Мир уходящему... часть вторая, гл. 5 - 8
Идёт время… бежит время… летит время: легко сказать – трудно представить. Кто-то с горечью отсчитывает минуты, кто-то часами сладко позёвывает. Для одного день мучительно долог, другому – всей жизни мало… А жизнь идёт… Идёт уверенным размеренным шагом, спокойным, неторопливым. А куда, скажите, ей торопиться? Куда спешить? Она вечна… И путь её тернист и долог, и нам не дано постичь её истинный смысл, понять её скрытую сущность, достойно оценить прошлое и безошибочно предсказать будущее, хотя мы постоянно и настойчиво к этому стремимся.
Свершилось: постигли, оценили, предсказали – и что?..
5
В учёбе Шурке удавалось всё: обладая феноменальной памятью, выдающимися музыкальными способностями, настойчивостью и трудолюбием, он легко преодолевал любые сложности, возникающие в процессе освоения теоретических знаний и практических навыков будущей профессии.
Возможностям парня откровенно удивлялись. И радовались, понятно… Каждый педагог воочию мог видеть, как реализуются его усилия в добросовестном талантливом ученике, работал с ним с явным удовольствием, и формальный учебный процесс становился творческим содружеством. Шурку хвалили. Ставили в пример. Видели в нём незаурядную личность и предсказывали завидное будущее.
Ему же иногда стало казаться, что он сходит с ума – настолько всё в его жизни было невероятно. Учёба так увлекла его, что реального времени оставалось только на поесть и на поспать, и то не всегда. И было совсем не важно: теория ли, история музыки или музлитература; скучные ли упражнения или увлекательная игра на инструментах – всё это было для него одно целое. Это была музыка – единый живой организм, и каждый предмет исполнял в нём своё предназначение, как, скажем, в человеке все его составляющие: голова, руки, ноги и всё прочее… Так он это понимал: примитивно, но позитивно… Голова его постоянно была полна неисчислимого множества звуков, мелодий, аккордов, ритмов. Они то роились в ней всем скопом, то возникали по отдельности. Он то упорядочивал их и, если это ему удавалось, радовался, то сваливал все в кучу и, чтобы отойти от их бесцеремонной навязчивости, цеплялся за примитивную мелодию какой-нибудь знакомой песенки. И она вытесняла на какое-то время навязчивую беспорядочную какофонию звуков, но та вновь возвращалась. И тогда уже ничего не оставалось, кроме как приводить её в порядок и записывать на нотном листе. Такими были его первые опыты в композиции. Немного примитивные, несколько сумбурные, но совсем не простые и достаточно самобытные. Это и сказал ему преподаватель по классу гармонии и теории композиции, бывший доцент Киевской консерватории, сосланный в провинцию, лишённый звания и должности за сотрудничество с оккупационными властями, но благополучно избежавший отсидки, благодаря выдающемуся вкладу в отечественную музыкальную культуру.
…Мила вся извелась: Шурка был ей интересен, но… крайне недоступен. Они виделись только в училище во время групповых занятий в аудиториях. Но, поскольку с Милой садилась за один стол Нила, страдалица либо видела предмет своего вожделения в затылок, если Шурка сидел впереди, либо ей приходилось всё время оборачиваться, если он садился сзади. Педагоги делали Миле замечания. Постоянно…
И Мила решила идти в открытую: она сделала вид, что подвернула ногу и слёзно попросила Шурку помочь ей дойти до дому. Уловка удалась, и девушка была счастлива вдвойне: Шурка, мало того, что шёл с ней до самого дома, он бережно и, так ей показалось, нежно поддерживал её за локоть. Это её воодушевило, придало уверенности:
- Что такое любовь, Македонский, знаешь? – бесстыдно толкнула она парня в область упорно не складывающихся межличностных отношений.
- Любовь к чему? – выдержав в блюзовом темпе пару тактов паузы, спросил интервьюированный. – К музыке, к вкусной и здоровой пище, к выпивке, к Родине… к чему?
- Не к «чему» - к кому… Скажем, любовь к женщине. – Мила вся напряглась…
- А-а, так это ж совсем другое дело: любовь к женщине – это такая стадия дружбы, в которой чувство локтя сменяется чувством колена… – неожиданно выдал Шурка тут же придуманный скабрезный афоризм.
Мила резко вдохнула и… поперхнулась. Воздухом.
- Ты что, шутишь?
- Да. А что – нельзя?
- Да нет, почему же… похоже, тебе всё можно... Скажи, почему ты во всём видишь только плохое?
- И хорошее – там, где оно есть… - Шурка нежно прижал к себе руку девушки.
Мила осторожно высвободила её и быстро пошла в сторону своего дома. Пошла не попрощавшись…
Шурка смотрел ей вслед и с удивлением думал, почему она так сразу, так вдруг перестала прихрамывать.
Возвращался он грустный, потускневший, раздосадованный и злой. Та, первая его любовь, почти полудетская по настоящему неосознанная, которую он оставил там, в деревне, теплилась в его сердце почти полузабытая… И та девушка, которая эту любовь в нём пробудила, едва виднелась где-то в туманной дали его цепкой памяти, маячила ничем не напоминая о себе, кроме того, что, когда он подолгу занимался музыкой, она просто ходила с другими парнями.
-"Женщина что лошадь: пока она в узде а ты в седле, что карьер, что галоп – удовольствие… Разнуздал, седло снял, отпустил на волю в травы росные, глядишь… на ней уже другой всадник… И хорошо, если кто просто захотел прокатиться. А если конокрад? Тогда ищи ветра в поле…" – успокаивал Шурку Влас, когда тот жаловался ему на непостоянство подружки.
Шурка чувствовал подчёркнуто-внимательное отношение Милы, тягучую нежность её взглядов и согревающее тепло прикосновений, готовность быть с ним и даже безоглядно отдаться ему… на что он, предвидя в ней воплощённую невинность, издевательски заметил: «Всякое резкое уменьшение девственниц – не есть показатель резкого увеличения прироста населения…», чем вызвал справедливое возмущение Милы и желание нагрубить ему, чего она, будучи хорошо воспитанной, разумеется, себе не позволила. На самом же деле, поглощённый без остатка учёбой, увлечённый до беспамятства музыкой, он не оставлял места для других житейских забот, других дел и других мыслей. И он вдруг вспомнил недавний случай, который впоследствии стал, чуть ли не анекдотом и был памятным для нескольких поколений учащихся.
…В то утро Шурка переспал. Само время было не сытное и он, с вечера страшно занятой и дико голодный, позавтракать, понятно, не успел. А на столе красовалась свежевыпеченная ароматная булка хлеба, купленная кем-то по его просьбе. С чувством доиграл Шурка последний пассаж, спешно зачехлил балалайку, положил на стол. Почистил зубы, плеснул пригоршней воды в лицо и, схватив чехол с балалайкой, ринулся в училище, чтобы не опоздать «на специальность». Примчался чуть раньше, сел за фортепиано повторить этюд. Не успел: вошёл педагог. Поздоровался.
- Посмотрим, что там у нас… - сказал, предвкушая услышать как всегда идеально подготовленный Шуркой урок, – давайте, Родич, свою балалайку.
Шурка стоял в растерянности: в чехле, где должно быть балалайке, лежала аппетитная булка свежевыпеченного хлеба…
6
Всё шло своим чередом…
Облагодетельствованная печально-знаменитой «хрущёвской оттепелью» страна задышала полной грудью. Опережающие друг друга невероятные события выводили её, больную, из беспамятства, тупого и мрачного средневековья, врываясь в привычный ход вещей, опрокидывая устои и нарушая традиции. Развенчанный очередным партсъездом одиозный феодально-коммунистический монстр был огульно охаян, выдворен из мавзолея и выброшен на свалку истории. С классическим славянским безрассудством все, кто подобострастно раболепствовал перед ним, славил священное имя его, кто на него молился, расшибая тупые лбы в поклонах – бесстыдно и беззастенчиво предавали его анафеме. Ату его! Атеисты греха не имут…
Православный же мир, будучи уверенным, что зло – вечно, втайне осенял себя крестным знамением и нашёптывал молитвы, уповая на второе пришествие, веря и надеясь…
Всё шло своим чередом…
В небе летали спутники. Приятно удивлённый и обрадованный мир праздновал очередную победу человеческого гения – полёт Человека в космос.
Решительно поднимался Железный Занавес, оголяя сцену для грандиозного спектакля, финал которого могло представить себе в то время лишь больное воображение вечных узников совести, содержащихся во все времена коммунистического мракобесия в психушках и КеГеБесовских казематах.
В начале было Слово… И сейчас оно зазвучало как никогда громко, грозно, правдиво. Мир стал прислушиваться к набату Хиросимы и восстал против угрозы ядерной войны. И ему удалось благополучно отвести эту угрозу.
Но… Соловья баснями не кормят, и людям надо было, что-то есть.
«Кукурузный гений», как из рога изобилия осыпа’л выздоравливающую страну обилием реформ и подкожных нововведений, не щадя при этом и своих «братьев по классу», ограничив двумя годами срок пребывания их у власти. «Кипучий дурак», он дореформировался до того, что младенцам и годовалым детям – у многих кормящих матерей великой страны отсутствовало грудное молоко – выдавали по одной баночке сгущёнки на месяц, а в «забайкальский(?) хлеб», как справедливо было замечено в армянском анекдоте, «подмешивали муку». Впервые – со времени окончания опустошительнейшей из войн – в стране, где каждый год снижались цены, – вздорожало мясо. Вдвое. Правительство убеждало – явление временное. Дудки!..
Впервые просвещённый мир узнал, что такое «кузькина мать…», а на печально знаменитом вернисаже по «шедеврам» свободного искусства, катком невежественности наивысшего советского чиновника, прошёлся бульдозер дорожно-эксплуатационного управления. Ату его!
Смутьяна ушли с наивысшей государственной должности, великодушно оставив – в отличие от некоторых его предшественников – в живых. И это вселяло надежду, что кровавая эпопея человеконенавистнического режима благополучно закончится – надежду, которая умрёт… последней…
…В этот год Шурка окончил училище. Ему девятнадцать. Перспективы, что ни на есть, радужнейшие: красный диплом, учёба в консерватории, творческая работа или концертная деятельность, известность…
Одесса – Южная Пальмира. Город-мечта и город мечты… Шурка экзамены в «консу» не сдает. У него диплом с отличием.
Собеседование заканчивается трагически: Шурка вступает в спор с председателем приёмной комиссии… Шестидесятые годы. Страну, в музыке которой почти полвека царило – за некоторым исключением – инфантильное сладкопевство, начинает властно заполонять джаз со своими сногсшибательными ритмами и сказочными гармониями. «Музыка сытых», по выражению убогой советской пропаганды, становится достоянием голодных, услаждает их уши и завоевывает сердца. Английский квартет «Битлз» и Элвис Пресли – апогей американского рока, бесспорный кумир советской молодёжи, прочно и навсегда входят в однообразную обыденность уныло беспросветных будней страны победившего социализма. К тому же молодые советские люди хотят модно одеваться, весело проводить время. Их объявляют «стилягами». Против них борется вся пропагандистская машина государства рабочих и крестьян. Создаются «комсомольские штабы» и оперативные отряды. Льётся кровь… Зарождается
конфликт поколений, который изо всех сил замалчивают.
Спор достигает высшего накала: ко всему, председатель приёмной комиссии – почтенный профессор, заслуженный деятель искусств, традиционалист и ретроград, исповедующий законы классической гармонии, придерживается правила, категорическим образом не допускающего параллелизмов.
- Но, позвольте, – не соглашается Шурка, – именно параллелизмы и составляют
сущность диатонической системы, которая и является гармонической основой джазовой музыки.
Зная о том, что курс гармонии музыкальных училищ не предусматривает в своей программе ничего подобного, профессор сердито недоумевает:
- А вы откуда это знаете, позвольте спросить?
Услышав такое от того, кто обязан был бы знать это в первую очередь, Шурка, естественно, поддаёт серьёзному сомнению профессорский профессионализм и потому отвечает, с независимым видом:
- Интересуйтесь, больше читайте, слушайте – и вы знать будете.
Профессор – традиционалист и ретроград, но человек очень неглупый и достаточно воспитанный, уточняет:
- Но вы же понимаете, любезный юноша, что традиционная, то бишь – классическая гармония – колыбель мирового музыкального искусства. Она преданно и верно служит человечеству добрый десяток столетий, а ваш, так называемый, – джаз…
- Осмелюсь заметить, – нагло прерывает профессора Шурка, – что кто-то сказал: «Земля – колыбель человечества, но не может человечество вечно жить в колыбели…»
- И кто же этот «кто-то»? – хитро прищурился собеседник.
- Да не важно кто, важно, что он это сказал, а Одесса, чтобы вы знали, – колыбель советского джаза, если такое понятие возможно.
- Спасибо: буду знать. Непременно… Кстати, я родился и вечно живу в Одессе, если вам это о чём-то говорит…
Шурка обнаружил себя в грязной луже. С подмокшей задницей и мгновенно улетучившейся агрессивной воинственностью, он виновато взирал на седовласого, спокойного, как Монблан, профессора и не знал, куда себя деть…
Члены комиссии скромно заулыбались. Профессор был серьёзен:
- Спасибо за приятную и достаточно поучительную беседу. Свободны. Наше решение станет вам известно на общих основаниях.
Членам комиссии Шурка пришёлся по душе и они встали за него горой: мол,
очень смелый, смешной, революционно настроенный молодой человек с блестящим образованием… В ихней консерватории таких, пожалуй, ещё не было.
Традиционалист и ретроград, будучи ещё и ректором, сказал:
- Как по мне: нормальное воспитание важнее блестящего образования. В нашей консерватории этот Робеспьер учиться не будет: с Одессы достаточно и одной революции…
7
Мила встретила Шурку на вокзале, с разбега кинулась ему на шею и повисла на нём, поджав ноги. От неожиданности тот едва не свалился, но удержался, всё же, и только выронил чемодан. А она продолжала висеть на нём, как недозрелая груша, самозабвенно повторяя:
- Я скучала, скучала, скучала…
Будучи гнусным рационалистом, неумолимым вульгарным материалистом, Шурка изрёк:
- Я всего-то три с половиной дня отсутствовал. Когда ты успела соскучиться?
- Всегда. Я всегда по тебе скучаю, даже когда ты рядом.
- Трудно представить… Но, может, ты спросишь как мои дела…
- Ты скажешь.
- Меня не взяли.
- Тебя не взяли? С красным дипломом? Они что…
- Они ничего: у них там таких дипломантов – каждый третий…
- Тогда что же?
Шурка молчит. Ему стыдно признаться, что он крайне глупо вёл себя по отношению к пожилому человеку, народному артисту, профессору, ректору консерватории, в которой собирался учиться, композитору с мировым именем, чья новая опера с успехом прошла по многим сценам многих стран Европы, – почитай, живому классику… Он стыдился и самого поступка. Привычный к заслуженным похвалам, неизменным успехам почти во всём, даже не талантливый, а «одарённый свыше», как частенько и с удовольствием говорили о нём окружающие, Шурка шёл по жизни легко, стремительно, как сказали бы спортсмены, «играючи мускулами»… и вот… «доигрался».
Шурка молчит, и Мила не повторяет вопрос. «Не взять его просто так не могли, – думает она себе, – значит что-то произошло… Но что? Допрашивать его бесполезно: он никогда не сделает, чего не хочет – не скажет, не попросит, не даст. К тому же он никогда не поддаётся на уговоры – стоит на своём. Не знает – не спросит, обидит – не извинится».
- Кушать хочешь? – спрашивает она Шурку, подобострастно заглядывая в его глаза.
- Кушать – нет: хочу есть. Дико! – радостно выкрикивает он.
Соскучившаяся Мила всё ещё смотрит на него и улыбается.
Шурку такие взгляды всегда смущают, но поскольку Мила по-другому на него не смотрит, он просто отводит глаза в сторону. Зная это, она просит:
- Посмотри на меня.
Он смотрит.
- Ты меня не любишь?
- Ответ в твоём вопросе, – ехидничает…
- Ну, хорошо: ты меня любишь?
- Нет.
- Это обидно… – вздыхает.
- Что поделаешь?
- Я бы тебя убила…
- Что-то мешает?
- Конечно.
- Что же?
- Люблю тебя...
Лицо Шурки озаряет улыбка:
- В записных книжках Ильфа и Петрова есть такой эпизод, извини, если не дословно: жена пришла на могилу умершего мужа и жалуется: «Оставил ты нас одних… еды в доме нет, дети голодные, плачут – есть просят». Пьяный кладбищенский сторож из-за памятника на соседней могиле: «Так пеки пироги». Жена: «Так нет муки». – «Тогда не пеки». – «Так дети ж голодные». – «Тогда пеки…».
- Так муки ж нет…
- Тогда не пеки…
- Послушай, Македонский, ты когда-нибудь будешь серьёзным человеком?
- Человеком – возможно, серьёзным – нет.
- Чего так?
- У серьёзных людей, Мила, душа быстро старится.
- А у весельчаков рано появляются морщины.
По лицу Шурки пробегает улыбка, и он давит эрудицией:
- Знаешь, что по поводу морщин говорят француженки?: «Лучше две морщины на лице, чем одна на чулке…».
- Всё-то ты знаешь! Откуда?
- От верблюда… Интересуйся, читай больше: и… – и замолк, как будто языком подавился, впав в неприятное воспоминание.
- Ладно, где обедать-то будем?
- У «тёщи» в киоске.
- О – точно! – вскрикивает Мила: ей приятно, что Шурка называет её маму «тёщей», хоть это и в шутку, разумеется.
- Но я без денег: все на поездку ушли – нехотя предупреждает Шурка.
«Тёща» пошла "с места в карьер". Даже не в карьер – в галоп:
- Сколько вы можете морочить друг друга – поженились бы уже, что ли? Четыре года за одной партой просидели, обоим скоро по двадцать – возраст вполне подходящий.
- Мама, – пытается натянуть поводья Мила, чтобы осадить скакунью,– во-первых: за одной партой я всегда сидела с Нилой, во-вторых: нам ещё нет двадцати, и надо ещё учиться.
- Ну и доучишься до того, что останешься старой девой.
- Мне это не грозит, мама: я красивая, – говорит дочь и лукаво подмигивает Шурке.
- Красота, дочка, – дело временное. Я вон вышла…
- Вышла вон. – поправляет Шурка.
- Нет, вы только посмотрите: умник нашёлся – тебя не спрашивают, так и не встревай. О чём я? А… я вышла за твоего отца в двадцать три. Через год вы с Нилой были у меня на руках. А в двадцать пять я уже выглядела старухой.
- Мама, тогда было голодно…
- И не было французской косметики, – уточняет Шурка, вгрызаясь в аппетитный бутерброд.
- И что ты в нём нашла, дочка? Он как потоптанный ёжик: колючки помятые, а туда же – колется.
- За это я его и люблю.
- Правда, любишь?
- Очень, мама...
- Тем более надо пожениться. А ты, что скажешь? – Шурке.
- Как женилка отрастёт – так и сразу…
Зная Шуркину удачу, его хамские штучки, женщина швырнула в него тряпку, которой вытирала прилавок и сердито, в который раз за все годы, незлобиво выкрикнула:
- И где ты взялся, паразит, на нашу голову…
8
День рождения девочек решили отметить в самом престижном, на то время, городском ресторане. Зал его занимал верхний этаж обширного здания морского вокзала и был, зачастую, полон гостей, в числе которых всё чаще просматривались иностранцы, чьи суда стояли тут же, на рейде и были видны из окон этого самого зала. У входа в здание шныряли фарцовщики и тёрлись первые ласточки весенней оттепели – валютные проститутки. Благообразных советских граждан, воспитанных в духе безупречной советской морали, методологической основой которой являлась марксистско-ленинская эстетика, это обстоятельство – фарцовщики и проститутки – серьёзно смущало, если не сказать большего. В городе, правда, был ещё один ресторан, в здании с героическим историческим прошлым – в его зале партизаны кокнули в последнюю войну аж пятнадцать фрицев – но этот исторически-героический зал имел вид затрапезной солдатской столовки с аккуратно расставленными вдоль стен столами на несколько персон и проходом между ними, по которому трудно было ходить не споткнувшись или чувствительно не задев кого-то из гостей. На этой почве в ресторане и возникали частые конфликты между посетителями, доходившие иногда до прямой поножовщины. Потому-то семья и решила, что лицезреть постыдное сборище фарцовщиков и скопище проституток – зло куда меньшее, чем попасть «на перо» заезжих гастролёров: благо Одесса рядом…
Заняли столик. Сделали заказ. Осмотрелись с трудом: в зале дым коромыслом. Периодически окна распахивали настежь, и тогда дым вольготно гулял над столиками на сквозняках то окомковываясь, то растекаясь, то ускользая в эти самые раскрытые окна. Играл маленький оркестрик. Играл громко, плоховато и редко. Громко – потому что в зале стоял невообразимый шум, хохот и грохот, и оркестрик звучал, словно забившись в угол, в котором же и сидел. Играл плоховато – потому что лучшевато не игралось. Играл редко, вынуждая тем самым публику делать заказы и платить за их исполнение, естественно. Играли всякую всячину мало похожую на музыку, и, потому, публика не спешила с заказами. Тогда довольно сносно играющий саксофонист, обнаружив в себе исконно еврейскую коммерческую жилку, изобрёл тонкий ход, объявив как можно громогласнее и что-то вроде:
- Уважаемая публика! По заказу нашего дорогого гостя Николая Семёнова (имя и фамилия – наугад) исполняется и т. д.
И коммерческая еврейская жилка постепенно стала превращаться в золотоносную: перед оркестром начала выстраиваться очередь за заказами… Заказчикам исполняемая музыка была откровенно «по барабану», как привыкли говорить музыканты. Платили за то, чтобы во всегдашней полной и абсолютной безгласности, безвестности и безликости народных масс услышать имя своё из чьих-то уст и, главное, чтобы это имя услышали другие – все, сидящие в зале люди. Однако еврейская изобретательность саксофониста этим не ограничилась: матросы советских судов дальнего плавания стоящих в порту, объявлялись капитанами, портовые грузчики – стивидорами, заезжие «левые» гастролёры – народными артистами и т. д. И это раззадоривало простодушную, но не лишённую тщеславия публику ещё больше, и ещё интенсивнее заставляло её «выворачивать карманы», заказывая музыку.
Девочки были нарядны и свежи как на выданье. Они покашливали и морщились, страдая от едкого дыма, но это нисколько не умаляло ни красоты их, ни их свежести, а подрумяненные шампанским щёки просто томились от жажды… поцелуев. На Нилу Шурка почти никогда не смотрел: она не вызывала в нём никаких эмоций, хоть и была, как две капли воды, похожа на сестру. Он считал великой несправедливостью, что природа имеет свойство тиражировать всё до банальности, а ему хотелось бы наслаждаться красотой своей милой Милы, существующей в природе лишь в одном экземпляре: сказывалось искони крестьянское чувство собственника. И Шурка беззастенчиво и нагло пялился на Милу. Её это смущало, и она прятала глаза, блуждая взглядом по залу. Приняв это блуждание за выискивание партнёра, какой-то штымп стал приглашать её на танец.
Шурка упал в кипяток. От боли зенки его округлились и стали вылезать из глазниц. Мила краешком глаза это заметила и, рискуя нарваться на непонимание, отказала претенденту. Тот, что-то пьяно забормотал, но узрев яростный вид Шурки и почувствовав его сногсшибательную энергетику, благоразумно ретировался. Шурка стал поедать Милу глазами. И это уже была ревность – тупое, слепое звериное чувство, которого он, доселе, не испытывал. Но… что бы это ни было: дикость, глупость, тупость – Шурку стал охватывать нарастающий жар, словно под ним медленно разгорался безжалостный костёр инквизиции. Он ёрзал на стуле, скал под столом ногами, досадно морщил физиономию и выглядел при этом смехотворно.
Мила же пристально, с торжествующим лукавством во взгляде, смотрела на него, и он явно чувствовал, что она видит это его состояние и понимает причину, которая его вызвала. И теперь уже он готов был убить её… «Неужели я действительно её люблю?» – обречённо думал Шурка. «Неужели он действительно меня любит?» – радовалась Мила. «Если нет, с чего бы я её ревновал?» – явно недоумевал он. «Если нет, с чего бы он меня ревновал?» – торжествовала она…
Город был слишком мал, чтобы музыканты в нём не знали друг друга. Шурку не просто знали – в этом городе он уже был знаменитостью. Его участие во всех концертах на всех торжественных и просто городских и областных мероприятиях было само собой разумеющимся. А сочинённая им песня о городе ежедневно звучала по радио: утром сразу после Государственного гимна, вечером – до него. Потому, изобретательный еврей-саксофонист, бывший Шуркиным однокашником, и предложил:
- Шурик, сбацаешь?
- Да не в жилу как-то…
- Ты что, чувак, злабай: пусть эти охломоны услышат настоящую музыку.
Шурка подошёл к микрофону, достал излюбленную «губнашку», и… зал всколыхнул классический хрюкающий хард-боп – динамичный, пульсирующий в возбуждающем ритме. Пьяные физиономии сидящих за столиками дружно повернулись к эстраде. Грузные задницы провинциальных мэнов заёрзали на стульях, кокетливо задвигались худенькие плечики их элегантных фемин, зал ожил и ринулся в танец. И это был первый опыт неконтролируемых здравым смыслом телодвижений, оформившихся впоследствии в рок-энд-роллы, твисты и шейки. Шурка завёлся не на шутку: «губнашка» нырнула в боковой карман пиджака и, терзаемая им, взвыла гитара. Зал взорвался аплодисментами. Последней в руках Шурки божественная скрипка матово запела «Звёздную пыль» Кармайкла под чувственный аккомпанемент фортепиано, на котором почти виртуозно играла Мила. Зал «забалдел» в убаюкивающем «ритм-энд-блюз» и затих…
Предприимчивый еврей, отложив саксофон, собирал рубли, троячки, пятёрки и десятки, во множестве валявшиеся на полу небольшой эстрадки.
Культурный шабаш прекратился едва в зале появился наряд милиции предусмотрительно вызванный директором ресторана. Так, на всякий случай.
«Менты» степенно не спеша профланировали между столиками, пристально всматриваясь в присутствующих, словно кого-то выискивая. Публика настороженно присмирела, но ненадолго. Следующий шум возник теперь уже по иному поводу: испившее горькую чашу тоталитарной безгласности и по достоинству оценившее благодатный глоток свободы народонаселение – в крайне ограниченном, разумеется, количестве находящееся в данное время в данном месте – резво и резко стало обсуждать ущемление своего конституционного права на отдых. Милиция скромно стояла в красном углу и разговоров не подслушивала: было ещё далеко до диссидентства, самиздата и чехословацких событий, отсидок в мордовских лагерях и мордования инакомыслящих по психушкам…
Шурку с Милой провожала восторженная толпа: друзья-музыканты, друзья музыкантов, друзья друзей музыкантов и просто желающие подышать воздухом. Пели Мурку. За толпой шли родственники: папа с мамой и сестра Нила. Всех вместе сопровождал почётный эскорт: милицейский «бобик» с нарядом ППС – по полной форме и с оружием.
(продолжение следует)
Свидетельство о публикации №218052300568