Паутина. Роман-предчувствие

Андрей КОЗЫРЕВ

ПАУТИНА

Предчувствие романа

Мёртвым – покой,  а живым – живое.
Пословица

Ибо прежнее прошло.
Апокалипсис

ПРОЛОГ К ЖИЗНИ

«История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа…»

Лермонтов. Герой нашего времени

Порой, заглядывая в чужую жизнь, испытываешь то же чувство, что и при взгляде в тёмный овраг, покрытый туманом: глубина и полумрак таят в себе загадку и зов, а за ними – целая кладовая, подобная памяти людской, скрывается. Посмотришь так – и застынешь, как от нежданной сокрушительной правды нового странного мира, ощущая огромность холода над людьми и миром…
Плотный, задумчивый туман оседает на кустах, наполняя пространство собой. Мир послушно тает в нём, и, кажется, непобедимо наступает изначальная муть, в которой размешаны были когда-то тысячелетия человеческой истории…. Но вот глаз привыкает к туману. Предметы, медленно вылупляясь из дымки сна, встают перед нами, несмелые, смущённые, – так смотрел Адам на творца сразу по сотворенье, ещё не зная имени своего.
Следы птиц и зверей, разноцветье трав, паутинки, бусинки дождя, ворохи сырых тканей тумана, чьи-то голоса, переплески ручейка, медные отблески луны на его волнах – всё это хранится в овраге, как в шкатулке, только не каждому дано понять смысл этих сокровищ. Для кого-то это всё – пустяки, разрозненные атомы жизни, а для кого-то – прямая красота в каждой травинке, в каждом блике луны скрывается.
Ветер самозабвенен, велик и прозрачен. Воздух полон мельтешения взбунтовавшихся богов. Нежная молодая трава обнимает грубые солдатские тела упавших деревьев. А в небе от звезды к звезде – словно следы кровавые… Велика тайна и красота мира сего, Господи!
Впрочем, не каждый способен уразуметь это. Большинство людей проходит мимо, так и не оценив великого смысла простых вещей. Встаёт перед человеческими глазами не мир, а сплочённый синий воздух, сквозь который лишь иногда доносятся отзвуки тайно текущей жизни... И дремлет овраг, полный тумана, и хмурится в тишине, как человек мудрый, своё поживший и многое узнавший, не имея возможности другим самое-самое главное передать. И смотришь на движущийся воздух, и тайное сиротство жизни чувствуешь…
Деревья думают корнями, ветвями и корой, гонят свои мысли по жилам из недр земли к высокому небу. И морщинится почва, и дрожит туман, и ветви колышутся, будто брови над высоким лбом... Но глубокие морщины земли хранят память обо всех, кто здесь побывал, и верит земля, что кто-то пройдёт здесь и прочтёт её тайную повесть. И за чьё-то сердце зацепится эта красота. И в чьей-то памяти благодатный побег пустит.
Не зря ведь всё в жизни происходит… Верно, не зря! У всего в мире, даже у самого пустячного пустяка, есть своя суть и назначение. И у звезды, и у зверя, и у человека…Только существование зверя безвестно и устойчиво, один человек перед собой живёт и сам себя судит и подкашивает.
Так думаешь, глядя в полумрак оврага. Так думаешь, вспоминая о человеке, который долгие годы где-то рядом жил, дышал, мыслил – и неожиданно ушёл-умчался за грань этого мира... Смерть – это теснота. И хочется вывести человека из неё на свежий воздух.
Хочется рассказать его жизнь заново – хотя бы себе, а может, и людям, чтоб они свои выводы извлекли и меня в чём-то поправили. Память – это ведь просто сырье, её надо в будущее переработать…Для этого и создаются книги, для этого я и излагаю эту историю. И с каждым словом всё глубже погружаюсь в сырой полумрак оврага. Подобно человечеству, продвигаюсь во времени всё дальше и дальше – с трудом, с боями, захватывая вечность кусок за куском, город за городом, луг за лугом. И отступает незримо растущее время, заманивая и изматывая противника.
Жизнь – она одна на всех, люди её всем скопом несут. Когда одно поколение умается – другому передаёт, и несут её люди новые. Людей всё больше, а легче не становится, – вес жизни возрастает вместе с нашей силой.
И я тоже несу бремя это – всё дальше и дальше… Кажется, что пустота над дорогой моей, как перед грозою, собирается в клубок, чтобы лопнуть потом... Вот уже ветер чужой жизни веет мне в лицо. Сухие травы с горьким трепетом хрустят под ногою…
Путь начат. Господи, благослови!

КРУГ 1

ИСКУШЕНИЯ В ПУСТЫНЕ

И в раю тошно одному.
Пословица

ДЕТСТВО ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ

Детство вспоминалось так. – Темнота, такая плотная и твёрдая, что кажется, – рубанком можно строгать ее. Тишина. И доносящееся откуда-то из тьмы прерывистое человеческое дыхание.
Вскоре возникали из хаоса чёрные линии решетки на белом фоне окна: это изголовье железной кровати. Прорисовывались словно мелом начерченные бледные, длинные, как на ходулях, полосы света, неуклюже шагающие через просторную палату детского дома.
Из теней формировались очертания кроватей, холодных, металлических, населённых человеческими снами и дыханиями – такими же сиротскими, как и у Илюши. Проступала боль заломленных рук, боль затёкшей шеи, боль в глазах, всматривающихся во тьму. Чужие дыхания, сквозняки, неприятно холодящие голые руки и ноги, обвивающие тело, подобно скользким змеям.
Последним рождался из смешения всего и вся крест, образованный перекладинами длинного окна, – крест, из-за которого доносились шум далекой дороги и мелькание фар автомобилей. Они манили и звали за собой, в звенящую черную пучину без плана и границ, но крест прочно загораживал дорогу к ней. – Таковы были первые обитатели просторной той тишины, которую Илья Крапивников называл ж и з н ь ю.

* * *

Имён своих настоящих родителей Илюша не помнил. Попытка восстановить перед собой события прошлого запускали в действие ржавый маятник воспоминания. Со ржавым гулом двигалась память от края до края жизни и обратно, смущая пространство и будя в человеке что-то смутное и тревожное, что должно было бы ещё долго дремать в окрестностях души.
В начале была война. Гражданская война в Испании.
Партизаны, фотографирующиеся со сбитыми со стен церкви каменными головами святых; фашисты, произносящие в парламенте речи об истреблении трети испанцев; солнце, встающее над затылками конвоиров, идущих расстреливать поэта...
Молодая испанская семья, бегущая в Советский Союз в 1938 году, в самом конце войны…
Смуглая черноволосая женщина, красивая и почему-то невыносимо жалкая,  разрешающаяся от бремени на борту парохода, и умирающая при родах…
Её муж – испанский солдат,  невысокий, горбоносый, со смутным свечением сиротства в острых чёрных глазах, записывающийся добровольцем в Красную Армию сразу после нападения Германии…
Мёртвое тело мужа, маленькое и беспомощное, лежащее в снегу сорок первого года около пылающего дома под Москвой…
Их дочь – сирота, скитающаяся по детским домам…
Эти тени забытых предков создавались воображением Ильи не столько из реальных фактов, сколько из недостоверных воспоминаний крови – памяти изгнания.
Достоверно Илья знал только то, что его мать, дочь испанских беженцев, получив образование, поступила на работу в типографию. Жила одиночкой, почти не имея друзей. С мужчинами почти не общалась. Неожиданно забеременела, только когда ей уже было за тридцать. Имени отца своего ребенка никому не сообщила.
Поздние роды – почти всегда трудные, а врачей хороших в клинике было мало… Испанка, подобно собственной матери, скончалась после рождения сына.
Ребёнка отдали в детский дом. Имя, которое хотела дать ему мать, – Луис, – было отвергнуто. Мальчика назвали по-русски – Илюшенькой. «Зачем ребёнку чужим именем судьбу портить?» – говорили сотрудники роддома.
Было Илье шесть лет, когда бездетный русский инженер Фёдор Иванович Крапивников взял его из детдома в свою семью.
Больше Илья не знал нищеты, но – жизни своей у него не было.
Была только мечта о своём.
И поиски...
Детство проходило в поисках детства – настоящего, не с чужого плеча.

РАКИТКА

Одно воспоминание постоянно мерцало на дне Илюхиной памяти, как отблеск звезды в колодце.
Однажды летом, отдыхая с родителями в деревне, восьмилетний Илья заблудился в лесу. Просто забрел от нечего делать далеко-далеко – и дорогу назад потерял. 
Страшно стало ребенку. Идёт он куда глаза глядят, не разбирая дороги.
Ветки бьют по лицу… комары – лесные, крупные - жалят руки и ноги нестерпимо… Между стволами мелькают страшные тени… Вдруг это разбойники? Или нечисть какая?
Мальчику хочется заплакать, но он сдерживается, – не по мужски это как-то! Слёзы все равно текут из глаз. Упрямый Илья пальцем пытается загнать слезинки обратно...
Устав плутать в лесу, мальчик садится на землю и утомлённо, пусто молчит.
Чувств больше не осталось.
Только тишина. Жара.  Жужжание насекомых. И зуд от укусов на коже.
И в этот самый момент из-за высокого куста выходит мальчик, рыжий-рыжий, в кепочке, примерно тех же лет, что и Илюха, только ростом поменьше, и спрашивает:
– Ты кто? И как  в такую глухомань забрался-то?
 – Илюша я, Крапивников, в деревне отдыхаю, в Волках… – отвечает Илья. – Не слышал обо мне, нет? Я заблудился вот. Ты, я вижу, дорогу знаешь,  выведи меня к Волкам…
– Я-то здесь все знаю, –  говорит мальчуган, яблоко грызя. – Я из соседней деревни, из Беляничей… Ракиткой меня все кличут – прозвище такое, так и ты зови. Я тебя легко отсюдова выведу. Айда за мной! – и протягивает руку Илье.
Илья идет за Ракиткой. Пальцы друга кажутся Илье горячими-горячими. Илья еле поспевает за другом – тот легко прыгает через кочки и ветви упавшие на землю, летит словно. Лёгкость такая у него в теле, что Илья удивляется -  откуда это?
Но вот мальчики выходят к речке, текущей по лесу. Илья стоит, раздумывая, как перебраться, а  Ракитка, не размышляя, шагает вперед – и идет прямо по воде, как посуху.
– Как ты это?  – кричит ему Илья. – Ты кто такой, что так… так можешь? А-а-а?
– Не бойсь, – говорит ему лесной мальчик, улыбаясь. – Я – Ракитка, земли родной сын. Могу и по земле, и по воде, и по воздуху ходить. Все мне можно, пока батя с мамкой добрые. А коли напроказить захочу, так выпорют – не пожалеют! Строго у нас тут. И уроки учи, и задания домашние, и работу по дому лесному выполняй… Вот я тебя в лес завел, я и выведу, а потом в тетради добрых дел галочку поставлю. Может, наградят меня чем тятя с мамкой…
– Так… так у вас тут все, как у нас? – спрашивает Илья. – И школа, и семья, и уроки?
– Да все так же. Только строже, пожалуй, – пробормотал Ракитка, косясь и виновато почесывая за ухом.
– А почему мы вас, людей лесных, не встречаем? Вроде и ищем, искпедиции всякие направляем… – заинтересовался Илюха.
– А ты выйди утром из дому, пальни в небо из рогатки и жди, когда к тебе самолет свалится, – лукаво посмеиваясь, ответил лесенёнок. – Увидишь сам – не получится ничего. Так и у искпедиций ваших. Не то они, не там и не теми приемами ищут. А мы – рядом… Всегда рядом. Вот у вас давеча метеор упал – а это мой брат двоюродный, Рогуля, забавлялся. Людей пугал…Его за это дядька Сысой припопонил здорово. На весь лес рев стоял потом – во! Так-то у нас…
– Так что ж вы, если такие могучие, нам, людям, не помогаете? Вместе бы всем легче было, –  пробормотал вконец ошарашенный такими речами Илья, глупо моргая глазами.
– А мы, может, вас ещё послабее будем. Мы – лесенята скромные, среднего достатка. Иногда, как тятьку на работе обжулят, нам на шишки насущные и то не хватает, голодные сидим всей семьей. Со своим жульем сладу нет… Как в себе разберемся – так и с вами подружимся. А пока – прячемся. Потому как – стыдно нам неученость свою людям казать… Цы-ли-ви-за-цыи нам не хватает,  вот как… – с трудом вымолвил человечек непривычное слово.
– А в чем суть ее, «цыливизицыи» вашей? – интересуется мальчик. – Как это вы так с природой да с собой в ладу живете?
– А это все просто. В земле суть наша, в земле любовь. Ты на землю ляг – и в небо посмотри. И почувствуй, как соки земли в тебя втекают. И представь, что кто-то, – может, мальчик такой же, – в этот миг с другой стороны земли лежит и думает о том же, что и ты, и между вами – земля одна, через которую ваши мысли друг в друга перетекают. И любви к людям научишься, и природу поймешь. Вот так все просто.
– Чудно все у вас! – радуется маленький Илья. – А мы небось уже к краю леса подошли! Что там между стволов – не деревня ли моя случайно виднеется?
Между стволами двух берез сквозь сверкающие нити паутины действительно виднелся пологий спуск и знакомая дорога, ведущая к деревне, стоявшей к низине. Вечернее солнце рассеивалось над открытыми пространствами. Из деревни доносились звуки радио.
– Видишь дом свой? Ну, так и беги туда! – крикнул вдруг Ракитка неожиданно громко и толкнул Илью в паутину между деревьями.
Несколько минут балансировал Илья над обрывом, пытаясь схватиться руками за рвущиеся нити паутины, а как нашел наконец равновесие и огляделся – обнаружил, что исчез Ракитка, как не было его.
Только кепчонка его с надписью «Тарту»  - видимо, отцовская – на траве лежала… И огрызок яблока, что грыз пацан, валяется.
Кто это был? Правда человек лесной? Или мальчишка какой забавлялся? Не понять…
Подивился Илья:  чего в лесу в жару не привидится! – и домой пошел по ясной тропке под рассыпчатым светом веснушчатого летнего вечера.
Солнце светило яростно, рассыпая веера лучей между зелёными ветвями. Дорожная пыль играла в его горячих лучах. Дорога была тощая, травами обглоданная.
Дорога, деревенская дорога! На тебя, впервые в жизни, с незапамятных лет выбегали русские ребятишки. Выбегали – и из-под ладошки, приставленной к глазам, смотрели вдаль, на твои изгибы, непонятные и чарующие, и сердечки колотились от чувства: вот она, жизнь! А после, повзрослев и посуровев сердцами, уходили они по тебе же – туда, в мир, далеко, чтобы понять, что там, за горизонтом, куда ты, дорога, ведёшь… Не все возвращались, – кто в других краях корни пускал, а кто и косточки свои белые схоронил за чуждыми горами-долами. Но были и те, кто приходил назад, к родимому дому, а то и к родному пепелищу, и всех ты принимала, и всех вела – к себе, к судьбе, какая кому начертана. Сколько босых пяток колотило тебя, сколько солдатских сапог месили пыль твою, – всех ты помнишь, но ни о чем не расскажешь нам. Куда ты ведёшь, русская дорога? Где край-конец твой, где цель твоя? На земле или на небе? Не скажешь ты, ничего никому не скажешь. Только льются горячие лучи на тебя с плоского русского неба, только стрекочут в траве по обочинам пьяные от зноя кузнечики, только пыль вздымается над тобой от лёгкого позёмистого ветерка. Пыль, пыль, пыль… Пыль земная, пыль забот и трудов человеческих. Только ей, дорога русская, доверяешь ты тайны свои.


КРАПИВНИКОВ СПОРИТ

Взгляд проснувшегося Ильи, блуждая по предрассветным сумеркам и медленно ощупывая обстановку комнаты, остановился на старинном зеркале, – единственной роскошной вещи, имевшейся в доме.
Зеркало висело прямо напротив кровати, так что Илья каждый день, проснувшись, первым делом видел своё отражение. Давно уже у него вошло в привычку начинать день со знакомства с новым собой, с мысленного смотра своих сил.
…«Ну, что же. Механизм по имени Я успешно работает. Взрослеем, мужаем», – подумал молодой Крапивников, глядя в гладкое чистое стекло.
Действительно, за последние годы Илья сильно изменился. Трудно было узнать прежнего мечтательного, непоседливого ребёнка в высоком пышноволосом брюнете с узким треугольным лицом, широким лбом, тонким носом с горбинкой, узкими усиками-стрелами над красиво изогнутыми чувственными губами. Скошенный безвольный подбородок никак не сочетался с высоким, волевым лицом,  и Илья, чтобы скрыть несогласие лица, отращивал небольшую бородку.
Глаза Крапивникова, немного кося, при разговоре смотрели, не мигая, в «невидимую точку», расположенную где-то рядом с его лицом. Взгляд казался всевидящим и – одновременно – невидящим. «Далеко твой взгляд не улетает, около глаз порхает», – смеясь, говорила об этом его мачеха. Голос Ильи менялся в зависимости от настроения: обычно глухой, басовитый, он в минуты волнения сбивался на фальцет. «Твой голос… он словно цвет поменял», – говорила мачеха в этих случаях.
Илья с детства отличался со склонностями к «умствованию», писал стихи и прозу – как говорили друзья, весьма неплохие.
Жизнь его текла спокойно и как-то тускло до поступления в местный педагогический институт. Там, в студенческой среде, юноша нашел много новых знакомых, порой чудаковатых, но весьма интересных молодых людей.
Так, своеобразной «притчей во языцех» для всего института был аспирант Эдик Гофман – высокий чернявый юноша с длинным шмыгающим носом, курчавыми волосами, острым взором чёрных глаз из-под густых бровей. Казалось, его лицо, неказистое и даже немного неприятное, нужно было только для того, чтобы носить эти черные и обжигающие, как горячий чай, глаза.
Нрав у Эдика тоже был своеобразный. «Такой обычно молчит-молчит, а потом такое скажет, что все рот разинут», – говорили о нем люди. И правда, иногда Эдик мог одной неожиданной емкой фразой полностью изменить ход любого разговора… Он разговаривал быстро-быстро, чётко и тонко. Казалось, что таким голосом заговорил бы оживший калькулятор.
«Парадоксалист», – прозвали Гофмана на кафедре. Спорить с ним было трудно, но интересно, и многие студенты сами специально «нарывались» на спор с ним. Илья быстро завязал знакомство с Эдиком и его друзьями – кружком самодеятельных философов, именовавших себя «любомудрами».

* * *

Собрания «любомудров» проходили у профессора Глинского – чудаковатого, угрюмого, похожего на филина человека, на старости лет возомнившего себя кем-то вроде нового Сократа.
Лестница в доме Глинского была празднично-полутёмная, даже мечтательная, насколько это позволительно в сталинке. Мутно-зелёное небо нависало над переулком в окне. Тощий сад за окном – словно облитый плесенью. Сине-зелёные лучи окрашивали комнату в неживые, потусторонние цвета. Слышно было, как где-то в отдалении ветер расталкивает по серой небесной тоске жидковатый гул удаляющихся от соседнего вокзала поездов.
Любомудры, приходившие к Глинскому, всегда начинали собрания с ритуального ожидания появления своего учителя. Несколько минут тишины – и в комнату неторопливо вплывали (именно в таком порядке) большие квадратные тапочки, серые отутюженные брюки, омерзительно чистый пиджак, кричаще-пёстрый галстук и что-то отдалённо напоминающее голову. Профессор был абсолютно лысый, усатый, с ядроподобной круглой головой, бровастыми тёмными глазами и бакенбардами, как у писателя Гончарова. Когда он шагал к Илье, голый пол в полумраке мерцал, словно учитель шёл по воде. Обширные чёрные ноздри хищно раздувались, лысина, казалось, блестела ярче солнца.
Речи Глинского отличались страстностью и абсолютной убеждённостью лектора в своей правоте.
– Ты думаешь, есть на свете христиане, мусульмане, иудеи? Есть такие религии сейчас? – спрашивал у Ильи старичок, подняв вверх толстый заскорузлый палец. – Нет! Есть только три веры. Первая – голгофство. Это та вера, которую и Христос, и Будда, и все пророки исповедовали. «Отдай свою кровь и прими Бога» – вот её одна-единственная заповедь. Это значит, что спастись можно только через страдание. Пострадай за правду, живот положи за други своя – и будешь в раю. А добра сколько не делай – все одно не спасешься, коли не помучаешься при жизни. Да и не сделаешь добра по-настоящему, не поймешь его, пока не пострадаешь. Почему? А потому, что сытое брюхо и сытое сердце Бога не видят. Счастье, – оно, понимаешь, сердце сытым делает, довольным. Если человек счастлив, зачем ему добро людям делать? Ему и без того хорошо. А вот зло он совершит сразу, если кто его помучить захочет, – на все согласится, лишь бы в тепле да в холе остаться... Счастье, оно привыкание вызывает… как и горе, кстати: пьешь – и не напьешься… Бывает запой счастья, и запой горя бывает. От первого совесть потом рушится, от второго – разум. Без разума не выжить, без совести не воскреснуть. Об этом и Христос учил… А Достоевский откуда? «Страдание и есть жизнь»... Вот она, первая религия. Истина против жизни. Умри и воскресни смертью своей. Пострадай и будь счастлив этим. Счастье страдания – оно неяркое, конечно… но глубина в нём есть. Глубина такая темная, как в пещере… или в небе ночью: смотришь – и дна не видишь, и летит туда душа. И интересно ей. А обычное счастье, счастье сытого сердца – оно плоское, как декорация: вроде и размалевано все, как в раю, а – ветер не дует, листья не колышутся, люди не движутся. Плоское счастье для плоских людей. Им, может, спокойнЕе так, а только сотрясись земля – рухнут все эти плоские радости и людей задавят. Тогда не позавидуешь им…
– А вторая вера –  плоская, да? Вера глубины – и вера плоских декораций? Так, что ли? – спрашивал заворожённый Илья.
– Да, да… Но эти плоские декорации не страшны были бы, кабы глубину не закрывали – её изображением. Вторая вера двухмерна, у неё два постулата: на Бога надейся – а сам не плошай. На небо посматривай – по земле пошаривай. Люби Бога – и делай что хочешь. Хочешь, согреши, хочешь, обмани, хочешь, погуби кого. Главное – чтобы всегда оправдаться можно было, чтобы ради людей все. Кто умен, тот и прав, потому как – всегда свою правоту докажет. А умён тот, кто выжить умеет. Нет, плоские люди – они не злодеи, они просто жизнелюбы. И ближних любят… А дальних – на смерть отдают, чтобы ближние выжили. «Пусть весь мир провалится, лишь бы детки мои были живы». Вроде и не страшно, вроде правильно это, а? «Я не для себя обманываю, не для себя ворую, – все для дома, для семьи, для рода своего». «Согрешу, потом покаюсь, Бог и простит». «Дальнего - погублю, зато ближнего спасу, Бог и простит». Не простит он, никого и никогда не простит!!! – голос старика всё нарастал, как грохот камней в тёмной пещере. – Прощают только тех, кто вину кровью искупил. Покаяние и казнь – из одного корня идут! Кто казнен, тот может быть прощен. Кто несчастен, тот прав – хоть чем-то. А кто молится с довольной улыбкой – хоть Богу, хоть царю, хоть генсеку – тот их всегда предаст. Улыбка не сама страшна, довольство страшно! Кто доволен, тот сыт. Кто сыт, тот правды не ищет и не хочет. Кто её не ищет, тот не любит. Кто не любит, тот предаст и убьет – с улыбочкой, как Иуда, и не повесится потом, а на сребреники детям гостинцев купит да жене украшений – и поймет, что прав, ведь для ближнего убил! Для ближнего! Для ближнего!!! – почти кричал Глинский, задыхаясь. – Все преступления от любви делаются! От любви к людям, к себе!!! Ненависть – чувство сложное, оно не всем по уму, а любовь к себе, к жизни, к деткам своим – это всем понятно, этим любую подлость оправдаешь!!! Тем более что и не своими руками фарисеи эти предают, не своими убивают! Им себя марать неохота! Им третья вера нужна, чтобы не мелкую подлость, а убийство – ради жизни, для чего еще!!!– святым сделать! Голгофство и фарисейство сами бы не столкнулись, кабы третьей веры не было… – тут Михаил Степанович замер, глотая воздух, словно выдохнув всё то, что было у него внутри, и пытаясь восполнить образовавшуюся пустоту.
– А какая это третья вера? Римская?
– Нет. Не-е-т. Скорее вавилонская… – тихо продолжал Глинский, отдышавшись. - Вавилонством я её называю… А Римов много было, и кесарей много… Цезари, Карлы, Наполеоны – это все её пасынки. Веры вавилонской, веры крепкой. Это – вера гордости и силы. Вера в победу любой ценой. В свой престол, что воздвигнется на человеческих содроганиях. Люди, которые в это верят, обычно мечтательны, добры в душе, да при том страдали много. И мстить хотят. За правду, за что же ещё!!! Сами они не могут воевать, потому как – в первой же битве ради славы под пулями во весь рост встанут. И потому – выбирают их фарисеи своими царями, чтобы ими править. Царей, их, знаешь, рабы как слуг назначают, кого попослушнее ищут. И потом – кланяются им, потому что – рабы любят кланяться, ответственность с себя снимать. А затем – цари командуют, рабы убивают, цари ночей не спят, рабы жалованье получают и чай с вареньем пьют! – Глинский снова начал говорить быстро, громко, отрывисто, словно шаманя и подавляя слушателя своим напором. – А пророки на кресты идут или на костры, или цикуту пьют, чтобы рабам подать пример кротости и царям – пример силы воли! Такое вот триединство. Голгофство, фарисейство, вавилонство! Ересь сердца, ересь ума, ересь воли! И – здоровое нерассуждающее рабство. Телячье. Святое. В любой церкви все эти учения есть, в любой секте, в любом обществе. Какое лучше – сам выбирай.
–Лучше бы пророком быть, наверно, это честнее… – пробормотал юноша, словно погрузившись в транс от стариковского «камлания».
– Выбор твой. Только знай, что голгофство – вера гордая, более гордая, чем вавилонство. И чуть оступишься – из Христа в Цезаря превратишься. Кто своей жизнью жертвует, тот и через чужую лег-ко переступит… Потому – все в крови. Все. Может, были единицы, кто чистоту соблюл, а так – мы все в крови, все, в ком кровь течёт.
– А вы как? Вы тоже… в крови? Вы-то к какой вере себя относите? – запинаясь, спросил Илюша.
– А я, сынок, ни к какой себя не отношу. Это те, кто живут, дорогу одну выбирают – по какой идти. А я идти не желаю. Я смотрю, как другие идут, и думаю. Думаю я, а не живу. Так спокойнее… Хотя тот, кто в жизни сам и не жил, все равно умрет когда-то, – последнюю фразу «Маэстро» произнес почти шёпотом, словно для себя. – Я себя несу, как чашу, – дрянную, может быть, грязную, но с дорогим вином, и сам к вину не прикасаюсь, и пролить ни капли не смею. Так и ты себя неси, смотри, не расплескай себя по дороге. Тебе ведь идти придётся, время сейчас такое, чую я, – время трудных дорог … Скоро всё в мире расплещется, всё с места сдвинется, а ты себя в сосуде неси и ни капли не пролей. Тогда сохранишься.
– Пожалуй, верно… – серые глаза Ильи смотрели тихо, медленно, незряче. Губы слегка дрожали. – Пожалуй…Да…
Вдруг в глазах Глинского появилась некая лукавинка, словно он заметил растерянность юноши.
– Ну, ладно, вьюнош, мы с вами поболтали, пожалуй, вволю, разум философией потешили, теперь пошли чай пить, – весело произнес «старец», словно проснувшись.  – Это ведь первое дело – чтоб себя не пролить, в жизни много воды лить надо… Чаю, например. С вареньем. Жизни – время, потехе – час. И этот час всегда выделять надо. Пошли на кухню, развеемся, о чем-нить житейском побалакаем. Как учёба, отличник? А? Как там твой доклад, о Шекспире-то? Хорошо на конференции встречен?
– О! Очень хорошо. Профессор Гладышев его даже в сборнике напечатать хочет, – оживился Крапивников, и разговор быстро перешел на житейские, обычные темы, далекие от тех философских идей, которые только что с таким пафосом проповедовал «Маэстро».

* * *

Часто в беседах у Глинского участвовали друзья Ильи, такие же «любомудры», как и он.
Одним из них был Аркадий Рудницкий, о котором рассказывал Гофман, – высокий, чуть повыше Ильи, блондин, с пышными вьющимися волосами, острыми маленькими глазами, выпуклым лбом, оттопыренными ушами и узким ртом, окружённым белым пушком. Лицо его было открыто и даже распахнуто, как мишень.
У Аркадия были широкие костлявые плечи, по-обезьяньи длинные руки, неровная «прыгающая» походка, напоминающая почерк врача своей расхлябанностью. Вечно грязные ботинки его они словно сами искали, в какую лужу наступить.
Он был настолько высок, худ и тонок, что, казалось Илье, вполне мог бы исполнить роль закладки между страницами какого-нибудь массивного фолианта из библиотеки Глинского.
Основные словесные баталии совершались обычно между Ильёй и Аркадием. Под довольное похмыкивание Глинского, наблюдавшего за ходом «сражения» из старого кресла в углу, молодые люди произносили длинные монологи – о смысле жизни, о любви… о том, что важнее всего для поэта в восемнадцать лет.
– О-о, любовь – это дело тонкое! – разглагольствовал, бывало, за столом Рудницкий, бледный в дрожащем свете парафиновой свечи. – Я почти не нуждаюсь в физическом общении с женщинами. Я от них получаю другое, более утонченное удовольствие.
– Это какое такое? – весело спрашивал Крапивников, попивая чай с лимоном.
– А вот такое. Я знакомлюсь с девушкой, очаровываю ее, увлекаю, долго ухаживаю за ней, дарю подарки, цветы там всякие. Стихи могу посвятить. Потом вдруг исчезаю из её жизни – чтоб она поволновалась. Вскоре возникаю снова – и то приближаю её к себе, нежничаю по-всякому, то отталкиваю, ледяной водой обливаю. И слежу, как постепенно она в моё й власти оказывается – не телом, а душой – ДУШОЙ, понимаешь? Это когда она не обо мне уже и думать не может…
– И что дальше? Разбиваешь сердце и коллекционируешь осколки? – улыбчиво спрашивал Гофман.
– А дальше – так. Когда она, значит, уже до предела накалена, я её к себе привожу, намекаю на любовь, то да сё, и, значит, когда она уже бросается мне в постель, я – спокойненько так, тихо, строго, ледяным голосом – объявляю ей, что я – человек духовный, нравственный, святой, в общем, что я признаю только духовный брак, а ты, мол, коли о постели думаешь, – шлюха, самка, тварь, ВОН ОТСЮДА! И в этот момент, когда она, уже о семье мечтавшая, о детишках, может, раскаленная до предела, одевается и уходит, смотрит так – а они все в этот миг ненавидяще смотрят, но тихо, подстриженными глазами, так сказать, – а я наблюдаю за этим, скрестив руки на груди, и в этот момент её через совесть насилую! Понимаешь, я не тело, а душу ей обесчещиваю, все её греховные потроха наружу вытаскиваю! Да я, и переспав с ней, и расчленив ее, может, такого бы удовольствия не получил, когда она ко мне: «Люблю, люблю», – а я-то ей прямо в сердце, в сердце прямо, в обнаженное, – плюю! Вот так! Вот оно, счастье-то! Нравственная расчлененочка, так сказать!
– А зачем вообще тебе что-то расчленять нужно, чтобы приятно стало? Это ж извращение, дело подсудное – не людям, так Богу…– прерывал молчание Эдуард. Илья же слушал, затаив дыхание.
– Так ведь это и есть любовь, это и в Боге есть. Сам посуди, семья – это что такое? Я с детства понял, по родителям, что это рабство, только взаимное, попеременное: сегодня муж, допустим, пьяный и над женой издевается, значит, он – царь, она – рабыня, а завтра у него похмелье, а она ему проповедь читает, чтоб у него душа и тело заболели, – вот и поменялись они местами. Любовь – это когда один человек другому сам себя в рабы отдает – надолго, иногда на годы – и спасибо ещё говорит за это. И от этого ещё удовольствие получает! Это, по-твоему, не извращение? Да любой извращенный блуд в сто раз естественнее! – кричал Рудницкий, театрально переходя на фальцет.
– Так зачем люди любят? Как ты это объяснишь? Не подумай, я не из праздности спрашиваю, а – тупо поржать охота… – забавлялся Эдик, наблюдая, как тени троих друзей и похрапывающего в сторонке Глинского совершали на стене какой-то немыслимый языческий танец.
– Одно только в любви хорошо: что когда тебя любят, ты власть над человеком получаешь – и потому счастлив можешь быть. Власть ведь – это счастие и смысл жизни есть, воля к власти есть воля к жизни, вот! А когда в твоих руках чье-то тело, да и душа в придачу, то высшая власть над ними и, следственно, высшее счастие – в том, чтобы отказаться от них, чтобы растоптать того, кого любишь! Вот, например, девушка, любит она тебя, сердце своё тебе в руки вручает, а ты его – в ад, в болото, в дерьмо! И оно летит туда, любви к тебе полное, а ты – плюешь на него! Тут ведь ты в лицо Бога плюешь, в лицо любви самой. Тут ты над любовью, над Богом возвышаешься! Счастье богоубийства – вот что такое любовь! Понимаешь, а? – патетически взвизгнул Аркадий. – Ведь и ты такое чувствовал когда-то, ведь и ты знал, Илюха! Ты ведь тоже нашего круга, мы ведь одной крови с тобой, одной, подлой, не правда ли? Признайся, так? А?
– Не признаюсь… задумчиво шептал в ответ Илья, продолжая лить чай в переполненную чашку.  – Но и спорить не буду. Тут долго разбираться надо… Но интересно мне одно еще: как ты можешь после э т о г о такого святошу из себя корчить? Зачем ты на каждый храм крестишься? Зачем молитвы читаешь, если – богоубийство? Не пойму никак…
– Так я ведь, девушкам сердца топча-то, их, так сказать, морально стерилизую – вот так, как котяток, лехо-хо-нько, – им не даю ни полюбить, ни согрешить больше, они ведь потом только к богу да к совести и могут обратиться, чтоб от меня, от сатаны святого, защиту найти! И молятся, а кто не молится, и те – надо сказать – нравственно чистеют, то есть… тьфу, как это по-русски? – чистыми и пустыми, как стены, становятся. А мне за это – спасибо только, что я столько монашек в миру создал.
– Так ты ведь не только при них крестишься, ты и один молишься истово, я знаю… – бормотал бледный Крапивников, незаметно для себя вздрагивая от ударов ветра о незапертую форточку в соседней комнате.
– Да, я и сам молюсь… может, хочу, чтоб Бог меня наказал, – мучиться ведь приятно, знаешь, – а может, просто… от бесприютности души. От заброшенности в жизнь, вот. Жизнь ведь – она холодная, своим холодом горячее огня обжигает, а согреть не может. – Рудницкий говорил уже каким-то «утробным» тоном, демонстрируя хорошую актёрскую школу. –  Да довольно, брат, «рыцарь Луис» ты мой, погорячились, душу отвели поспорить – пошли, пирожков отведаем, это тоже дело хорошее – мама моя печёт первоклассно! Давай, брат, давай.
Илья замолчал, не замечая, что на столе перед ним давно образовалась большая лужа от пролитого чая. Он задумчиво протянул руку за пирожком, который предлагал ему Аркадий, откусил кусочек, пережевал… откусил другой… и только тут поперхнулся, обнаружив, что пирожок-то был с опилками!
Друзья хохотали, глядя, как кашляет и плюётся Илья. На лице Крапивникова недоумение перешло в обиду.
– Так вы это что… специально мне голову морочили? А?!!! Говорите, а! Вы что тут, в исповедь играли, чтоб меня ошарашить, а потом ещё и на…насмеяться надо мной? – Тут Илья замолк на минуту. – Да тьфу… тьфу тогда на вас! Мелкие вы люди… Мелкие!
Крапивников вскочил и начал стремительно натягивать на себя шарф, пальто, галоши, смешно прыгая на одной ноге и ежеминутно роняя вещи из своих рук. При этом он причитал: «Уйду я от вас, уйду… мелкие люди!»
– Слышь, брат, попроси у него прощения… обиделся ведь человек. Небось и правда больше к нам не придет, – пробормотал Аркадию Гофман, глядя на этот танец оскорбленного самолюбия.
– Да куда он уйдет от нас? Ему больше не с кем душу раскрывать будет… нет больше у нас людей такой породы, любомудрой, он да мы только. Все равно к нам придет, – успокоил его Рудницкий. – Он такой… всему перечит, на все согласен. Притом – искренне… Слышишь, Илья? Не сердись. Пошутили – и хватит. Мы не со зла тебя проверили. Не уходи. Все равно потом к нам придешь… больше ведь поговорить не с кем.
Илья замер на секунду, замолчал… медленно повернул побледневшее лицо с большими глазами к Гофману… перевел взгляд на Аркадия… а затем неожиданно хохотнул – коротко, глухо – и протянул им руку: «Лады, друзья! Нас мало, но мы вместе!»
Так и окончился этот конфликт – не взрывом, а всхлипом. И со следующего дня беседы в кружке «любомудров» потекли по-прежнему.
В таких беседах, исступленных, порой мудрых, а порой – на грани безумия, проходила студенческая молодость Ильи – «Дона Луиса», проходила, не оставляя после себя почти ничего, – ни воспоминаний любви, ни глубоких ран в сердце, – ничего, кроме россыпи первых юношеских стихотворений.

ИЗ СТИХОВ ИЛЬИ КРАПИВНИКОВА
(1990-е гг.)

* * *

Пропись в клеточку. Ручки. Пеналы. Учебники. Книжки.
В клетку – фартук девчонки, потрепанный свитер мальчишки.
В школе мы то дрались, то мечтали быть вместе годами…
Мы за клетками парт в клетках классов сидели рядами.

Нас свобода звала, словно небо – проверенных асов,
Мы сбегали из клеток домов, и занятий, и классов,
И бродили всю ночь, и мечты, словно вина, бродили…
Мы по шахматным клеткам судьбы, как фигуры, ходили.

А потом, не боясь, что понизит судьба нам отметку,
Словно в классы, играли и прыгали с клетки на клетку:
Из мальчишества – в зрелость, от счастья – к прозренью и плачу,
От него – кто в запой, кто-то – в бизнес, кто – в храм, кто – на дачу…

А страна – посмотри с небосвода – вся в клетках огромных,
Словно дни нашей каверзной жизни, то светлых, то темных.
Создавали решетку следы от плетей и ударов:
Белый след – от сведенья лесов, черный след – от пожаров.

Где теперь те девчонки, что в клетчатых платьях ходили?
Где мальчишки, что, с ними враждуя, их горько любили?
Словно клетчатый лист из тетради, помяты их судьбы:
Кто-то жив и здоров, а кого-то  – успеть помянуть бы…

Каждый в клетке сидеть обречен до скончания века:
Кто-то в офисе, кто-то – в тюрьме, кто-то – в библиотеке…
…А кому-то, наверно, родные леса и сады
Прямо в клетчатый фартук земные роняют плоды.

* * *

Любой, кто засыпает, одинок.
Кто б ни был рядом, ты – в отдельном мире,
Но в той вселенной есть твой городок,
В нем – тот же дом и тот же мрак в квартире.
Бывает, погружаешься во мрак,
А в нем – все лучше, чем при свете, видно:
Грязь, неуют, за домом – лай собак,
Что скалят зубы, злятся: им обидно
На пустоту, в которой тяжело…
Но за стеной спокойно дышит мама,
Сквозь стены слышишь ты её тепло
Всем существом, своею сутью самой.
Да, ты – дитя. Но, увлеченный тьмой,
Ты постигаешь холод жизни краткой,
Вперив глазенки в темное трюмо
Напротив детской маленькой кроватки.
Там – то ли тень, а то ль твое лицо,
А то ли кто-то третий, страшный, страшный,
Кто время сна жестоко сжал в кольцо…
Но думать, кто, не важно. Нет, не важно.
…Страшилка это или анекдот,
Воспоминанье, ставшее лишь знаком?
При свете мир давно уже не тот…
Но в темноте он вечно одинаков.
Днем – жизнь, дела: не выйти за черту.
А ночью – тот же детский страх спасенья,
И тот же лай собак на пустоту,
И тот же Третий меж тобой и тенью,

И – сквозь пространство – мамино тепло…

* * *

Деревья пахли небом,
А губы – солнцем алым,
А ветер – теплым хлебом
И счастьем небывалым.

С тобою шёл я тихо
По саду молодому,
И пахла земляникой
Моя тропинка к дому.

Любви ещё не зная,
Не ведая печали,
Я знал, что пахнут раем
Сияющие дали.

…А будущее – кровью,
Невысказанной мукой,
Разлукой и любовью,
Любовью и разлукой…

* * *

Как мало в жизни надо,
чтоб сердце зазвучало:
свет любящего взгляда,
уста алей коралла…

Как в жизни нужно много,
чтоб сердце пробудилось:
бессмертный голос Бога,
судьбы небесной милость.

И хруст ветвей на тропке,
и звук дождя на листьях…
А век такой короткий,
а небо чисто-чисто.

И ВОТ ОНА, ЗРЕЛОСТЬ

…Однажды вечером, когда он, измотавшись от безуспешных усилий достать денег и купить чего-либо съестного, шёл домой, неожиданно возник на его пути огромный человек с каменным топором в руке.
Илья замер. Видение направлялось к нему, ритмично помахивая топором. Из вечернего полумрака долго не было видно лица таинственного незнакомца. Наконец фонарь вырвал из сумрака его черты…
Крапивников радостно вскрикнул:
– Эдик! Ты?!!!
– Да, Илюха, я, я. Вот, с репетиции возвращаюсь… – ответил, гримасничая, Гофман. – У нас в Доме культуры спектакль ставится, фантасмагория – «Вавилонская яма». Я троглодита играю. Сегодня реквизит с собой взял – несу на починку… А ты, как я вижу, труханул порядком, да?
– Ну, было немножко… – помялся Илья. – А что за «Яма» у вас ставится? В Вавилоне вроде башня была… И не троглодиты её строили. Опять небось фантазия разыгралась?
– Фантазии-то у нас не отнимешь, факт. Это я такую штуку придумал, – умора! На сцене люди всех времен и народов сооружают башню, а она потом переворачивается вверх ногами и превращается в яму, в которую мы все и падаем. Это комическая такая штука, препакостная проделка, как сказал бы Гамлет.
– Так это не проделка, это бред полный… – разочарованно протянул Крапивников.
– Может, и чушь все это… Может быть. – не то серьезно, не то насмешливо подтвердил долговязый Гофман, глядя на Илью сверху вниз и сжимая топор. – Но понимаешь, брат, тут надо было к приезду московских гостей что-то почуднее выдумать, чтоб вчепетлить их по полной, как говорится… Вот и собрались мы с режиссером на кухоньке, распили бутылочку, зафигачили сценарий – все обалдеют. Ничего не поймут, зато запомнят надолго. А это нашему театрику вельми выгодно…
– Так говоришь, к нас гости приезжают? Из Москвы? – сразу оживился Илья. – А кто, если не секрет?
– Талалаевцы. Не знаешь Талалаева? Он сейчас в министерстве работает, деньги на авангардные экзерсисы выдаёт. Вот и направил делегацию да свою родню в придачу – племянника Виктора да ещё Лену Игумнову, какую-то седьмую воду на киселе, чтоб проведали состояние нашей куркультуры. И развлеклись притом, глядя на наши чудачества... И мы перед ними засветиться хотим.
– А нельзя и мне… это… к вам, чтобы тоже… это… засветиться? С топором, по вашей методе? А?... – загорелся Крапивников. – Я тоже давно хочу внимание «больших культурных шишек» этих к себе привлечь... Я ведь здесь, в Размозжайске нашем, голодаю, работы – нет, досуга – нет… Родители скончались, кормиться не у кого… Ты понимаешь, да? Устроишь мне контрамарку?
– Устроить-то устрою, только как ты вынесешь это все – не знаю… – загадочно улыбнулся Эдик. – В общем, приходи в ДеКа в четверг, скажешь, что от меня. Там сначала будет банкет, – гостей напоить надо, чтоб культуру нашу адекватно восприняли, – а затем спектакль и состязание поэтов – приезжих и наших, уезжих, так сказать… И смотри, не свихнись раньше времени! Ну, да я тебя знаю… А вот и мой подъезд. Пока, Илюха! – Гофман приветливо взмахнул топором.
– Пока, Эдюха! – Илья хлопнул друга по плечу. – Только с реквизитом этим… Смотри, не заруби кого. Искусство, оно ведь – штука опасная… Ну, до четверга!

* * *

В четверг Крапивников заявился в Дом культуры задолго до начала встречи и битый час слонялся по залу взад-вперёд – от нечего делать. Ожидание было мучительным. Сердце билось громко – как-то меня примут столичные знаменитости?
Когда наконец появились первые гости, Илья был весьма удивлен их богемным, совсем не официальным видом.
На банкете его усадили рядом с хорошенькой девушкой, Леной (той самой – дальней родственницей великого Талалаева). Крапивников боялся лишний раз взглянуть на нее, девица тоже помалкивала, изредка бросая на молодого поэта лукавые косые взгляды.
С другой стороны сидел неизвестный Илье толстенный лысый мужик бомжеватого вида (он оказался знаменитым поэтом-песенником). Сосед постоянно подливал себе водки, громогласно хватаясь тем, как в армии спирт литрами глушил, и чокался с Ильей «за здравие культуры нашей несчастной».
Крапивников пил – от волнения, чтоб забыться, – и медленно, но верно приходил в состояние глубокого алкогольного опьянения.
Большую часть спектакля Илья чувствовал нестерпимую тошноту. Он так и не понял, что на сцене строили троглодиты, ассирийцы, рыцари и купцы. В сцене, где капиталист во фраке полез на башню, и она начала под ним заваливаться, Крапивников вынужден был покинуть зал, чтобы в каком-нибудь укромном месте извергнуть из желудка всё его содержимое.
Вернувшись одновременно в общество и в состояние относительной трезвости, молодой поэт обнаружил, что представление закончилось и уже идет турнир поэтов. Участвовать в нём Илья не мог – опоздал на регистрацию… Осталось только одно – если нельзя победить на турнире, надо его сорвать!
Полупьяный Крапивников начал задавать выступавшим неудобные вопросы, «срезать» их – почти по Шукшину. Москвичи весело отшучивались. Было понятно, что их эта ситуация только забавляет. Вконец разозлённый Крапивников решил устроить гостям скандал и полез на сцену, желая проорать залу какие-то сложившиеся в его сознании стихи, но не смог выстоять на ногах и упал со сцены с микрофоном в обнимку. Его рыдания заглушал общий хохот.
Вечер был испорчен, карьера Ильи – тоже.
Увезти неадекватного гостя домой вызвалась та самая смешливая девушка, которая сидела рядом с ним на банкете. «Он какой-то… прикольный», – заявила она, лукаво улыбаясь.
Пьяный Илья, рыдая, всю дорогу признавался ей в любви.

* * *

На следующий день Крапивников, придя в себя и оценив масштаб случившейся трагедии, отправился просить прощения у прекрасной родственницы Страшно Сказать Кого, которую мог оскорбить своими признаниями.
Эта девушка, Лена Игумнова, прозванная друзьями «Ледой», –красивая, смелая, из обеспеченной семьи, – жила в Москве, где успешно училась в ИМЛИ и готовилась к защите диссертации о Блоке и революции.
Внешность Леды была по-своему яркой и запоминающейся. Чуть ниже среднего роста, с длинными чёрными волосами, круглыми «гипнотизирующими» глазами, длинными-длинными ресницами, коротким вздёрнутым носиком, большими пухлыми губами, которые она иногда – в минуты волнения – соблазнительно покусывала, девушка легко производила впечатление на мужчин.
Умение по-актёрски эффектно произносить длинные монологи увеличивало силу её воздействия на людей. Говорила она громким, резким, гортанным голосом, как правило, высоко закинув голову, с надрывом, самозабвенно, словно отрываясь от земли, но сохраняя стальное сияние воли в глазах.
Ей нравилось производить впечатление, – вся её жизнь была красивым театральным жестом, вызывающим восторг у публики.
…Извинения приносились на прогулке, на набережной узенькой речки. В такой обстановке разговориться было легче, чем в помещении. Цветы веяли в лицо своим ароматом, странное многоцветное сияние над рощей на том берегу мерцало в полнеба. Снизу небо красное, как будто подожжённое, посерёдке – оранжевое, чистое, сверху – зеленовато-синее, переходящее в фиолет… Простор и благолепие! Сердце защемило у Ильи от этого невероятия, от неохватности мира. Эх, зарево, зарево, голубое и красное зарево!… Хорошо бы сейчас прилечь на берег и смотреть на пламенно расцвеченную воду, как в сон… вот она, светящаяся глубь земли, изнутри сияет! Красный языкастый огонь тёк от горизонта в бесконечную, безрассудную даль, ложась яблочным румянцем на стены невысоких белых домов, расположенных на всхолмии, в садах.
Леда была одета в красивое открытое платье телесного оттенка. Она лукаво улыбалась, глядя на вчерашнего хулигана. Крапивников был растерян. Все заранее приготовленные фразы словно вылетели из его памяти.
– Извините меня, Елена Сергеевна… Я вчера вел себя невыносимо, – с трудом разжимая губы, проговорил Илья.
– Это заметно, – улыбнулась девушка. – И давно вы так…себя ведете?
– А? – Илья смотрел на Елену и почти не слышал её слов. – Да… давно. Так получилось… с горки качусь, так сказать. Работы нет, делать нечего… тоска, горечь смертная. Я ведь пить-то не люблю, но от тоски… от обмеления воли, так сказать… срываюсь иногда. Трудно мне жить, сам себе бываю противен… но это ничего. Первые годы гибели перенести труднее всего. А потом уж все как по готовым рельсам катится…
– А это мысль интересная, – улыбнулась Леда. – Вы немного философ…
– Не философ… любомудр. Так наш кружок самодеятельных мыслителей называется… Но не об этом я сейчас… – Илья говорил, как исповедуясь, не замечая, что и кому говорит, – боль жизни, облеченная в слова, сама вырывалась из его уст. – Скучно мне жить. Серо как-то… Бывает такое: на заре просыпаешься… и так все пусто сразу. Смотришь за окно – там ничего, только ветки черные небо скребут. Воздух за окном – серый, голый, неряшливый... И весь день – твой, и делай что хочешь… и делать нечего. И сорвешься от этого… Тошно так жить. Горько. Только как подумаешь – а сколько нас, таких, беспричинных, на Руси, – не сосчитать. Сидим вот, не делаем ничего… вздыхаем… А может, если б мы не вздыхали, мир задохнулся бы! – Крапивникова явно «несло», он говорил все быстрее. – Говорят вот, в каждом нашем вдохе есть атомы воздуха, которым дышал Цезарь… И мы, хоть и никто, такие же атомы, а тоже воздух создаем, дух, иначе говоря. Тот дух, которым все дышат… Он общий, да. Но в общем духе времени – и наша доля есть. И каждый, кто вдыхает это небо, – Илья указал за окно, где на миг выглянуло солнце, – и нашу частичку в себя принимает. Так что – не презирайте людей-атомов… не презирайте. Мы тоже нужны. Тоже дело делаем… хоть и бездельники. От бездействия люди в ум впадают. Бывает такое.
– А вы интересный человек, – задумчиво и удивленно проговорила Леда. – Вы эту речь… специально готовили или так… с бухты-барахты произнесли?
– Я… я не готовил ничего. Я часто такое говорю… что за мной люди с карандашами ходят, «перлы» записывают, – осмелел Илья, видя, что на него явно не сердятся. – Я ведь многое могу дать… я стихи пишу, импровизирую, без подготовки… как в «Египетских ночах». Можно было бы меня народу показывать, да – душой торговать не хочу. Не тот это товар, чтоб на нем зарабатывать. Я хочу, чтоб меня за что-то настоящее уважали. Не за слова, за дела.
В этот момент Леда поскользнулась на берегу, и Илья, поддерживая её, случайно коснулся щеки губами. Нависла пауза. Несколько мгновений Елена Сергеевна молчала, а Крапивников смотрел ей в глаза. Оба чувствовали, как дрожит между ними воздух…
– Да… я, может, быть, сказал лишнего… – нарушил тишину Илья. – Но я ещё хочу сказать… сказать, что… Лена…
– Молчите, – улыбаясь, прошептала девушка.
– Но я хотел сказать только, что…
– Молчи, – повторила Леда громче.
– Но, Елена Сергеевна, я не могу… не могу молчать…
– Молчите, ради Бога, – Елена Сергеевна с улыбкой на лице и стальным трепетом в глазах закрыла губы Ильи ладонью. – Все уже сказано.
Илья ощутил губами прикосновение кожи девушки… и словно опьянел. Медленно отнял её ладонь от своего лица, медленно наклонился и поцеловал девушке руку, медленно встал и, по-старинному поклонившись, ушёл.
Илье казалось, что он только что разыграл чудесный спектакль, игру в правду. Его не покидало ощущение эстетического удовольствия. «Хорошая игра… красивая», – говорил он про себя. – «Она, может, меня полюбит теперь… Она такая…»
И одновременно приятно и стыдно было ему.

…Так в жизни Ильи появилась подруга.
Встречи молодого философа с Ледой происходили всё чаще и чаще. То, что начиналось как легкое увлечение, в конце концов стало серьёзным романом…
Получше узнав Крапивникова, Леда уговорила его перебраться в Москву. Там Крапивников, не желая быть приживальщиком при богатой жене, устроился на работу педагогом в небольшой школе на окраине города. На вырученные деньги снимал квартиру, куда время от времени приезжала Леда.
Поговаривали, что скоро молодые поженятся, хотя гордость нищего Ильи мешала этому: надо было сначала самому чего-то добиться. Этого пока не получалось. Тем не менее Крапивников радовался, думая, что только с таких смешных знакомств и может начинаться настоящая любовь. «Что с игры началось, то правдой закончится», – часто повторял тогда он.
А прошлое смотрело из зеркал родительского дома, откуда, не оборачиваясь, навек удалялся Илья. И громко раздавались в тишине подмосковного дома шаги Ильи, – шаги человека, который уходил.

ЭТОТ ВЕЧНЫЙ РУССКИЙ БУНТ

Учитель – древнейшая профессия человечества. Как только человек начал говорить, он принялся поучать ближних. И делает это до сих пор – с переменным успехом.
Как и другие древние профессии, работа учителя неблагодарна, опасна и трудна. Само собой, Илье она тоже давалась нелегко. Ему доверили руководить одним из самых непокорных и невоспитанных классов школы. К своим ученикам – будущим пэтэушникам, слесарям, строителям… а может, и зэкам – он относился с омерзением, как к породе зверей, не поддающихся дрессировке. Подростки – нервные, юркие, с безошибочным, как у хорька, чутьём – платили ему тем же, постоянно устраивая провокации.
Сначала Крапивников пытался игнорировать их, но со временем это становилось все труднее и труднее, пока однажды не случилось то, что Илья позже назвал «Большим Срывом».
На дворе тогда стояла обычная сентябрьская слякоть. Небо курчавилось грязными облаками. Серый осенний свет медленно растекался над домами, заглядывал в окна, нигде, по-видимому,  не находя ничего достойного внимания.
Крапивников шёл на работу с какой-то потаенной тяжестью на душе, словно ожидая чего-то неприятного.
И действительно, войдя в класс, он обнаружил на доске написанное большими корявыми буквами слово: «КРАНТЫ!» - и карикатуру, в которой явственно узнал себя.
Тонкий чернявый человечек с треугольным лицом стоял, вытянувшись в струнку, и дрожал, свирепо вращая глазами, а под его ногами была нарисована большая лужа.
Школьники сидели за партами, молча переглядываясь и пряча улыбки.
– Кто это сделал? – тихо спросил Крапивников.
Класс безмолвствовал.
– Кто это написал, второй раз говорю! В третий повторять не буду…– Илья попытался произнести эти слова максимально грозно, но в конце фразы его голос словно лопнул, как воздушный шарик, и дети только сильнее захихикали.
 – Всему классу ставлю два за поведение! – разъяренно прокричал учитель.
– А за что? Может, это кто из другого класса написал…Мы ни при чём! – нарочито пискляво проговорил сидевший  на «камчатке» хулиган Сысоев. Его брови двигались, словно подтанцовывая словам.  Глаза лукаво лучезарили. Прыщей на лице мальчишки, казалось, было больше, чем самого лица…
Крапивников промолчал и медленно повернулся к классу спиной, чтобы стереть надпись и рисунок…
И сразу же в его спину угодил комочек жеваной бумаги.
Илья вздрогнул и съежился. От взглядов насмешливых глаз десятков детей его спина сгорбилась, как от груза… Он чувствовал себя связанным нитями чужих ненавидящих взоров… И молчал, дрожа от злости, скукоженный, гадкий, жалкий, противный самому себе… 
И тут раздался хохот. Взрывной хохот, опьяняющий, крепкий, как спирт. Смеялись все – мальчишки и девчонки, двоечники и отличники… Смех, громкий, наглый, издевательский, нарастал, как пахнущий гнилью рыжий осенний ветер, и бил Крапивникову в лицо, в глаза… Смех сыпался, как песок, лез в глаза и за шиворот; от него хотелось чесаться. У Ильи на миг выступили слёзы, а затем он неожиданно для себя самого расхохотался. Словно всё то напряжение, что накопилось в нем за месяцы работы, вырывалось из него с этим хохотом…
– Надоело. Надоело, – повторял он, сотрясаясь от смеха и вытирая слезы, и его слова шелестели, как жухлая листва, разметаемая башмаками.
Комочки бумаги вылетали из авторучек школьников и летели ему в лицо один за другим – класс обстреливал учителя, не прячась. Классики русской литературы висели на стенах, боязливо переглядываясь, по-видимому, опасаясь сказать хоть слово среди наступившего гама.
Илья схватил с пола один из комков, бросил в Сысоева, толстое лицо которого от возбуждения покраснело и уподобилось лопнувшему футбольному мячу, и выбежал из класса, из коридора, из школы… прочь, прочь. Ни работать, ни находиться, ни дышать здесь не хотелось… никогда… никогда!
Рябой осенний воздух дрожал перед глазами Ильи. Мелкий крапчатый дождь щекотал кожу. Волосы, разметанные ветром, напоминали разворошенное гнездо. Ветер завывал, словно задавая спросонок какие-то невнятные вопросы, на которые не ждал ответа. Илья бежал…Наконец, запыхавшись, сел он на скамейку в парке – прямо напротив школы – и попытался отдышаться. Решение уволиться из школы окончательно созрело в нём.
«А что, – думал он, – не так уж это и страшно. Денег всё равно не хватало… лишнюю обузу с плеч долой… так и легче, и свободнее будет. Литературные заработки тоже надо учесть. Может, Леда меня куда в журнал работать устроит… И будет у меня не жизнь, а свободный полет. Как во всей стране… свобода, одна свобода… и ничего больше!... Хорошо!»– неудавшийся учитель даже крякнул, произнося про себя последнее слово.
От перенесенной боли легко и пусто становилось на душе.
Жизнь начиналась заново, с неприкаянности, с одиночества, с рыжего ветра, режущего глаза.
Со скамейки было хорошо видно, как орава школьников, оставшихся без руководства, выбегает из школы, горланя какие-то нелепые, дикие песни. Но Илье уже было все равно.
Он начинал новую жизнь. Новую. А всё прежнее – прошло, рассеялось, миновало навсегда…
…………………………………………………………………………………………………………………..
Наутро пришло известие, что пьяные свободой пацаны-бунтари из класса Крапивникова, сбежав из школы, тайно убили бомжа, – ни для чего, «чтобы испытать ощущения».
Тело бомжа, избитое и обезображенное до неузнаваемости, наполовину обугленное от огня, нашли в парке через дорогу от школы. Рядом с телом валялась потерянная одним из мальчишек-убийц школьная тетрадка, на которой среди пятен крови явственно проступали имя и фамилия владельца: Егор Сысоев. На одном из вырванных грязных листков было нарисовано пронзенное стрелой сердце...
Следствие быстро установило виновников убийства. Школьники, разумеется, были отправлены в колонию. Илья формально не был признан ответственным за случившееся, но  использовал этот случай как повод уволиться с работы.
«Не могу людей учить. Самому учиться надо», – так объяснял он свой шаг друзьям.
Жизнь лежала впереди, просторная и огромная.
Но идти было некуда.

ИЗ ДНЕВНИКА ИЛЬИ КРАПИВНИКОВА

Ну, вот и всё. Снова я безработный, снова ничей. Жизнь моя переменилась… А я – переменился ли? Так же хожу, так же смотрю вокруг, так же думаю и мучаюсь собой… И так же философствую. И – не живу. Жизнь мимо проходит и меня не касается – чтоб отпечатков пальцев на мне не оставить, наверное. Да и у других людей тоже… Интересно, понимал ли розовощекий Сысоев, что совершает убийство? И поняли ли это его детские мозги сейчас?
Да-а-а… «Мы живём» – это формула для процесса, который не нами задуман, не нами завершится и, если вдуматься, к нам отношения не имеет! Чистыми мы по жизни идём, чистыми и голыми… и нищими, ибо всё наше – не наше, да и мы себе не принадлежим. Как сквозняк, пролетаем из пустоты в пустоту. А у сквозняка, у человека-то сквозного – где душу найдешь? Просквозит и исчезнет. Ищешь душу, ищешь… только разум простудишь на сквозняке и не поймёшь ничего. Так-то вот!

ТЕ ЖЕ И ТАЛАЛАЕВ

«Бывают люди, у которых движение пальцев напоминает жующие челюсти. Говоришь с ним, руку пожимаешь, а сам боишься – вдруг он тебя сожрёт?» – забавлялся Илья, глядя на беспокойные руки влиятельного человека, метавшиеся у него перед носом.
Борис Андреевич Талалаев, родственник Леды, «большая шишка» в министерстве культуры, пригласил Илью с подругой к себе на прием и вовсю упражнялся перед ними в красноречии.
Борис Андреевич был брюнетом с живыми голубыми глазами, высоким лбом, большими залысинами, немного вьющимися волосами, сужающимся книзу лицом, круглым подбородком, который он постоянно потирал ладонью.
Выбритое, стерильно чистое пространство его лица словно лучилось заманивающим радушием. Ростом он чуть-чуть  уступал Илье. В одежде предпочитал коричневые тона. Его неизменный пиджак так твердо сидел на нем, малоподвижном мужчине с монументальным брюшком, что казался каменным, украденным у какого-нибудь старого памятника.
С первой встречи с ним Илье запомнилось мягкое, бесплотное рукопожатие Талалаева: руку собеседника он брал быстро, обхватывал её всю своей ладонью, прикосновением словно высасывая силы из человека, а затем словно выбрасывал его кисть из своих мягких пальцев, как скомканный листок бумаги.
Борис Андреевич принял Илью и Леду в своем просторном кабинете. Помещение, где Талалаев проводил работу, недавно перенесло ремонт и всё было заставлено антикварными предметами, по-видимому, обнаруженными и присвоенными при обысках в советские годы.
Старинные шкафы, огромные зеркала в резной оправе, стол с витыми ножками, а также ещё не распакованные вещи в коробках стояли в чиновничьем кабинете, как эмигранты, только сошедшие с парохода и недоуменно озиравшиеся вокруг, ничего не понимая на своей новой родине. Большая картина в пышной раме – плохая копия эротической живописи Буше – висела на стене с обезьяньей ловкостью. Вся эта несоразмерная себе обстановка контрастировала с немытой, покрытой плевками лестнице, по ступеням которой поднимались к Талалаеву гости.

* * *

На приёме Талалаев предложил принять Илью на работу в свою формально благотворительную, фактически мафиозную организацию – фонд «Башня». Под предлогом культуртрегерской деятельности фонд занимался отмыванием украденных из министерства денег и «прихватизацией» художественных ценностей.
Зная, что для молодого поэта-романтика, страдающего от хронического недоедания, такое предложение может показаться оскорбительным, Борис Андреевич изволил прибегнуть к особенным формам бюрократического красноречия.
– Здравствуйте, молодой человек, здравствуйте. Рад вас видеть в моём кабинете, на башне моей, так сказать… Я с неё просторы обозреваю. Высокий пост компенсирует маленький рост… хе-хе! А я ведь ещё при Советах здесь работал, в этом же кабинетике, – состоял в минкульте чиновником по запретам. Цензором чужой совести, так сказать. Что за должность такая! Запрещай да запрещай… У меня от запретов язык уже, как шлагбаум, стал полосатым и скрипучим. А теперь – время другое, эпоха громогласности! Теперь мы всё разрешаем. Теперь у нас другой курс… Общих людей нам не надо, лишних – тоже. Государство берёт курс на создание частного человека, частичного. Нам нужна приватизация всей России, в том числе – её культурного слоя. А вам, молодой человек – деньги, хлеб насущный, так сказать-с. И слава – она поэту не помешает. Я вам сделаю хорошую раскрутку. Принимайте моё предложение, молодой человек, вы, я вижу, из энтузиастов, нам с вами вместе большая дорога предстоит…
– Дорога-то дорогой, – прервал его Илья, – да мне, кроме хлеба, много чего ещё надо. Надо, чтобы я мог в глаза людям смотреть – вот не как вы, глазки отводить. Надо, чтобы небо надо мной было моё. Хлеба и неба, так сказать! Если вы и то и другое мне дадите, так и быть, пойду к вам… А если нет – то и слава мне не нужна. Что слава? Публичная форма позора, и всё тут…
– Что вы славу ругаете? Это продукт качественный. Слава, она из хорошего сырья делается. Из человеческой души, трижды переработанной, – зачастил, улыбаясь, Борис Андреевич. – А насчет неба – тут у меня своя теория есть. Небо, это дело сложное, в нём добра и зла – всего вдоволь.  Не знаете ли вы, молодой человек, анекдотец такой – мне давеча один иерарх, из церковных, рассказывал. Было во вселенной когда-то, за миллионы лет до нас, две планеты. Населённые. На одной царила справедливость: мол, правда превыше всего, не обмани, не навреди ближнему и всё такое. А на другой планетке, соседней, было царство лжи и похоти. Жрите, совокупляйтесь, живите вовсю… ну, вы знаете, те же принципы, что и у нас теперь. И обе цивилизации были высокоразвитые, с мощной наукой, культурой и тэ-дэ... с атомными бомбами. И обе боролись за торжество своих идеалов – зачем идеалы нужны, если за них бороться не с кем? Так вот боролись они долго и счастливо, пока не взорвались в один день. Справедливую планету взорвали фанатики, для которых правда жизни дороже, а планету обманщиков…
– Обманщики? – ухмыльнулся Илья.
– Вот-вот. За богатства передрались. И в чем тогда разница между правдой и ложью, если они одинаково губят людей? Это ведь не сказка, я убеждён, всей душой убежден, что, будь такие планеты, они одновременно сами себя бы грохнули. А вы что думаете, не так было бы? У себя спросите: не так?
– Наверное… должно быть… так, – пробормотал Крапивников, виновато улыбаясь и держа за спиной пальцы крестиком.
– Так какая разница, за идею бороться или за кошелёк, если история их уравняла? Да и кошелёк – это тоже идея… И весьма неплохая, кстати.  Кто мозгом думает, кто желудком, а кто и кошельком… Веками деньги и ложь спасали мир, страх смерти им помогал, а правда да высокие идеи в тени прятались. Если жизнь принимаете, то и это примите. Второй раз предложение делать не буду. Вы меня поняли, молодой человек?
– Понял, – ответил Крапивников, вздрогнув, словно проснувшись. – Понял. И – отказываюсь. От вашей работы, от подлости. Сразу. И снова не предлагайте. Ву-а-ля! – Илья театрально взмахнул рукой, щёлкнул пальцами перед лицом Талалаева и направился к выходу из кабинета, прямой, как стрела, почти чеканя шаг.
– Ну что вы наделали, Борис Андреевич, – прозмеила обиженная неудачей своего фаворита Леда, когда дверь за Ильёй захлопнулась. – Вы своей философией хорошего агента спугнули. Он ведь больше не придёт…
– Придёт, придёт. Никуда не денется, – спокойно улыбнулся Талалаев. – Если бы сразу согласился, то потом сбежал бы. А так… подумает и придёт. И будет самым верным слугой. Сложный он человек, двойной. Чего одной душой боится, то другой душой любит… Сам себя жжёт, как крапива, и живёт этим. А кроме как ко мне, ему больше идти некуда. А это ведь страшно – в воздухе, в пустоте скитаться! Так что – придёт он, как миленький. Не бойся, Леночка, я людей знаю…

…Талалаев мыслил верно. Через две недели Крапивников уже был устроен на работу зицпредседателем Фунтом в одном из отделений фонда «Башня». И упорно приглашал друзей – Гофмана и Рудницкого – работать у него заместителями.
Жизнь складывалась хорошо.
Очень даже хорошо.
 
ИЗ ДНЕВНИКА ИЛЬИ КРАПИВНИКОВА

Ну-с, Дон Луис, Рыцарь Двойного Одиночества, можете себя поздравить. Вы проданы, и по хорошей цене. Не стоит обижаться, благородный рыцарь: все мы – товар, которым кто-то торгует. Как мышами для эксперимента. А кому, как не поэту, Homo experimentum, изучать опыты, которые над ним ставят? Хе-хе… Как забавно… и мерзко это все.
Впрочем, так мир устроен. Жизнь – вечный опыт, Opus Nihili. Мир – это колба. Колба с веществом человеческим. И каждый человек – тоже колба. А над нами какой-то незримый химик ставит эксперименты… Ну, взорвется вещество, ну, треснет колба, – новую поставим. Ничего, не страшно! Ученые о колбах особо не заботятся. Но порой спросить хочется: а поймёшь ты нас, Химик, когда изучишь все-таки? Можно подопытную мышь на суставы разобрать изучения ради, а боли её – не понять. Человек – это боль и радость его, а не анатомия тела или там души. Не поймёшь боли – и нас не поймешь, Химик. Вот что я бы сказал Ему, если б мог. Но – не могу. Не дано. Почему? Да потому… что Он сам всё это уже знает… лучше нас знает.
Да-а. Затевая бучу, вы учли всё, дорогой мой Демиург. Всё, кроме одного. Пространство и время в бреду могут принять сколь угодно причудливые, неожиданные и опасные… – да, опасные! – формы. И чем Вы отделаетесь, мой небесный Шекспир, ещё неизвестно. Не вам, а опыту вашему решать судьбу вашу.
Я продаюсь и философствую… Смешно и досадно! И на сколько такой жизни меня хватит?
Понаблюдаем... Эксперимент продолжается!


СТАЛЬНОЙ БЛЕСК

…Его ноздри вздувались и трепетали. В кровяных жилках на виске бился пульс, острый и настойчивый, как визг будильника. Рука сжимала телефонную трубку с такой же силой, с какой утопающий держится за соломинку. Дыхание перехватывало…
– Как это могло произойти?... –  кричал Крапивников в трубку. – Как так можно было поступать, как, скажите вы мне? А?...
– Человек предполагает, а бог располагает, Илья Федорович, – тараторил глуховатый, почти потусторонний голос в трубке. – Всё само собой случилсь, никто и не виноват… А спросят с нас, однако…

…Уже несколько лет Илья работал в фонде «Башня» вместе с Рудницким и Гофманом. Публикации Крапивникова регулярно появлялись в толстых журналах, репутация поэта росла, самоуважение – падало. Илье было тошно смотреть на себя в зеркало и знать, что его успех – плод нечестной коммерции. Собой быть тошно было.
Совесть разъедала душу Крапивникова всё сильнее с каждым новым «прихватизационым» делом. Только одно утешало Илью: на фоне царившего в стране беспредела он выглядел относительно порядочным жуликом, по крайней мере, не замаранным кровью. «Мокрых» дел он не допускал.
Но однажды очередная операция фонда – отъём старинного здания у маленького подмосковного музея-усадьбы, формально на реставрацию, фактически на разграбление (для открытия в музее ресторана и казино), – закончилась  трагедией. Когда бывший руководитель музея – старичок-одуванчик – попытался угомонить людей Талалаева, явившихся в усадьбу в масках и с обрезами, бандиты несколько переусердствовали. Изрыгая матерную ругань, они вторглись в дом невинного старца, перевернули там всё вверх дном и – в завершение переговоров – на глазах хозяина убили его собаку: «И с тобой такое будет, если не заткнёшься». На следующую ночь несчастный старик покончил с собой.
Илья узнал об этом на следующий вечер, по телефону, когда  ужинал в компании Леды и Рудницкого. Сообщил ему сам Талалаев – чиновнику-экспериментатору было интересно услышать реакцию своего подопечного на сие известие и повеселиться.

– Че-ло-век… – Илья произнес это слово по слогам, словно впервые. – По-гиб.  Да… И вы мне об этом сообщаете? Хороший анекдот… У вас там жизнь веселая, как я понимаю… – тут голос Крапивникова окреп. – Да. Да… Живите как хотите. А я… я так не могу. НЕ-МО-ГУ. Я расскажу… всем расскажу о том, что здесь творится. Хоть душу очищу… А потом… потом – хоть потоп! – почти выкрикнул он. 
– А Вы, Илья Федорович, знаете ли… хм… многообещающий камикадзе, – раздался в трубке насмешливый баритон Талалаева.
– Смейтесь, смейтесь. Смех продлевает жизнь… – зловеще намекнул Крапивников.
– Знаете… убить – это очень легко. Делаешь выстрел - человек падает и умирает. Дважды два – четыре. Смерть, она – простота… потому её и боятся. Не бойтесь, Илья Федорыч, будьте проще, – издевательски продолжал гнуть своё Талалаев.
– А Бог? Вы, может быть, не знаете, но я – человек верующий… А Бог? – он-то как простит? А? – Илья, в отличие от чиновника, волновался всерьез – лицо его покраснело, голос сорвался на фальцет – тусклый, щуплый, слабый. 
– Что Бог… я, может, тоже в него верю. Сейчас нельзя иначе… – тараторил своё Борис Андреевич на другом конце провода. – Человек понимает, что нет бога, а верит все равно. Испокон веков так было… Я-то верю. А вот кресло моё – не верит. И портфель не верит. А чиновник – это кресло и портфель, к которым человек прилагается. А я – человек чиновный, служебный, homo ierarhicus. И философ – по совместительству… Забавно это. Жизнь вообще забавна… Смеяться надо над смертью, а не плакать. Смех, он продлевает жизнь, как Вы сами изволили заметить, Илья Фёдорович. А пока – прощайте. Поразмыслите над тем, что я вам сказал. И – молчите обо всем, что знаете. У вас две работы: жить – и молчать. Большего с вас не требуется… Всё, всё, всё. Бросаю трубку.
В телефоне раздались гудки.
«Я ведь… я ведь тоже виновен, – пробормотал Илья, положив трубку. – Кровь… она на мне теперь… и на вас… да!» – последнее слово Крапивников почти выкрикнул, обращаясь к семье.
На несколько секунд в комнате воцарилась зловещая тишина. Затем раздался голос подвыпившего Аркадия:
– Слышь, Илюха… Забей на все. Не ты убивал? Не ты. Он сам виноват. Мы б его не тронули… Мы не при чем. Не обращай внимания, брат. Забей. Или – стихи об этом напиши, страшенные… Весело читать будет. Напиши, мы посмеемся!
Илья как-то потух. Леда, молчавшая все это время, встала, покраснев от гнева, медленно вышла из-за стола и молча ушла в другую комнату. 
«Как у Чехова», – развязно улыбнулся Рудницкий. Илья расхохотался. «И точно – написать бы об этом!...»
Губы Ильи смеялись, а глаза – молчали. И обжигали белым блеском, острые, как крапива. 

…Через неделю должен был состояться званый вечер в фешенебельном ресторане, посвященный годовщине фонда «Башня». И на нём, при знатных и влиятельных гостях, Леда, без предупреждения взойдя на сцену, произнесла речь о преступлениях Талалаева.
…Илья на всю жизнь запомнил эту картину. В ярком свете прожекторов, как-то особенно, по-стальному, блестя глазами, Леда прямо перед приглашёнными сотрудниками правоохранительных органов, многие из которых ещё не были подкуплены Талалаевым, твёрдым и громким голосом перечисляла махинации и проступки участников фонда.
Её невысокая, плотная фигурка в открытом золотистом платье казалась Илье, сидевшему в зале, одинокой на огромной сцене, украшенной пышными декорациями. Но вместе с тем именно в этой внешней «невеликости» Лены-Леды таилась причина того ощущения силы, которое она производила на зрителей…
Маленькая, бело-золотистая, блестящая, с чёрными волосами, раскиданными по плечам, с микрофоном в крепкой ладони, она с подчеркнутым – а может, наигранным? – спокойствием произносила перед залом речь, которая могла стоить ей – и Илье, и Талалаеву, и многим работникам «Башни» – не только свободы, но и жизни.
Ей приятно было совершать этот красивый, поистине королевский жест –  в духе Просперо, бросающего плащ свой в море…
И даже на расстоянии видел Илья среди сияния иллюминации особый, равнодушно-стальной, какой-то пустой блеск её больших, круглых, глубоко посаженных глаз. Странный блеск. Мёртвый блеск.
…Через несколько дней Леда была найдена мёртвой в своей квартире. Официальной причиной смерти считалась утечка бытового газа. Крапивников прекрасно знал, что было на самом деле.  Знал – и ничего не мог сделать: воля его была парализована. Страх сковал Илью, не позволяя действовать…

И долго после этого странный сон снился Илье. Чудной, мучительный сон, загадочный.
Виделось Илье, как входит он в храм – высокий, древний, темный, – подходит к высокой стене, где избиение младенцев царем Иродом написано, и стоит, смотрит на фреску.
Фимиам кружится над головами людей, стоящих в храме, синий тягучий сумрак под сводами собора стелется, распев священный звучит.
И вдруг видит Илья, что рядом с ним Талалаев стоит. У той же самой картины – избиение младенцев. Голову обнажил, словно молится.  Губы шепчут что-то…
Крапивников чувствует желание – наброситься на врага, убить его, за Леду, за кровь её отомстить… но – не шевелится. Не может с места сдвинуться, пальцем шевельнуть не может. Окаменел Илья.
А слух его расширяется, в глубину и вширь прорастает, пространства объемлет, и слышит Илья, что шепчет Талалаев, как молится…
Ироду молится Талалаев. Беседует с царем иудейским. Чудна и загадочна беседа эта.
– Царю, царю мой, Царю Ироде, – шепчет человек. – Защити меня. Стань мне обманом и защитой! От людей защити… от себя… от человека в себе… Боюсь  я человеком быть.
Человек – это ведь преподлая махинация… с чем? С природой, с чем же еще. С правдой. С любовью… Все здесь в оборот пущено, все преумножено да перепутано, не разберешь, где по счетам платить придется… И живи, и бойся, что с тебя вот-вот по всем счетам спросят…
Будь на то воля моя, Царю, я бы жизнь эту самую – отменил. Как понятие… Человек должен не жить, а функционировать, как провод. Провод такой приличный, энергоемкий, износостойкий.
Эту самую износостойкость души повысить надо, понимаешь? Тогда и жизнь наладится… потечет, как ток по проводам.  А мы, как инженеры судеб человеческих, все всегда отрегулируем.
Было бы так, Царю мой, вовек мир бы не пошатнулся!...
…Голос Талалаева похрустывал, словно суставы заламываемых пальцев. И текла его исповедь пред нахмуренные очи царя Ирода.
– Я боюсь, Царю… человека боюсь одного. Себя. Человек  – он материал самовозгорающийся. Душа, как спирт, горит, тела-воды не трогая. Вода горящая – ад в человеке… Вдруг загорится человек во мне, и все начинания мои дымом пойдут, а тело пеплом истлеет?
Дым и пепел – вот человек. Дым и пепел… Вот она, реальность. А человечество? Есть ли оно вообще? Не знаю… Есть вот эта мелочь человеческая, что вокруг копошится… А человека в ней не вижу я. Оттого и жесток…
Человек, он на стыках жестких истин только живет. Он – зазор маленький промеж Богом и иным, и все дело в том, чем зазор этот наполнить. А все людишки вокруг – промежуточные какие-то, экспериментальные…
Я о них думаю, думаю, вокруг них мысли свои плету… а мыслить – все равно что по минному полю ходить: где-то да и взорвется, где только, не знаешь. Тяжко мне это, Царю мой, тяжко. Помоги мне, Ироде, помоги!...
…Смотрит Талалаев на фреску, но молчит на ней царь Ирод, только брови всё грознее хмурит. И вдруг – начинают шевелиться уста его, словно произнося что-то, а что – не слышно Илье. И пальцы царя двигаются, как бы сурдоперевод истины своей произнося… Уста сближаются, словно для поцелуя… и мрак покрывает картину и весь собор, словно с неба опускаясь. И просыпается Илья, ещё чувствуя отпечатки этого сумрака горящими на своём сердце.
Страшно были Илье в такие минуты, и не раз думал он из жизни уйти вслед за своей любовью, но – жизнь присохла к нему, как корка к ране, и не отрывалась без боли.
«Я не от старости умру, а тогда, когда себя терпеть перестану», – решил Илья. И жил, и жил – вопреки самой жизни.

ИЗ ДНЕВНИКА ИЛЬИ КРАПИВНИКОВА

Ночь. Я не сплю. Боюсь, что опять этот Ирод приснится… Сон катится, как перекати-поле, и нет покоя на пути его.
Сижу за столом, пишу. На сердце как-то безлюдно. За окном курчавится небо. Небесный пустырь размером в человеческую душу покрывается бурьяном кучевых облаков. Земля светится отраженным светом, как подводное дно. Кажется, что мы все давно утонули – и не заметили этого… И продолжаем танцевать под водой, как пассажиры ушедшего под воду корабля… Если бы нам сказали, что мы мертвы, мы бы не поверили.
Леда мертва… Боль моя, богатство нищеты моей, Леда… Любил я её. А по-настоящему ли? Надо, чтобы любовь не легче сердца была и неба светлее. Только тогда живая она, бесприютная любовь человеческая.
А без неё жизнь пуста. Жизнь моя опоздавшая... Нет ничего и никого в ней теперь. Я осиротел любовью. И стала душа моя легка и пуста. Случись со мной что, никто не заплачет. Никто меня  к земле не привязал. Я с такой легкостью в небо упасть могу невзначай.
Но – не лечу я. Больно мне. Боль – это тоже часть тела человеческого. Душа горит во мне, как Гераклитово пламя без дыма и пепла. Горит – и перегорает… А надо чем-то душу гасить, иначе сожжет она меня. Работой гаси или бездельем, все равно. Главное – на месте не стоять. Бежать, бежать, бежать… куда угодно… в деревню, за границу, в ад – все равно. Главное – бежать!

АРКАДИЙ РУДНИЦКИЙ СОВЕРШАЕТ ПОСТУПОК

Гибелью Леды не закончились испытания, как из ведра посыпавшиеся на Крапивникова в эти дни.
На следующий день после Лединых похорон до Ильи дошли слухи, что Рудницкий, этот вечный выдумщик и острослов, испугавшись, по-видимому, преследований со стороны талалаевцев, попытался совершить самоубийство.
Аркадий выпил яд и, по слухам, находился при смерти. Врачи считали его положение безнадежным. Имевшиеся дальние родственники разбежались – от испуга.
Постоянно ухаживать за ним, проводившим большую часть времени в тяжелом бреду, могла только сестра – тихая бледная девушка, к лицу которой словно приклеено было скорбное выражение. Всю жизнь свою она находилась в тени брата и сама от этого, казалось, едва не превратилась в тень. Она и передала Илье желание умирающего – проститься с другом.
Крапивников, уладив кое-какие дела, связанные с личной собственностью, направился на квартиру к Аркадию.

* * *

…Рудницкий не захотел, чтобы сестра присутствовала при его беседе с Крапивниковым, и девушка вышла на кухню, сгорбившись и комкая в кулаке измятый носовой платок.
Илья толкнул дверь, виновато и зло скрипнувшую при движении, и вошёл к другу.
В комнате Аркадия, несмотря на её крайнюю тесноту и заполненность мебелью, было как-то безжизненно. Покрывала кроватей были безнадёжно ровны, вся пыль была стёрта со столов и тумбочек, и казалось, что вместе с пылью саму жизнь кто-то вымел из дома. Массивный шкаф с книгами не стоял, а теснился в углу, как толстый священник при умирающем, переминаясь с ноги на ногу, виновато глядя в пустоту и явно не находя себе места в суровом пространстве умирания.
Только одно бесплотное, мучительное и горькое ощущение населяло эту комнату, и это был – Рудницкий.
Лицо друга, измученное болезнью, пожелтевшее и скукожившееся, показалось Илье похожим на сухую курагу. Только ярко-синий взгляд ещё горел на этом подобии человеческого лица.
Аркадий молчал. Крапивников потоптался с минуту на ногах и решил начать беседу сам.
– Что ж ты это, брат? – прошептал он дружелюбно, вспомнив  давнее обращение «любомудров». – Не надо было пугаться так. У страха глаза велики, но ничего не видят – ты ведь сам это давно знаешь…
– Нет… – еле слышно проговорил Рудницкий. – Думаешь, Ильюха, я только этих бандюков испугался? Этих… наших, бес…бес… беспочвенных? А?...
– Чего же еще? – с ласковой улыбкой, как ребенку, ответил Илья. – Вон как ты весь дрожишь. Страх – он сам себя выдает. На него у нас у всех нынче глаза велики, мы его просмотреть не можем… потому как караулим его сами в себе. Боишься, брат, точно боишься!
– Боюсь… верно. Но не талалаевцев. Они что – пена, сегодня поднялась, завтра растворится… а мы на глубине всегда сможем затаиться. Мне не пены этой страшно, мне глубины страшно! Понимаешь?
– Не понимаю. Что-то бредишь ты, пожалуй… «Глубины страшно»… «Беспочвенные»… Заговариваешься! – Илья начал было говорить грубым тоном, но тотчас осекся.
– Нет, нет. Я сейчас тебе всё объясню. Мне в себя смотреть страшно – как это я мог такие делища покрывать… Смотрю в себя, в глубину, – а там плоско. Как если бы всю жизнь падал, падал в пропасть, думал: нет у неё дна, вечно лететь, вечно жить буду, – а вот оно, дно-то! Есть оно всё-таки, есть! И разбиваешься. Так и у меня – совесть разбилась. И жива ещё, а мучается. Болит… Больно, брат. Больно.
Голос Аркадия дрожал, как бабочка, только что наколотая на булавку. Любой человек с сердцем пожалел бы его в этот момент. Но Илья уже увлёкся любомудрой проблемой и не мог из жалости прекратить дискуссию – для философа не было уже ни душной комнаты, ни тяжелой мебели вокруг, ни умирающего друга, ни смерти самой – только слова, лёгкие слова и мысли, увлекающие в свободный полёт.
– И что, эта боль тебе спасаться не дает? – продолжал он. – Боль – она нужна, чтобы её лечить. А тебе она запрещает лечиться, так, что ли? И кто тогда кому хозяин – ты боли или боль – тебе? – Илья запнулся, помолчал минуту, шумно сглотнул и продолжил. – Извини, что в такую казуистику тебя втягиваю. Не ко времени это тебе сейчас. Но я ведь сам, знаешь, любомудрствовать люблю. Вот и потянуло…
– Ничего. Мне уже ничего не страшно – ни твоя «казуистика», ни моя тоска. Плоская она, тоска моя, серая. Как дно, на которое я упал. Плоско жить стало. Скучно.
– Это жить-то скучно? Это когда такая заваруха вокруг творится, всё каждый миг меняется, а тебе – скучно?
– Не жить, нет… Человеком быть скучно. Понимаешь? Не то чтобы больно, стыдно, низко, нет, скучно просто. Не в ту сторону живем. Вширь живём, а не вглубь, – говорил он глухо, простуженным голосом, время от времени шмыгая носом. – Каждый день одно и то же, те же дела, те же слова, те же мысли. Чувств нет совсем. Скука только. Серо все как-то, серо, плоско… неуютно. И ничто вроде жить не мешает, да и не помогает ничего, не подталкивает. Мимо жизни живу. Время летит, а я в нем – нет. Я не двигаюсь, мир меня движет. А так, без толчка – какая жизнь? Жизнесмерть какая-то. Вот слово хорошее придумал, Ильюха, – «жизнесмерть». Запомни, может, в стих какой вставишь. Тебе хорошо, у тебя стихи есть, в них можешь от жизни лицо спрятать, как в ладонях. А у меня – нет приюта. Бездомна жизнь моя. И пуста. Скучно мне в ней, скучно…
Рудницкий уже не мог говорить и только тяжело дышал, как проколотый мяч, из которого медленно и с медным присвистом выходил воздух…
Да и Рудницкий ли был это? То, что лежало на кровати перед Ильей, уже не могло иметь имени, – это вещество жизни переходило из одного состояния в другое, неслось из пространства в пространство, трепеща на ветру и меняя форму, название и сущность…
От этой невыносимо огромной работы хотелось забыться. Аркадий слабо махнул рукой и закрыл глаза ладонями. Илье на миг показалось, что огненные зрачки светят сквозь ладони друга, что лицо человека проступает из них… Крапивников зажмурился, снова поднял веки – видение пропало.
Разговаривать было больше не о чем. Все понимали это.
 «Жаль, что так быстро закончилось в мире рудницкое… я думал, что ещё суждено ему будет явиться миру. Но нет, так нет», – подумал Илья. Встал… и неожиданно поклонился Аркадию, низко, до земли, словно желая вернуть земле драгоценную дружбу - двойничество с Рудницким, смысл которой только сейчас начинал понимать.
Поклон вышел таким же театральным, как тот, прежний, перед Ледой…
Молча повернулся Илья и пошел к выходу из комнаты. Стоя в дверях, неожиданно оглянулся, приложив руку к косяку, – и страшен был взгляд этот.  Затем, спускаясь по лестнице, садясь в такси и мчась домой, не сказал более ни одного слова, не произнес про себя ни одной мысли, – что-то более глубокое боролось и билось в нём.
Лишь вернувшись домой, он сказал громко, сам себе:
– Всё.
Помолчал и добавил:
– Больше мне здесь делать нечего. НЕ-ЧЕ-ГО…
Отвечала ему только тишина вечернего вязкого сумрака за окнами просторной новой квартиры.
Надо было помолчать перед прощанием с юностью, с дружбой… с родиной.
В кармане Крапивникова лежал билет на самолет до Ганновера. Культуртрегера ожидало долгое путешествие-бегство сквозь все круги эмиграции на молчаливо-вежливом Западе.
Бежать от погибшего друга теперь означало бежать ему навстречу. Но там, ТАМ… на Западе – могла быть новая жизнь, новая работа… а может, новая дружба или любовь. 
А здесь, в Москве, – все было кончено.
Дышать нечем было.
Нечем.

ИЗ ДНЕВНИКА ИЛЬИ КРАПИВНИКОВА

…Сегодня был на похоронах Рудницкого. Наблюдал, как за умершим человеком длинной чередой тянется вещество человеческое. Тянется, как сороконожка, очередь на тот свет. Одно существо с сорока ногами, руками и головами идет за гробом… Жуткое зрелище. Жуткое.
А я ведь тоже – часть чудовища этого… Я тоже за гробом в смерть иду. И не горюю, а только усмехаюсь над собой и всеми, живыми и мертвыми, – жестко, цинично. Это чтоб не бояться, наверное… Да, изменился я. Сильно перепахали человека, сильно…
 И ещё говорят, что вся эта буча братоубийственная историей называется! Историей отечества! Того самого, кому жертвы приносим… Нет мира без войны. Нет мира без жертвы… Тяжелы и громоздки сапоги, в которых матушка Россия сквозь топи и грязь в историю шагает! А мне с ней ныне не по пути. Все. Кончено.
Кон-че-но. История началась, когда один сумасшедший выдумал прошлое и будущее. А я – я настоящим жить хочу.
Только вот… смогу ли?







КРУГ 2

ВОЗДУШНЫЕ МЫТАРСТВА

И в аду люди живут.
Пословица

КЛОУН ПАРИТ НАД МИРОМ

Толпа часов, старинных и новых, настенных и напольных, с кукушкой, с боем и без, занимала почти половину комнаты.
Часы перемигивались, перезванивались, общались между собой на языке пульсирующих мгновений. Казалось, на некий совет собрались они и решают судьбы мира. От их обилия и глупо-важного вида словно замедляло шаг время в доме.
Коллекцию законсервированного времени собирал Николай Степанович Таврович, художник, друг Ильи, временно приютивший беглеца во время его скитаний по Европе.
Николай Степанович,  эмигрант с 1993 года, циник, меланхолик, парадоксалист, словно пытался собирать время, потерянное им некогда на родине, утраченное в глупых сшибках самолюбий и драчках за выгодные сделки. 
Жил он в уединении, в небольшом затерянном в горах Швейцарии домике, где воспитывал сына, страдавшего слабоумием. «Воспитание бесчувственности», – называл этот процесс сам Николай.
Николай Степанович обладал запоминающейся внешностью: достаточно крепкий для своих шестидесяти лет, он был невысокого роста, с широким торсом, короткими ногами, белым-белым, узким, длинным лицом. Некогда пышные, но начинающие редеть волосы были зачесаны назад, высокий чистый лоб был словно перерезан поперек одной-единственной толстой морщиной. Глаза у Тавровича были почти иконописной синевы, но – узкие, с набрякшими веками: когда он глядел, казалось, что синева прорывается сквозь прорезанные в белой бумаге узкие щели.
Шляпа сидела на нем так хорошо, что казалась продолжением лица. Галстук пестрел на белой выглаженной рубашке дерзко и самодовольно. Ирония была правилом его жизни: шутки, которыми он сыпал, были приятны в устах, но горьки во чреве, словно плоды инжира.
Таврович пригласил Илью к себе для участия в своеобразном интеллектуальном развлечении – так называемом «Аутодафе», диспуте, в котором сталкивались мировоззрения людей разных стран и культур.
Такие  беседы в доме Тавровича привлекали внимание многих европейских интеллигентов. Гостеприимный дом Николая Степановича был средоточием умственной жизни русской эмиграции.  Погостить у художника мечтали многие.
При первом приезде Ильи к Николаю хозяин стоял перед картиной, которую, по-видимому, только что закончил писать.
– Моё дитя. Новорождённое дитя, – объяснил Таврович Илье, широким жестом указывая на холст. – Месяц работал. Теперь пусть повисит картина, пусть побудет в одиночестве. Выстоится, так сказать. А я буду на неё глядеть, беседовать с ней… может, научусь у неё чему-то...
На холсте был изображен земной шар, словно увиденный из космоса, – большой, сине-зеленый, плывущий под оранжево-алым сияющим небом.
Над планетой, держась за солнечный луч, парил цирковой клоун с размалеванным лицом, в парике, разноцветном цилиндре и шутовском костюме, показывая кому-то незримому длинный нос. 
– Что это значит? Земля наша – цирк… а сверху – клоун смеётся? – задумался Крапивников.
– Что это значит, я и сам не знаю, – спокойно ответил автор полотна. – Где-то, когда-то я прочитал описание такой картины в романтической повести, советских лет еще… а теперь это в себе увидел, и написать захотелось. Вот и написал. А смысл ещё долго искать буду…
– Написано хорошо, да… – медленно произнес Илья, вглядываясь в невеселые глаза клоуна. – Но я бы такую картину на стену не повесил – от неё как током бьет. Не светом, нет. Током.

Неожиданно в соседней комнате раздался дикий, истошный крик, – таким голосам кричало бы, наверное, сгорающее сухое дерево. За криком последовал грохот падающих предметов и яростный, почти слоновий топот.
Николай Степанович, забыв о Крапивникове, бросился туда, откуда доносились звуки.
Это начался очередной припадок у Саши, слабоумного сына Тавровича. Сын, низкорослый, плотный человечек лет тридцати, с покатым лбом, закатившимися назад глазами и вечно оскаленным слюнявым ртом, прыгал по комнате, прижав одну руку к лицу, а другой размахивая в воздухе и круша всё вокруг. Его крики  передавали неподдельное, разрывающее мозг мучение. Белки закатившихся глаз сверкали нечеловеческим блеском. 
Илья взглянул ему в глаза – и почувствовал страх, будто открылось ему самое сердце земли сквозь  движение первозданной мути, из которой создан был наш мир. Показалось Илье, что смотрит на него из глубины кто-то, помнящий о доисторических грозах, вившихся над землей за миллионы лет до нас…И прищурились, и отступили смущенные глаза Ильи, проникнувшие в запретное.
Николай Степанович бросился к сыну, обнял его, причитая. Сын продолжал вырываться и орать. Отец бормотал ему одни и те же ритуальные фразы:
– Саша, Саша… тише. Тише, болезный мой. Ну что это с нами такое приключилось, опять бяка на нас напала. Тише, тише, спокойнее. Все хорошо. Все хорошо, Саша…
Саша не успокаивался. Тогда Таврович прибегнул к последнему средству – устрашению:
– Саша, Саша… ну что ты так. Напугал всех. Не кричи, не голоси, а то паук придет, тебя заберет. Вот такой паук! – отец сложил пальцы так, чтобы вышло что-то вроде паучьих ножек, и расправил их перед носом у сына. – Вот так он лапами… клац! – тонкие пальцы Тавровича стремительно сжались перед лицом Саши, тот дернулся, щелкнул глазами и замолчал, тихо подрагивая.
– Вот, вот… спокойно, спокойно… – забормотал Николай Степанович, комично опустившись на колени перед ребенком своим. – Ты же у меня один… я тебя берегу… я тебя пауку не отдам. Ты вот у меня какой хороший… не болел бы только… Успокойся, успокойся. Дай я тебе сказку расскажу…
Таврович шептал детские фразы, словно совершая некий ритуал.
Как позже узнал Илья, это и был обряд, – обряд ежедневного разговора отца со слабоумным сыном. Разговор состоял из одних  и тех же слов, повторяемых, как молитвы сумасшедшему. Он был нужен скорее отцу, чем ребенку, не понимавшему слов.
Отец говорил с сыном, плача – и тайком оглядываясь на стоявшего в дверях Илью. На губах Тавровича дрожала тщательно скрываемая ухмылка – знак сладострастного унижения. Выражение не только лица, но и свитера и даже галстука его было в тот миг упоенно - самоуничижительное.
– Да… горько это… тяжело. Трудно с таким бременем жить… Но ведь… вам это приятно – так унижаться? Перед гостем? Правда ведь? – после долго молчания неожиданно спросил Илья, и слова его – резкие, короткие, быстрые – жгли, язвили, пронзали болью, как крапива. – Вы ведь этот случай специально подстроили… для знакомства нашего? Для хвастовства, так ведь?
Лицо Ильи гадливо улыбалось, как всегда, когда он испытывал смущение и боль, а пальцы лихорадочно теребили носовой платок. На секунду он встретился взглядом с Тавровичем – и глаза Николая Степановича, ранее казавшиеся Илье потёртыми и обезличенными от множества взоров-выстрелов, впервые за долгий этот разговор отступили, сдались, виновато опустились.


ПИВО И ВОПРОСЫ ВЕКА

–  Дружба… она как пиво, которое мы вот с тобою пьем: в ней есть и пена сверху, и хмель свой… и осадок тяжелый, когда всё закончится. И голова идёт кругом, если с непривычки да на голый желудок пробуешь. Пей, пей, да дело разумей! – говорил Николай Степанович, причмокивая языком и сдувая пену с кружки. 
Долгими осенними вечерами он полюбил беседовать с Ильей за кружкой пива.
Сидя у камина, друзья полемизировали на самые отвлеченные темы. За словами их споров росла, менялась, приобретала новые формы и очертания реальная жизнь. В словесных схватках сталкивались непримиримые позиции, боролись два самолюбия, две боли человеческих… 
Спорщики смотрели друг на друга с чувством мистического родства, – так смотрят друг на друга двое смертных, оставшиеся в живых.  И, пока спорили они, тени их на стене, возникающие в неверном освещении камина, сливались воедино и таяли в общем человеческом сумраке, опускающемся на горы...
Таврович постоянно описывал свою жизнь: как творил он, писал… и погиб. Как закончился в нем человек. Как перестал он узнавать себя в своих созданиях. Как не увидел себя в себе. Книга убила писателя, портрет уничтожил художника,  отражение в зеркале убило человека.
– Вроде и востребован я, и богат, а не нужен никому. Вернее, нужен Никому – Сыну своему, Человеческому Ничто. В его плоти тяжеловесной душа тонкая, как сахар в чае, растворена… Вроде и нет ее, а вкус от неё другой и суть другая, – сетовал он. 
– Да, Николай Степаныч… Вы, может быть, и неинтересны миру, как сейчас вот передо мной хвастались (а это ведь хвастовство, поза, не правда ли?) Но вы ведь поэт… и у вас должен вызвать некоторый интерес один поспешный, может быть, черновой, но талантливый опус известного миру классика, который я хочу вам показать… О чем я? О мире.
– Мир? Умоляю, Илюша, не надо абстракций. Нам полнота его недоступна. Всей жизни хочешь? Вся жизнь, она в каждом кусте растет, весной цветет, зимой холодеет. И разноцветие её все в едином цветке отыщешь. А в человеке всегда жизнь частичная, в нем мысль место природы заняла и назад не впускает.
– Вы мудрый человек, Николай Степаныч, но мудрость – это та ж любовь, только безалкогольная… как пиво, которое мы пьем, хе-хе, – горько посмеивался Крапивников. – Только вам ваша мудрость ни жить, ни творить не дает.
– Творить? А… зачем мне это надо? Для пользы какой? Так искусство – это не купон на скидку, чтобы пользу приносить. Купонов в нашем мире и так слишком много… больше, чем вещей, пожалуй. Слова-купоны, мысли-купоны, люди-купоны… а предъявить их некому. Время такое… время купонов, время бумаг. Разные бывают времена, разного цвета. Есть времена синие, когда люди вверх, к Богу, к духу устремлены. А есть времена красные, когда все вниз, к земному, к плоти и крови душой обращаются. Так Даниил Андреев писал, – помнишь ведь, «Монсальват», «розенкрейцеры», мечты юности… хе-хе. А я вот думаю, что время – оно как плащ, у которого лицо и изнанка есть. И лицо – синее, небесное, а изнанка – красная, кровавая. И когда мы правильно его носим, – время ведь, как одежду, мы надеваем, примеряем, по росту ли, нет ли, – тогда и душа в себе себя чувствует, и жизнь как надо течет. А сейчас мы время, словно спохмела, наизнанку надели. И выглядим посмешищем, и чувствуем себя мерзко. И казалось бы, легко так можно поменять время, снять и снова надеть, – ан нет, изволь ждать, его, как плоть, один раз в жизни дают, мы не на показе мод, когда сто раз на дню костюм меняется, а – в жизни, тут на весь век один раз выбор, как жить, делаешь. Так-то.
Хочешь, историю тебе одну расскажу, мно-го-смы-слен-ную? – захмелевший Таврович говорил, путая и растягивая слова, сопровождая согласные почти бычьим мычанием. – Однажды, – я ещё в России жил, году этак в девяносто первом, – приходит ко мне один нувориш, из новых русских. Новый-то новый, да уже весьма опытный в деле своем, деньжищ – немерено. Приходит и говорит: «Сделай мне, художник, портрет мой – из денег. Дам те мешок с долларовыми купюрами, а ты мой портрет из них на холсте выложи. Сделаешь, столько же заплачу, сколько на холст приклеишь». А вид у самого наглый-наглый, глазами зыркает, словно пристрелить хочет, если откажусь… Ну, нечего делать, взялся я за работу. Беру бумажки бандюка этого, клею их на холст, лицо его с фотографии выкладываю. Стоял он у меня на картине, как на фотке, – нахлобучившись, руки в боки, брови в кучку и улыбка во весь рот: знай, мол, кто хозяин жизни, всей жизни-и-и!... – Николай Степанович даже негромко завыл, как от боли, произнося слово «жизнь». – А в качестве фона для Хозяина моё го – знак доллара. Большой такой, стодолларовыми купюрами по пятидолларовому фону выложен. Мне он все похожим на орудие пытки казался – на крюк рыболовный, что ли, на котором олигарх болтается…
Ну, кончил я работу, приехал Хозяин – картину смотреть. Полюбовался на холст, улыбнулся, хмыкнул, набычился затем, выписал мне чек на кругленькую сумму и говорит, значит: «Теперь мой образ этот?» – «Ваш, ваш, конечно», – я поддакиваю, а сам трясусь: явно вот-вот кошелек ходячий отмочит что-то. – «Так знай, Карандаш (это он меня так называл), если я его хозяин, то возьму вот и сожгу его! Пусть знают все, что у меня денег куры не клюют, все могу позволить!» Я аж замолчал, остолбенел весь: работа какая – насмарку!... А Хозяин взял картину, вынес во двор и поджег купюры, и сгорели бумажки на холсте, а он это все на камеру снимал. Вот так-то. Вот оно, Искусство! Только тогда я понял ему цену, понял суть его-то!... А ты, Илюха Муромец, ничего ещё не понял, пока-а ещё с полатей слезешь!... – Таврович сглотнул, и взгляд его, боли полный, устремился на Крапивникова. – Сгорел тот портрет… Сгорело время то… И наша эпоха сине-красно-малиновая тоже сгорит да пеплом развеется. Все сгорит, все… Чистоплотно земля горит, хорошо. Вся падаль истлеет, одна безупречная чернота останется.  И ТИ-ШИ-НА. Вот. И не спасет этот мир красота…
– Не спасет, так оправдает… за то, что был, – тихо и твердо, «жалящим» голосом произнес Крапивников.
Наступила пауза.
– Красота оправдает мир… Гм… – хмыкнул Николай Степанович. И замолчал.
Илья понял, что процесс лечения друга от тоски закончен и пора уходить. Медленно, как на шарнирах, разогнулся и встал.
Таврович протянул ему тетрадку: «На, прочти. Никто этого не видел еще. Это Апокалипсис мой. Писал я в юности, пока глуп да чист был, – писал и плакал по ночам. Потом скапутился – со всей писаниной моё й. А ты прочти – может, посмеешься хоть…»
Крапивников взял тетрадь и тихо направился к выходу. Николай Степанович угрюмо смотрел ему вслед. От его взгляда, ощущаемого кожей, Илье казалось, что его спина намазана мелом…
Илья содрогнулся, повел плечами и медленно, чеканя шаг, как воин на последнем параде, пошел к себе по просторной и гулкой лестнице.

АПОКАЛИПСИС НИКОЛАЯ ТАВРОВИЧА

Мысль о Боге есть первая мысль человека, – так учил Н.А.Бердяев. Человеку свойственно иметь перед своим духовным горизонтом некий образ, наделенный максимально прекрасными и глубокими духовными качествами, всемогуществом, всеблагостью и всесвятостью, – Образ Совершенства (термин А.И.Солженицына).
Но действительность непрерывно противоречит этому Образу, доказывая его невозможность. Если в мире есть зло, то как может Бог допустить его существование? Теодицея – оправдание Бога – на протяжении тысяч лет не смогла найти достаточно полного ответа на этот вопрос. В этом – причина многовековых споров, войн и трагедий (не всех ли настоящих трагедий в истории человечества?) Люди пытаются разрешить этот вопрос, понять, что есть Бог, стремятся объять необъятное.
Луначарский дал определение Богу: Бог есть человечество в высшей потенции. В этом определении есть доля истины. Все представления человека о Боге есть представления о некоем сверхсовершенном человекообразном существе, в зверобога человек верить уже не способен.
Важнейшим открытием девятнадцатого века было открытие эволюции. П.Тейяр де Шарден вознес теорию эволюции на уровень новой мировой религии. Бог воспринимался им как первый толчок, давший начало эволюционному процессу.
Но это положение во многом спорно: всеблагой Бог не может дать начало грандиозной мясорубке естественного отбора, по сравнению с инфернальностью которой все пытки Третьего рейха – детские забавы. 
Кроме того, имеются факты, в корне противоречащие учению Тейяра де Шардена об эволюции человечества как смысле существования Земли: человечество практически не эволюционирует в физическом отношении, за последние несколько тысяч лет организм шимпанзе изменился в лучшую сторону в гораздо большей степени, чем организм человека. Не является ли эволюция, сведенная только к развитию мозга, ложной эволюцией?
Другой пример: несколько десятков тысяч лет назад на юге Африки жил вид приматов, отличавшихся гораздо более совершенным мозгом, чем человек. Эти приматы, черепные коробки которых были гораздо больше человеческих, практически сразу после своего возникновения вымерли, уступив место более проворным и активным, но менее разумным неандертальцам. Огромный мозг не гарантировал этим животным места в истории.
Не является ли и человечество таким же, только более сложным казусом органической истории? Тейярдизм не дает разрешения этим проблемам.
Понять смысл эволюционного развития можно, только построив единую структуру космической эволюции, отведя в ней место человеку и Богу.
Бог как элемент процесса эволюции – вот тот тезис, который не смог обосновать Тейяр де Шарден и который должен быть обоснован либо опровергнут наукой в первую очередь, ибо от него зависит, найдут ли своё оправдание колоссальные затраты инферно естественного отбора или нет?
Структура эволюции может быть кратко обрисована следующим образом. Личный человеческий онтогенез включается во всеобщую общечеловеческую структуру антропогенеза, которая, в свою очередь, есть стержень космогенеза. Но и космогенез есть часть некоего более важного процесса – теогенеза, созидания Бога. Смысл эволюции – созидание Бога!
Бог есть не первопричина развития Вселенной, а его итог. Первый микроорганизм на пустынной Земле в ходе миллиардов лет эволюции позволил появиться на свет жизни разумной – человеку, а человек – единственная разумная (т. е. имеющая представление об образе Совершенства) жизнь – в ходе неизмеримого срока эволюции должна дать начало новой, сверхразумной сверхжизни – цель более высокая и заманчивая, чем коммунизм, тысячелетнее царство или возникновение сверхчеловека!
Какую форму приобретет будущая сверхжизнь?
Она должна быть поистине универсальна и вездесуща, она должна удовлетворять главному стремлению человечества – стремлению к единству.
Если Тейяр де Шарден и Вернадский создавали теорию ноосферы, сферы разума, по-новому организующей жизнь Земли, то не является ли ноосфера зачатком будущей теосферы, Божественной среды, почти соответствующей определению Тейяра де Шардена, но самобытийной, самосозидающейся и самоуправляемой? 
Войны, потрясающие биосферу, должны перейти на уровень ноосферы и стать родовыми схватками планеты, переходящей на новый уровень бытия, на котором сознание, достигая высшей стадии своего развития, становится действенным фактором существования Вселенной и новой формой бытия одухотворенной материи. Все утраты и потери, которые приносит жизнь на пути к сверхжизни, совершаются без санкции только начинающей формироваться высшей силы, но оправдываются, ибо их ценой покупается грядущая сверхжизнь. Бытие каждого человека в частности и всего человечества вообще получает новый, великий смысл, – мы участвуем в процессе Творения, мы преобразуем само вещество существования, мы – теогенетики – созидаем Бога!
Вместе с тем это мировоззрение лишено оттенка горделивого «будьте как боги», ибо само приближение к сверхжизни остается для нас чрезвычайно отдаленным и туманным, мы не становимся человекобогами, а превращаем себя только в ступени той грандиозной лестницы, по которой само Бытие восходит ко Всебытию.
Но возможен ли путь от жизни к сверхжизни без колоссальных затрат живой силы?
Вполне возможно, в природе действует параллельно два процесса – эволюции и регресса. Насколько живое существо развивается в одном из отношений, настолько же оно деградирует в другом.  Так, человек, со всем совершенством своего разума, не может изобрести средство для преодоления смерти, тогда как одноклеточные существа, не зная размножения, фактически бессмертны.
Возможно, прыжок от жизни к сверхжизни будет сопровождаться другим, столь же колоссальным отступлением от смерти к сверхсмерти? Четыре стадии эволюции, выделенные тейярдизмом, – стадии преджизни, жизни, мысли и сверхжизни, – могут быть столь же неоспоримо заменены на стадии предсмерти (одноклеточные, деление которых есть форма бессмертия), смерти (вся неразумная жизнь, подверженная исчезновению), мысли (человечество) – и грядущей сверхсмерти.  (Мысль при этом остается единственным общим элементом двух цепей истории мироздания!)
Перспективы сверхсмерти настолько ужасающи, что представить их на данный момент практически невозможно… Разрешение этой проблемы – дело науки будущего.
Перспективы теогенеза ещё неясны для нас, но истоки нашего стремлении к сверхжизни изначально заложены в каждом человеке, стремящемся к совершенству.
Единственное, что несомненно, – это то, что каждый человек по мере своих сил должен стремиться к максимальному развитию всех своих способностей, и прежде всего созидательных, и что этот процесс развития необходим Вселенной. 
Об этом мы вольны говорить, пока мы находимся в сферах, доступных нашему разуму, но  мы умолкаем там, где наши голоса становятся неслышными перед грозной тишиной грядущего Сверхбытия...

СТЕКЛО И МЕТАЛЛ

Гладкий, безупречно начищенный кофейник сверкал на столе, как лицо человека, абсолютно довольного жизнью. Отражения сидящих вокруг людей двигались в нём, то возрастая, то уменьшаясь в размерах.
За столом совершался ритуал знакомства людей, объединенных только потерянностью в мире. Таврович знакомил Илью с новыми гостями своей виллы – сербом-эмигрантом Живко Христичем и молодым русским дипломатом Свирским.
Нынешнее «Аутодафе» было посвящено Балканам.
Павел Николаевич Свирский – высокий, тощий, рыжий, с нелепыми бакенбардами «под Пушкина» на худых щеках, резкой, басовитой речью, решительный, категоричный, весь – движение, весь – будущее, – с неизменной, словно приклеенной к губам улыбкой посвящал гостей в жестокие истины. Рябое, вытянутое лицо его в ореоле пламенеющих волос напоминало шницель с морковным гарниром. Это суетливое недоразумение орудовало понятиями, как топором, – только щепа летела.
Христич – мужчина лет 35-ти, тоже рыжий, среднего роста, мускулистый, с круглыми руками и лицом, горбатым носом, весь в веснушках, – сидел за столом, нервно теребя мясистыми пальцами салфетку.
– Да, мы не ангелы. Да, мы тоже убиваем. Тех, кто воюет против нас… Но мы дерёмся за свою родину! И против нас идут сорок стран, и бомбят наши города, больницы, школы… Вся надежда была на вас, на Россию. А вы предали нас… И считаете, что это правильно! Вы… оправдываете это? Бомбёжки, трупы… расчленение страны, земли… народа? – резко, отрывистыми фразами спрашивал он у Свирского.
– Знаете, в конце концов все будет оправдано. Весь мир красотой своей оправдается. – Павел Николаевич словно повторял, слово в слово, недавние мысли Крапивникова. – И жизнь, и смерть… и кровь. Она ведь красива, кровь, – вы не замечали?...
– Не доводилось… – буркнул Христич под нос.
– А надо бы понять это. Вот вы говорите: предательство, измена… Предали мы вас, сербов. Да, предали. Но мы сами преданы. И это было временное отступление… понимаете, временное. И муки ваши – тоже. Сейчас мы сами страдаем… у власти находится идиот, это всем очевидно… но бунтовать против него – грех. Всякая власть от Бога. И дурная – тоже. (Хотя всякая власть в каком-то смысле дурная – но это я к слову!) Говорю я, что нам власть ельцинская от Бога дана – не то во испытание, не то во искупление грехов былых… от Рюрика, может быть, и далее! Отстрадаем – и восстанем. А пока чаша не иссякла, надо пить, до дна, до дна… народу – водку, власти – кровь. И  слабость, и предательство наше вам – и нам – от Бога послано… Поняли вы это? Потом воскреснем – вместе, как братья – и к жизни новой, чистой, придём.
– Может, и воскреснем… Но какими? – пробормотал Христич. Высокий лысеющий лоб его морщинился, как поверхность земли при потрясении: в нем рудою плавилась правда.
– Вы вот, сербы, говорите: на небе Бог, на земле Россия. А Россия – это что? – продолжал разглагольствовать Свирский. – Какая-то территория? Или группа людей? И где провести границы, чтоб определить, кто русский, кто нерусский?... Запутается любой тут. А на деле Россия – не то, что вокруг нас лежит, а вот это, – Свирский достал из кармана русскую монету и прищёлкнул по ней пальцем. – Вот это Россия. Она в кармане легко умещается… а в душе – нет. Вот, смотрите, – Павел подставил монету под сияющий луч солнца, и дивно заблестела она, – се – Родина моя, ей я верен, её не брошу. Сейчас плохо ей, значит – надо в мире курс России поднять. Пока не могу я – хотя имя мне легион – помочь ей, сроки не настали. А со временем – будет нам власть в руки дана, и все будет позволено, и все с нами: в небе Бог, в кармане – Россия…
– Так и все? Позволено-то?– усомнился рыжий серб.
– Всё… Мы ей все отдаем, и она нам все позволяет. Россия – она всего человека требует. И души, и тела, вот… А значит, и крови тоже.
– Так вы, пожалуй, этак за Россию и Христа на смерть отправите… – бормотал серб, шумно выдыхая воздух себе под нос.
– Христа? Это вы слишком… Христос был один, и сейчас его нету. На земле, по крайней мере… А все остальное – приемлемо. Христа распять, вы правы, нельзя. А разбойника – можно, коли заслужил… Люди, они из разного теста сделаны. У каждого – своя кровь… Все сложно в жизни этой, сложнее, чем вы можете представить, мой дорогой… – Свирский улыбался, видя замешательство гостя.
– Да… Сложно все это… – в глазах серба вдруг загорелся темный огонек. –  Но это жизнь – штука мудреная. А крест – дело простое. Две деревяшки, десяток гвоздей - да Любовь, побеждающая смерть… И этого вам, поверьте мне, никогда не понять.
На словах о кресте Таврович крикнул: «Брейк!» – и ударил в маленький колькольчик, висевший над столом.
– Аутодафе закончено. Браво, браво, дорогие мои, – произнес он. – Лучше слов о деревяшках, гвоздях и любви я сегодня ещё не слышал… Дискуссии надо прерывать на высшей точке накала – так же, как прерывается жизнь. Спуск вниз с достигнутых вершин не так интересен, как взлет мысли… 

На следующий день Илья с Христичем выехали в соседний город – серб хотел сделать в местном торговом центре ряд важных покупок.
Машина Живко не спеша двигалась от дачного поселка к городу. Высокий торговый комплекс «Вавилон» был виден издалека – построенный на окраине мегаполиса, на дешевой территории, он словно источал свет, искрился отраженным в стеклянных стенах сиянием солнца.
– Настоящее пятикнижие стекла и металла – эта современная архитектура, – весело заявлял Христич, указывая на комплекс узловатым пальцем. – Красиво, ярко и дешево… Огромный прозрачный кристалл. Знаете, Илья, мне кажется, что демоны до падения с небес состояли из света, а после окаменели – и превратились в подобия таких вот кристаллов, сияющих изнутри. Только свечение у них – лживое, отраженное… Недаром кристаллы в магии так популярны, – в них духи живут. Но что это я о мистике, – серб хлопнул Крапивникова по плечу. – Мы уже почти приехали. Заходите, в этом царстве окаменевшего света есть все для нас с вами…
Прогулка по магазинам заняла много времени. Серб поднимался все выше и выше с этажа на этаж, увлекая за собой Илью. Покупок он, впрочем, совершал мало, – скорее любовался на царство приобретения. Витрины и рекламные афиши отражались в его темных глазах, преломляясь в загадочном блеске. Христич продолжал свои адски ироничные монологи – на этот раз он высказывал догадку о наличии у человека гена истины, который определяет склонность к философии. «Если особь рода человеческого наделена этим геном, она для правды все рубежи переступит, – разглагольствовал он. – А если нет у тебя этого гена, жизнью живи, люби, ешь, молись, умри, но всё равно не поймешь ничего… Ген истины – он разделяет поголовье человеческое на расы. У нас ведь в Европе людей на головы считают… а у вас – ещё на души. Вот это и есть две расы людей: головы и души. Неплохое открытие я сделал, правда, Илья? Вот передайте его ученым вашим, пусть научно обоснуют и Нобелевку получат… а мне – другая дорОга дорогА…»
На этих словах Христич, как-то стеклянно улыбаясь,  быстро перекинул сильную ногу через прозрачную перегородку галереи на верхнем этаже «Вавилона», махнул Илье рукой – и раньше, чем Илья смог что-то понять, выбросился вниз, прямо на головы  толпящихся снизу людей...

Илья стоял на вершине кристалла, как зачарованный глядя вниз.
Тело его словно окаменело, только пальцы за спиной складывались крестиком. Губы кривила улыбка увидевшего смерть – невольная. Страшная. Горькая…
Голова кружилась, как от морской болезни…
Внизу бурно нарастало и клубилось человеческое вещество.
В глазах Ильи сквозь мелькающую паутину острых черточек, колесиков и пятен проступал находящийся внизу, двадцатью кругами ниже, клубок спутанных тел, похожий на огромный мозг с шевелящимися извилинами…
Мертвый Христич лежал,  окровавленный, на задавленном им человеке, и тела их переплелись в одно, напоминая чудовищного паука с восемью ногами…
Толпа вокруг редела. Голова Крапивникова словно была сдавлена тремя стальными обручами, сжимавшимися все уже и уже…
Тишина звенела в ушах. Так, казалось бы, звучало сконцентрированное, зажатое в кулак время…
Кто-то бегал вокруг, внизу раздавались какие-то крики. Илье не было слышно ничего…
Тишина – звенящая, оглушительная, беспощадная – поглотила его.
Тишина.
И беспамятство.

После смерти друга Илья на три дня впал в бред. Ещё не вполне придя в себя от потрясений на родине, он снова оказался вовлеченным в круги душевных мытарств… И разум Крапивникова постепенно сдавался, отступал, падал под тяжестью сомнений. Но и сквозь бред его какие-то отголоски жизни проникали.
В бреду, словно вознесенный над миром, Илья видел вселенную откуда-то извне, сверху, из иных сфер. И дивно похожей по очертаниям на  ладонь человеческую казалось мироздание.
На мягкой, туманной плоти ладони пересекались светящиеся контуры млечных путей, орбит и траекторий; пальцы шевелились, как живые стержни мироздания.
Перстни на пальцах искрились камнями, в которых пересыпались блики и искры – планеты, обитаемые и необитаемые, и среди них мельтешила крохотная, непрестанно теряющаяся и возникающая из хаоса бирюзиночка Земли.
Рука складывалась  – то двоеперстием, то троеперстием, и мир менялся от её движения…
А над этой колоссальной ладонью, в какой-то немыслимой лаборатории света, двигался маленький цветной куб, похожий на кубик Рубика. 
Миром управляло движение элементов его. И все убыстрялось вращение кубиков в большом кубе, все стремительнее становилась перемена их конфигураций – все ближе их распад – все явственнее грядущая гибель этого мира – и рождение нового.
И был мир после распада – страшен, воистину страшен: туман, ставший плотью, безвыходный, бездыханный, еле дрожал в сумраке…
Яркая бирюзинчка земли поблескивала изредка сквозь него, неся наследие мысли, крови, чувства…

И земля была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и некто незримый носился над водою…

Укрощение Отчаяния

(Из стихов Ильи Крапивникова)

Отчаяние моё, зверь мой, я укрощаю тебя. Я желаю управлять твоей стихийной силой, твоими порывами, твоей мощью; я желаю, чтобы ты подползало ко мне на мягких лапах и лизало руки мои.
Я не хочу, чтобы ты набросилось на меня со всей яростью, которой внезапный наплыв чувств может сокрушить и ослепить душу человеческую; но живет во мне предощущение боли от острых зубов твоих, вонзающихся в меня. Отчаяние моё , зверь мой, служи мне – и не нападай на меня!
Я заглянул в твои глаза, Отчаяние моё ; бездна зеленая колышется в них, и сквозь дымку полупрозрачную я вижу некую сцену, на которой сходятся и расходятся человечки– актеры Театра Отчаяния.
Разлука и любовь, вера и разочарование– все выглядит таким ничтожным, когда отразится в глазах твоих, в мире твоем, Отчаяние… Это понял я, взглянув в глаза твои.
Но довольно! Довольно брошено взоров в глаза врагов моих, довольно гипнотических приказов принято мною от Отчаяния моё го! Я приказываю тебе, Отчаяние, служить мне.
Удар. Еще удар. Взмывает в воздух бич строки моё й, свистит в воздухе – и опускается на тяжелый хребет зверя. И я чувствую, что мне так же больно, как и Отчаянию моё му…
И снова взлет карающего бича – и удар по спине Отчаяния. И снова– пронзительная боль в сердце моё м… Воет от боли зверь, и у самого меня слезы выступают на глазах.
Понял я, что самое страшное для человека – это навсегда избавиться от врагов своих. Без врагов мы более одиноки, чем без друзей; без врагов мы не имеем цели в борьбе и жизни нашей.
Поэтому милосердны должны мы быть с врагами нашими; скажи мне, что ты думаешь о врагах своих, и я скажу тебе, кто ты.
Отчаяние, зверь мой, я должен хранить тебя, как врага своего; как без борьбы с тобой смогу я возрастать в силе своей, как посмею я упражняться в остроте мысли и слова моё го? Живи, живи на свете, Отчаяние моё , зверь мой!
Так понял я, что не я– тебя, а ты– меня приручаешь и дрессируешь, Отчаяние моё ; я, суровый укротитель, подвластен тебе, я служу тебе и умножаю силу твою, чтобы ты своим противодействием помогал мне в становлении моё м.
И поэтому– за вражду, за рабство добровольное, за удары бича карающего– благодарю тебя, Отчаяние моё , зверь мой!

ИЗГНАННИК СЛУШАЕТ ИСПОВЕДЬ ИЗГНАННИКА

«Жить, только жить…», – механически повторял он, отстраненно полируя себе ногти.
Лежа в постели, Илья, только что принявший предложенные ему Тавровичем лекарства, мучился от головной боли и тоскливо ждал прихода необходимого, целебного забытья.
За окном смеркалось. Вечер опускался на невысокие горы. Огромное выпуклое небо, словно стыдясь своей безмерности, розовело и пряталось в сумерки.
Темень сгущалась над землей с такой привычкой и обыкновенностью, словно соответствовала сути этого мира, – казалось, не сверху, с неба, спускается вязкий сумрак, а из сердцевины всех вещей исходит.
А там, где темнота небес соприкасалась с темнотой земли, на горизонте, какое-то тайное движение совершалось, словно новая жизнь формировалась из безвидной и пустой тьмы вечерней…
Взор Ильи странствовал по этим сумрачным пространствам, не прикасаясь к сути и именам вещей, а легко скользя по их видимой поверхности.
Из форточки в окне, медленно обраставшем дождевыми линиями, дул серый ве¬тер. Слы¬шалось в нём клокотанье медленно закипавшего неба, и недовольный ропот трав и листьев, и предчувствие подступающих заморозков. Неприятный на ощупь, как мокрая тряпка, холод копошился в рукавах пижамы Ильи.
Внезапно над горами возник двигающийся тёмный силуэт. Это был давний персонаж сновидений Крапивникова, – человек, который жил только на линии горизонта, никогда не приближаясь к людям. Его силуэт видели все, но никто не мог встретиться и заговорить с ним, – странник отдалялся от людей вместе с горизонтом жизни.
Но в этот раз странник всё ближе подходил к Илье, и становились все более чёткими черты лица его…
Вот человек сна подходит к окну Ильи…
Вот садится около его постели…
Комната плывет в мерном вращательном танце…
Гость склоняется над дремлющим Ильей…

– Аркадий! Ты?... – беззвучно кричит Крапивников...
Призрак, как две капли воды похожий на покойного Рудницкого, протягивает ему ладонь: «Я, я. Успокойся, брат».
Рудницкий был почти таким же, как раньше, но осел, как надувная кукла, из которой вышел воздух. Кукла продолжала улыбаться нарисованными губами, но улыбка её не имела ни объема, ни глубины. Взгляд её – мертвый и пустой, как дом, из которого вывезли всю мебель…
Илья берёт ладонь мертвого друга в свои руки и медленно, внимательно рассматривает её, как некий экспонат, как первое явление цирка смерти… С любопытством замечает, как кровь пульсирует по сети синих и алых прожилок на бледно-розовой коже, как шёлушится ладонь…
– Как, ты жив?... – спрашивает Илья.
– Я и сам не знаю. Когда-то мне кажется, что я и раньше не жил, а только гостем по земле ходил. А иногда – что давно умер, но ещё не отжил... Люди, они неравномерно живы. В ком-то живкости более, в ком-то менее; смерть, она от этого зависит...
– А зачем ты ко мне пришел? Тревожить меня, а?... – задыхается Илья. Крупные капли пота проступают на его лбу…
– Я у тебя потому, что помнишь ты обо мне. Люди живы, пока их любят. Даже умрут, а живут ещё – в вас.
– Ладно, ладно… – Крапивников не различал ответов друга, но само то, что гость отвечает, успокаивало его. – А у вас… это… в том мире… как там все?
– Как? Просто. Все пламенем объято. Не снаружи только, а изнутри. Вот к Богу человек и потек.
– Потек человек… – Илья вращал услышанные слова между зубов, как горькие, плохо растворяющиеся таблетки. – А почему он текуч настолько?
– Человек, он собой не кончается. Он своё окончание опережает завсегда. Оттого и в бессмертие верит…– голос Рудницкого звучал глухо, тихо, словно доносясь изнутри – из сердца Крапивникова.
– Бессмертие?... – попытался задуматься Илья. – А какое оно?... Покажи мне его.
– Вот оно. Гляди! – Рудницкий быстрым движением отдернул штору от окна.
Илья напряг глаза… вот он видит обычный пейзаж – газон, гладко выбритый, коттедж, вдалеке – синяя линия леса… Асфальт дороги, серый, безразличный. Дерево, на котором не колышется ни листочка…
Все замерло.
Никаких взрывов, потопов, видимых катастроф. Никаких бегущих и кричащих в панике самоспасения людей. Просто – покой. Вечный, неутолимый… захватывающий… всепоглощающий.
И вдруг – начинает словно из сердцевины всех вещей ползти, сочиться, восставать над миром туман, серый, волокнистый, протяжный.
И в нем – растворяется все.
Люди, деревья, дома. Трава и асфальт. Земля и небо.
Все превращается в туман, и ничего уже не схватишь рукой, ничего не удержишь, ничего не спасешь.
Лунный свет, как кислота, разъедает то, что не смогли растворить в себе сумерки. Вечная апатия тумана стирает мир изнутри.
И растворяется мир,  разрушается постепенно, тает, как сахар в воде, и вот уже остался среди моря безмерного один, последний клочок его – клочок зеленеющей земли с надписью «ПО ГАЗОНАМ НЕ ХОДИТЬ!» - дольше всех маячит он  среди вселенского безразличного тумана.
Но вот и этот последней островок памяти поглощен смертью…
Туман колышется мерно…
Колыханье, качанье, движенье незримых форм…
Нет ничего. Только пустота содрогается, как женщины бесплодной лоно.
Туман. Покой. Смерть. 
И только затем начинается медленное, мучительное воскресение – Мастер Господь ангельским скальпелем вырезает из тумана мир новый.
Из тумана, как из земли, вырезаемые стальными остриями ветра, медленно тянутся тонкие кости человеческих рук…
Пальцы шевелятся, как трава под ветром, одеваясь плотью…
Комья тумана уплотняются и превращаются во вращающиеся зрачки, встающие на место в глазных впадинах прорастающих из полутьмы черепов…
Процесс могильного разложения, мучительный, горький, безобразный, движется в обратном направлении.
Тела обретают подобие человеческое – и только после этого пронзает их нестерпимая, нестерпимая, нестерпимая БОЛЬ воскресения… Ведь, если мучительна смерть, процесс обратный должен быть вдвойне, втройне, многократно более противоестественным и страшным…
В муках, крови и истошных криках воскресения долго, долго ищет человечество дорогу свою к бессмертию.
 
– Да… Страшное ждет нас, страшное… – бредит Илья. – А когда это будет?
– Когда человек время догонит, – медленно вещает ему призрак. – Время, оно топчется на дороге, то убыстрится, то застынет, а человек вслед ему обычно живет и еле-еле иногда обогнать его может. Когда же он время, как коня, под уздцы за собой поведет? Нехорошо ведь, если слуга хозяином управляет.
Время по земле идет, в нижних слоях жизни, а душа, она стоит себе столпом от человека до неба и двигаться не хочет… Растет только. И от тяжести души, сверху налегающей, трещина прошла по времени, разложилось оно на мелочи, и собрать его снова труднехонько будет!...
А чем его собирать? Чем скрепить-то? Памятью только.
У памяти сила смутная, она небо в нас мутит, она и воссоздать время в небесной пустоте, как замок облачный, сможет… 
– Мутно это все… Непонятно… – Крапивников, внимая видению, дрожит мелкой дрожью и тщетно пытается поднять руку, чтобы вытереть пот со лба. – И как это понять все?... Скажи, коли можно…
– Разумом постичь это можно, конечно. Или совестью. Но лучше детской веры все равно ничего пока ещё люди не придумали... 

На этих словах Рудницкий прикоснулся ледяной рукой к груди Крапивникова. Боль, как от рассечения природы, пронзила Илью… Сердце зашлось в бешеном стуке. Гость – бестелесный, огромный, пустой – беззвучно вошел в грудь Крапивникова и исчез, как если бы и не было его...

…Ночь медленно идет, едет по земле, грохоча во мраке, как телега, нагруженная запахом звезд, холода и трепещущей листвы.
Крапивников лежит на постели, вытянувшись в струнку, не смея пошевелиться.
Издалека доносятся запахи чего-то неуловимо родного и близкого.
Фонари подмигивают звёздам.
Ветер стучит незахлопнутой форточкой…
Ночь.

«ДАР ТВОЙ ОПРАВДЫВАЕТ ЭТО»

Весьма самодовольного вида телефон, развалившись на столе вольготно, как сытая лягушка,  с интересом наблюдал за Ильёй, метавшимся по кабинету Тавровича.
– Плохо мне… – повторял Крапивников. – Плохо… Мутит всего. Как рвота, только духовная… Рвет сердце моё  что-то. Душу всю выблевал бы, коли смог…
– Почему? – спрашивал иронично настроенный Николай Степанович.
– Объяснить не могу… Сейчас… я шапку сниму, а то так не соображаю что-то…– терзался Илья. – Образы… Видения… Призраки… Тяжко мне… От совести с ума, кажется, схожу…
Илья метался по комнате так, словно не один, а по целому десятку Тавровичей сидело в каждом углу, в каждой щели. Глаза его вертелись, как запятые. Лицо казалось скомканным, как салфетка, которой только что вытерли чьи-то руки.
– Ты гниешь изнутри, брат… но делаешь это поучительно, потому мешать тебе не буду, – попытался сострить Таврович, но его неудачная шутка прервалась телефонным звонком.
Звонили из России. Некто Эдуард Михайлович Гофман, старый друг Ильи, спешил сообщить ему об изменении ситуации в стране.
Люди, угрожавшие жизни Крапивникова, нейтрализованы, – кто смертью, кто судом, кто эмиграцией. Илья может возвращаться на родину. И немалая заслуга в нейтрализации талалаевцев принадлежит дорогому Эдуарду Михайловичу, долгие годы рывшему под Талалаева подкоп.
– Теперь можешь не беспокоиться, я говорю с тобой из кресла Бориса Андреича… царство ему небесное. Ну, пожил он – и довольно. А теперь мы с тобою, Илюха, жить и работать можем, – смеялся в трубке голос Гофмана, время от времени прерываясь треском и стуками.
– Ты – на месте Андреича?... – не сказал, а как-то булькнул Илья. – Ты.. ты его подсидел?
– Ну, да… Я предал предателя. Он заслужил, пойми! Тебе от этого – выгода сплошная!...
– И это – хорошо, по-твоему, коли – выгода…? – почти кричал Илья. – Предать предателя – это добро???
 – А ты как думал, «Дон Луис Отважный»? Добро, оно должно быть с кулаками. И с револьвером – на всякий случай. А лучше – с атомной бомбой в кармане, чтоб дураки не совались… – Гофман был ироничен, как всегда. 
– И о каком уважении к человеку может идти речь? Да ты… да ты… человека в себе не уважаешь!
– А ты взгляни на правду изнутри…. Человек человеку рознь. Человека надо поскрести, чтоб до света в нем докопаться. Бывают прикладного назначения люди, Талалаев, например, с ними церемониться неча. Неча на зеркало плевать, коли рожа крива… хе-хе. Приезжай, жду. Ты ведь приедешь, я знаю… Ты всегда был на пирожки с опилками падок. Ну, привет!
Крапивников бросил трубку.
Голова его кружилась, словно кто-то обвязал её платком и непрерывно сдавливал. В глазах плясали искры, чёрточки, круглешки с ножками, похожие на маленьких пауков…
«Паутина… Я в паутину попал», – шептал Илья, не понимая, что происходит вокруг.
Комната вокруг плыла в мерном танце. Крапивников, шатаясь, подошел к зеркалу. Встал, опираясь руками на тумбочку...
Воспаленными глазами вглядывался он в зеркало, до боли, чтоб зафиксировать обстановку, ухватиться за реальность, спастись от безумия…
Но что это мелькнуло там, в зеркале?  Что за тень?...
И какой у неё знакомый профиль…
…Гофман? З-здесь?...
…Нет, нет, спокойно. Это моё пальто на вешалке, силуэт его на профиль тот похож… Спокойно, спокойно…
Нет, это Гофман, это он… всюду он со мной.
Как Мефистофель какой-то, за мной, бродягой, следует, меня испытывает… Славой искушал, знанием искушал, теперь вот – кровью искушает. 
Сколько крови литься вокруг меня, сколько, сколько? А-а-а?... Довольно, довольно… Меча я не приму. Не буду рубить головы… Не моё  это.
Я откажусь… Искренне откажусь от всего этого…
И потом поддамся.
И всё приму. Соглашусь. Так же искренне…
Двоемыслие моё, болезнь моя…
Я все искушения отвергаю – и всем поддаюсь… и то, и другое – от всей души делаю. Как листок, что по всем водоворотам плывет и не задерживается нигде… всё прошлое предает, чтобы дальше плыть… Вот.
А? Что? Ты говоришь что-то? Как ты надоел мне, Гофман, как ты мне надоел… Х-ха…
Вот опять бормочешь что-то и палку протягиваешь…  Или это меч? Меч… В крови… И это – мне, Рыцарю Одиночества, вручаешь?
«И братья меч вам отдадут»…
Страшно, страшно…

Илья дрожал, уставившись глазами в своё отражение и бормоча непонятные слова себе под нос. А гость из зеркала, видный только ему, вещал о чём-то высоком и странном….

Голос иномирца

Человек, прими меч мой, прими дар, побеждающий сильных и сдающийся перед слабостью. Этот меч поможет тебе победить всех врагов твоих, всех врагов твоего города, всех врагов твоей страны. Он будет сам двигаться в руке твоей, он сам придаст тебе силу. Ты победишь, но победа эта раздавит тебя своей тяжестью, и будешь ты побежден собственной победой, порабощен собственным даром.
Дар небес дается тому, кто лишен иных даров; свет небес дается тому, кто не способен видеть иного света; вера небесная дается тому, кто не имеет другой веры, кому не на что надеяться.
Порой Господь нисходит к людям, но случайно, наделив верой лишь безбожника, только безумцу дав возможность нести груз гения - никто больше не может вынести этого.
Тяжесть дара велика, но без неё человек просто унесен был бы в небо в силу легковесности своей. Только тот, кто ничем не отягощен - ни весом земным, ни силою земною,- способен вынести тяжесть дара моё го, ибо остальные просто раздавлены были бы двуединой тяжестью небесного и земного величия.
Поэтому отринь все, что любил ты, все, что радовало тебя, все, что привязывало тебя к земле, - отныне только тяжесть меча моё го будет удерживать тебя в этой жизни. Дар мой оправдывает это.
Подвиг твой будет велик, но ты не поймешь его. Ты не сможешь сказать: "Да, я сделал это"! Ты откажешься от любой награды за подвиг, ибо за награду нельзя наградить, сам подвиг будет наградой твоей. В бою ты увидишь небо, и увиденный из ада земного свет очистит, но и опустошит тебя так, как не может очищаться и опустошаться человек, - вот что станет страшной наградой твоей!
И ты освободишься от любой кары за преступление, ибо подвиг твой будет одновременно и преступлением, но за преступление, ставшее само наказанием, я не накажу тебя повторно. Дар твой оправдывает это.
Ты будешь сражаться за людей, а люди будут сражаться против тебя; поэтому ты никогда не будешь одиноким, одинок только тот, у кого нет врагов, даже если у него множество друзей. Друзья твои станут считать себя врагами твоими, и ты положишь жизнь свою за враги своя; враги будут жить твоей жизнью, которую ты подаришь им, и не смогут понять тебя.
Людям нужен подвиг героя, но сам герой не нужен и страшен им. Ты должен стать страшным - ты, никогда не внушавший никому ни малейшей боязни! И ты будешь обречен на это, ты не сможешь отступить. Дар оправдывает это.
Когда же подвиг твой будет совершен, славен станешь ты, и слава будет мучить тебя; полон сил станешь ты, и сила будет мучить тебя; полон разума станешь ты, и мысли вырвут тебя из круга жизни. Подвиг твой будет легок тебе, когда ты творишь его, и станет не по плечам тебе, когда ты совершишь его; растаешь ты от его жара, окаменеешь от его холода.
И последнее, самое страшное свершение будет предначертано тебе - тебе, сверхчеловеку: отказаться не только от сверхчеловечества, но и от звания обычного человека, отдать свой меч врагам своим - и знать, что сам погибнешь от него.
Ты умрешь от своего дара, ты умрешь от своего второго "я"!
И в смерти ты не обрящешь исчезновения, ты будешь жить ещё долго, лишенный дара, лишенный себя, лишенный своей головы.
Ты с радостью примешь этот крест, зная, что люди никогда не смогут воспользоваться всем, что ты им принес в жертву.
Но дар твой оправдывает это».

– Да сколько можно, подлец?... – визгливо крикнул Крапивников и ударил кулаком по тонкому стеклу.
Зеркало пробороздила паутина трещин, от которых лицо Ильи исказилось. Оно теперь отражалось не целиком, без верхней половины: только глаза, нос, щёки и подбородок.
Отражение искажала ядовитая, больная улыбка…
Таврович, подбежав к Илье, схватил его, усадил на диван, крепко сжимая руки, чтобы друг не смог совершить ещё чего-нибудь дурного.
– Ах ты, болезный… – приговаривал Николай Степанович. – Вот и ты скапутился… Сначала сын, потом ты… Что  ж у меня за судьба такая?.... Ба, да у тебя жар! Не бойся, не бойся, сейчас «скорую помощь» вызовем… Больницы у нас хорошие, скоро на ноги встанешь. Эх, Илья, Илья… Болезный ты мой…
Крапивников не сопротивлялся связывавшему его другу, только дрожал и повторял одни и те же слова:
–Разбит я… Разбит… На что замахнулся-то а?... Не я, нет… Мной Господь на природу замахнулся… Больно как… Больно… Всё, всё, всё. 

ИЛЬЯ ПЫТАЕТСЯ СОВЕРШИТЬ РОКИРОВКУ

Большое мягкое кресло-бабл крепко держало Илью в своих объятиях, словно пытаясь проглотить его. Илья тонул в нём, испытывая неудобство от отсутствия привычного сопротивления вещей человеческому телу…
Крапивников находился на приеме у известного психоаналитика, соседа и старого друга Тавровича.
Когда-то, в конце восьмидесятых, этот лекарь жил в Елабуге и носил прозаическую фамилию Дыркин. Теперь, получив европейскую известность, он выступал перед своими пациентами под красивым псевдонимом Чердынский. О его настоящем имени знали только близкие друзья, за глаза именовавшие доктора «Монументальной Дыркой».
Действительно, Вадим Чердынский был монументален: высокий, рано поседевший, с мужественным прямоугольным лицом, он искусно усвоил аристократические манеры и обращался к клиентам с выражением такого невозмутимого спокойствия, что люди сразу ощущали умиротворение.
Он выглядел таким сладким, что казалось, уколи его – и брызнет мёдом. Только глаза его, круглые и жёлтые, как две медали, светились напряжённой пустотой.
Карманы Дыркина напоминали бездонную дыру: в них вместе с тревогами людей пропадали их сбережения. Но с клиентами, рекомендованными Тавровичем, он был предельно честен и вправлял им мозги быстро и дёшево.
– Итак, Илья Фёдорович, – начал он, как только Крапивников более или менее стабильно завяз в кресле, – вы говорите, что вас мучает депрессия. Понятно, гибель человека на ваших глазах – это большое испытание… Но ваш сербский друг, насколько я знаю, не был вам родственником. Да и знакомы вы были недавно… Так что реакция ваша явно преувеличена. Почему же вы так травмированы этим случаем?
– Не знаю… – неуверенно протянул Илья, ерзая в кресле.– Может, он был на меня похож… по характеру… Или на отца моё го…
– Стоп! – психоаналитик поднял длинный, выгибающийся назад, как у пианиста, палец. – Мы обнаружили наличие проекции ваших чувств на друга. Стало быть, вы сами подсознательно были склонны к тому… к тому, в общем, что совершил Христич? Не так ли?
– В принципе, так… – протянул Крапивников.
– А в чем причина ваших намерений? В жизни, насколько я знаю от Николая, у вас все стабильно, неурядиц вроде никаких… Скажите, а не снились ли вам в последнее время какие-то странные сны, образы повторяющиеся, например?
– Видел я один сон перед этим… случаем, – смущенно улыбаясь, Илья словно «проглотил» последнее слово. – За неделю сон этот дважды повторялся… Как будто я – шахматная фигурка, и вокруг меня – такие же фигурки, с лицами знакомых… Стоим мы на доске, на полях черно-белых, и приходит время совершать ход. И вот когда надо мне передвигаться на клетку вперед, на белую, значит, с черной, я чувствую, что чернота подо мной ко мне приросла. Оторваться от неё не могу… Рвусь вверх, рвусь – ничего не получается… А потом вдруг какая-то сила меня поднимает, и вместе со мной моя черная клетка тоже из доски вырывается… И вижу я внизу, как вся доска без моё й клетки на части рассыпается, на кусочки черно-белые. Вот так… – Крапивников кашлянул в ладонь и продолжил. – Ну, в те дни мы с Николаем много в шахматы играли, с утра до вечера, вот и приснилось такое… Шахматный апокалипсис, так сказать.
– А это интересно… Вы ведь, Илья Федорович, чувствуете, что вам надо переменить в жизни что-то, перейти с черной полосы на белую. А ваша черная полоса к вам «прилипла», если можно так выразиться… От этого и тоска ваша. Ситуация простейшая, как говорится… И лекарства простые – путешествие, например. Смените место жительства. Средства вам это позволяют?
– Ну… средства, может, и небольшие остались… – промямлил Крапивников, как-то осев лицом. – Но вот я слышал… в России кто-то из дальних родственников отчима, в Сибири, мне дом в деревне завещал… Неплохой домик, говорят, хоть и в глухомани. Могу туда переехать, на лоно природы, что ли, перебраться…
– Вот-вот, именно! – обрадовался доктор. – Вы ведь давно об этом мечтали, только себе не признавались. Ваш сон – именно об этом был! Прирасти к корням… Но что-то вам мешало поставить вопрос ребром, так ведь?...
– Мешало… Да… Знаете, что мешало? – задумчиво протянул необычный пациент. – Привычка к несчастью… и страх перед родиной. Перед корнями этими самыми, понимаете? Если цветок пророс, ему ведь страшно, наверное, вспоминать, как он в земле зерном лежал… Цветы и корни – они на разных языках говорят, друг друга не понимают. И мне страшно туда возвращаться, откуда бежал… Это почти как на тот свет ехать. Знаете, я  недавно повесть задумал – в духе Свифта: «Последнее путешествие Гулливера», – вначале вялый, с каждым словом Крапивников говорил все громче и быстрее,  исполняясь новых сил. – Там Гулливер – абстрактный такой персонаж, метафизический Бродяга – попадал в странствии своем в царство мертвых… И видит там – не дантовский ад, а обычное бюрократическое царство, канцелярское, где его деды и прадеды, гния и тлея, каждый день к своим котлам, как на работу, бегут и ежемесячно расчеты отпущением грехов получают… Такое исправительное заведение на том свете. А вдруг я в этом образе себя в России представлял? Я ведь умер для нее… в каком-то смысле, конечно… и она для меня – иная реальность. Деревня – тем более… Страшно ехать, кажется, из-за каждого куста там на меня леший смотреть будет… мир древний околдует меня, затянет… как кресло ваше. – Илья комично дёрнулся, пытаясь вырваться из объятий бабла.
– Не бойтесь. Чего боитесь, к тому и идите – с открытыми глазами, с поднятым забралом – тогда и поймете, что страшного ничего нет. И бесстрашие в себе произрастите, – величественно произнес Дыркин. – Вы, как я вижу, умнее меня будете и лучше любого врача себя проанализируете. Поэтому, думаю, все у вас в конце концов будет спокойно… Удачи! Привет Николаю Степановичу! – доктор пожал вставшему Крапивникову руку. Илья удивился мягкости, рыхлости, бесплотности его рукопожатия. «Еще неизвестно, кто с кем играет, – он со мной или я с ним», – подумал Крапивников.
– Удачи! – кивнул Илья и направился к выходу.
У дверей кабинета его внимание на секунду привлек большой аквариум, в котором под лучами потустороннего зеленого света бессмысленно плавали туда-сюда большие рыбы, и игриво щелкнул  пальцем по стеклу.
Рыбёшки переполошились и начали метаться по аквариуму.
Илья хмыкнул, улыбнулся чему-то, одному ему понятному, и повторил доктору:
– Удачи!

* * *

Через неделю с небольшим яркий, на летучую рыбу похожий самолет уже нес в Россию контрабандный товар чувств, мыслей и воспоминаний, упакованный в хрупкую оболочку, которая звалась  – Крапивниковым.


ИЗ СТИХОВ ИЛЬИ КРАПИВНИКОВА
(конец 1990-х)

Сошествие во ад

Воистину, у каждого из нас есть свой ад. У эгоиста есть собственный ад, называемый любовью, а у любящего – личный ад, называющийся эгоизмом. Бедностью называется ад богача, страхом зовется ад стоика. И каждый носит свой ад с собою, как мешок со скарбом, на своем горбу.
Не надо сходить в небытие, в смерть, чтобы увидеть ад. Он есть у каждого из нас; мы не ищем его– он сам нас находит. Он может таиться в любой мелочи, он может возникнуть из пустяка– и разрастись, и овладеть всей жизнью человеческой. Но во благо или во зло дан он людям?
Как сброшу я ад свой со спины, если он своей тяжестью учит меня стойкости? Как я отрекусь от этой святой тяжести греха, если только благодаря ему я понимаю, что такое счастье и добро?
Святой не знает, что такое святость, как рыба не знает, что такое вода. Только во грехе можно понять её. Так и счастье с горем: если бы не было счастья, люди бы не чувствовали себя несчастными; если бы каждый не носил с собою ад свой, то мечта о рае не поселилась бы в душах наших.
Ты мечтаешь о рае,– значит, ты несчастен. Ты знаешь добро – значит, ты его не имеешь или боишься потерять. Но как откажешься ты от этого знания?
Тяжело нести груз жизни на плечах своих, но без него ветры пустоты небесной унесли бы меня. Эти ветры пронзительны и сильны, и только сила горя человеческого способна противостоять им. За тяжесть эту – спасибо аду по имени Ничто, который я всю жизнь несу изо всех сил своих!
То, что является адом для одного из людей, было бы раем для другого. То, что отягощает одного, дарует другому легкость. Но главным возмездием и наградой для живого всегда была, есть и будет Правда.
Возможность увидеть свою жизнь со стороны, во всей её красоте или ничтожестве, и не сметь ничего изменить в ней, – вот та пытка или то счастье, которое выше всего земного!
И каким милосердием была бы для человека возможность поделиться своим адом с другом, для которого этот ад является раем! Впрочем, для этого существует –литература.
И каждый человек, борющийся со своим внутренним адом, терпит поражение за поражением– и от этого становится только сильнее. Сила ли нужна для борьбы – или борьба для воспитания силы? Не знаю… Но радость ощущения своей возрастающей мощи даже при поражениях способна облагородить душу и избавить от страха.
Поэтому– слава тебе, тяжесть жизни на плечах моих!

КРУГ 3.

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ МАСТЕРА

Жизнь наша – что гречневая каша: и есть тошно, и бросить грех.
Пословица

РУКОПИСИ ПРЕВОСХОДНО ГОРЯТ

Настали нулевые годы. Страна кружила вокруг нуля, совершая вираж за виражом по кольцу времени и не проникая в его сердцевину. А из пустоты «нулевых» исходил некий тонкий, нервный, но явственный свет – свет надежды и успокоения.
Вернувшись в Россию, Крапивников поселился в сибирской деревне Ковда. Он пытался «упроститься», очиститься душой и телом, работать на земле, добывая свой хлеб.
– Прирасти к земле хочу, к жизни, – объяснял он свой уход в последнем письме Тавровичу. – Инерция совести меня в деревню загнала, вот как.
Деревня была жуткая, словно из серости неба и земли сотворённая. Рассохшиеся домишки, мучающиеся от голода не меньше своих хозяев… Непролазная грязь дороги, сладострастным чавканьем возражавшая лучшим мечтам каждого, кто шёл по ней… Жительницы, в основном старухи – татарки, чёрные, смуглые, с лицами, похожими на спрессованный чернослив…Их сыновья, стёртые жизнью мужики с глазами цвета замороженной водки, пьющие, больные от серости жизни, говорящие и даже молчащие матом… Люди эти были спрессованы жизнью воедино, как орехи в козинаке.
Дни текли, такие же клочковатые, как облака на небе. Изредка вскрывавшееся между гусиной кожей туч небо было белесовато-желтым, как подкожный жир.
Старый, давно заброшенный советский завод черной тушей неумело убитого животного лежал невдалеке от поселка. Галерея, по которой когда-то ходили рабочие от одного корпуса к другому, ныне снесенному, казалась тупым обрубком шеи. Подбрюшье животного обрастало грязно-зелёной равнодушной травой. Ползучая ржавчина старости разливалась вечерами по небосводу над мёртвым гигантом. Словно сплела это гнездо для детей своих на высотах пустынных Россия, а возвращаться, кормить и заботиться о детях не стала.
И пуста сделалась жизнь, и пуста земля. Беспощадное солнце лилось на деревню, и дожди косили её, и под стать дождям покосился деревенский быт.
Горько было здесь жить, но горечи и искало сердце Ильи. Грязью хотел он вылечить душу свою. «Чем грязнее вокруг, тем на душе чище как-то», – говорил он.
Видения в те годы перестали посещать Илью. Если ему и снились ещё сны, то только так, по привычке. Его жизнь стала какой-то частичной, как если бы книгу рассекли поперёк обложки на две книжки, одну – из верхних половин страниц, а другую – из нижних, и пытались читать по отдельности.
Крапивникову хотелось начать новую жизнь, отказаться от творчества, победить этот демонический соблазн. Но – не писать Илья не мог. Почти каждый день он создавал по стихотворению – и сразу же жег стихи на свече.
Этот процесс постепенно превратился в некий ритуал. Поэт торжественно подносил рукопись к огоньку, как правило, стоя перед черным окном и глядя в сибирскую «гиперборейскую» тьму за оконным стеклом. Следил, как медленно обугливался край бумаги, как, потрескивая, сворачивался лист, и жадно, трепещущими ноздрями вдыхал тонкий и ломкий запах горения. Робко и трепетно ка-чался огонёк свечи, и весь огромный мир тоже качался вокруг него и плыл в сумраке.
А из окна доносилось веяние горького ночного ветра, шёлестела листва, слышен был плеск волн близлежащего озера… Словно беседовала сама с собой природа, словно что-то пыталась выяснить у самой себя. А человеку казалось, что она молчит, но молчит – о нём.
Стоял Илья у окна и тихонько молился, совершал крестное знамение. Иногда выходил со свечой из дома и смотрел на листья, плывущие по воде соседнего пруда.
Лужи на дороге недоуменно чвакали, когда Илья проходил по ним, – так человек, просыпаясь, иногда продолжает говорить слова, начатые в сновидении. Но сами собой складывались стихи, – странные, напевные, трепетные, как рябь на поверхности воды.
Крестьяне, живущие рядом, замечали «хождения» Ильи к озеру со свечой и иные его «ритуалы» и воспринимали Илью как избалованного городского чудака. Впрочем, Илью это особенно не волновало. Он ходил по деревне, величественный, как демон, пугая своим силуэтом местных старух и кошек.
Спектакли, которые он устраивал, казались смешными и глупыми ему самому… но он повторял их снова и снова, внутренне смеясь и оплёвывая себя самого.
И в этом – было всё.

ФИЛОСОФСКИЕ ОПЫТЫ СЛАВКИ СУХИХ

Единственным другом Крапивникова в деревне стал его сосед, крестьянин Славка Сухих – здоровенный мужик, алкоголик, силач, тиран домашних, на все руки мастер, «Самсон Самсоныч», как его прозвали соседи.
Он был родом из города и тоже когда-то «пописывал». Соседство с известным поэтом льстило ему, да и интересно было – каковы они теперь, поэты признанные?
Славка нередко навещал Крапивникова и устраивал с ним «соревнования» – долгие беседы, в которых всячески стремился «срезать» его, доказать, что «у нас-де, советских, собственная гордость». Илью эти его попытки немало забавляли. Таким образом, какую-то  отраду от этих бесед получали оба.
– А в чем разница между тутошней жизнью, деревней, значит, и Европой энтой? Скажи-ка, а? – спрашивал Славка. – Почему там, говорят, все толково идет, вещей всяких прорва, а у нас – чего ни  хватишься, ничего нет? Почему у нас люди живут просто, а у них – наживают всего? В душе, может, какая черточка не такая?
– Ну, как те сказать… – бормотал Илья, нервно перебирая пальцами по граням бутылки, из которой они со Славкой пили водку (а какой разговор в России обходится без этого?). – Жизнь, она везде – равнина. Но там, в Европе, все само по себе, все отдельно. И жизнь отдельно, и совесть, и любовь… и человек от всего отдельно. И потому – ясно все, четко, конкретно… И разобраться в жизни просто, потому как – однослойна она там. А здесь – здесь все со всем понамешано. Смешалось все в России, вот что! «Все смешалось…» – нараспев произнес Крапивников, тоскуя.
– Так хорошо это или плохо, ты вот что скажи! – допытывался Славка. – Хорошо, да? Аль нет?
– И хорошо, и плохо. Россия – велика она, в ней начал и концов нету, все здесь какое-то… безосновательное. Жизнь здесь… как бы сказать это… беспричинная, безначальная, что ли… – спотыкался языком Крапивников. – Нет такого, чтобы все просто, каким-то одним доводом объяснить можно было. Тут жизнь – как степь большая: сколь ни смотри, края не увидишь, все ровно, чисто, детали теряются… и небо ко всему льнет. За каждой вещью небо, понимашь? – торопливо говорил Ильюха, запинаясь, путаясь, еле подбирая слова. – Трудно это сказать, так чтоб поняли люди, но… надо. Надо говорить. Там, в Европе, жизнь – это вещь. Такая, знаешь, чтоб купить можно было, гарантию получить, поменять при случае… А здесь каждая вещь – это жизнь. Все вещи тут, – что деревья, что дома, деньги даже, – свою душу имеют… и непослушны потому. По-своему живут. И не может командовать человек. А слушаться может. Слушать может…Ну да не поймешь ты, наверно, я ж слово потерял давно, не умею никому ничего объяснить… Но сказал я своё,  и с меня довольно. А ты – все равно потом вспомнишь, что сидел у тебя такой вот чудак, водку пил… и балаболил о всяком. Вспомнишь – и улыбнешься. И спасибо…
– Вспомню-то вспомню, эт-точно, – прозмеил Славка. – Чудак ты и вправду большой. Чудак без чуда ты, вот кто! Об этом ещё долго говорить будут…
– Чудак без чуда? Это верно… Хорошо ты сказал. Давай-ка, брат, выпьем – за чудо! За любое, чтоб только мне, чудаку, душу утолило… то есть жажду. За чудо, брат! Чокнемся!
– За чудо! – хохоча, подхватил Славка и поднял стакан с водкой. – Ну, брат, давай! Будем толстенькими!
Так долгими летними вечерами беседовали два бывших поэта, разочарованный горожанин и веселый крестьянин-выпивоха. Незаметно текли дни их жизни, и солнце всё ниже опускалось над степным широким горизонтом, озаряя землю горячими и острыми лучами.
Облака.
Солнце.
Вода.
Берег…
О чем молчат они, о чём знают, но не хотят рассказать нам? Есть же, верно, есть у них свои тайны, но не открывают они их. Может быть, они перед нами нас самих замалчивают? Или это молчание – не про нас?
Небо.
Река.
Трава.
Сады.
Жизнь…
Что они скажут нам, когда придёт пора? Обвинят или оправдают? И что мы скажем им? Будет ли у нас, что сказать? Помоги нам найти слова самые верные, самые наши, о Господи! Ты, верно, поймёшь – Ты тоже был человеком… И так же, наверно, заходилось  человеческое сердце у Тебя от этого великолепия…
Воздух.
Земля.
Вода.
Огонь.
Счастье.
Закатное счастье…
Закат осенял землю, и закатом были полны стихи, написанные тогда Ильей.

ИЗ СТИХОВ ИЛЬИ КРАПИВНИКОВА

(2000-е гг.)

Пустынная песня

Пустыня, ничего нет в тебе, кроме солнца, песка и раскаленных камней. И душа моя – это солнце, прах и камень.
Пустыня, в тебе ветры рисуют узоры на барханах песка. И песня моя – это узор, созданный ветром и небом из праха земного.
Пустыня, ты – везде: в городе и в лесу, в толпе и в келье, в небе и на земле. Но самая большая пустыня – это душа человеческая.
Да, самую страшную пустоту нашел я в душе человеческой. Только изредка проносится по песчаным склонам её разрушительный вихрь, только изредка орды кочевников мелькают на горизонте.
Мысли мои, вы – кочевники эти; вы кочуете из сердца в мозг, из мозга на бумагу, из бумаги – в сердца людские, нигде не задерживаясь надолго, но везде оставляя свой след.
Быть кочевником мысли, кочевником Истины – вот дорога моя! Я непрестанно меняюсь, перехожу от одного себя к другому себе, и как легко было бы мне пропасть в круговороте этих скитаний, если бы не ты, Пустыня, всегда сохранявшаяся в сердце моё м.
Как легко было бы мне замерзнуть от холода отношений человеческих, когда бы я не ощущал в себе даже самой холодной зимою духа твой солнечный жар, тепло твоего песка и раскаленность твоих камней, пустыня человеческая!
Чтобы не потерять себя в толпе, надо хранить пустыню в себе; чтобы не превратиться в черствый и бездушный камень, надо носить на шее и хранить за пазухой другой камень, потяжелее.
И камень философии висит на шее моё й, бьется и стучит в сердце моё , как пепел сожженного счастья. И удары этого камня о грудь мою подобны ударам второго сердца: они соизмеряют тайный ритм моё й жизни с жизнью пустыни, называемой Человечеством.
Удар. Еще удар. Так бьется Жизнь, так бьется Мысль, так бьется История. Тяжелы удары эти, и с каким наслаждением бросился бы я в реку, чтобы камень философии увлек меня на дно! Но в пустыне нет рек, в пустыне есть только небо; и груз знания, вместо того, чтобы увлекать меня на дно, поднимает меня к небу.
Да, груз знания поднимает к небу, а крылья страсти тянут в пропасть. Взлететь вниз легче, чем упасть вверх; и то и другое есть чудо, и то и другое недозволенно, и то и другое происходит ежедневно в жизни нашей.
Чудеса ежедневно творятся в жизни нашей; именно из-за их частоты мы привыкаем к ним и перестаем замечать их. Чтобы снова открыться чуду каждого мига, надо век прожить в пустыне, обострить свои чувства поисками воды и жаждой духовной и телесной. Надо поверить в солнце, прах и камень, как верят в богов.
Пустыня, в тебе нет ничего, кроме солнца, песка и раскаленных камней. И душа моя – это солнце, прах и камень.
Пустыня, в тебе ветры рисуют узоры на барханах песка. И песня моя – это узор, созданный ветром и небом из текучего праха земного.
Пустыня, ты – везде: в городе и в лесу, в толпе и в келье, в небе и на земле. Но самая страшная пустыня – это душа человеческая.

ОТЕЦ СЕРГИЙ ВО ВСЁМ СВОЁМ ВЕЛИКОЛЕПИИ

Так прошло лет восемь или девять, пока одно неожиданное событие не переменило жизнь Ильи.
В село Ковда прибыла команда киношников из Москвы – они искали натуру для съемок фильма. И случилось так, что в день их прибытия разразилась над деревней гроза.
Небо, охваченное самовозгоранием, то и дело прорезалось острыми, колючими молниями. От грома закладывало уши, – казалось, что какой-то великан на небе танцует на железных листах. В воздухе было тесно от грохота занимавшего всё пространство мира и слуха.
Косые линии дождя заштриховывали небо, и капли, стекающие по оконным стеклам дома Ильи, встречались и расставались, росли и таяли, оставляя на равнодушном окне след  своей негромкой и краткой жизни. За окном всё было стерто дождем, только тёмные силуэты деревьев в саду возвышались, дрожа, как хрупкая деревянная вечность над мутным течением жизни.
Ветры, поскуливая, словно голодные псы, лизали землю. Дорогу развезло, под ногами прохожих глухо всхлипывала осень, и не понять было задремавшему рассудку, который век плывет над землею. Степь и тьма. Тьма и степь…
…Илья созерцал это обыденное пересотворение мира за столом, со свечой, и пытался выразить на бумаге свои чувства.
Внезапно в дверь постучали.
Стук был резким, настойчивым и злым, – так стучат люди с недобрыми помыслами.
Возвышенные замыслы Ильи мгновенно развеялись. Крапивников схватил старое охотничье ружье, вчера забытое у него Славкой, и выбежал навстречу опасности. 
– Кто идет? А?... – надрывно крикнул он, выскочив из дверей… и, поскользнувшись в грязи, упал к ногам красивой черноволосой девушки в узких джинсиках и красном свитере, стоявшей у ворот его огорода.
Это выглядело так комично, что прекрасная ночная визитерша расхохоталась. Илья дрожал от злости и холода, облитый одновременно ледяным дождём и обжигающим смехом.
–  Кто вы, ради Бога? – взмолился он.
– Я… извините… я работник кино, Галей зовусь, приехала искать натуру… фильм о Сибири снимаю, – кратко объясняла красотка, пытаясь сдержать смех. – Машина моя в грязи завязла… а я тут блуждаю, человека ищу… в смысле – от грозы укрыться. Вы, я вижу, человек хороший, – правда ведь? – в её глазах, оценивающе осматривавших Илью, как юркий бесенок, мелькнул огонек. – Вы ведь пустите заблудшую гостью переночевать? Так ведь?
Илья, к тому времени поднявшийся с земли, чертыхнулся, потер ссадину на локте и молча открыл перед девушкой дверь.
– Заходите. Только тихо, – предупредил он.

Тихо не получилось.
Гостья тараторила вовсю, рассказывая о себе, своей работе, фильме, который ей предстояло снимать.
Илья, нахмурившись, сидел за столом, изредка бросая сердитые взгляды на её красивые ноги.  Вожделение и испуг боролись в нем. В глазах Крапивникова внезапно замиражило нечаянное счастье.
Галина, чувствуя, что суровый хозяин относится к ней неравнодушно, принимала на топчане все более откровенные позы. Судя по всему, небольшое любовное приключение было бы для неё весьма к месту… Поболтав с хозяином пару минут и раззадорив его, она зевнула, вызывающе сверкнув белыми зубами, заявила, что хочет спать, и потянулась к Илье длинными загорелыми руками.
Крапивников отскочил, прижавшись к темному от струй дождя стеклу, за которым раздавались звуки грома. Сияющее лицо Леды на миг предстало перед ним… Илья схватил со стола свечу и попытался – на манер отца Сергия – обжечь огнём свою руку.
Пламя, вопреки представлениям Крапивникова, оказалось очень горячим. «Монах» заорал от боли и комично задёргал рукой в воздухе. На глазах выступили слезы, большие, как жуки…
Соблазнительница хохотала вовсю.
–  Ну, иди ко мне, монах ты мой, – шепнула она, забирая свечу из рук Крапивникова и обнимая его за шею. – Иди, иди, я-то не разочарую, поверь…
И Илья, как всегда, сдался. Сдался – со слезами на глазах.

..Над домом Ильи шумели деревья, грохотал гром, и струи дождя лились по стёклам окон.
Казалось, что природа нарочно устроила бурю, чтобы утаить в грохоте то чувство, которое овладевало сердцем Ильи, – как нечто постыдное или, напротив, сокровенно важное.
А чувство постепенно переполняло Крапивникова, как соки переполняют созревающий виноград; Илья прикасался к губам девушки благоговейно, как к чаше, и глоток за глотком причащался ей, нежно и странно теряя своё питьё.
Он чувствовал, как его сущность становится все более реальной, живой, плотской, как жизнь конкретизируется в нем, и та затуманенная отстраненность ощущений, что была свойственна ему в последнее время, куда-то исчезла… но, как только он – или она – пытались возобладать, оба ощущали собственное исчезновение, некий провал – или прорыв? – в глубину. «Хватит! Довольно!» – шептал в этот миг Илья, и эти слова означали: «Ещё, ещё!»
И весна проникала в его кровь, как в дом, и узнавала в нём – себя… И тёплая волна то отходила от сердца Ильи, то вновь омывала его, животворя.
А гром хохотал где-то сверху, и целые струи дождя, мутные, тёмные, текли по стёклам, отделяя от мира островок, где два затерянных в жизни человека нашли своё счастье.   
– Галя… знаешь… наверное, это такая любовь, какой я не знал ещё…– шептал Илья, задыхаясь.
– Это не любовь, это – около любви, – смеясь, возражала смуглянка. – Любви настоящей ты пока не знаешь… Ничего, узнаешь, когда дорастёшь.

…Ночь шла, как черная кошка, медленно переступая дорогу будущему. Звезды тихо бренчали в небе, как монеты в кошельке. Люди спали…

…Сквозь худую кровлю капало небо, вызывая иногда людей из безвестия сна. Но люди переворачивались на другой бок и снова погружались в безымянность. Небо продолжало падать маленькими каплями на их неподвижные тела…

…Свет далеких звезд, проникая в окно дома Ильи, кочевал с одного спящего человека на другого, нигде не находя достойного пристанища надолго. Странствующий луч небесный…
…Небо высасывало из людей воздух и перерабатывала его на синих и незримых фабриках высоты….
…Негромкий стрекот кузнечика за окном, подобно колокольчку, бился о шершавое пространство мира и постепенно мелел, знаменуя приближение утра...
…Время шло, приближая новый день…

* * *

…Утром Крапивников встал раньше Галины – его разбудили пришедшие во сне стихи. Он сразу же записал их на случайном листе бумаги. Когда Галя проснулась, Илья протянул ей листок.

…Мне сумерки на лоб кладут ладони.
Да, я терпел без ропота, без стона
Разлуку, и прощание, и боль,
И кем-то мне навязанную роль
Слепца, изгоя, долгие дороги,
Ночевки в поле, слухи и тревоги,
Бои, раненья, кровь, и кровь, и кровь,
И даже – беззаветную любовь…
Я помню это: ночь и небо в звездах,
Котенком задремавший чуткий воздух,
Касанья губ, волос, и щек, и рук,
И медленных признаний робкий звук...
Теперь — не знаю, где ты и откуда
Пришла ко мне, но верю: это — чудо,
И за любовь и преданность твою
Легко своё бессмертье отдаю...
С тех пор я умирал в бою и в поле
Десятки раз — но явственно, до боли,
Запомнил на губах я привкус слез
И чёрное сияние волос...
И где-то в небе, над моё й судьбою,
Идёшь ты, молча, легкою стопою,
И смотришь сквозь меня — туда, туда,
Где до сих пор горит твоя звезда...
И только ветер, только ветер, ветер
Доносит весть, что ты была на свете,
Доносит часть твоей живой души
В ночной тиши, в молитвенной тиши...
И сумерки, прощая, в тишине
Кладут ладонь на лоб горячий мне.

Киношница читала, а Илья с удовольствием ел простой чёрный хлеб, сладострастно и одновременно с приятным до дрожи отвращением касаясь губами тех мест, которые раньше трогала Галя.
Гостья весьма удивилась, когда узнала, что этот странный отшельник, с которым она так удачно провела ночь, – бывший поэт. И в её черноволосой маленькой головке возникла мысль – раскрутить в Москве Илью как «пророка из Сибири», сделать его брендом интеллигенции.
– Говорят, совести у власти сейчас нет. Вот ты совестью нашей и станешь. Поезжай в Москву. У меня связи есть, я все устрою. Поезжай со мной, одним рейсом, прямо сейчас отправляйся, как только натуру выберем. Я все могу, и тебя раскручу, и денег заработаем. Это выгодно! Соглашайся, а?
Оглушенный любовью Илья сначала только хмуро отшучивался в ответ на эти уговоры, но вскоре поддался:
– Ладно, Галя, поеду я с тобой. Ничего уже не хочу, потому на всё согласен.

ПРИЗРАКИ

Невольные растения стояли на подоконнике большой московской квартиры, одинокие в лучах жмурившегося солнца.
Илья, сидя у окна, грустно смотрел на них, меланхолично разминая пальцами  лепестки. Галины любимые цветы, розовые, твёрдые и мясистые, словно сделанные из нарезанной тонко ветчины, давно раздражали его.
– Скучно мне, Галя… Пусто как-то, – еле слышно проговорил он.
– Ты тоскуешь? Ты – можешь? – усмехнулась его гражданская жена Галина Энте, прихорашиваясь перед зеркалом: на готовившейся презентации надо было выглядеть на все сто.
– Да, Галя… Все тосковать могут. Я думаю, кресты на кладбище - они ведь тоже тоскуют. По людям, да.
– Деревяшки не тоскуют. Ты – поэт, а не деревяшка. Ты – рупор эпохи, так сказать! Вот и труби, а плакать брось – не твоя это профессия… 
– Моя, моя, Галюня. У нас, поэтов,  тоска – это не горе, а способ существования. Обычай просто. Мы обычаемся тосковать и разучиться не можем.
– А мы, профессиональные музы, счастье вам порциями выдаем, сразу его все не переварить-то. Люди к горю привыкли, им сразу не переучиться на новый лад. Вот мы вас то полюбим, то изменим, то снова придем – так заведено, чтоб вы от счастья не свихнулись.
– А зачем нам счастье? От мученья себя острее чувствуешь, поэтому  и хотят счастья люди, чтоб у себя на виду не ходить. Я вот, например, живу не для радости, а ради вечности вещества. Хочу жизнь продолжать. Ребёнка хочу.
– Ну, ну, маленький… Ребёнка он хочет. Сам ещё дитя, а всё туда же. Давай, давай, родненькЫй, посиди тут у окна, поплачь, а я пока гулятеньки схожу – тут за углом новый клуб открылся. А ты – сиди, тоскуй, это твоя работа. Пока, пока.

Уже несколько лет Крапивников снова играл роль известного поэта и культуртрегера. Снова вращался в свете. Пил. Тосковал. Всем был недоволен. Писал верлибры для толстых журналов и сонеты – для себя. Переживал из-за измен своей неотвязной и легкомысленной хозяйки Галины, но ничего не предпринимал против них.
Жизнь была пуста. Впрочем, Илья не жил, а сокращал своё будущее. Но покоя не было у него: в подводной темноте совести копошилось что-то, не позволявшее ему жить, как раньше.
Душа лежала в Крапивникове, как запас, отложенный на черный день, но время от времени напоминала о себе – властно, сильно, мучительно.
Так, однажды друзья добыли Илье некоторые вещи из его детства – игрушки, школьные тетради и дневники. Они хотели этим порадовать Крапивникова, но оказалось, что он панически боится  старых вещей.
Когда ему протянули самую любимую им в детстве игрушку, –жёлтый тряпичный комок с глазами-бусинками и носом-пуговицей, напоминающий не то ушастого цыплёнка, не то жёлтого медвежонка с крылышками, – он вздрогнул от прикосновения. Это нелепое существо, прозванное им «Машей Безуховой», в детстве было ему дорого, он брал игрушку в постель, возил её с собой в детские лагеря… Теперь он боялся свидетелей своего детства, как призраков из прошлого.
Школьный дневник, испещренный оценками и записями педагогов, не смог даже открыть. Страшно было.
Тем не менее Илья принял подарок. На следующий вечер новенький, сияющий паркет московской квартиры был покрыт беспорядочными обрывками прошлого – вырванными листами старых тетрадей, рукописями первых детских стихов….
Илья был дома один, пил и рвал старые бумаги.
Галина ушла от него на всю ночь – неизвестно куда.
Придя под утро, быстрым чёрным взглядом осмотрела разворошенную комнату, хихикнула и гордо сообщила о своей измене.
«Ты этим… этим – хвастаешься? Перед мужем? Почему?» – скорее растерянно, чем гневно спросил Илья. «Я от тебя ухожу, чтоб у тебя учиться. Большое видится на расстоянии. А тебя я вблизи не вижу. Вижу… не поэта, а придурка какого-то. Крапивное семя», – заявила жена, пиная тонким изогнутым носком сапога обрывки бумаги.
Но Илья не уходил от нее.
Незачем было – и некуда.
Тонкое, упругое тело Галины было берегом, к которому он пристал после долгого потопа, и он не мог уплыть отсюда, когда весь старый мир скрылся под волнами перемен… Он эмигрировал в её тело, как когда-то – в Швейцарию, пытаясь сбежать от себя самого.
Одновременно отвращаясь и увлекаясь Галиной, он безмолвно прощал супруге и измены, и хамство. Они растворялись в его сердце, подобно соли, которая, тая в воде, меняет её вкус – навсегда.

ИЗ СТИХОВ ИЛЬИ КРАПИВНИКОВА
(2010-е гг.)

КНИГА ЛЮБВИ

Моя Песнь песней

* * *

я хочу войти в тебя
как войско победителя входит в разоренный город
я хочу сойти по тебе с ума
нежно бережно и трепетно как ребенок сходит босиком в море
по обжигающе горячему песку
я хочу чтобы бедра твои метались как золотые рыбы на серебряном крючке
не умея сорваться
я хочу чтобы  груди твои переполнялись солнцем до краев
как виноград  ранней осенью
я хочу трогать млечный путь твоего тела тонкими и прозрачными телескопами чувствующих пальцев
и ощущать
как звезды кипят в твоем теле от зноя палящего
я хочу чтобы руки и губы мои в темноте стали только неясными следами
прикосновений твоих
я хочу
чтобы ты простерлась на небосводе моё й постели
пространством одетая
как время обнаженная
и мрак ароматный овладевал тобой
и сны прятались под чуткими веками
и пульсы твои метались как бабочки в моё й горсти
и ты расцветала
в моих грешных руках
как медленное чувственное пламя жизни
вечной жизни
жизни моё й

* * *

это ещё свершится
рассвет омоет тебя парным молоком лучей
заря оголит тебя
как нетерпеливую землю
и груди твои острые от желания поранят мои пальцы
и солнце станет ненасытным обнаженным мужчиной
и обдаст тебя неутолимым жаром
на ложе бесконечного сна
простершуюся
и черной травой покроет
и придет
и снова исчезнет
и я возьму тебя
как земля берет корни деревьев
как вода отражает утреннюю зарю
и когда на губах у ветров перелетных
замрет твой крик
в своем теле которому нет предела
я почувствую холодную ярость прибоя

* * *

Любовь открывается как книга твоих ладоней
где каждая страница мучительно чиста
и по базарным площадям листов
идет обнаженное чувство
и глаза твои сверкают сквозь белизну памяти
глаза твои что купались в солнце
когда я сорвал с тебя платье упавшей тьмы
глаза твои в которых восходит время любви
закрой их
не говори о том что злит тигра в твоем паху
где к лесам предвечной тишины приводят бедра
и наши тела золотыми колосьями августа горят переплетясь
на поле жатвы
выплавляя мозг из живого золота
в мире где дождь сочетается браком
с полем
любви моей
сбрось же эти тесные одежды сна
и приди ко мне в мою укромную темноту
где я увижу как твои алчные волосы лижут мои плечи
и неистовое пламя твоего тела светится сквозь спутанные космы похоти
которые я закидываю в небо
и красная птица вырывается из них и мечется в едином теле нашем
разрывая нас и ударяя крыльями в сердца
и я буду искать сладкий страх в ложбинке между твоими грудями
и сорву наконец темную упавшую ночь
с твоего вожделеющего
лона
любовь моя
любовь
любовь
любовь неистовая
открывающаяся
книгой твоих ладоней

* * *

ты не откликалась на мои слова но звездная пыль сверкала
в твоих глазах
в которых читалось кораблекрушенье и кровью политая ночь
и в теле твоем бродило солнце как бродит крепкое вино
а я накрыл тебя зябкими прикосновениями мрака
и глазами ночи видел как зерно уроненное мной в глаза твои
дает всходы в твоей груди
и мир отступал за контуры приплюснутых гор
и небо содрогаясь низвергалось в черное озеро в низине тела твоего
и глаза мои медленно опускались на дно
оставляя зрение чутким пальцам и телу
касавшемуся мучительно напряженной истины
разрождающейся спелым как плод августа криком
готовым упасть на землю тела моё го
и я сорвал твою любовь зеленой с трепещущей тонкой ветви
там
где ты шептала полную ужасов тайну в исповедальне сердца
под крики алой птицы бьющейся в тебе
и ночь была полна
полна
мучительно полна
как чаша причастия
любви нашей вечной
солнечной как звезды
обжигающей как мрак
тесной как время
и просторной как крик
освобождения!

«И ТИ-ШИ-НА»

Знамёна. Крики. Топот шагающих в едином ритме ног.
Улыбки. Дерзкие взгляды. Единение.
Народность. Война. Слава.
Боль. Одиночество. Неприкаянность…
Илья, изо всех сил, как ребенок, сжимая Галину руку, шествует бок о бок с подругой на демонстрации.
Галина – стройная, в красном свитере и черных джинсах, с огненно-красными крашеными волосами, – шагает в толпе, высоко держа голову, глядя вперед и вверх чёрными, раскалёнными вдохновением глазами. В них – свобода, бездонная, такая, что становится страшно…
Люди вокруг – такие же вдохновенные, горячие, яркие – идут, неся транспаранты, время от времени выкрикивая лозунги. Прохожие на тротуарах, видя толпу, смотрят с недоумением и удивлением.
Первобытные тучи нависли над городом. Смотрит на них Илья, и холодно его сердцу от молчаливых бесед с этим простором. Глаза даже чуть-чуть болят от пространства, открывшегося им.
Впереди, в конце улицы, появляется полиция.
Путь перекрыт.
Протестующие несколько минут молча смотрят полицейским в глаза…
Происходит молчаливый диалог взглядов, разговор бунтующей крови с холодной волей…
Прохожие, случайно оказавшиеся рядом, спешат скрыться, боязливо оглядываясь назад…
Вдруг соседка Галины, её подруга Дана, белокурая, тоненькая, угловатая девушка, похожая на одуванчик, притворяющийся репейником, с тонким, визгливым криком бросается на одного из полицейских.
Ее грубо отталкивают. Одуванчик летит на землю, в истоптанную весеннюю грязь…
Остальные демонстранты бросаются на защиту… Начинается драка.
Крики… Визг… Удары… Мельканье падающих транспарантов… Беспорядок рассыпающейся толпы… Чавканье грязи под ногами… Люди, дерущиеся с первым, кто попадается им под руку… Боль… Страх… Унижение…
Крапивников, бессмысленно стоящий столбом среди драки, безмолвными, напуганными глазами озирается вокруг, как заблудившийся. Губы его дрожат…
Неожиданно чей-то транспарант с лозунгом падает на него сзади…
Поэт получает удар по затылку, острый, жгучий, оглушающий – и на несколько минут теряет слух.
Еще один удар – и Илья падает в обморок…

На следующий день, лежа в больнице с повязкой на голове, он рассказывал соседу по палате о пережитом:
– Боль… Больно… Голова как раскалывается… Словно игла изнутри, из мозга, наружу прорезается… И не видно ничего. Глаза смотрят, а не вижу… Не понимаю, что тут. Люди какие-то… бегут, руками машут… вода из водометов… больно. И тихо. Глухо. Кричат вроде люди, рты раскрывают, а тихо. Не слышно ничего. Только шорох в ушах какой-то… И ти-ши-на. Люди бегут, кричат, а – нет крика. Нет. И людей нет. Ничего. Только тишину вижу. Тишину большую. Глухоту. И в ней – боль. И люди мечутся.
– М-да… – покачивал головою сосед, седой бородатый старичок, словно вырезанный из сухого пня острым ножом искусного мастера. – Такая у нас мОлодежь… Кого ни возьми, – ходячий переворот на ножках. ХодЮт на голове и думают, что мир этим переворачивают… Он и так перевернут, а его ещё поменять хотят… А впрочем, бог знает, может, вы и правы в чем-то.
– А мы бежим… кричим… – не слушая деда, погружался в воспоминания Илья. – Бежим… как солдатики какие-то… Оловянные солдатики… может быть, Божьи… Только кровь у нас – настоящая, дерзкая, красная… живая… И льется она в грязь прямо. Кровь и грязь. Красное и черное… И мы шагаем по ним, мученики, на параде… Парад мучеников. Кто это устроил – сам черт не разберет…
Так нескладно сумничал Илья, лежа на узкой больничной койке, около высокого грязного окна, за которым таяли остатки рыхлого малокровного снега, разливались лужи, проклевывались первые почки на тонких и хрупких древесных ветвях, и, послушный воле времени, неслышно и незаметно для людей приходил в движение несложный и отлаженный веками работы механизм весны.

ПСАЛОМ СОМНЕНИЯ

(Молитва Ильи Крапивникова)

Господь и Бог мой, Жизнь моя! Я—тростник надломленный, не переломи меня; я—лён курящийся, не угаси меня! Я верю, Ты есть… Ты есть. ТЫ ЕСТЬ!
Но есть ли я?
Я— не боец, я только поле боя жизни и смерти; пусть меня растопчут, выжгут, опалят изнутри бойцы, чтобы я стал пустым и чистым, чтобы во мне не осталось ничего, кроме Жизни!
Жизнь, тяжела чаша твоя, и горек и солен напиток в ней, и от него только возрастает жажда; но я выпью эту чашу, ибо жизнь—сама себе жажда и вода, и быть лишенным жажды жизни— хуже, чем не иметь насыщения. Но, если есть жажда, то где-то есть и вода, не морская, а родниковая, и надо только дойти, только дождаться явления её…
Жизнь, сохрани меня хотя бы до этого мига. Дай дотерпеть… Дай дотерпеть.
И я обращаюсь к тебе с простой молитвой: Жизнь, сохрани себя во мне, привяжи меня к себе крепкой цепью, настолько крепкой, чтобы я стал свободен!

КРАПИВНИКОВУ ЯВЛЯЕТСЯ СЕРЫЙ ЧЕЛОВЕК

Солнечные лучи заливали больничную палату.
Толстый, солидный кактус в горшке на подоконнике насмешливо хмурился, словно передразнивая угрюмо восседавшего на койке Крапивникова.
За окном обширно, светло и неумолимо текла и разливалась весна. Текло все: жадно впитывающие ноздрями весенний крупитчатый воздух сугробы, изогнутые сосульки, дворник, мирно дремавший на скамейке… Даже небо, казалось, вот-вот утечёт куда-то.
Илья лежал в больнице уже неделю.
Старичок-пенёк уже выписался, новым соседом Крапивникова по больничной пустоте стал бывший учитель – огромная глыба плоти, чувств и мыслей.
Этот человек, несмотря на мучившие его головные боли, старался всеми силами  радоваться жизни. Как воин, сражался он с болезнью, вырывая у мира мельчайшие крохи и атомы радости. Впрочем, война эта проходила не без потерь. Своевольная странность поведения время от времени проступала сквозь его больничный оптимизм.
Начиная каждый новый день, человек-глыба на неповоротливых ногах подходил к подслеповатому окну и здоровался с солнцем. Затем, поглаживая себя по животу, говорил кактусу на подоконнике:
– Ох, и голодны мы с тобой, брат… Вижу, вижу, как ты пузо надул. Ничего, я поем, тогда и тебе водички подолью.
Приступая к завтраку, говорил самому себе:
– Займемся  жизнью, товарищ Курятников!
За едой, облизывая ложку и покрякивая от удовольствия, приговаривал:
– Ну, каша-малаша, настал твой смертный час!
Разговор был его страстью. Все свободное время он либо болтал с Ильей (чем ужасно изводил соседа), либо сквозь узоры грязи на оконном стекле созерцал огромный, весной охваченный мир.
При этом он словно занимал собой все пространство палаты и мыслей Крапивникова. Его молчание казалось поэту более шумным и надоедливым, чем болтовня. Илья не выносил толстяка. Провидение, снова явившееся Крапивникову, на этот раз выглядело слишком уж нереспектабельно.
– Мы с тобой – прямо облако в штанах и солнце в серой пижаме, – смеялся толстяк.
– Мы с тобой, – передразнивал его Илья, – прямо как два психа… только умные. С ума вдвоем, рифмуясь друг с другом, по-поэтски, сходим.
– А не стыдись ты этого, дружок, не стыдись! – беспричинно хохотал сосед. – Весна – это время такое, тако-о-е, когда сойти с ума вроде как и не стыдно…
– Весна – это, ты прав, вещь хорошая… Но к нам, за стекло это заплеванное, не проникает она. Вот видишь то недоразумение, колючее, в тряпье изорванном, – там, за окном? И не скажешь, что оно когда-то вишней было… В больнице весны не бывает. – скептицизм Крапивникова не знал границ. Илья сыпал дерзкими словами, морщась от отвращения к ним, себе, соседу… всему миру вокруг.
– А вот тут ты не прав. Весной и больница здравницей становится! Пень березкой стать мечтает! А мы тут, в доме полумертвом этом, вообще на грусть права не имеем… Хошь-не хошь, а счастлив будь, иначе не выживешь.  И другим не поможешь…
– Легко сказать – счастлив будь. Об этом в основном неудачники говорят, для них счастье создано… А богачи вот, знаю я, в мучеников все рядятся, им можно. Статус позволяет… А может, в другом дело? У счастья и горя – разный вес удельный. Когда человек счастлив, это и кошке понятно, а вот горе твое только умный человек разделит…
– Забавно сказано… Ха-ха-ха! – живот толстяка колыхался от смеха, как море в непогоду, что говорило об истощении его сил в беседе. Любой спор этот нервно хохочущий на пепелище жизни своей Иов завершал именно так – смехом, аргументом, который нельзя опровергнуть.
Пользуясь испокон веков установленным правом умирающего, он один сейчас  б ы л  здесь, в этой комнате, а Илья только присутствовал.
Крапивников понял, что лечебная дискуссия подошла к концу, и лег на свою койку лицом к стене… Один, один… вечно один.
Есть люди, для которых одиночество – тюрьма, а есть особи, для которых оно – хобби. Илья принадлежал и к тем, и к другим. Экскурсии в свой внутренний мир он совершал, вооружившись до зубов – знаниями, опытом, вдохновением.
И сейчас, оставшись наедине с собой, он приступил к самоанализу.
Творческому зрению Крапивникова виделся новый образ нашего мира –  огромный пустой город, без людей, животных, птиц. По городу ходит Серый Человек, – в сером костюме, серой шляпе, с серым лицом, серыми глазами… Его взгляд выжигает все живое, только равнодушный гранит зданий и асфальт мостовых мирятся с этим призраком.
Илье становилось страшно, когда он представлял, как однажды сквозь серые облака над городом проглянет солнце, и его раскаленный взгляд встретится со взором Серого Человека… Кто победит тогда?
Илья пребывал в своих мечтах час или два, а затем над ним нависал сон, темный и мохнатый, как еловый лес на чёрной, выгнувшей спину горе.

Выйдя из больницы, Крапивников опубликовал сделанные там  наброски. Критика восприняла поэму «Серый человек» как произведение бредовое, свидетельствующее о вырождающемся таланте.
Крапивников ощутил себя опустошенным. Он продолжал ходить на работу в редакцию журнала, литературные презентации и вечера, пытался даже что-то писать, но сердцевина его жизни оказалась выжжена. Он больше не жил, а только продолжал своё существование.  Впрочем, это состояние казалось ему нормальным. «Скучно жить? А так и надо. Скука, она и есть жизнь, и всё тут», –говорил Илья.

ИЗ СТИХОВ ИЛЬИ КРАПИВНИКОВА

АПОЛОГИЯ СУМАСШЕДШЕГО

Меня не считайте вы гордым –
Не горд я, а только лишь твёрд.
К высотам на древе простертый
Не может быть мягким, как торт.

Несущему высшее бремя
Лишь тяжестью доля легка.
Летать высоко надо всеми –
Не значит смотреть свысока.

Я не для себя, не для славы
Храню средь житейских забот
Веночек, колючий и ржавый,
Что в небо однажды врастёт.

2011 г.

МИЗГИРЬ ДЕЛАЕТ СВОЁ ДЕЛО

Блики апрельского солнца плясали на бронзовой голове скорпиона. Изогнувшись, скорпион держал своим хвостом часовой циферблат. Стрелки шли по кругу, то сливаясь в одну линию, то уподобляясь кресту или развилке, и в хитрой их работе, как в темнице, было заточено время.
– Обезьяну можно научить ремеслу часовщика, но ей не понять, что такое время, – улыбаясь, говорил Гофман, указывая на часы, украшавшие его кабинет. – Вот я, уважаемый Дон Луис, и есть изготовитель времени. Я его создаю, развиваю, перерабатываю, придаю ему нужную форму… Такая работа у меня, что делать.
Илья сидел в мягком коричневом кресле в бывшем кабинете Талалаева, ныне занимаемом Гофманом, и глядел куда-то в пустоту.
Смотреть на возмужавшего друга было неприятно. С годами Эдик обрюзг и заматерел. От успеха и карьерного роста он словно увеличивался в размерах, как резиновый чертик, надуваемый воздухом. Многих интересовало, когда же он наконец лопнет, не выдержав важности, распирающей его изнутри. Друг отрастил пышные усы, и его добродушно-издевательская улыбка теперь пряталась в этих усах, как в кошельке, не желая быть истраченной без достойной причины.
Произошли с ним и другие перемены. С возрастом он начал лысеть, и лицо его медленно, но верно росло вверх, отвоевывая сантиметр за сантиметром у шевелюры.  Кофе он пил в таком количестве, что из человека превращался в подобие кофейни своего имени. Этот напиток стал основным стимулом и смыслом его жизни. Время, время меняет всё…
…Теперь Гофман уговаривал бывшего брата-любомудра начать совместное дельце, сулящее неплохую прибыль.
– Это такое движение, нечто среднее между партией и сектой, – объяснял Эдуард. – Ну, как «Живая этика», например… Одновременно –  общественная организация, охраняющая культуру, и духовное течение со своим символом веры. Это штука полезная, позволяет нам, власти, интеллигенцию под колпаком держать, их мыслями управлять, душами… Деньги я добыл, помещения, предметы всякие ритуальные, даже вероучение – всё сварганил. Не хватает только лидера, Русского Папы, так сказать...
– И ты меня хочешь в Папы возвести? – невесело усмехнулся Илья. – И эксплуатировать людей – во имя моё ?... А совесть не замучает, а?
Кресло под Гофманом сердито кашлянуло, хотя сидящий в нем человек сохранял благожелательный вид.
– Не бойся, не замучает. Она слабее меня... – Эдуард рассмеялся, если это можно было назвать смехом: это было просто движение губ, обнажавшее жёлтые, прокуренные зубы и не имевшее никакого смысла. – Я просто делаю своё дело – и неплохо. Я людей объединяю и примиряю. Понимаешь, моя агентура – это такая огромная сеть… на паутину похожая, я ей всю Россию уловляю. На любом местном телеканале есть люди мои. Много их, людей моих. С их помощью я всегда в стране покой наведу. А драчки, вроде тех, что ты год назад на том митинге устроил, – кому они нужны? Кому кровь нужна, я тебя спрашиваю??! – Гофман повышал голос, не переставая улыбаться. – Чтобы покой был, надо людей уловить. А для этого нужен ловец, профессиональный, уважаемый, к тому же – с ореолом жертвы.  И – популярный среди уловляемых, этих самых, недовольных-то. А ты, чуть не поплатившийся за свободу головой, – я конечно, утрирую, но голова ведь у тебя от того удара до сих пор болит, – самая подходящая фигура… Ну, как? Согласен? 
– Не знаю… – тихо проговорил Крапивников. – Свою недовольную аудиторию я и сам не особо-то жалую… Обманутые они… как и мы. Но быть пауком в паутине, мизгирём каким-то… Неэстетично это, вот и все. Некрасиво.
– А ты ведь сам в год Мизгиря родился, по славянскому-то календарю! – прихохотнул Гофман. – Не знал? А я все календари знаю, я по времени – мастер! Знаток… Ты по гороскопу – Мизгирь прядущий, только ты слова прядёшь, а надо ещё и дела плести… Плетение словес и дел, так сказать. А что тебе на роду написано, того не избежать, как ни крутись! Или забыл, как у Талалаева, в этом самом кабинете, сидел и улыбался на его слова?...
– Вот этого я как раз и не забыл, – неожиданно твердо проговорил Илья. – И ты не забудешь… Оба мы много тогда потеряли.
– Да… – глаза Гофмана, пустые, как комнаты без мебели, потемнели, и в них мелькнуло ощущение сиротства. – Много…
Несколько минут длилась эта неожиданная пауза. Гофман молчал, пожёвывая губами, как старик, а Илья в тишине осматривал старый кабинет. Идущий в ногу со временем хозяин убрал почти всю талалаевскую обстановку, только на письменном столе всё ещё стоял маленький портретик Лены Игумновой, сделанный прежним хозяином. Леда улыбалась…
А на стене напротив висел натюрморт с мясными блюдами, настолько сочный, что казалось, художник писал его не кистью, а куском ветчины.
– Извини, – прервал молчание Эдуард. – Я тебе о другом хотел сказать. У меня ведь проект интересный, «Игра в Бога», если можно так выразиться. Ты сможешь себя почувствовать пророком, мессией, демиургом, если тебе охота… Ты как актер будешь, который в мистерии Христа играет. Помнишь, были такие обряды в своё время? Богачи в средние века много денег платили, чтоб Христа сыграть… и почувствовать е г о жизнь – изнутри.  А я тебе то же самое даром предлагаю… Какой артистический эксперимент, только представь себе! Тут такая термоядерная духовность тебе откроется, такая атомная энергия от расщепления души выйдет – на сто романов хватит, гениальных, как «Идиот», или ещё похлеще. Подумай, подумай… я сразу ответа не прошу. Пока иди, мне тут надо наедине… с собой побыть (Гофман сглотнул слюну и моргнул глазами), а себе… возьми пока вот эту книжку. Тут моё  Евангелие… взорвавшееся. Это и твое учение будет со временем. Почитай, подумай. Пока, брат… пока.
Гофман вялой, расслабленной рукой протянул Илье брошюру. Крапивников удивился тому, какие тонкие и безвольные у друга пальцы – точно высохшие листья из гербария.
Взяв брошюрку, он молча встал и вышел из старого кабинета по отреставрированной, блестящей лестнице. Дверь  за ним захлопнулась, как последняя стра¬ница дочитанной книги.
Впервые двоемыслие не раскалывало Илью, и воля его была собрана в кулак.
Решение начать новую жизнь созревало в его душе. 
…А Гофман, стоя в кабинете и глядя вслед, улыбался и пародийно отдавал Илье честь – с видом прохвоста, раскланивающегося перед обманутым простаком.

ЕВАНГЕЛИЕ ОТ ГОФМАНА

Общие представления о структуре мироздания и его истории с точки зрения Космософии можно выразить следующим образом.
До сотворения мира существовало единое сверхвеликое Верховное существо – Жизнебог, представляющее из себя структурированное единство всех элементов, ныне образующих мироздание, – атомов мысли, чувства, желания, времени, пространства, материи и т.д.
В начале было движение. Движение элементов сверхсущества привело к распаду его на ряд отдельных существ, – Бога, дьявола, ангелов (белых – Божиих, черных – дьявольских, серых – нейтральных), людей, стихиалей (духов стихий), животных и т.д.
Два наиболее значимых обломка сверхсущества – Бог и дьявол – вступили в борьбу. Следствием этой борьбы стало возникновение Вселенной.
Как провозгласила современная наука, Вселенная создана из атомов двух сверхмощных звезд, взрыв которых дал первый толчок её развитию.  В каждом её элементе сочетаются атомы первой и второй звезд. Так и душа каждого человека состоит из атомов Бога и атомов дьявола. Атомы Бога образуют добро, радость и знание, атомы дьявола – зло, боль и неведение.
Вселенная есть Божий эксперимент по извлечению смысла из страдания.
Эволюция есть одновременно прогресс органической жизни и прогресс системы, вынуждающей существа к страданию во имя развития. Амебы примитивны, но они не знают мук рождения и смерти. Растения не имеют мозга, но они не знают и истребления одного существа другим – хищничества. Животные не имеют науки и искусства, но они не способны на преступления, подобные человеческим. Каждый шаг жизни вперед есть шаг к большему страданию. Чем совершеннее существо, тем больше мук оно переживает.
Цель, ради которого в мире допущено страдание, заключается в том, что страдающие и мыслящие существа (прежде всего люди) способны извлекать опыт из пережитых страданий и тем самым очищать атомы страдания – атомы дьявола. Мысль преобразует атом дьявола в атом Бога. Так конечная боль каждой живой твари помогает облагораживать вещество существования и сопутствует излечению Вселенной от боли вечной. С другой стороны, каждое существо, причиняющее боль другому, творящее зло или разрушающее знание, загрязняет атомы Бога. Нравственность – путь к окончательному выздоровлению Вселенной!
Примером максимально успешной работы по облагораживанию страдания является крестный подвиг Христа – Сына Божия. В восприятии Его жизни я абсолютно принимаю Евангелие и его истину.
Христос дал людям Свою проповедь – инструмент, который должен использоваться людьми в главной миссии человечества – очищению дьявола и бесов. Как Христос сошел в мир человеческий для страдания и спас его,  так люди должны сойти в царство дьявола и вернуть духов зла Богу.
С этической точки зрения само существование ада неприемлемо. Пока страдает хоть одно, пусть даже самое порочное существо, ни одна морально развитая душа не может наслаждаться вечным блаженством. Если есть справедливый Бог, то Он должен даровать добро, счастье, знание всему Своему творению. И это рано или поздно состоится.
Человечество на протяжении своей истории было полем битвы между белыми ангелами (духами любви ) и черными ангелами (духами ненависти). Убедившись в безрезультатности равной борьбы, обе стороны временно уступили человечество серым ангелам (духам знания).
Серые ангелы не менее многочисленны, чем белые и черные, но они долго не имели строгой организации и не стремились создавать в человечестве свой культ – культ объективного знания, логически постигаемой истины. С началом эпохи серых ангелов они приобретают свою иерархию, своего архистратига и своих вестников на земле.
Серые ангелы и их вестники формируют у человечества новое мировоззрение, уничтожающее в людях стремление к жизни, счастью и любви как первостепенным ценностям во имя стремления к безупречному соблюдению правил мудрости, чести и долга.
Отказавшись от стремления к счастью как к кумиру, требующему жертв, люди отказываются от страдания, связанного с беспокойным вечным поиском счастья, и становятся счастливыми. Отказавшись от слепой любви во имя разумного доброжелательного отношения к окружающим, люди отказываются и от ненависти, рождающейся из неутоленной любви. Отказавшись от слепого преклонения перед жизнью, люди научаются оценивать её трезво и использовать все её возможности с пользой.
Абстрактная логическая духовность серых ангелов вызывает противодействие со стороны стихиалей – духов природы. Отношения неодухотворенной естественности стихиалей и противоестественной одухотворенности серых ангелов постепенно переходят из состояния борьбы в состояние единства, где дух есть начало организующее, а природа есть начало органическое. Дух дает природе организацию, природа дает духу силу.
Человечество, преображенное духовно, осуществляет переход к новой, более высокой стадии существования всего материального мира. Разумными методами изменяется само строение атома, и материя переходит в новое состояние – светоносной материи, лишенной способности к тлению и смерти.
Преображенное духочеловечество становится связующим звеном во вселенской триаде «Бог – человек – дьявол» и приводит все начала к согласию и единству на основании разума, благоволения и самостояния начал.
После завершения цикла развития мироздания Бог, дьявол (очищенный) и все остальные сущности, включая людей, снова сольются в едином сверхсуществе, все составляющие которого будут обладать абсолютными блаженством, праведностью и знанием.

ТАНКИ ИДУТ В БУДУЩЕЕ

Воспаление заката медленно охватывало мир. Тишина, плотная и матерчатая, заглушала жизнь человеческую. Росла она и в людях медленно перерастала в неслышно и безвольно текущие мысли. Текли они где-то глубоко, глубже жизни, и потому не проникались разумом и следа на нем не оставляли.
Вращающаяся бесконечность неба над тонкой линией берега затягивала в себя… Трава шевелилась без ветра, от набухавших в ней сил, и ростки тянулись к небу в промытой дождиком свежей тишине. Спектакль весны был на этот раз не сбивчив и тороплив, как репетиция, а торжественен, как премьера. Даже чёрные сучья деревьев изгибались теперь как-то радостнее, чем годом или двумя ранее.
Крапивников сидел на веранде дома-музея и потягивал чай из чашки, черкая на листке бумаги бессвязные, бессмысленные на первый взгляд строчки. Новое, созвучное времени творчество решалось в нём. Теперь не всё, что шло навстречу, пропускал он внутрь своей жизни, а только то, что могло согреть жизнь. Илья чувствовал над романом жизни своей действующий синклит праотцев и пророков. 
Ветер шумел, как время, уносившееся прозрачным потоком над человеческими головами, над людьми, мимо людей, сквозь людей. Пространство над морем алело, переполнялось шёлестом морского ветра, надувалось, как тугой, прочный корабельный парус. Солнце было плоским, словно расплющенным ударом молота. Птицы не летели, нет! – плыли где-то далеко, у самых Божьих глаз, в густых, водянистых облаках.
Небо было одиноко, багрово и безлюдно. И казалось, так же одинок под ним человек, окруженный дождем, ветром и светом огромного мира, – брошенным и опустошенным проходил он сквозь природу и жизнь, не замечая себя от обилия забот.
Илья не хотел быть одиноким. И это влекло его в тишину, – ему хотелось прямого, ненавязчивого диалога с тишиной человечества, в которой он различал, вернее, неявно угадывал что-то своё, родное, сокровенное.
Хорошо было тут, в Крыму… Илья был счастлив, что вместо участия в сомнительной гофмановской авантюре смог пробиться в состав оргкомитета по подготовке большого крымского литературного фестиваля. В командировке он получил возможность наряду с небольшой организационной работой заняться подготовкой нового большого романа, – истории своей жизни.
«Паутина» – так он хотел назвать эту книгу, отчёт о собственных мытарствах, взлётах и падениях… Впрочем, писать на бумаге он боялся, – такая бездна шевелилась под рукой, что казалось, ещё одно слово – и бумага загорится от раскалённости написанного. Поэтому текст романа Илья набирал на компьютере.
Сейчас, тишайшим и светоносным вечером, новые извилины времени, новые сюжетные ходы начали складываться в уме Ильи. Но фиксировать их словами он пока боялся. Хотелось посмаковать творческое возбуждение, хотелось погреть душу о не остывший ещё материал произведения… Так мастер резьбы по дереву, прежде чем приступить к работе, иногда просто гладит ладонями прогретую солнцем древесину, словно прося у неё прощения за будущее вскрытие её тайн…
Было светло и печально на душе. Жизнь воплощалась в слове – и не хотела идти дальше. На вершине времени замер Илья, обозревая прошлый и будущий путь свой, вплетенный в сеть судеб России и мира, и казалось, что-то значащее, смысловое, узловое есть в жизни его… Прозрение было велико, как закатное солнце, и хотелось закрыть глаза от его нестерпимого телу, но втайне приятного сердцу блеска и жара.
Вдруг Илью вывел из состояния дремоты крик сотрудника по командировке, Андрюхи Клочкова, молодого чернявого парня с маленькими острыми глазами на тонком вытянутом лице. Андрюха выбежал из-за угла дома-музея, в котором они находились, задыхаясь от долгого бега, смешно дрыгая длинными ногами и размахивая руками.
– Идут! Идут! – кричал он на бегу. – Я всем скажу, чтоб готовились! Через час небось они тут уже будут… Не дай бог, если кровь прольется!
– Кто идет? Какая кровь? Ты с ума сошел, да? – ещё не придя в себя от дремоты, лениво спросил Илья.
– Что-что! Русские танки идут! Уже под Кучугурами стоят… Наши идут, наши!... Что-то будет!...
– Что… война? Стреляют? – тупо и растерянно моргая, спросил Илья.
– Нет, пока стрельбы нет. Но все может быть, ты ж знаешь, на войне как на войне… Богу одному известно, чем все закончится. Заваруха начинается – на весь мир, небось!– крикнул Андрюха, убегая.
Голова Крапивникова кружилась. Взгляд лихорадочно бегал, не смея нигде остановиться, словно упрямые вещи мира сами отталкивали его…
Только через несколько минут неожиданно остановились глаза Ильи, увидев, как внизу, на пляже у моря, маленькая девочка – лет пяти, судя по всему, – идёт по песку, поигрывая каким-то небольшим темным предметом.
Присмотревшись, Крапивников окаменел: ребенок нёс в руке пистолет!
«Война…» – пронеслось в голове Ильи.
Вздрогнув всем телом, Илья быстро вскочил с кресла и, прыгая через скамейки и каменные блоки, заграждавшие дорогу, бросился к ребенку, чтобы отнять опасную игрушку.
Девочка на пляже сидела, глядя прямо в дуло пистолета и держа руку на спусковом крючке. На лице её играла улыбка…
Илья несся, крича ей что-то, себе самому непонятное, бежал вниз, к морю, к раскаленному временем закату, падал, набивая синяки, вставал снова и бежал дальше…
Сердце колотилось, росло, и было ему тесно в тощем и долговязом человеке этом…
Девочка ничего не слышала и не замечала, словно находилась в иной реальности...
Наконец Крапивников выбежал на пляж. Ветер поднял над берегом облако пыли, закрывшее пейзаж от глаз Ильи… Он стоял, моргая глазами и жмурясь от едкого песка…
Когда облако развеялось, ребенка на берегу уже не было.
Только явственный запах серы щекотал ноздри Ильи…
«Вот чер-р-т!» – ругнулся было поэт, но тут же замер и попытался перекреститься. Рука еле шевелилась, как парализованная…
«Все, все. Надо приходить в себя. С завтрашнего дня – ни капли»… Крапивников, бормоча, медленно начал подниматься к музею. Путь назад показался в разы длиннее, чем спуск… Ноги, сбитые от бега, нестерпимо болели. Колени саднило.
Но вот и музей… А что это за подозрительные мужики около него бродят? Вроде раньше он их здесь не видел… Явно не местные. И бутылки в руках… Коктейль Молотова? Не диверсанты ли это? И какие – русские, украинские? Орут что-то… Пальцем на здание указывают… Может, провокация готовится?
Что делать? Бежать? Некуда… Не уйти уже…
Да и можно ли прятаться? Вдруг война будет, кровь, убийства – а я под кустом дрожу?... Бороться надо!
Да! Бороться! За страну… какую? За музей… Вдруг эти диверсанты его подожгут, не дай Бог!...
Музей… Защитить его, уберечь, спасти! Да… да!
Всё… Значит… В бой! Ур-р-ааа!...
Илья, всем телом дрожа от испуга и волнения, бросился к подозрительным мужикам, чтобы каким-то образом угомонить их. Мужики, с испугом глядя на Крапивникова, пошли в глубь поселка. Илья бросился за ними – но неожиданно боль, острая, пронзающая, свела ему ноги… Крапивников упал… Упал на спину, больно ударившись головой об острый камень на земле… Кровь потекла из затылка.
Илья хочет пошевелиться – и не может. Голова раскалывается… Ноздри чуют запах крови… собственной? Неужели… все? Конец?
Илья чувствует, как уходят из него силы… По-видимому, это смерть. Нелепая… жалкая… глупая… а бывает ли иная вообще?!!!
Крапивников напряг последние силы, чтобы подняться… не смог… губы его зашевелились… и какой-то почти птичий клекот, похожий на смех, вырвался из них. 
Илья дрожал, лежа на окровавленных плитах, и клокотало его горло, и кровь, исходя из раскрытого рта, словно смеялась над ним, над его изломанной жизнью и нелепой смертью…
Пьяные мужики, которых он принял за диверсантов, боязливо глядели из кустов, как умирает человек…
Лишь где-то вдалеке завыла собака, бежавшая краем моря, – ободранная, тощая, худее своей тени. Вой отзвучал и потерялся в надменном пространстве заката…
Хохот Ильи был ужасен. Это была последняя насмешка умирающего сознания над собой, над своей жизнью, над мирозданием… Боль и очищение, крах, осквернение святынь и пронзающий все живое свет, последний свет, самый яркий, отражающийся в глазах умирающего, – все слилось в смехе этом.
…Через два часа российские солдаты обнаружили на теплых, красных от крови камнях мертвое тело Крапивникова.
Объявлять о смерти человека при неизвестных обстоятельствах во время ввода войск в регион было недопустимо.
Илью – чтоб не было шума – объявили пропавшим без вести.   
А дальше – тишина.
Живая тишина мерцала над миром, и  в тишине этой на белые камни вечно струилась красная кровь – кровь человека, который когда-то жил.

ВОРОБЬИНЫЕ ПОЛЯ

Пейзаж умирания

Воздух рассохся и поскрипывал при движении сквозь него. Небо, измятое ночевавшим в нем ветром, непокоилось.
Земля была какая-то босая, сиротская. В воздухе было тесно от грязных выдохов…
Дерево над Ильей было надрублено топором, и одна из его веток, почти отломленная от сухого ствола, колыхалась на тонком волоске над телом Крапивникова, словно пытаясь защитить его от собиравшегося дождя. Живительные соки земли почти не проникали в эту ветвь, и жить ей оставалось недолго, но она не знала, что сломана, и продолжала цвести пьяно, безумно, полыхающе, изо всех живых сил, контрастируя с ослабевшим и сохнущим стволом. Бывает, и на слабом дереве вырастают полные сил цветы и листья…
Илья лежал, плача и опустив голову лбом вниз, чтобы слезы назад в глаза вогнать: страшно было ему перед смертью хоть частицу себя потерять. Лежал неподвижно так долго, что, казалось, даже волосы на голове затекли. В глазах плыло что-то вроде паутины, – мелькали острые линии, черточки, пятна, похожие на пауков  и мух, копошащихся в тонкой светящейся сети. 
В ушах что-то звенело и щебетало, эти звуки напоминали чириканье воробьев, распространявшееся на огромных пространствах жизни и смерти, над полями, где дано жить, любить и умирать людям земли. Воробьиный щебет… Чирикающие, шуршащие, шёлестящие звуки… Паузы жизни и смерти… Вечные воробьиные поля… И тишина – навсегда.
Илья кричал. Кричал, не разжимая губ, без звука. Кричал, обращаясь к человечеству, но даже эха не было. Пустота не отзывалась.
– Жизнь моя дрожащая, жизнь моя! – кричал он.  Бесформенные слова словно размазывались по его губам, не смея улететь в вольное пространство.
И вслед за этой повторяемой фразой мелькали в сознании другие отрывки мыслей и чувств, последних, слишком значимых, чтобы упорядочиться.
…Я себя в рану мира вложил, чтоб в правде её удостовериться и укорениться…
…Я умираю? Да? Как скучно…Умирать тоже скучно, от смерти человечеству проснуться надо, и решатся проблемы все...
…Устал. Устал…
…Все. Конец…
…Смерть. Жизнь… моя-а-а-а… а-а…
…Всё…
Илья лежал и бредил, и в воображении его мелькали руки, простёртые к небу.
Руки, хватающие воздух, цепляющиеся за него, как за последнюю соломинку...
Руки детские, тянущиеся к матери, чистые, пухленькие, невинные, тёплые, пахнущие летним солнцем...
Руки юношей, обнимающие любимых – страстные, молодые, быстрые, не знающие страха…
Натруженные руки зрелости, в мозолях и шрамах…
Морщинистые, с набухшими жилами руки стариков…
Руки, руки, руки, работающие, ласкающие, разрушающие…
Крепкие, быстрые руки жизни!...
Вдруг где-то в небе прорвалась пелена, и в просветах явилось Илье видение. Никогда не вспоминаемая им ранее мать шла по небу, шла над миром, то по пояс, то по грудь растворяясь в тумане, и лицо её выражало предвечное окаменение жизни.
Взгляд Ильи рванулся вверх… и замер. Ослепли зоркие глаза. В небо смотрел-смотрел человек, и взгляд его от глаз оторвался и в небо ушел. Там блуждает.
А Илья лежал, запрокинув голову, на каменных плитах; лежал, и тонкая струйка крови текла из его пробитой головы… На древних белых камнях у вечного черного моря лежало то, что раньше называлось человеком.

ГЛАВА ИЗ СУЩЕСТВИТЕЛЬНЫХ

Огонь, копьё, книга. Перо, стрела, топор. Меч, колесо, лестница. Дом, алтарь, очаг. Дым, пар, скорость. Воздушный шар, турбина, мотор. Мортира, танк, бомба. Вера, знание, любовь. Теория притяжения и принципы относительности. Евангелие и Фауст. Дорога в рай и провалы в ад. Весь мир, созданный людьми и для людей. Мир, людьми и для людей уничтожаемый.
Университеты, храмы и библиотеки. Великие фабрики смыслов, фабрики будущего. Институты синтетического времени и нелинейных истин. Математические доказательства очевидно невероятного. Ловкость мысли и сила мошенства. Человеческие увертки и божественное откровение. Все летит в сокровищницу Апокалипсиса, в закрома Страшного Суда.
И все тленное забудем мы. И все главное припомним. Припомним города каменные и махины железные, припомним волны эфирные и взрывы смертные. И людей, парней, девок и стариков, от серости жизни умирающих. И воинов, смотрящих в небо, на свет золотой и жестокий, невидящими глазами… Все припомним.
А ещё вспомним, как кресты на кладбищах по людям умершим тоскуют, как вечность древом надрубленным над погостом качается. Вспомним глаза и руки детские, громче уст кричащие, вспомним крики и слезы, вспомним боль и радость жестокой жизни сей. И прорастем над болью всходом новым, и привьется водоросль души человеческой в окрестностях небесных, неведомых доныне Атлантид…
Все вспомним. И ни о чем, ни о чем не пожалеем – вовеки.
Суд грядет. Жених грядет в полуночи. И дремлем мы, не зная времени пришествия его.
Спит мир. Колышется тишина над головами нашими, и редкие звезды, видимые в ночи, глядят сквозь нее. Глядят красные, усталые, злые или тоскующие глаза космоса. И течет время – над нами, мимо нас, сквозь нас.
Спит мир.
Грядет жених в полуночи.
Ей, гряди скоро!

ТЕТРАДИ ДОНА ЛУИСА

ИЗ СТИХОВ ИЛЬИ КРАПИВНИКОВА
(Россия, 1970-2014 гг.)

* * *

Звучит раскалённо и грубо
Хмельная славянская речь,
Что брань, как боярскую шубу,
Бросает с расправленных плеч.

Течет жаркой кровью под кожей
Хмельная славянская речь.
Лишь ей мы, гулящие, можем,
Как водкою, память прижечь.

Куражится вспаханной новью,
Землей, что должны мы сберечь,
И пахнет солдатскою кровью
Хмельная славянская речь.

Тоской тяжелеет, как колос,
Огнем полыхает, как печь,
Истории сорванный голос –
Хмельная славянская речь.

* * *

Утоли мои печали
Светом солнечного дня,
Стуком маленьких сандалий
На дорожке у плетня,

Детским смехом, чистым взором,
Неспешащим разговором,
Красотой всея Земли
Жажду жизни утоли.

Дай мне, жизнь, поверить в Бога,
Что всегда сильнее зла,
И в придачу – хоть немного
Человечьего тепла.

Дай приют, что мне не тесен,
На столе – огонь свечи,
И еще – немного песен,
Мной написанных в ночи.

Дай мне верные ответы
В споре памяти с судьбой,
И еще – немного света,
Сотворённого Тобой.

* * *

Бог уронил меня слезою
В огромный мир, в холодный край,
И я теку своей стезею,
Искрясь и плача – невзначай.

И я шепчу, шепчу с запинкой,
Все тише, тише, все нежней:
– Я, Господи, твоя слезинка.
Смахни меня с щеки Твоей…

Господь слезы не утирает.
Он смотрит в ад, и от огня
Слезинка пламенем пылает,
Горит… как сердце у меня.

Москва

Третий Рим, второй Ершалаим –
Сколько прозвищ мы тебе дарили?
Мы торгуем, строимся, горим –
Вечен ты в своей лукавой силе.

Над тщетой опальных наших дней,
Где мелькает злоба дня пустая,
Вновь Москва, как город-Назорей,
Волосы –дороги распускает –

Спутанные, в седине снегов,
Словно сеть, которой ловят небо…
Семь холмов, семь башен, семь Голгоф,
Лоб Земли, сплетенье русских нервов.

С древности, с монголов, с Калиты
Ты сбирала землю по крупицам,
Чтоб смогли все русские мечты
О твоё величие разбиться.

Слобода за слободой росли,
Ни мороз, ни враг им не был страшен,
И тянулись к небу от земли
Пальцы красные кремлёвских башен.

Прирастая гордостью своей,
Строилась ты на крови и славе –
Каменными юбками церквей,
Медными волнами православья…

Из судеб нарублены рубли…
Полон мыслей о стране распятой
Лоб, таящий мозг всея Земли,
Словно площадь Красная, покатый.

Лобные места, кресты церквей,
Автотрассы, башни, дым и грохот…
Слился с правдой – общей и моё й –
Этот злой, великий, тёмный город.

Третий Рим, огромен и суров, –
Сердце, кровь гонящее без цели,
Город звона, казней и крестов,
Город плясок, гульбищ и метелей…

В нем хранится, до поры таим,
Русский путь от смерти к воскресенью –
Третий Рим, второй Ершалаим,
Город – царь и город – наважденье.

Молитва

Не в моём ли слепом сиянии
Оживает любовь твоя,
Отпрыск пения и молчания,
Родич ворона и соловья.

Был я гордым в своем смирении,
А в победе смиренным был,
Но звучал в тишине и в пении
Тот же трепет небесных крыл.

Как и ты, над словами утлыми
Я несу свой небесный вир.
Словно правда, тлею под углями,
Словно ложь, опаляю мир.

Голос Иова

Был я пламенем, горсткой пепла,
На ветру был сухим жнивьем.
Сердце нищее не ослепло,
Не кончается бытие.
Да пройду я сквозь ад, сквозь пекло,
Да увижу Царство Твоё.

Я – песчинка в песке одинокая,
Я –  звезда, что горит лишь днём.
Я разбойничал со пророками,
А молился я – с палачом.
Ты меня, Солнце правды строгое,
Помяни во Царстве Твоём.

Сам себя я распял, о Господи,
Я Твой крест отобрать хотел.
А талант не хотел мой в рост идти,
Для него тоже есть предел.
Но Тобой я болел, как оспою,
Я молился, любил, терпел.

Помяни меня ныне, Господи,
Как Тебя помянуть я посмел.


Жизнесмерть

Я много знал, во многом ошибался,
Был чем-то славен, в чем-то виноват,
Метался, выбирал, взлетал, срывался…
И вот – итог: я над собой поднялся
И обречен на подвиг – на распад.

Я верю в жизнь; но жизнь в меня не верит.
И что с того? Я все равно – живу,
Иду в ночи, стучась, от двери к двери,
Как ходит, может, Бог от веры к вере;
Иду – и под собой не мну траву.

Жизнь – выдумка. Есть только промежуток
Меж словом – и распятьем за него.
Я не хочу вершить жестоких шуток,
Но верую, что неподдельно жуток
Мой подвиг, – мой позор и торжество.

…А было все – и счастье, и страданье.
На горле детском – Божия рука,
Хрипенье, пенье, крики, клокотанье,
Речь, словно кость, застрявшая в гортани,
Всего живого в памяти смешенье,
Стихосложенье, стихоразложенье,
Смерть, до которой – лишь одна строка;

Горячим лбом я пробивался в вечность
Сквозь скорлупу оконного стекла;
Метал себя, как диск, к дороге млечной;
Кричал; смолкал; смотрел, как бесконечно
На подоконник кровь с небес текла.

Но все прошло. И жизни нет. И смерти.
Есть только свет – кого-то он слепит,
Кому-то дарит зренье – и на тверди
Мы можем видеть в звездной круговерти
Истоки наших бед, побед, обид,

И знать, что воля, движущая мир, –
Сама себе чума, и смерть, и пир.

Прощание со свинцовым веком

Когда накладывает пальцы
На горло мне мой новый век,
Я бормочу: мы все – страдальцы,
Но и Господь был человек…

Я вспоминаю годы детства,
Их горький хлеб, их злую соль…
Тогда дедов живую боль
Я получил от них – в наследство.

И, как погибший на войне,
Смотрел я на живых – и тайно
Уразумел, что не случайно
Достались, как наследство, мне

Все заморочки бытия,
Глухие бездны коридоров,
Наветы, пули, песни, споры,
Снег, небо, льдины, полынья, –

Тот мир, где на ветрах лихих,
От смутной власти не меняясь,
Свинцовой мерой измерялись
Твои грехи, мои стихи.

Свинцовый век, разбоен, бешен,
Ты никого из нас не спас.
Свинцом сполна уравновешен
Твой вечный золотой запас.

И, предвкушая перемены,
Я чувствую рубеж эпох:
Течет, как боль – по вздутым венам,
Поэзии глубокий вздох...

Иные дни, иные грозы…
Но вновь из-под припухших век
Свинцовые струятся слезы,
Свинцовый провожая век.

Мессиада

Он вышел в сад. Заря едва вставала.
Спал Город. Спали воины, цари.
Прозрачная листва чуть-чуть дрожала
В лучах зари, начавшейся зари.

В руке еще кровоточила язва.
Пронзенная ступня касалась трав.
Он был вчера распят – то правда разве?
Да. Он воскрес. Он прав. Смертельно прав.

Все кончено. Все начато. На камне
Он молча сел, взглянул за окоём…
«И горько, и светло припоминать мне
О пире в Кане, о кресте моём.

Я жив. Я жив – один. Как одиноко,
Как пусто и светло мне воскресать…
Туман дрожит. Пылит вдали дорога.
И ветер раны холодит опять.

Еще тысячелетья будет мчаться
Огромный шар среди чужих планет,
Ладонь – кровоточить, душа – прощаться,
Листва – дрожать, лететь над миром свет.

Все свершено. Отвален чёрный камень.
Но мне ещё раз предстоит прийти –
Святыми пригвождёнными руками
Вам указать последние пути.

Когда-то путь казался очень длинным…
Но всё прошло. Есть только благодать.
Дрожит над миром, юным и старинным,
Последний час – прощаться и прощать».

Рассвет… Пустыня мира внемлет Богу.
Роса мерцает на боках камней.
И Он один выходит на дорогу,
Которая всех выше и длинней.

Вечерний космос

Антиутопия

Погасли краски в оке Божьем,
Свернулся небосвод большой,
И ветры веют новой ложью
Над вечной русскою душой.

И над душой, и над стихией
Себя в безмерности простёр
Текучий черновик России –
Неясный облачный узор.

Сквозь тучи звездными огнями
Сияет вознесенный ад,
И расширяется над нами
Крест четырёх координат…

* * *

Солнце летит по вселенскому кругу.
Круг совершает Земля.
Странник идёт по просторам сквозь вьюгу.
Снег заметает поля.

Странник идет шаг за шагом упорно,
Ветер в лицо ему бьёт…
Все мы падём в эту землю, как зёрна,
Все, – лишь настанет черёд.

Но в одиноких заснеженных кельях
Свечи чуть видно горят,
Есть в сердце горе, но есть и веселье,
Есть где-то рай, где-то – ад.

Строки выводит перо в пальцах тонких,
Пишет: «Пора, друг, пора!»…
Всё человечество – предки, потомки –
Каплей слетает с пера.

В капле чернил – целый мир, и отвага
В нём поселилась навек…
Только перо вновь бредёт по бумаге,
Как тихий странник – сквозь снег.


Рецензии