие сорок, пятьдесят или шестьдесят лет тому назад. Чем они отличались от нынешних сумеречных жителей Восточной Европы и отличались ли чем-то вообще? Или это бремя нерадостного униженного прозябания преследует их с начала времён? Как не старался, но увидеть местных обитателей существами  менее скорбными и подавленными, я так и не смог. Тысячи и тысячи могил лежали передо мной и все они были полны, похожими друг на друга, как близнецы, мумиями власатых мужиков и раздобревших баб - восточноевропейцев.

      Странно, но некоторые могилы оказались, как бы вскрытыми. Судя по надписям на крестах им было более сорока лет, но земля, лежащая на поверхности, выглядела совершенно свежей. Трава была примята, словно на ней копошились крупные полевые звери: лисицы или голодные псы. Я обратил на это внимание моего провожатого неотступно и тупо, без всякого видимого интереса, следовавшего за мной по всему кладбищу. Питер при этом как-то осунулся, его обычная немногословность сменилась цельнометаллической мрачностью. Он процедил сквозь зубы что-то, что я не мог разобрать. На мои дополнительные попытки разузнать в чём тут дело, Питер только отрицательно мотал большой коровьей головой.
-  Увидишь. Увидишь. В своё время - вот и всё, что я сумел из него выудить.


     ... четвёртая запись в дневнике

      Мы вошли в дом. В доме пахло землёй и немытыми ногами. Питер клацнул выключателем: под потолком зажелтела загаженная мухами лампочка. Картина архаичного холостяцкого запустения. Деревянные лавки, грубо оштукатуренные средневековые стены, стол хромающий на обе ноги. По углам сохли, отсыревшие со времён Ярослава Мудрого, исторические портянки.

      Питер с важным видом начал растапливать печь. Тяга была плохой, давно не отапливаемая печь задымила в обратную сторону. Помещение быстро наполнилось удушливым сизым туманом, в котором можно было с лёгкостью повесить топор, так что под конец пришлось распахнуть дверь в неприятную погоду. Скоро, однако, хорошо прокашлявшись, дрова затрещали и в печке удивительно заплясал красивый огонь. Снаружи ускоренным темпом начало вечереть; в открытую дверь, словно в рот пациенту, заглядывала темнота.

      Питер двигался по хате, не произнося ни слова. Он громко шаркал могущественными сапогами по дощатому полу, оставляя кривые следы из тонкой жиденькой грязи. Не прошло и получаса, как, поставленный на железную поверхность печки, зашипел чёрный от копоти чайник. Бросив по щепотке, похожей на строительный мусор, заварки в каждую из жестяных кружек, Питер наполнил их живым кипятком; на гладь кипячёной воды всплыло несколько непотопляемых чаинок, со временем они отяжелели и тихо канули на дно. Когда мы сели за наклонный стол, снаружи уже нарисовались первые остроугольные звёзды.

      Местный чай представлял из себя отвратительное пойло. На столе, рядом с закопченным чайником, стояла по-варварски открытая банка тушенки. Питер вывали всё содержимое банки на бледную, подозрительной чистоты, тарелку. Нежная, розово-коричневая масса консервированной говядины почти ничем не пахла; по краям она дрожала мутными резиновыми полосками студня. Выглядело это так, как будто кто-то насрал в тарелку и, ничтоже сумящеся, поставил её перед носом гостя. Единственно что радовало - это хлеб. Круглая, слегка выпуклая буханка лежала на краю столешницы, похожая на затвердевшую коровью лепёшку. Поверхность хлеба обладала грубою фактурой и казалась на вид очень чёрствой, почти каменной. На самом деле хлеб был свежий, даже ещё тепловатый и его грубая как бы гофрированная наружность только усугубляла эту свежесть. Стоило разломать буханку, преломить пополам тяжёлую противотанковую мину, как она наполняла весь дом необыкновенным уютным ароматом, благочестивым духом семейного очага. Тёплая, коричневатого цвета, ноздреватая мякоть хлеба была лучшее из того что я пробовал в Восточной Европе. Внутренность житной буханки была хоть и неприглядной на вид, словно сделанной из отбросов, но всегда замечательной на вкус и радующей бесхитростное обоняние.

      То что называли здесь чаем было более похоже на какую-то тюремную болтанку: бурый, густой, словно замешанный на глине, он сильно отгонял землёй. Мы пили его вприкуску с волшебством: твердоватыми, шоколадными конфетами - последними из тех, что я привёз с собою из Западной Европы. И вкус и вид и запах этих конфет, как будто говорил нам, что они совершенно из другого мира. В этом мире скотницы не бухают по-чёрному и не спят в обнимку с обрюзгшими до неприличия свиноматками. Шоколадные конфеты выглядели крайне издевательски в данных обстоятельствах, их как будто нарочно подбросили Питеру в хату, чтобы поёрничать и поржать над помрачительным контрастом. Они могли сюда попасть только по воле абсурда, только в силу сбоя природного хода вещей, просочившись из иного пространства и времени сквозь малюсенькую трещину в континууме. Конфеты казались порождением рая, чем-то запредельным, вся их субстанция была не отсюда и кушать их было, всё равно, что есть мясо зарезанных ангелов. Я откусывал тропические кусочки счастья, как будто совершал святотатство. Меня не покидало ощущение, что узнай местные жители о тающем у меня во рту волшебстве, они бы предали меня анафеме, прокляли бы на веки вечные. Питер смотрел на моё богохульство сквозь пальцы, сам иной раз не без удовольствия сжирал залпом один или два шоколадных обрубках. В отличие от меня он их не вкушал, а глотал без всякого эстетического смакования, словно это были какие-то свиные шкварки.


      ... пятая запись в дневнике

      Погода была неверной, время от времени сеялся тоненький дождик. Мы сидели под сенью пожилого дерева, почти полностью потерявшего свою шевелюру и ждали своего часа. У самых наших ног коптил, давившийся сыростью, небольшой полудохлый костёр. Говоря "мы", я имею ввиду себя, Питера и ещё одного жвавого мужичка, которого Питер называл Мишутой. Мишута был неспокойным и постоянно ёрзал: то у него зудел пах, то чесалось под мышкой, то начинали ныть расшатанные зубы. Невысокий и тощий он копошился в своём углу, словно въедливая вошь.

      Осенние сумерки быстро оккупировали мир. Скоро стало темно, как будто нас накрыло мокрым, звёздонепробиваемым рядном. С наступлением тьмы Мишута достал, заранее припасённую бутылку, тут же появилась обоюдовыпуклая луковица, нож и кривой деформированный ломоть хлеба. Вместе с бледным куском непременного сала, они составляли идеальную композицию естественного восточно-европейского натюрморта. Вдвоём с Питером жахнув по первой, а потом и по второй, они начали потихоньку пьянствовать. Пили прямо с горла, без околичностей опрокидывая бутылку вверх дном себе в ротовое отверстие. Смотреть на это было жутко: в сырую моросящую ночь двое мужиков подыхали от жажды. Выпитое бережно занюхивали чёрным хлебом, после чего грызли белую бульбу  луковицы. Самогон быстро конвертировался в развязность. Приглашали и третьего, но я, к их удовольствию, благодарно отказался. Скоро Мишута и Питер почувствовали, что им стало жарко: их лица разопрели, жесты стали более широкими и щедрыми, как будто механизм жестикуляции сдобрили хорошим машинным маслом. Ловля древляка явно затягивалась.

      Я выглянул из нашего укрытия: в темноте уже нельзя было ничего рассмотреть - там дышали и жили какие-то толстые теряющиеся формы. В этом смутном шевелении сейчас было трудно узнать кладбище, которое начиналось в метрах семидесяти от нас. Дождик смывал последние узнаваемые черты. От кладбища в наше убежище тянулись несколько тонких и очень прочных металлических троссиков, привязанных к колышкам у ног Мишуты - главного специалиста по древлякам. На троссиках телепались бельевые прищепки, выполняющие роль импровизированных поплавков. Троссики уходили в темноту, пропадая в сторону кладбища, где к ним была прицеплена особая наживка - гнилятина мертвецов. Я не очень удивился, узнав, что древляки питаются не только человеческими испражнениями, но и протухшими трупами людей. Если подумать, то это очень гармонично вписывалось в общую картину мира Восточной Европы. Разумеется, кладбище было лучшим местом для ловли тварей подобного рода. Я более не спрашивал у Питера о свежо вскрытых могилках сорокалетней давности, интуитивно уже понимая откуда росли ноги. Древляки с удовольствием брали на мёртвую человечину, именно человеческая падаль являлась их излюбленным деликатесом.

-  Всё будет путём - говорил захмелевший Мишута - нормалёк всё будет, не сомневайтесь. Недавно похоронили бабулю, хорошая старушка была, царство ей небесное, килограммов девяносто, наверное; рыхлая, мягкая, сейчас, должно быть гнить уже начала, а для древляка - это первое лакомство. Он обязательно позарится, вот увидите: такую смакоту не каждый день закапывают. Нужно только подождать, вонь под землёй распространяется медленно, - и он в очередной раз перевернул бутылку себе в кромешный рот.
      Я терпеливо ждал, слушая бредни подвыпивших мужиков. Отсыревшие дрова шипели и пенились, костер рождал мало света, зато прекрасно выедал глаза. Когда дым поворачивался ко мне спиной, я словно прозревал. От нечего делать я смотрел то на Питера, то на Мишуту, то на странное механическое приспособление, которое он установил недалеко от себя. Механизм этот более всего напоминал "корбу" с помощью которой местные жители поднимают из колодцев полные вёдра воды. "На всякий пожарный": сказал Мишута, когда водрузил данное устройство в подходящем на его взгляд месте. Что он подразумевал под этим "всяким пожарным" было не вполне ясно и я не стал углубляться, чтобы никому не портить аппетит, хотя картина в моём мозгу вырисовывалась достаточно фантасмагорическая. Но всё же мой взор чаще обращался в сторону Питера, подолгу ощупывая его в пластилиновой темноте. Я взирал на его размягчённые алкоголем черты и невольно начал ковыряться в чужой судьбе, разбирая её по косточкам.

      Питер колет дрова. Питер таскает воду. Он же с широким ножом, разделывает ещё живую, похожую на пощёчину, рыбу. Чистит маленький валун картошки. На фотографиях у него всегда унылый вид. Его кто-то постоянно обижает, женщины ему никогда не дают, он непрерывно скорбит мировой скорбью, тень легла на его, покрытую бороздами морщин, физиономию - он совершенно не фотогеничен. Лицо Питера, вечно щетинистое, кабанье на снимках получается ещё более громоздким и мрачным, словно рухнувший памятник архитектуры. У него на левом глазу нет бельма, но почему-то кажется, что оно там присутствует: фотографии выдают его из головой, на них он никогда не выходит с состояния похмельного синдрома. На снимках он всегда оскорблён судьбою, как будто кто-то перед тем как сфотографировать непременно посылает его на ***. Рядом с полуобнажённой глянцевой красоткой он бы выглядел, как первобытный доисторический паровоз.

      Я частенько задавал себе вопрос: почему он вернулся? Питер был из тех немногих счастливцев, кому улыбнулась фортуна, кому удалось улизнуть из этих Богом забытых земель и отыскать себе тёпленькое местечко где-то в пригороде Страсбурга. Западная Европа приняла его милостиво. Она слегка поморщилась от запаха, пофыркала в недоумении, но в целом, преодолев свой снобизм и брезгливость, отнеслась благосклонно. Принимая Питера в свой инновационный Элизиум, она думала, что делает ему большое одолжение. Она снизошла и Питер молча проглотил её снисходительность. Западная Европа смотрела на него сквозь пальцы, стараясь не замечать его антисанитарные повадки и реже дышать рядом с ним одним воздухом, задерживая дыхание и стыдливо зажимая свой нос аристократическим кружевным платочком. Она даже старалась на свой манер его полюбить, но из этого, разумеется, ничего не получалось; Западная Европа была слишком воспитанной, чтобы позволить себе опуститься на его уровень, единственно что она сумела из себя выдавить - более-менее толерантное отношение к подобного рода индивидам. О если бы Питер был каким-нибудь голубым или фриком с безобидными половыми отклонениями, Старая Добрая Европа его бы приняла с распростёртыми объятиями и признала, как своего родненького, но Питер, к его огромному сожаления, оказался вполне нормальным. Он оказался вполне нормальным, отъявленным варваром, не желающим себя переиначивать, а это уже считалось непозволительным грехом: сбежав в Западную Европу, ты обязан был стать западноевропейцем, иметь какой-то маленький изысканный порок, со вкусом небрежно им афишировать, быть ручным негодяем или славным малым с модной придурью, а не настаивать на своей, не поддающейся дрессировке, железобетонной дикости. В глубине души Западная Европа не могла простить Питеру его обычности, ей не хватало невинных художественных патологий, миленькой эксцентричности, Питер на её взгляд был безвкусным и в силу этого падшим. Она его недолюбливала, но честно терпела.

      Волею судеб Питер устроился разнорабочим в типографию, был занят полный трудовой день плюс дорогие сверхурочные, получал солидное вознаграждение за свой неказистый малоквалифицированный труд. В общем устроился более-менее и даже закрутил роман с одной из местных хорошо обеспеченных мадемуазелей. Но в один прекрасный день, когда казалось, что его жизнь навсегда определилась и вошла в глубокую незыблемую колею, и что планета с тёмным именем Восточная Европа более не имеет над ним власти, он вдруг резко оборвал все связи и повернул назад. Он попятился, как безмозглое напуганное ракообразное. Назад в смрад, тошноту и одичание. Он добровольно себя изгнал.

      На мои настырные вопросы, что тебя заставило так поступить, он просто хмыкал и пожимал вялыми плечами. Знал ли он сам "что?" - наверное, знал. Почему не говорил? Может потому что стыдился, может потому что чувствовал себя виноватым, а может потому что понял, что свалял дурака и поскольку ничего нельзя было уже переиграть, говорить об этом казалось так же мучительно, как о глупо и поспешно прерванной любовной связи.

      Для меня Питер оставался ореховой загадкой, которую я так и не разгрыз. Как человек вкусивший от прелестей цивилизации и познавший лёгкость западноевропейского бытия, сумел от всего этого отказаться? Чего в этом было больше, глупости или вернейшей неподдельной подноготной существования? Теперь Питер влачил никчемную жизнь, жизнь ничтожества и неудачника, приговорившего себя к пожизненному заключению. Он прозябал бобылем на задворках мира и был обречён сгинуть на периферии всемирной истории, как закатившаяся под диван пуговица.

      Я продолжал терпеливо ждать, слушая шелест перелистываемого ветра. Мои ноги начали околевать, я порядком прозяб; дождичек то заканчивался то снова начинался; иногда, на короткое время проклёвывались куриные звёзды. Постепенно меня начало клонить в сон; ловля древляка грозила превратится во всенощную и я, кажется, закимарил. Вдруг что-то произошло, даже находясь в полусонном состоянии я почувствовал это изменение. Небо моментально осветилось, словно кто-то невидимый рванул на себя рубильник. Все втроём, как будто сговорившись, мы посмотрели вверх. С высоты сеялась мелкая водяная пыль. Свечение уже пропало, оно мелькнуло, словно над нами махнули гигантским световым мечом. Мишута и Питер перекинулись быстрым взглядом, вид у них был немного озадаченный. Не сговариваясь, мы подползли к краю нашего укрытия, чтобы выглянуть наружу.

      В метрах двадцати над кладбищем зависла летающая тарелка - самая настоящая летающая тарелка. Нам был хорошо виден её округлый двояковыпуклый корпус. НЛО можно было принять за увеличительную линзу, при помощи которой кто-то пытался внимательно рассмотреть кладбище внизу. Из тарелки на землю был широкий конус света. Верхняя половина неопознанного объекта была более выпуклой, почти сферической, зато её нижняя, более приплюснутая, часть, погрязла в нестерпимом для очей блеске. Обширный сектор кладбища, затопленный тусклым светом, просматривался, как на ладони: вкривь и вкось торчащие кресты, растопыренные пятерни деревьев, полуразрушенные оградки. В воздухе царила абсолютная тишина, казалось из этого мира выкачали все возможные звуки. Если хорошенько присмотреться то можно было заметить, как огромная махина летающей тарелки медленно, словно нехотя, вращалась вокруг собственной оси. Под днищем аппарата происходили некие манипуляции с освещением, интенсивность света менялась: свет ещё более потускнел и принял красноватый оттенок. В этой кровавой полумгле, какая бывает в фотолабораториях, я заметил как мелко задрожала кладбищенская земля. Почва на кладбище быстро завибрировала, а в нескольких местах она явственно вспучилась, как будто изнутри кто-то настойчиво пытался её приподнять.

      В глазах своих компаньонов я уловил тревогу, они снова обменялись многозначительными взорами. Но в отличии от меня, Питер и Мишута не выглядели потрясенными, скорее раздосадованными, как будто они пригласили гостей, а те вязли и плюнув на этикет, заявились значительно раньше условленного времени. Скоро некоторые участки кладбища провалились, а из образовавшихся в земле провалов наружу показались первые человеческие конечности; со временем, расталкивая почву, появились и сами мертвецы. Выползшие мертвецы выглядели потерянными: жалкие, облезлые  в полуистлевших одеждах с отваливающимися кусками плоти, они то и дело спотыкались на исхудавших тоненьких ногах. Мертвецы нелепо падали в грязь, подымались, потом снова оскальзывались: десяток их жутковато барахтались в размокшей кладбищенской глине. Они казались похожими на щуплых тысячелетних слепцов с раз и навсегда атрофированным ощущением пространства. И в это время клюнул долгожданный древляк.

      "Твою мать": остервенелым шёпотом заматерился Мишута, скатываясь обратно в укрытие. Я и Питер последовали его примеру. Продолжая трехэтажно шипеть, Мишута смотрел, как на одном из троссиков отплясывала бельевая прищепка; она быстро дёргалась, словно в предсмертных конвульсиях.
-  Не спеши - проговорил сам себе трезвый, как стёклышко, Мишута; он надевая на руки суровые брезентовые рукавицы и одновременно не сводил глаз с танцующей прищепки, - пусть как следует заглотит - чтобы наверняка. Главное чтобы ковтнул и тогда он по-любому будет наш.
 
      Характер подёргивания прищепки сменился, теперь она не отплясывала, как припадочная, а дёргалась отдельными замедленными рывкам. "А теперь можно": злобно скомандовал Мишута и ухватившись обеими руками за троссик с оттяжкой мощно рванул его на себя.
-  Есть, попался - зашипел он возбуждённо  и умелым профессиональным жестом зацепил конец троссика за барабан корбы - Здоровый, сука. Смотри, как водит, а ну-ка помоги мне.
      Взявшись за ручки с обеих сторон, Питер и Мишута начали вращать барабан механического приспособления, выбирая троссик из темноты. Лица их приняли нешуточный напряжённый вид. Очевидно трупоед на другом конце отчаянно сопротивлялся; троссик ходил ходуном, он рывками дёргался то в одну то в другую сторону, чуть не срывая и не увлекая за собой, глубоко вкопанный в землю, механизм; существо грозило выдернуть барабан из металлического гнезда, настолько мощной оказалась его обратная тяга. Трудно было поверить, что субтильный древляк мог развить такое грозное усилие.

-  Держи за станину, чтобы не вырвало - отрывисто рявкнул мне Мишута, - держи, говорю, чего вылупился. Ох и здоровая скотина попалась. Ничего, ничего главное вытащить из норы - в норе вся его сила.
      "Ну вот, нашлась, наконец, работёнка и для меня": быстро мелькнуло в моём сознании. Я ухватился за станину, а Мишута с Питером, кряхтя от напряжения, медленно крутили металлические ручки корбы. Трупоед оказался очень сильным, летающая тарелка и ожившие мертвецы тут же вылетели из наших голов. На мгновение я представил, как существо на другом конце, срывая нас с места, наподобие воронки, затягивает к себе глубоко под землю, в самое пекло, словно проглатывая вглубь. Но как бы там ни было, монстр, в конце концов, не выдержал напряжения, перевес сил был на нашей стороне, мы оказались ему не по зубам: древляк был обречён. Очень скоро трупоед перестал сопротивляться. По всей видимости, мы, наконец, извлекли его из норы, дальше, как и предполагал Мишута, пошло легче. На поверхности земли древляк оказался беспомощным, мы тащили его по размокшей глине, словно мешок с картошкой. Невольно создавалось впечатление, что тварь уже издохла, но как только, проломав сучья, мы втащили её в убежище, она начала бешено извиваться и хватать нас за ноги. Это было отвратительное нечто всё испачканное грязью и абсолютно голое. В какой-то момент мне показалось, что перед нами просто куча подтаявшего снега, смешанного с землёй. Кто-то неосторожно посветил трупоеду фонариком в белое невыразительное тесто лица. Древляк яростно ощерился, опрыскав стоящих какой-то клейкой и вонючей жидкостью. Из глубины его ощеренной пасти наружу вытягивался тоненький блестящий стальной троссик.

-  Не отпускай, я сказал. Держи - Мишута верещал неожиданным фальцетом; теперь он был деловым, хватким и вёл себя, как хозяин в своём возлюбленном сарайчике.
      Кожа древляка на ощупь оказалась мягкой и прохладной, у меня создалось впечатление, что я прикоснулся к червяку. Под моими пальцами она скользила, словно покрытая слоем жира. Бледное лоснящееся существо попыталось вскочить на ноги, но Питер, не долго думаю, шарахнул его лопатой по черепу. Из голого шара головы, как из продавленного плода, начала сочиться вязкая тёмная жижа. Трупоед на какое-то время оказался дезориентированным. Воспользовавшись моментом, Мишута стал ему на грудь коленом, словно желая её продавить, и мягко, по самую рукоятку, засунул ножичек существу в бок, тот самый ножичек, которым он до этого с любовью нарезал нежное сальцо. Вынув, он снова всадил нож в податливую плоть древляка, как будто колол кабанчика. Из раны брызнула какая-то неопределённого цвета, грязноватая кровь, периодически пульсирующим фонтанчиком она туго билась наружу. Мишута, на всякий пожарный, сделал ещё один прокол и бесцеремонно несколько раз провернул ножичек в глубине пораженного естества - туда и сюда. Древляк затрепыхался в конвульсиях, словно умирающий подросток. Слава Богу, что у него не было глаз. Мишута тут же проделал в туловище трупоеда глубокий и широкий надрез, чтобы кровь как можно скорее изливалась во вне. Тёмная вязкая жижа хлынула, словно из открытого крана. Мерцающая лужа лениво расползалась у наших ног. Древляк умолк окончательно, его тело, худенькое и мальчишеское, безжизненно обмякло; Мишута давил на него коленом, усиливая грязное кровотечение. Не дожидаясь когда закончиться кровь, он вдруг по самый локоть просунул свою руку в проделанный ранее в туловище древляка надрез, нетерпеливо ковыряясь там, словно в собственном кармане. Казалось уже раз и навсегда издохшая тварь неожиданно ожила и часто забилась тонкими детскими конечностями. Не в силах сопротивляться, она издала плаксивый умоляющий писк, совсем как ребёнок, которому перерезали глотку. Потом существо снова обмякло, на этот раз уже бесповоротно, словно под ноги нам бросили тряпичную куклу. Из его рта по троссику лениво стекали бурые капли. Не имея глаз, тварь как будто плакала своим рванным, развороченным ртом.

-  Тише. Тише - как-то даже по-домашнему, сердечно приговаривал Мишута, пока древляк вторично и окончательно не околел.
      Мишута стоял коленом на маленьком теле древляка, глубоко копаясь одной рукой в глубине его плоти. Наконец с большим трудом, словно обрывая корни, он извлёк наружу какую-то кроваво-осклизлую гадость, похожую на истекающий комок глины. Он торжествующе приподнял это гнусное нечто, не замечая, как липкая багряная слизь затекает ему в рукав:
-  Матка древляка - самое нежное мясцо на свете. Ничего подобного ты нигде не попробуешь; лакомство - просто пальчики оближешь, - и Мишута шмякнул её на разложенную не земле, расползающуюся от влаги газету.


      ... шестая запись в дневнике

      Я встретил её за огородами, куда вышел, чтобы освежиться на сыром ветерке осени. Она испражнялась под облетающим багрянцем красноармейского клёна. Я её не сразу приметил. Было зябко и ветрено - не самая удачная погода, чтобы справлять нужду на свежем воздухе. Сидя на корточках, она смотрела на меня своими большими оленьими глазами. В отличие от меня, женщина совсем не смущалась и не отводила взгляда. Святая наивность вкупе с матёрой порочностью - сугубо восточно-европейская смесь. Можно было подумать, что она ежедневно срала перед незнакомыми мужиками, настолько будничным был у неё вид.
-   Как тебя зовут? - спросил я у оправлявшейся женщины; краем уха я слышал, как под ней, буравя землю, журчала струя.
-  Валерия - ответила серуха; голос у неё был низкий и грубоватый с прокуренной хрипотцой. Она по прежнему не прятала очей и смотрела на меня снизу вверх, словно на взрослого.

      Я топтался на месте и, к своему неудовольствию, не знал что предпринять, как будто это не она, а я оказался в столь невыгодном, двусмысленном положении. Я понимал, что просто так не отвернусь и не попячусь, как полагалось бы воспитанному человеку. Мне очень хотелось подойти поближе, но я смущался, не в силах быть ни культурным ни отъявленным хамом. Ни отступить, ни приблизиться. Я завис в какой-то отвратительной гаденькой нерешительности, меня терзали пошлые сомнения, они рвали меня на части. Маленький стыд западноевропейца, словно лисёнок грыз мои спартанские потроха. Не знаю почему, но женщина эта мне очень понравилась, понравилась с первого взгляда. Меня восхитила та незаурядная простота с которой она приняла сложившиеся не в её пользу обстоятельства. Валерия вела себя стоически, она продолжала невозмутимо срать при незваном свидетеле. Я бы так не смог, однозначно - для этого кишка у меня была тонка. Сидя на корточках, дитя Восточной Европы, и распространяя вокруг далеко не благоуханный запах, женщина не теряла, однако, своего достоинства. К тому же, на мой взгляд, она была очень красивой: неприкрытые, густые рудые волосы, слегка рябое привлекательное лицо, белые согнутые колени. Я мог бы долго ею любоваться, забыв о том чем она занимается и за каким постыдным занятием я её застукал. Сейчас это было неважно или мне только казалось, что это было неважно, а на самом деле обстоятельства при которых мы столкнулись, сыграли свою не последнюю роль - не знаю. Наверное, да. Во мне что-то шевельнулось, искреннее, глубокое, единым мановением сдвинувшее с места всё моё зачерствевшее в одиночестве естество. Я подставил ветру свою бесстыжую горящую физиономию. Воздух трепыхался, словно повешенное после стирки вялое бельё.

-  Ты красивая очень - сказал я; неуверен, что можно было придумать что-то более неуместное в данном случае.
      Она смотрела мне в глаза своими живыми глазами и упорно молчала: мой глупый комплимент её нисколько не задел. Я загнал себя в глухой угол; невольно я оказался в положении ещё более дурацком чем Валерия, во всяком случае она хотя бы чувствовала себя на своём месте, органично. Мне показалось, что сейчас я не способен вытянуть из неё ни единого слова, как из партизана угодившего в плен. Её молчание постепенно становилось угрюмым и непобедимым. Сколько можно обнаружить глубины в женщине, если ты, конечно, очень хочешь оную обнаружить. Что я мог ей ещё сказать, какую глупость мог ещё сморозить? Ничего более не лезло в голову; я просто смотрел на её рябоватое, словно посыпанное ржавчиной, выразительное лицо. Колени сидящей, круглые и спортивные, похожие сейчас на твёрдые бледные яблоки, тоже привлекали моё внимание.

      Интересно, чтобы она сделала, если бы я сейчас нагнулся и поцеловал её в губы. Не думаю, что она залепила бы мне пощёчину, для этого она слишком варварка, слишком далёкая от Рима, чтобы опуститься до столь патетического жеста. Оставьте пощёчины сложившим себе цену парижанкам; они знают в них толк, они с птичьим молоком матери впитали это искусство: хлестать мужчин аристократической ручкой. Это их право и святая их обязанность быть всегда на стрёме, оставаться вечно парижанкой, носить с собой в сумочке про запас несколько пар дополнительных сменных оплеух. Иное дело Восточно-европейская равнина, которая уж никак не страдает дурновкусием в виде хорошо поставленных на широкую ногу ложноклассических пощёчин.
-  Отвернись - приказала Валерия; голос её был значительно грубее чем мне показалось в первый раз.

      Я послушно отвернулся навстречу ветру и скрытому за облаками мутному пятну солнца. А что мне ещё оставалось делать, я вёл себя, как школьник - отличник и паинька. Женщина за моей спиной отчётливо возилась. По всей видимости, она подтиралась и одевала неуклюжие тёплые штаны. Мне захотелось обернуться, плюнуть на свою романскую галантную зашоренность и обернуться, сделать это назло всем своим рафинированным предкам, но западноевропейское жеманство крепко держало меня за яйца, словно норовистого бычка.
-  Давай я проведу тебя домой - вот и всё, что я смог выдавить из себя, будучи повёрнутым в обратную сторону, как будто предложив свои куртуазные услуги влажной осенней погоде.


      ... седьмая запись в дневнике

      Питера тянуло в лес, "зов предков": так он пояснял эту тягу. Сначала это меня вполне устраивало и умиляло: осенний лес, грибная столетняя затхлость, облетающий багрянец, замшелые при - иной раз получались очень свежие красочные снимки. Но вскоре я начал тяготится нашими долгими пешими прогулками, красота в больших дозах начинала довлеть, очаровательный осенний лес обернулся в тягость, превратился в довольно скучное и заурядное явление. Но время от времени мы снова его посещали, бродя между уже порядком облысевших стволов и тщательно всматриваясь себе под ноги. Как правило мы искали грибы или делали вид, что заняты их поиском. В тот раз мы тоже вошли в лес и двинулись живописными тропками грибников. Быстро наши пути разделились, Питер ответвился в другую сторону. Я шёл в одиночестве, погружённый в навязчивую красоту этих мест. Я был пресыщен ею, словно прелестями опостылевшей подружки. Лес сейчас казался мне быстро стареющей и оттого неугомонной красавицей, болезненно переживающей за свою обречённую сексуальность. Лес меня больше не волновал, к этой даме я потерял всякое влечение и окончательно охладел.

      Иногда гриб, словно эректный пенис, поднимался на обочине моего зрения; я срезал его, как будто кастрировал блудливую землю; если везло то это были увесистые негритянские фаллосы с толстенькой коренастой ножкой и небольшой облезлою залупой. Я не искал их специально, они случайно попадались мне на глаза - тугие, красиво выпирающие ***, словно лес с неким умыслом, нарочно афишировал своё великолепное мужское достоинство. Иногда гриб случался липким, покрытым какой-то подозрительной блестящей слизью, словно только что после эякуляции; брать его в руки - всё равно что удовлетворять жеребца. Очень скоро мне откровенно наскучила эта охота за плотными  лошадиными членами самой Природы. В какой-то момент я почувствовал себя извращенцем. Глупо, конечно, но эта мысль надёжно загрузла в моём сером мозгу. Я думал: " В собирании грибов есть что-то гомосексуальное, заниматься этим - всё равно что прикидываться голубым. Наверное люди с нетрадиционной сексуальной ориентацией обожают это делать: хватать грибы за ножки и срезать их у самой мошонки земли". Общение с природой оказалось для меня слишком половым занятием. Может кто-то и испытывал определённое удовольствие, но я при этом оставался совершенно равнодушным. Близкое знакомство с лесом меня не возбуждало, я даже начал подумывать, что ремесло грибника - сугубо женское. В какой-то мере, близкое знакомство с лесом, оказалось для меня слишком близким.

      Так собирая грибы и предаваясь патологическим размышлениям, я забрёл в какую-то глухомань. Питер бродил где-то в другой стороне, наши грибные дорожки давно разошлись - обычная стратегия для любителей-грибников: раздвоиться для более результативной половой жизни. Я не волновался по этому поводу, поскольку считал сие вполне естественным: грибники очень часто и намеренно теряют друг друга из вида. Оказавшись один, я взобрался на вершину покатой балки и не поверил своим глазам. Внизу, почти на треть погрузившись в почву, торчала исполинская летающая тарелка. Она выглядела очень старой, пологие плоскости её корпуса местами зеленели, покрытые слоем вездесущего лишайника. Потерпев крушение, НЛО снесло более половины соседнего холма; на месте падения, вокруг рабочего тела тарелки, образовался мощный земляной вал. Деревья здесь были немногим реже, стояли не такой дружной кучей и по возрасту явно уступали основной части леса. Это казалось невероятным и подавляло своей неожиданностью и своим масштабом. Подобное могло пригрезиться только в дурном сне. Я видел вошедший глубоко в грунт неопознанный летающий объект и всё никак не мог поверить своим глазам. У меня, пожалуй, отвисла челюсть, мой мозг ни за что не хотел воспринимать увиденное. В этом было что-то издевательское: одновременно и невозможное и вполне будничное.

      Я поспешил сделать несколько снимков, слава Богу, фотоаппарат был при мне, словно боясь, что НЛО бесследно растворится в воздухе. Но на сей раз объект и не думал исчезать, тарелка надёжно покоилась в гуще леса, уже не одно десятилетие покрываясь мхом. Чтобы приблизиться к артефакту, я начал осторожно спускаться по сырому склону холма, но сделав несколько неуклюжих шагов, я остановился, как вкопанный. Внизу почти у самого подножья летающей тарелки я неожиданно увидел Питера. Он шёл неосторожно разгребая ногами павшую листву. Не знаю почему, но я замер, наблюдая за тем, что происходит внизу. Питер остановился в непосредственной близости от НЛО; он скинул рюкзак и достал оттуда толстую краюху житного хлеба. Что он собирался делать, неужели решил подкрепиться - оригинально: заморить червячка под сенью инопланетного звездолёта. Оказывается Питер не был лишён сентиментальной жилки, кто бы мог подумать. Разломав коричневую буханку, он крошил пальцами хлеб и разбрасывал крошки далеко в сторону, словно приманивая голубей. Я услышал какие-то странные, словно смоченные, звуки - Питер внятно и громко чмокал языком. Казалось он действительно кого-то приманивал, но кого? Ничего кроме деревьев вокруг него не было. Жалкие раздетые стволы и только - праздник осеннего эксгибиционизма подходил к концу. Неожиданно я заметил какое-то невнятное шевеление; листья вокруг Питера пришли в движения, заволновались и из-под них начали появляться жуткие исковерканные фигуры мертвецов, совсем, как те, которых мы видели в одну из памятных ночей, ожившими на кладбище, во время ловли древляка. И вот опять.

      Трупы во множестве повыползали из-под листьев, привлечённые чмоканьем Питера. Они выходили из какого-то летаргического состояния и двигались словно пьяные подростки, жалкие и гнусные одновременно. К людям они имели отношение весьма косвенное, напоминая последних только в общих чертах, очень приблизительно и схематично - остатки потерпевшего кораблекрушения человеческого естества. Мертвецы алкали пищи, клацая своими голыми немецкими челюстями. Они с трудом подбирали разбросанные Питером хлебные крошки; мякиш проваливался у них между костлявыми пальцами и мертвецам то и дело приходилось начинать всё сначала. Не обошлось и без эксцессов: иногда на того кто становился счастливым обладателем малой толики хлеба нападали менее удачливые соседи, происходила громоздкая потасовка, более напоминавшая свалку костей - два, три или четыре доходяги барахтались в общей лязгающей куче, пытаясь отобрать у друг друга заветную крошку. Трупы были бестолковыми и жадными, они вели себя довольно агрессивно: толкались, боролись, хватали друг друга за ноги, делали подножки - хлебная крошка переходила из рук в руки пока какой-то ловкач не успевал её вовремя проглотить.

      Я стоял на возвышении и, никем не замеченный, фотографировал кормление мертвецов. Человек пятнадцать их, собираясь в стаю, обступили Питера со всех сторон - он был окружён скелетами. Подойдя вплотную, трупы людей смотрели на него в упор, они как будто чего-то ждали. Я испугался, мне казалось, что они готовы в любой момент напасть на моего напарника и разорвать его в клочья. К несчастью у Питера больше не оставалось хлеба и он, словно обречённый быть съеденным заживо, опустив руки, устало умостился своим задом на рюкзак. Совершенно неожиданно мёртвые, все до единого, последовали его примеру: они пали на землю и подползая всё ближе, сгрудились вокруг Питера тесною кучкой. "Семейная фотография": подумал я, делая снимок. Да, действительно, картинка была идиллической, фото на память: любящее семейство собралось под сенью неопознанного летающего объекта. Питер, как почтенный папаша, восседал в эпицентре многолюдной родни. Трупы бережно обнимали его за ноги, ласкали руки, гладили по голове, я чувствовал их благодарность. Эти мерзкие останки людей питали к Питеру самые нежные чувства. Как дворняжки, они были привязаны к нему, если не сказать больше: они полностью от него зависели, готовые лобызать расшитую туфлю своего повелителя. Питер был за них в ответе, он сам взвалил на себя это неординарное бремя, бремя живого человека, и за это мертвецы платили ему истовой собачей преданностью. Они являлись его верноподданными. Можно было подумать, что в их отсыревшей, полной гнилятины, груди снова запульсировало живое, свежее, словно роза, сердце, ритмично рождая артериальные взрывы.

      Питер находился в гуще оживших трупов, словно в кругу своей семьи; он улыбался, я видел его немного растерянную, словно криво приклеенную, улыбку. Сомнений не было: он ощущал себя среди своих. Его родина находилась не в Восточной Европе, нет, его родина находилась среди мертвецов. Он принял их в своё сердце, и давно сгинувшие и сгнившие ответили ему взаимностью. Они не кусали его, не грызли, не царапали, мертвецы были смирными и покладистыми, словно выбившиеся из сил любовники. Среди падали рода человеческого Питер чувствовал себя в своей тарелке. Вполне возможно, что именно поэтому он и вернулся обратно из Западной Европы, бросил живых ради жмуриков, променяв любовь животной бабёнки на возможность преломить хлеб с усопшими предками.


      ... восьмая запись в дневнике

-  Хочешь я тебя сфотографирую? - спросил я у Валерии - Пропущу твоё изображение через множество экзотических фотофильтров, хорошенько отретуширую в фотошопе - будешь дистиллированной красавицей, не хуже Марлен Дитрих, такой же тощей и дикой. Ты знаешь кто такая Марлен Дитрих?

      Она взирала в мои глаза, прищурившись, словно стоя на горизонте, и пытаясь меня различить. Я чувствовал между нами геологические расстояния. Мы смотрели друг на друга с разных эпох и разных планет. Да, с разных планет с тёмными именами, хотя я мог её тронуть, всего лишь протянув руку  - представительницу рыжей цивилизации, варварку, конопатую инопланетянку. Я даже не был уверен, понимала ли она меня вообще, может я понапрасну метал свой идиотский бисер. Вид у меня, наверное, был совершенно дурацкий. Интересно - подумал я - что она видит на моём месте. Это я для себя фоторепортёр, разочаровавшийся малый, пришей к кобыле хвост, неудачник с планеты постылой Западной Европы. Для неё я кто-то другой - но кто? Может какой-то принц, полный непонятных речей, может какое-то диковинное животное, типа древляка или дождевого червя, неожиданно выползшего перед её очи, а может вообще какая-то клякса, разумная и гнусная, как от раздавленной на стекле мухи.

-  Там откуда я родом, у меня много друзей, связанных с модельным бизнесом. Хочешь я сделаю тебя фотомоделью, будешь незабвенно сверкать на подиуме и глянце? Нет проблем, могу устроить. Станешь девушкой года, дикая красота сейчас в моде, твои рыжие волосы и синие глаза быстро превратятся в тренд. Ты сможешь легко, налево и направо, торговать своей внешностью, пипл будет тебя хавать и ты надолго осядешь в грёзах озабоченных самцов. Ты, наконец, узнаешь себе цену, откроешь для себя новый мир, мир поклонников, райских интриг, фотосессий, портфолио и гнусненьких извращений. Города, куда я тебя увезу, это центры мирового зла, там всё непросто, всё исподтишка, они сверкают в ночи, словно отшлифованные амстердамскими евреями бриллианты. В них твоя красота будет тысячекратно отражаться всеми гранями профессиональной рекламы. Только скажи да.

     Только кивни головой и мы покинем этот проклятый край. Зачем тебе Восточная Европа, эта многовековая сточная канава, ты сгниёшь здесь бес следа? Здесь невозможно быть счастливым - это противозаконно; здесь могут быть счастливыми только мазохисты и конченные ублюдки. Это воистину бесплодная земля: на перегное почивших поколений здесь так ничего и не появилось, ничего не произросло. Природа в этих местах оказалась неизлечимо больной, она зашла в тупик и плодит одни уродства. Законы перспективы здесь упразднены, чтобы не пугать людей, перспектива здесь противоестественна, как заблёванный фрак. Куда бы ты ни пошла всюду промозглая железобетонная серость и сырость, всюду тебя встретит стена. Отсюда надо бежать, высоко поднимая ноги, ибо эта грязь липкая, как клейстер, - в неё отхаркивали многие поколения пропащих людей. Соглашайся и я заберу тебя отсюда,  вынесу на руках вон, ненаглядную мою варварку. Прочь из этой скверны, настырного хамства, смрада, алкоголизма. Если Бога убили, от он рухнул в Восточной Европе - повсюду вонь его разложения.

      Валерия вяло смотрела на меня своими синими глазами и молчала. Было в её взгляде что-то угрюмое и скотское. Я никак не мог понять, что там творится у неё за черепной костью. Уловила ли она хоть слово из того что я сказал. В этих аморфных коровьих мозгах любая мысль загрузала, словно в февральском киселе. Или может мне показалось, что я всё это произнес вслух? Почему она молчит, почему всё время молчит? Она что, проглотила язык, потеряла ненужный дар речи, или ей просто лень ворочать во рту этим розовым лоскутом нежной плоти? Ну, хотя бы послала меня на хер что ли, или наваристо плюнула в рожу. Как же мне хотелось в этот момент схватить Валерию за грудки, словно зарвавшегося поддонка, и что есть силы тормоша, вытрясти, наконец, хоть какой-то вменяемый звук. Ну, не молчи, скажи что-нибудь, выдави из себя хоть слово в ответ. Почему Валерия такая привлекательная, такая желанная и такая безмолвная, безвольная, такая никакая - плевок на речной глади? Что нужно сделать, чтобы её разворошить, чтобы на дне её вечно сонных глаз что-то шевельнулось, чтобы какое-то чувство сдвинуло с места её раз и навсегда застывшую форму, каменно-угольную твердыню её Я? Как обратить на себя её внимание, заставить себя, наконец, заметить, принять себя всерьёз? Я стучался об эту женщина, как рыба об лёд. Кто я для неё? Нет, не принц, полный непонятных речей и даже не древляк, уплетающий мертвечину. Разве что безобрАзное и безОбразное, гнусно переливающееся пятно, нечто вроде амёбы, которое принимает всякую форму, но при этом напрочь лишена своего собственного явного обличия. Должно быть, примерно так, меня видели все местные жители: чьмо, мудак и Протей. Нечто бесформенное, неподдающееся определению жило рядом с ними, делило вместе с ними кров и пищу, но всегда при этом оставалось как бы в стороне, как бы ни при чём, как бы за гранью сознания, что нельзя было ухватить за хвост и окончательно для себя уяснить - это был я.


      ... девятая запись в дневнике

      После обеда меня начало клонить в сон и я был готов немного покемарить, однако Питер расшевелил меня, припомнив своё давнее обещание показать затоку. Я ответил, что на улице уже смеркается и что прогулку к затоке можно было бы предпринять в более подходящее время суток, например, завтра. Питер не согласился. Он заметил, что до обеда на затоке нечего делать и что сейчас "самый что ни на есть цымис" всё как следует рассмотреть. Делать было нечего и я, скрипя сонным сердцем, согласился: всё-таки Питер был местным уроженцем, поэтому ему, как говорится, и карты в руки.

      Мы вышли под первые крупные звёзды. Было по-ноябрьскому прохладно и влажно, дул неприятный фиолетовый ветерок. Несмотря на то, что я хорошо оделся, как говорят местные "упугался", готовясь к продолжительной ночной вылазке, мне почти сразу стало зябко - воздух был сырой какой-то пронзительной тысячелетней сыростью. Звёзды в сумерках тускло блестели, словно брошенные в воду новенькие монетки. Чувствовалось дыхание недалекой зимы. " Где же ты, блаженная Западная Европа, тучные латинские пажити и герои Вергилия, разумные в своём основании": с отчаяньем в сердце подумал я, ёжась от подступающего холода.

      Выйдя за околицу села, мы оказались на грунтовой, слегка подкисшей дороге. С правой стороны от нас на фоне неба темнели ровные столбы линии электропередач. Иногда на проводах сидела чёрная безмолвная птица. Даже отойдя довольно далеко, мы продолжали слышать брехню деревенских собак. Я ощущал себя брошенным на произвол судьбы, неудачником мира сего. В этой тьме было как-то особенно сиротливо, впрочем, как всегда ночами в Восточной Европе.

      Подходя к затоке, мы уже издали увидели мелькание огоньков, а вскоре нашего слуха достигли приглушённые расстоянием возгласы людей. Приблизившись вплотную, я был крайне удивлён, никак не ожидая увидеть здесь подобного столпотворения. Людей было много, по большей части мужики, но были и дети. Закатав штанины с факелами в руках, они возбуждённо бродили за взрослыми по бултыхающейся жиже затоки. Мне было непонятно, что здесь делают все эти люди, ночью по колена в густой и холоднющей воде. Со стороны казалось, что они просто мутят жидкость, без всякой видимой цели разбалтывая её своими белыми ногами и выворачивая со дна доисторические залежи ила. Подсвечивая себе коптящими факелами, мужики, как будто что-то высматривали в этом вонючем и бурлящем киселе. Я поинтересовался у Питера, что всё это значит.

-  Пытаются поймать Умбра - незамысловатым образом в своей манере ответил Питер.
-  Умбра???
      Перед тем как пояснить Питер с помощью табака, газетного обрывка и слюны сотворил себе "козью ножку" и прикурил её от подаренной мной, отличной зажигалки. Он с жадностью и злобно затянулся - сырая цигарка зашкварчала. Повиснув в воздухе, на уровне его глаз яростно заалел живой артериальный уголёк. Я с нетерпением ждал. Питер выдохнул огромное бесформенное облако сивого дыма.
-  Ещё в прошлом году - начал он - мы заметили, что в деревне начали пропадать собаки. Большинство грешило на волков: осенью в голодные годы, они не брезгуют любой пищей и без зазрения совести пожирают своих дальних родичей. Потом начал пропадать скот покрупнее, это продолжалось до самой зимы. В новом году история повторилась. Мы истребили в округе всех волков, но козы и коровы продолжали пропадать.
-  Ну и что? Вы думаете, что коровы подходят к затоке и их затягивает в трясину?

-  Просто такое уже случалось раньше - Питер снова со шкварчанием затянулся самосадом - старожилы помнят, как подобное происходило лет сорок тому назад, тогда виновником всех несчастий оказался Умбр. Если его не изловить, он занапастит всю прилегающую местность вместе с нашей деревней.
-  А что такое Умбр?
-  Никто точно не знает, но старожилы говорят, что в одиночку с ним не справится.
-  То бишь вы ловите какого-то мифического Умбра, только потому что это напоминает вам случай сорокалетней давности. И это всё?
-  Нет, не всё - Питер вновь выдохнул шерстяное облако дыма; он говорил спокойно и даже как-то вяло, - вчера детвора ловила здесь раков и у них на глазах Умбр утащил самого младшего. Мальчику было восемь лет. Умбр попробовал человечины, он стал людоедом, теперь он не остановится.

      Картинным щелчком Питер отослал цигарку в ночь, словно дал огненный щелбан пространству. Ударившись о землю, окурок превратился в маленькую груду несметных сокровищ. Я смотрел как Питер, сняв сапоги и носки, закатывал штанину - сначала одну, потом другую. Мне было неприятно смотреть на его бледненькие худые ноги, ноги покойника, особенно беспомощные рядом со стоящими кирзовыми сапогами.
-  Ты же не собираешься принимать участие в этом массовом безумии? - спросил я у него.
      Питер промолчал, вместо ответа он отважно опустил ступни в холодную чёрную жидкость. Тьма словно откусила нижнюю часть его конечностей. Питер стоял на белых гипсовых обрубках ног, он снял фуфайку и бросил её мне в руки, тяжёлую, словно пропитанную свинцом. Что я мог ему сказать на это, вечный Фома неверующей, скептический сукин сын западной цивилизации? Как мог уговорить его не делать глупостей и быть разумным? Я с самого начала предвидел как будут неубедительно и смехотворно выглядеть мои аргументы в его предубеждённых глазах. Да и аргументов, как таковых не было, была лишь простая, но очевидная для меня, апелляция к здравому рассудку, к трудам Канта и безупречного Гегеля, ко всей западноевропейской культуре и науке, на которые Питер давно положил с прибором. Он существовал в плоскости других аргументов в которой хвалённый западный ум ровным счётом ничего не значил, а значило маленькое тельце субтильного восьмилетнего мальца, сгинувшее в этих местах, словно молочный телёнок. По сути ничего существенного и весомого, что могло бы перевесить худенькую плоть мальчугана, я ему сообщить не мог и поэтому просто промолчал, наблюдая, как Питер осторожно топая в тошнотворной сюрпе и то и дело оскальзываясь, присоединился к дюжине таких же как он охотников на неведомую живность.

      Затока была огромных размеров, ежегодно, во время весеннего разлива, она заполнялась большой водой. За лето связь с рекой сходила на нет и к осени затока почти полностью пересыхала, превращаясь в омерзительное гнилостное мелководье. До зимы доживали только несколько обширных  и топких озёр, замешанных на столетнем вонючем муле. Именно по ним и разбрелись местные жители - человек тридцать-сорок вооружённых факелами и длинными крючковатыми баграми, которыми владельцы энергично щупали окружающую воду. Люди тщательно обследовали каждый закуток водоёма. Ноги людей то и дело проваливались в податливую мякоть гнили; вязкая глубина с жадностью засасывала конечности смельчаков. Местные жители с трудом вытягивали их обратно, причём извлекая наружу одну ногу, они ещё более погружались другой, уходя по самую мошонку в мрачную жирную жижу. Казалось озерца стоячей воды были лишены дна и люди неосторожно испытывая судьбу, топтались по верхнему мягонькому слою бездны.  Иногда нагибаясь, они шарили под водой голыми руками, извлекая на свет божий то жутковатое ракообразное с клацающими плоскогубцами клешней, то зарывшуюся в ил, осклизлую рыбу, иной раз очень крупных размеров. Рыбу приходилось буквально выкорчёвывать из грязи, словно это была какая-то сложная по форме, глубоко засевшая коряга. Извлеченную таким образом неоднозначную уродливую живность люди выбрасывали на берег, где возле неё, словно над военными трофеями, приплясывали вечно заинтересованные мальчишки. Одинаковый восторг у них вызывали и запутавшееся в муле увесистое бревно щуки и механизмы скрежещущих тевтонских раков.

      Тем временем я делал фотографические снимки: люди с факелами в руках, словно принимавшие прямое участие в шествии испанской инквизиции; ослеплённые моей фотовспышкой, они защищали глаза свободной рукой; на их лицах, похожих на комок влажной глины, проступала злая апатия; кто-то держит за жабры вяло обвисшее тело рыбины, похожее на длинную, вытянувшуюся до самой земли соплю; Мальчуган сидит на корточках над игрушечной бронемашиной ракообразного, принявшего боевую стойку; тот же малец, в окружении ржущих сверстников, по-взрослому сплёвывает сквозь щербатые зубы.

- Угу-гу. Угу-гу - послышалось в дальней стороне затоки, словно кто-то ограбил глухонемого.
      Все оглянулись: там определённо что-то происходило, что-то чего нельзя было разобрать из-за расстояния и темноты. Мужики с факелами, чавкая по хляби, потянулись в сторону доносящегося завывания. Огибая затоку берегом, я тоже побежал на странные звуки - мне стало интересно. Когда я туда добежал, то место было уже более-менее освещено. Расстояние между мной и тем что происходило оставалось довольно приличным: я видел только мелькающие тени, слышалась какая-то неопределённая возня, кто-то возбуждённо во всё горло матерился.  Издали мне показалось, что группу людей затягивает в глубь и прибежавшие все вместе пытаются их спасти, удерживая на грани бездны. Только звук меня смущал: как будто перемалывая воду, работал широкий корабельный винт.

      Подумав, что набежавшим спасателям может понадобиться моя помощь, я снял свои разжиревшие сапожища и, будучи в штанах, с омерзением вошёл в густой зловонный кисель. Дно было осклизлым и противным, словно я ступал по мясу освежёванного животного. Я с отвращением чувствовал, как, выдавливаемый ступнёй, мул, гадко протискивался между моих голых пальцев. Меня охватило ощущение, что я шёл по мягким человеческим испражнениям. Уже подойдя ближе, я понял как глубоко ошибался относительно того, что здесь творилось. Первое что меня поразило - суматоха: мужики бултыхались по яйца в сюрпе, отчаянно стараясь что-то предпринять. В свете коптящих факелов это выглядело одновременно и буднично и фантасмогорично, как будто на средневековой гравюре. В какой-то момент мне показалось, что я принимаю участие в мире Иеронима Босха. Люди в фуфайках и собачьих шапках что-то тянули. Я это понял не сразу: все вместе, уходя по пояс в чёрную хлябь, они пытались извлечь что-то запутавшееся в рыбацкие сети. Это что-то было невероятно тяжёлым, словно ушедший на дно бульдозер. Время от времени в глубине водоёма происходило какое-то скрытое , но могучее движение: вся его поверхность в мгновение ока вставала на дыбы. Вдруг происходило извержение грязевого вулкана, в небо всхлипывал гейзер из болотной тины. Люди стояли мокрые с ног до головы. Они обтекали липкой отвратной гадостью, словно их обосрали, а вывернутая с глубины исподняя жижа наполняла воздух невыносимым зловонием, как будто одним жестом оказались нарушены тысячелетние отложения дерьма.

      Я почувствовал настоятельную необходимость помочь этим людям. Аборигены ввязались в неравную схватку, упираясь в нежное по-девичьи податливое дно, человек двадцать их удерживали чудовище за толстые верёвочные концы сети; другие ухватившись за канат пытались подтянуть его к берегу. Перевес сил был явно не на их стороне, с таким же успехом они могли попытаться вырвать из ила потерянную во времена Кала Великого атомную субмарину. Забросив фотоаппарат за спину, я тоже ухватился за липкий от грязи, суровый канат. Никто не обратил на меня внимания: восточноевропейцы крыли друг друга матом - им было явно не до меня, не до моих возвышенных порывов. Став одним из них, я включился в общую суматоху событий.

      Мне стало весело и страшно, тварь неотвратимо тянула нас на глубину. Я почти сразу оказался по пояс в бурлящем дерьме. Рядом со мной стояли безобразные, обгаженные тиной люди. Я оказался в обще куче с этими обтекающими уродами. Это были те самые мрачные, словно живущие после смерти, обитатели Восточной Европы, но на этот раз что-то изменилось. Я вдруг перестал их узнавать. Их рожи, вылепленные из тугого пластилина, неуловимо преобразились, преобразились до неузнаваемости; я узрел восточноевропейцев в новом обличье. Мрачный огнь блеснул в их очах, какой-то неясный свет озарил их угрюмые зверские физиономии, но это был не свет от коптящих факелов, это было что-то другое, что-то более потаённое и возвышенное, что смягчало очерствевшие скотские черты дикарей, придав им вид некой торжественности. Они всем скопом сражались с неведомой стихией и это вполне могло сойти за одухотворённости.

-  Подтягивай, подтягивай. Ещё - орал Питер, обращаясь ко всем сразу.
      Он тоже изменился: обычную его флегматичность сняло, как рукой. Он помолодел, сбросил десяток лет, стал бравым и азартным, заляпанное лицо выражало удовольствие, от прошлой его набыченности не осталось и следа - Иероним Босх сейчас определённо его не узнал бы. Питер зубоскалил от преизбытка нахлынувшего бытия. Закатав рукава с остервенелым видом, он тянул замусоленный канат, как будто это было делом всей его жизни. Он матерился самыми последними словами, яростно держа судьбу за толстый веревочный хвост.

      И судьба к нему благоволила, чудовище на другом конце поддалось и мы, медленно выбираясь на сушу, протянули его на несколько метров в сторону. На берегу, неизвестно откуда взявшийся, задом сдавал, испускавший голубоватые клубы угару, трактор. Похожий на негра тракторист, сидя на железном коне, громко психовал в окружающую темноту. Питер, сотворив на ходу петлю, зацепил канат за фаркопп и трактор лёгким рывком дал натяжку. Канат выпрямился, как струна, и начал ходить ходуном: Умбр отчаянно сопротивлялся. Люди не сговариваясь, одновременно бросились к трактору, чтобы подсобить забуксовавшему в грязи механизму. На кокой-то момент всё замерло в абсолютном равновесии, баланс сил был почти идеальным, до последнего мгновения не было понятно кто кого. Но так продолжалось недолго, очень скоро тварь вконец обессилила и сдалась; её сдвинули с места, словно сорвали фундамент строящейся многоэтажки. Огромная масса тины пришла в движение, на берег хлынули, поднятые со дна, пласты белесого доисторического ила. Казалось что люди выворачивали из глубины неправильную тысячелетнюю корягу. Они выволокли её на мелководье, ещё сами не понимая что извлекли наружу.

      Это был Умбр - чудо Природы, циклопический двадцатиметровый сом. Когда-то, лет пятьдесят назад, во время разлива, он заплыл сюда мелким вислоусым сомиком. Затока казалась ему морем-океаном, где можно было разгуляться, обетованной водой, кишащей всевозможной вкуснятиной. И сомик не зевал: сначала он глотал червей и подбирал падаль со дна этого мира, потом перешёл на тощих кошек и приблудных собак, впоследствии начал поглощать крупный рогатый скот и вот под конец испробовал сладкую человечину - мягкое детское мясцо. Он превратился в Умбра, когда произошёл этот качественный скачок сомик не вполне осознавал, он просто почувствовал себя властелином, могущим поспорить с самим человеком - рядом с ним обитала всякая шваль. Умбр рос, как на дрожжах, за десятилетия он разжирел, принял глобальные масштабы, стал одноособным владыкою этих мест. Ему был печально на вершине пищевой пирамиды, он с удовольствием пожирал себе подобных; затока трещала по швам от его заплывшего жиром могущества; здесь ему стало слишком тесно. В людях он больше не видел никакой опасности, человек был ему на один зуб. Представители человечества, вглядываясь в гнилое дно затоки, вздрагивали от ужаса, спинным мозгом чувствуя, что там в вековых отложениях гнилятины копошится нечто поистине мерзкое и ненасытное - сом-великан, сом-каннибал, сом-людоед.

      И вот Умбра выкорчевали из болота. Сом гнулся всем телом на мелководье, словно участок газопровода стратегического значения. С него стекала придонная муть и сползали гнусные наслоения илистой слизи. Умбр барахтался в омерзительном зловонном киселе, словно в собственных испражнениях. Мужики важно ходили вокруг своей добычи, не уставая удивляться её масштабу. Они были на седьмом небе от своей значительности и то и дело сплёвывали на туловище людоеда. Умбр задыхался и я сделал несколько снимков его эпической агонии. Сом умирал так величественно и тяжело, словно с лица земли исчезал целый народ. Не в силах дождаться его кончины, люди с топорами в руках подходили к Умбру и отрубали от него крупные дрожащие куски тела. Сом почти не шевелился; низвергнутый в прах, он уже был не в состоянии выказать своё недовольство. Его гнев иссяк, глаза стали мутными, а из раны обильно сочилась, похожая на сперму, мутная сукровица. Какой-то смельчак подойдя к нему вплотную, начал шумно мочеиспускать на тварь дымящуюся струю, словно подсцыкая угол здания. Восточноевропейцы были собою горды, они вели себя, как победители, надменно и с вызовом; в их глазах появился блеск, на их до селе дохлых лицах засветился жизнеутверждающий румянец. Они завалили такое мощное существо, что теперь вся деревня, не напрягаясь, может целый месяц пьянствовать и лопать до отвала. Тут же возле вялого чудища, неизвестно откуда прознавшие, засуетились молодые бабёнки в толстых ватных штанах. Мужики размашисто рубили мясо, а их жёны складывали мокрые куски сома в мешок и таскали к трактору.

      Среди жён таскающих мясо, была и Валерия. Её муж, широкий в кости, грузный мужичок, славно орудовал топором. Он с шутками-прибаутками бросал Валерии из рук в руки увесистые нежные ломти рыбьего сала. Муж был не в меру весёлым и довольным то ли от выпитого, то ли от удачи выпавшей на его долю: он рубил рыбу и хохотал. Валерия рядом с ним выглядела скучной и послушной. Я сделал несколько снимков этой молодой женщины чью прежнюю красоту теперь было трудно разглядеть за дранной войлочной фуфайкой, явно большей от неё на несколько размеров. Валерия смотрит перед собой: некрасивое разопревшее лицо поперченное коричневой индонезийской ржавчиной. Валерия принимает кусок из корявых лап своего суженного. Вот она взгромоздила себе на спину ношу - безобразный, наполовину наполненный мешок: рыжие косы выбились из-под платка, по-бабьи опущенного на самые брови. Валерия меня не видит, в её глазах телячья покорность. Она вытирает рукавом своё потное выражение лица - через всю щеку смазанный след мазута.


      ... десятая запись в дневнике

      Через какое-то время Умбр издох - люди терзали его труп с прежним незатейливым усердием. Мужики размахивали топорами, словно рубили дрова. Они разделывали рыбу, как будто это был ствол поваленного дерева, нечто вроде рухнувшего баобаба. Щепки летели - сырые бледные щепки рыбьей древесины. Под ногами людей чавкала липкая каша из придонного ила и обрезков мяса. Женщины месили эту, ставшую похожую на студень, массу кирзовыми сапожищами, перетягивая мешки с одного места на другое. Откалывая белесые ломти от дохлого сома, мужики блаженно скалили зубы. Они были явно довольны, словно сбылась мечта всей их жизни. На лицах мужчин читалось одно и то же выражение - выражение счастья и бешенства. Они до сих пор ненавидели эту тварь всей корневой системой своей души. Аборигены, без всяких сомнений, рвали и кромсали плоть Умбра, как будто в этом и заключался смысл бытия. Меня начало слегка подташнивать.

      Что я здесь делаю среди этих архаичных кровожадных людишек, розовое дитя Западной Европы, со своим идиотским фотоаппаратом? Со всей своей грёбанной рафинированной культурой и цивилизацией, со всеми своими Мадоннами и их пузатенькими младенцами, со своими бельгийскими шоколадками и бессмертными швейцарскими часами, такой неуместный, нелепый, такой инфантильный на фоне всей этой жестокосердной фантасмагории? Я был здесь неорганичен, как бутылка шампанского на похоронах. И в то же время несмотря на скорбь и брезгливость, а иногда и на откровенное отвращение, которое во мне вызывало всё происходящее, я чувствовал в этом что-то притягательное, что всасывало меня в свою воронку наподобие чёрной дыры. В какой-то степени, глубоко в закоулках души, я завидовал этим грубым жестоковыйным людям, таким непосредственным в данных обстоятельствах. Они чувствовали себя за рубкой мяса, словно за главным делом своей жизни и меня тянул к ним этот великий и гнусный инстинкт.

      Тошнота подступила к моему горлу. Я не хотел блевануть и поэтому отошёл в сторону, чтобы не лицезреть красочных подробностей этого зверства. "Варвары - говорил я себе мысленно - Варвары. Великолепные и безмозглые варвары. Прекрасное и адское племя". Я удалился метров на сто, куда не доставали пляшущие тени факелов. Присев на какую-то полуистлевшую корягу, я только сейчас заметил свои облепленные грязью, босые ноги, но возвращаться к своим "гамнодавам" у меня не было никаких сил. Опять вплотную видеть эти жуткие и привлекательные рожи, сцены изуверства и сцены насилия, этих опьяневших от мяса человеков, плотоядных самцов и плотоядных самок, барахтающихся в кровавом месиве - нет уж, увольте. И вдруг я услышал какой-то долгий звук, какое-то гармоническое завывание - я встрепенулся, словно от удара током: они пели. Эти чёртовы людишки пели. Они кромсали сома, складывали мясо штабелями, перетягивали тяжёлые сочащиеся мешки с мясом и пели. Самцы и самки извлекали из себя ГАРМОНИЮ. По уши в крови и в кале, они оказывается были способны ещё на что-то прекрасное. Мне стало не по себе, я чуть было не расхохотался. Меня трясло от озноба. Эта песня, сухая и твёрдая, она рождалась в утробе людей, которых нельзя было отличить от бандитов с большой дороги, в утробе алкашей и мясников. Она исторгалась из самой глубины их мрачного садомазохистского естества, из самой середины их сути, где на дне кишок почивала чёрная разлагающаяся душа. Песня была тягостной и песня была прекрасной. Восточноевропейцы извергали её из себя, как волшебную, семицветную блевотину. Как это могло из них появится, что нужно было сожрать, чтобы выблевать наружу такую красоту? Песня, покидая их рты, неистово расцветала в небе, словно фейерверк.

      Я согнулся и мощная рвота сотрясла меня до основания, Меня практически вывернуло наизнанку; всё, что я ел, всё, что я пил, всё, чем я жил до сегодняшней ночи оказалось во вне, оказалось извергнутым за ненадобностью. Да, я проблевался самым фундаментальным образом. Наверное я чем-то отравился - протухшими харчами Восточной Европы или даже ею самой - но мне тогда казалось, что я теряю связь с Мирозданием. Вытерев рот рукою, я поднял голову. Надо мной блистал крупно посоленный кусок космоса. Он вполне мог сойти за шмат свежего мяса: тяжёлого, плотного, кровоточащего. Не иначе, как свинина. Но отвращение уже схлынуло, рвотный позыв исчез, я больше не боялся, что меня вывернет: я, кажется, начал привыкать к Восточной Европе.

      Краем глаза я заметил, как небо полоснули световые столбы - громыхающий трактор с прицепом подкатил к берегу затоки. Включённые фары выхватили из темноты фигурки людей и то что осталось от Умбра: хорошо освещённый участок хребта и изогнутые корабельные рёбра. Почти нетронутой возвышалась одна голова, могучая и твёрдая, более похожая на посмертную маску с лица умершей рыбы. Ещё недавно, несколько часов назад, живой и наводящий ужас сом окаменел. Суетящиеся вокруг него царёчки природы испытывали последний и неподдельный восторг. Они вернули себе то, что принадлежало им по праву рождения, они отмстили рыбе за свой маленький человеческий страх. Всё вернулось на круги своя, поколебленные устои были вновь утверждены. От прошлого смятения, словно памятник, осталась только эта куча белых костей. Всё что не обобрал человек, обглодают собаки и доклюют негордые птицы.

      Женщины усердно подтягивали мешки к трактору. Помогая друг другу, они грузили их на прицеп, потом взбирались сами и, усевшись каждая на свои мешки, оживлённо ждали когда транспорт дёрнется в обратный путь. Среди них где-то там в общей расшумевшейся куче, сидя на своих безобразных мокрых мешках, находилась и Валерия. Я не мог разглядеть её с такого расстояния: в толстых душегрейках и в широких ватных штанах все бабы были одинаковыми. Это были схематичные женщины, женщины в общих чертах, потерявшие свою индивидуальность, представительницы своего пола - целый прицеп некрасивых, туго спелёнутых, женских символов.

      Песня захлебнулась, умолкла, как будто кто-то пресёк её единым махом. Оглушительно застрекотавший трактор, резко рванулся с места. Бабы опасно дёрнулись на своих мешках, чуть не повыпадав за борт. Сопровождаемые грохотом, они уплывали в темноту всё более и более абстрактные. Прощай Валерия - типичная тёлочка Восточной Европы, неумытая, во всём ограниченная бабёнка. Нам никогда не воплотится в действительных мужчину и женщину, ты для меня навсегда останешься только символом. Железный прицеп, подпрыгивая на ухабах, увозил от меня твою плоть и кровь.

      Я почувствовал дикое опустошение, как после полового акта. Я чертовски устал и кажется вздремнул, ненадолго, но достаточно чтобы увидеть сон. Мне приснился конопатый рай детства. После того что я здесь увидел и пережил, у меня больше не было сомнений в божественном происхождении своего детства. Более того: это был стопроцентно западноевропейский рай. Рай сопливый, ухоженный и подловатый, но всё равно это был он - Рай. Тот рай, который я уже никогда не забуду, и не в последнюю очередь именно благодаря его слащавости и тщательно скрываемому двоедушию. Я узнал его по родимым пятнам на тающих девичьих бедрах, словно обсыпанных изюмом. Наверное другого рая не бывает. Не бывает рая честного, бескомпромиссного и прямого, как удар в нос. И счастливой жизни тоже не бывает, не бывает её честной, без уловок, без двурушничества и гнильцы. Такую её я и застал во сне - раздетую и пустую, но даже без трусов она величественно соблюдала этикет.

      Я увидел её мельком, словно из окна пролетающего поезда: дивные ландшафты, полные цветов и запаха влюблённых. И даже во сне я узнал этот рельеф, эти до боли знаковые изгибы местности на которых я провёл розовые годы детства. И я тоже пах, как любовник, я и был любовником, маленьким любовником мира, и моя маленькая промежность благоухала всеми ароматам злачного Парижа. Меня любили все и я любил всех и природу и людей и вещи. Я прожил своё детство, словно на груди у женщины - упитанный божественный младенец, откормленный рафаэлевской Мадонной. Меня ласкали, меня лелеяли, обсыпали иезуитскими подарками, подтирали мне жопу, Бог ни на минуту не оставлял меня без внимания. Я жил в леденцовом дворце среди мармеладок и похожих на какашки шоколадных конфет. Мир лобызал меня в темечко, а я бросался зефиром, надувал молочные губки и вредничал. Я был недоволен, я был всегда недоволен, самовлюблённый сукин сын, маленький эгоистичный жигало. Плевать я хотел на рай и на старых пердунов меня содержащих. В своём самомнении мне хотелось большего, мне казалось, я его заслуживаю, я только тем и был занят, что искал от добра добра. Я искал приключений на свой зад, набивался на неприятности, по чём зря испытывал судьбу и вот я здесь. Пора взрослеть. Мир от меня отвернулся, география мне изменила, но я сам во всём виноват. Я сам попросился вон из Западной Европы, я вёл себя неподобающим образом, не соблюдал дресс-код, я, видите ли, зажрался и меня с удовольствием отпустили - на вольные хлеба, на все четыре стороны. Брошенный, изнеженный любовничек, баловень географии. Мне очень толерантно дали понять, что изгнали из рая.
    
      Да, пора взрослеть, больше никто не будет подтирать тебе зад - аминь. Питер бесцеремонно растолкал моё сновидение. "Вставай, а то замёрзнешь"; сказал оно коронную фразу всех кто расшевеливает спящих. Я вышел из дремоты, словно прорвал радужные стенки мыльного пузыря, и сразу почувствовал, что оказался в ином бытии. Здесь было черно и холодно. Чёрт, как здесь холодно и как я только исхитрился заснуть на таком собачьем холоде. В мокрой одежде на рьяном ночном сквозняке я почти окоченел.
-  На, одевай сапоги - простудишься - участливо сказал Питер и бросил мне принесённые гамнодавы.
-  Ну и холодрыга - надев шерстяные носки, я быстро окунул ноги в волглую обувь. Не могу сказать, что мне стало сразу теплее: внутри кирзаков было влажно и паскудно, как и снаружи - они порядком отсырели.

-  Ну вот, теперь можно идти - уха поспевает.
-  Какая ещё уха? - вяло поинтересовался я - вы хоть рыбу помыли?
-  А зачем? Она прямо в ухе и отмоется - живенько пошутил Питер и тут же добавил, - мыли, мыли и постирали и выгладили тоже. Вот только почистить забыли. Пошли.
      Он оскалил свои зубы в жёлтой улыбке. Это же надо: он оскалил свои зубы в жёлтой улыбке, совсем как тогда под сенью летающей тарелки в обществе оживших мертвецов. Судя по всему, у него было хорошее настроение. Две шутке подряд - Для Питера это был уже перебор. Второй раз за всё то время, что я находился в Восточное Европе, он обнаружил весёлое расположение духа. А Питер оказывается юморист.
      В отличие от Питера, я был совершенно не в духе, мне всех хотелось послать и всё казалось неинтересным, словно импотенту. Я плёлся за Питером через силу, едва волоча глобальные ноги. Мы подошли к большой группе людей, собравшихся вокруг сияющего в ночи, красивого костра. Над огнём, подвешенный за дужку, телепался полусферический почерневший котелок; туда, наверное, помещалось ведра два воды, не меньше. Возле костра стояло ещё жестяное ведро полное какой-то подозрительной, шевелящейся темноты. Проходя мимо, я невольно заглянул внутрь ведра и отшатнулся. Меня как будто застигли врасплох: в глубине ведра бескомпромиссно сражались громоздкие механизмы раков. Полное ведро ракообразных неприятно шуршало, скрежетало и поскрипывало, словно тёрлось о жестяные стенки души.

- А ну подвинься - сказал Питер и усадил меня рядом с собой.
      Мы вклинились в тесный круг людей; круг сидящих стал плотнее, но никто из собравшихся при этом не заворчал, не заматерился, не вякнул: все заворожено следили за первобытным сокровищем костра. Иногда кто-то из мужиков, кряхтя отрывал свой зад, и подбрасывал щепку-другую. Ежели огонь горел идеально, то вставший просто так, для годится, помешивал высокой деревянной ложкой бурлящее варево ухи. Причём я не заметил в этом никакой системы, каждый вставал когда ему хотелось, абсолютно от балды, исключительно по велению сердца. Среди сидящих не было женщин, мальчишки тоже убежали вслед за своими мамашами; вокруг костра сгрудилась косная неотёсанная масса мужского коллектива. Костёр то и дело рассыпался в ширину драгоценными каменьями. В чёрное небо отстреливались красненькие искры. Кто-то беспардонно отхаркивал, кто-то откашливался, словно переламывал на колени сухую ветку, у кого-то во рту шкварчала толстенькая самодельная цигарка. Иногда кто-то вворачивал в тишину солёное словцо и все мужики дружно, словно по приказу свыше, ржали своими широкими испорченными ртами, может быть чересчур дружно и чересчур громко, над незатейливой бородатой шуткой. Постороннему могло почудится в этом какая-то нарочитость, какая-то неестественность, дисгармония, как бывает иной раз с детьми когда они оказываются в неизвестной для них обстановке. Но со временем к этому привыкаешь, находишь вполне уместным и даже видишь в этом какую-то прелесть: люди, словно устав от собственной дикости, стараются стать лучше, заделаться хорошенькими, понравится миру и по незнанию и простоте душевной делают это слишком преувеличенно, слишком напрямик, по-варварски. В этом было что-то трогательное, что умиляло, как будто злой великан, чирикая, пытался изобразить воробушка.

      На свой собственный бесхитростный манер мужики пытались причаститься Западной Европой, вкусить от её хлеба-соли, приласкаться к старой доброй цивилизации. Они были отверженными сами того не ведая, отбросами общества, её побочным биоматериалом, но в их душах тлели ещё незаживающие рубиновые угольки. Я считал их почти мертвяками, чем-то вроде гальванизированных электричеством зомби, живущих инерциальной загробной жизнью, а они оказывается, были не так просты. Неожиданно у зомби, кто бы мог подумать, обнаружилось, припорошенное пеплом, чувство юмора, они обладали  запасом затёртых шуточек, могли прикалываться над себе подобными, имели своё, хотя и несколько простоватое, мнение, свою, вполне возможно, точку зрения и даже, что кажется уж совсем невероятным, свой собственный вкус. Ну и что, что их шутки сводились к сальностям и никогда не поднимались выше пояса, они выказывали чувства по воле высшего дрессировщика, сообразно своему месту в жизни, они был людьми как умели - лучше их не научили. Чёрт, я кажется начал оправдывать безысходность.

      Над поверхностью ухи подымался дымок, она, словно курилась. Даже с места где мы сидели было видно, как уха бурлила, выворачивая с глубины разваренные облезлые куски рыб. Порой это были толсто нарубанные ломти сома-людоеда, порой белесые лапти пойманных окуней с открытыми от удивления округлыми ртами и вылезшими наружу медицинскими глазами. Кто-то бросил в водоворот ухи жменю каменной соли и принюхался к испарениям. Рядом в ведре скрежетали великолепные военнопленные раки. Они ждали своей очереди на экзекуцию, цапая друг друга клешнями жестянщика. Ракообразные даже перед лицом верной гибели, были не в силах остановить машину вековечной вражды. Они, как ни в чём не бывало, продолжали вести своё, идущее с глубин эволюции, танковое сражение, зубодробительно атакуя друг друга и царапая стенки ведра пуленепробиваемыми панцирями. Рыжий мужичок снова выдал на гора животную скабрёзность о бабской половине рода человеческого. Кто-то удачно поддакнул и все залились преувеличенным ржанием, которое казалось могли легко расслышать мужики, живущие по окрестным звёздным системам. Среди собравшихся я узнал мужа Валерии, сидящего через огонь, почти напротив меня: он был радостен, вёл себя самым добродушным образом и со всех сил старался казаться душой общества. Все мужчины, как будто оттаяли под действием костра, размягчились, потеряли свою прежнюю враждебную форму. Это были баснословные колоритные экземпляры.

      Неизвестно откуда взявшись, по кругу пошла гнутая жестяная кружка в которую то и дело булькали седой алкоголь, толщиной в несколько пальцев. Каждый по очереди прилаживался к кружке, делал несколько отчётливых глотков и отрывался от неё, словно от сиськи матери. Восточноевропейцы кривились и вытирали ротовые отверстия наваристым рукавом фуфайки. Я, обычно избегая подобной церемонии, на этот раз сделал исключение, и тоже хряпнул самогоночки. Бурячиха провалилась мне в грудь, продирая там все с песочком, словно кропотливая хозяйка до блеска начищая инвентарь моих потрохов. На глазах моих выступили слёзы, но это были не совсем слёзы - я, словно обмочился, только глазами. Мужики, увидевшие выражение моего лица, ехидно по-щучьи заухмылялись.
-  Эхма - прошипел я, быстро занюхивая своё горе рукавом.

      Питер поднявшись, заглянул выворачиваемым окунькам в стерильные очи. Он зачерпнул со дна и, предварительно остудив, попробовал, дымящееся в ложке, варево. Прищурившись от дыма и вкуса, Питер со знанием дела почмокивал всей полостью рта.
-  Всё, готова - резюмировал он и, надев рукавицы, осторожно снял двухведровую бадью с костра. Оказавшись рядом, уха ударила в нос. Я взглянул на это густое мощнейшее варево и у меня перехватило дух. В ухе было столько рыбы, что негде было упасть яблоку, деревянная ложка буквально торчала из этой могучей, наваристой жижи. Казалось уха состояла из одной только гущи. Из котелка своими бельмами, взирали варёные головы щупачков и окунчиков. Пришла очередь ракообразных. Их, ничтоже сумящеся, предали инквизиции: полное раками и водой ведро немилосердно закачалось над рдяным, католическим сокровищем костра.
-  Чёрт, а где мой фотик? - вдруг вспомнил я, - Я, кажется, посеял фотоаппарат - вот дерьмо.
      Но вместо того, чтобы принять посильное участие и посострадать моей неприятности, восточноевропейцы только злобно засмеялись, словно дело касалось какой-то детской шалости, и принялись поочерёдно черпать кружками настоявшуюся магму ухи.








 


Рецензии