Внутри хб - фрагм. 13
В ротном туалете стоял сержант.
Он изучал дублированные умывальным зеркалом глаза, разъедаемые дублированными кольцами вялого дыма.
Его губы без улыбки держали сигарету.
Двое курсантов справа чистили зубы перед заступлением в суточный наряд. Они делали это без страха, не косясь... вернее, косясь без страха на потемневшего субъекта в лычках, который (они уже знали это наверняка) не бьёт. За три месяца учебки они сумели привыкнуть к лысому с синими обводами еврею, который часто отсутствовал на подъёмах, а в остальной ежедневной армии отсутствовал лицом.
Курсанты почистили и ушли, а сержант остался.
Ещё стоял сверяясь с отражением... уже не слушал, как в коридоре матюгает кого-то командирская любовь. На десятом месяце не слушают, на десятом месяце сверяются с отражением, пытаясь установить личность и напомнить ей, что вольер – не навсегда.
Напомнить не удалось, так как установление личности затруднялось немытостью зеркала.
И дым заслонял.
Этот хронический вечер видел строительство развода на плацу.
Какую-то замятость караула.
Пошатывание штык-ножей над плечом строя.
Меняли пьяного разводящего.
Кто-то не мог стоять смирно и нарушал штиль, падая в недружелюбные руки товарищей.
В армии нет дружелюбных рук.
Но он всё равно падал, потому что пьяный разводящий успел скомандовать ему тридцать раз подряд “крю-ю-у-гом!”, “крю-ю-у-гом!”, “крю-ю-у-гом!”……………………...... и тому отказала способность стоять смирно.
И его недружелюбно держали.
Недружелюбно, но... держали, потому что кроме любви, сострадания и других светлых окон открытой души есть ещё штамп позора.
Им пропечатывают глухие ставни, он не дает позволить упасть. Оштампованные позором держали шаткого, злились на себя, на свои недружелюбные руки, которые не могут просто бросить, не могут...
не могут, потому что... потому что уж слишком много тогда позора.
Даже перед таким же оштампованным.
Это человеческое... это несмываемая память об идеале... этот штамп, удостоверяет, что идеал есть... где-то есть... зачем-то он всё-таки есть, и, наверно, не для того только, чтобы стыдить опечатанные души.
Вечер хронически видел, как позади отдающего честь караула тихо, вдавившись в тень стены, прошёл сержант, которого никто не задерживал.
Он просочился в музыкалку, затворил и сел.
Но он и тут не заплакал.
Ничего не давшая проверка у туалетного зеркала и теперешняя незаплаканность в тишине затвора образовали ему уверенность, что он не хочет заплакать.
Он не хочет заплакать... не хочет... не хочет жить.
Он не хочет жить.
Но тот, который не хочет жить, больше всего страдает от тирании жизни.
Ведь желание жить – это, как раз, мышечное сопротивление ее косной тяжести.
Нежелающий жить – бросивший штангу.
А бросивший штангу получает весь вес на грудь.
Никого так слюнообильно не поедает жизнь, как нежелающего жить.
Всё непосильно ему... даже бремя вдоха.
И нежелающий жить стал писать какую-то белиберду, рифмованное эхо своего индивидуального отчаяния.
Просто, чтобы переместить себя из жизни, которой он не хотел, в менее болезненную сферу.
Есть мнение, что так и возникает поэзия.
Хотя многие оспаривают.
Счастливой приметой нежелавшего жить было данное ему от природы умение забывать общеизвестное и искренне изобретать велосипед. Пить яд, от которого в любой аптечке имеется простейшее противоядие, гореть в огне, который по общему эстетическому договору уже давно задут. Он пил и умирал, горел и корчило его. Ради стремительного желания избавиться от лишних чувств, он легко шел на графоманию, ради увиливания от жизни портил бумагу.
Я близко знал его, и хронический вечер из музыкального окошка казался мне отрубленной головой.
Но, как раз, отрубленной головой был я.
Вот и роты протопали на ужин.
Я был отрублен от этого армейского вечера увольнительной, истекавшей в 00.00... т.е. через два часа после вечерней поверки.
Могли, конечно, проверить и ночью.
В большой казарме легко найти того, кому не можешь простить.
Вот и роты – на ужин.
Рты.
А за окошком отрубленный ты.
И лист бумаги с накрашенной на него белибердой.
Сложить, и тоже – на ужин?
Выйти?
Есть ему не хотелось, но – туннель голодной ночи длиннее, чем десять минут за общим столом.
Его ещё раз слепо заметил вечер, но в столовой его заметили уже зряче.
Тут многие взгляды скрестились на потемневшем субъекте.
Кухня глянула: “а... сейчас придёт просить рыбные прижарки!” – и вернулась к раздаче мельканием колпаков.
Роты глянули: “а... небьющий!” – и вернулись к звяканью алюминием об курсантский голод.
Сержанты глянули: “а... нахлебничек, проводил свою ....” –
и вернулись к конфискованному у «салабонов» сахару.
Персональный дембельский стол глянул: “а... хвост замполитский, не хочет, сука, служить!” – и... обратно внутрь закипевших глаз, ставших газированными от пузырьков ненависти.
Дежурный по части глянул: ..."Сержант Левит-Броун, сюда подойдите! Вы почему позволяете себе опаздывать? Что строй не для вас... а?"
Левит-Броун показал увольнительную.
Офицеровы глаза скрипнули.
– Кто давал?
– Капитан Оврученко.
– И по какому случаю?
– Проводить жену.
– .....ж -ж-е-е-ну!
Все всё понимали.
И он, – что дежурный по части отлично осведомлен о его увольнении (эта информированность входила в процедуру принятия части под суточную ответственность), и дежурный по части, – что он это знает.
Всё совершалось по старой методичке взаимной неприязни.
Офицер раздраженно знал, что не может наказать, но может издеваться, а он стиснуто знал, что хоть и могут над ним издеваться, но не могут наказать.
– Н-ну и как, проводили?
– Да.
Он (про себя) – “Всё.... разговор исчерпан. Надо отпускать”.
Дежурный (про себя) – “Всё разговор исчерпан, надо отпускать.”
– В роту... товарищ сержант!
– Есть!
С ужина, однако, он не пошёл дразнить роту.
Не потому, что кипение глаз вокруг причиняло ему беду, а потому, что нежелание жить требовало близости.
Он закрылся опять в музыкалке и свет не включил.
Не включил и улыбнулся этой подозрительной своей тенденции эстетически приправлять процесс страдания.
“Хочешь помыкаться при потушенных свечах?... Ну да, глаза ты уже проверил. Не вышло правдиво заплакать, так в темноте, думаешь, убедительнее?!”
Он фиксировал все симптомы настоящего страдания, но вражески внимательный к себе, ловился на постороннем взгляде и думал, что, значит оно, наверно, недостаточно велико, раз хватает зрения на посторонний взгляд, а раз оно недостаточно велико, думал он, то, может, это вообще не страдание, потому что страдание – это только то, которое достаточно велико... которое не оставляет зрению ни крошки на посторонний взгляд. Он имел ещё дикарство думать, что подлинное страдание несовместимо с жизнью, что само выживание уличает в неподлинности.
Такое разбирательство происходило в темноте «благоустроенной» музыкалки.
Ну... тут и самый глупый читатель поймет, что это уже не армия... это уже какая-то жизнь, коряво выправившая себя из первоначального ада.
Это и была такая жизнь.
Жизнь, в которой есть время разобраться.
И довольно таки обширный вольер.
С музыкалкой даже.
Нет, конечно – армия!
А куда от неё?
Но это была армия второго полугодия... не армия ада – армия неволи.
Раздевался он в уже погашенной роте, стараясь не замечать онанизма, совершавшегося рядом.
Маленький казашонок всей силой зажмуренных глаз верил в освобождение, которое дарует собственная щедрая на ласку рука.
Освобождение от лишних чувств.
Скрип койки под ним прострелил казашонка и мгновенно рассыпал мозаику, уже покрывшую было пленительными смальтами жмуреную перспективу азиатских глаз.
Потом он отвернулся и продолжал стараться не слушать... не слышать орущей тишины затаившегося... не слушать... не услышать того момента, когда произойдёт первое шевеление под гремучим как жесть одеялом.
.....скрип... бегство назад в неподвижность... скрип... сокращённое до минимума движение руки... сокращённое, но неизбежное... скрип... потом осторожная попытка ритма.... ..... ..... ..... ..... ..... .....
Он лежал неподвижно, чтобы дать извергнуться необходимому, не рассыпать опять это трудно искомое сосредоточение.
Казашонок уже начинал мечтать, его возня становилась настойчивой, мозаика восстанавливалась, под раскосыми веками начинало светиться... было уже не до бегства на спасительную обочину неподвижности... диктат ритмического становился беспощаднее, всё призрачней становилась иллюзия свободы... ...потом и совсем исчезла, мозаика сложилась, сверкнули смальты и вспыхнул внутри зажмуренных глаз «обещающий требователь»... Маленький азиат прекратил понимать ночь, перестал прислушиваться к выдававшему его сеточному скрипу... и................. и койка рассказала о непреклонной воле отдать требуемое взамен обещанного.
Он слышал, как ускоряется этот ёрзающий ритм... как хлопает одеяло...
Потом «требователь» вонзил обещанное в центр маленького тела. Оно дугообразно выпятило рану, предсмертно вдохнуло и, прикрыв хриплым кашлем запретное счастье освобождения, отдало требуемое взамен...
Кто-то матюгнул со второго яруса.
Он хорошо знал, как именно всё это происходит... как распадаются остатки казашонка... как доживает отдельную жизнь каждая из сведённых ступней, как возвращается в нормальное положение вывернутая шея... и как всё это теряется, теряется... гаснет... загустевая в остывающем отданном, склеивающем липкие останки с простынями.
Затребовано, празднично выброшено в казённую пододеяльную ночь – и всё.
И никому не нужно.
Только для склеивания.
Спи, казашонок........
Даже если тебя выдавило как тюбик пасты... всё равно спи.
Вернее, тем более спи.
Вернее, просто спи.
Потом и он уснул, уставши думать о пролитом семени, об уехавшей жене, о своём нежелании жить... о завтрашнем подъёме…
Он уснул, ненавидя завтрашний подъём... все наперёд подъёмы, в которых ему предстояло ещё участвовать.
А мы всё равно когда-нибудь обЯзательно придём!
Мы там все встретимсЯ !
Там найдем заглавную букву, там она ждёт нас всех.
В конце алфавита.
Где уже незачем будет растолковывать собственному сердцу, что ведь это же было не со мной, так почему же...???
Всё было.
* * *
Отзовите память!
Она не справляется с посольскими обязанностями.
Она грозит недобросовестным представительством прошлого в будущем.
Она лжёт на ухо спящему, а это двойное бесстыдство.
Она подставляет балкон под беззащитную подушку.
Тем более, что балкон уже давно зарос виноградом до неузнаваемости.
Всё заросло до неузнаваемости, если даже допустить, что могло быть когда-то похоже.
Пианино поменяло позицию.
Оно уже не отрезало от комнаты угол.
И за его ребристой спиной не возился больше отросток в кудряшках. «Автомбочки» отыграли.
Но обросший балкон наблюдал всё те же революционные праздники.
Под ним регулярно проходил всё тот же, так и не настроивший жековские духовые, оркестр. Правда, дирижабль отменили, а тряпку, отстиранную в бочке марксистско-ленинской крови от усатого пятна, прибивали теперь на горсовет.
И проводили под горсоветом выставки собак.
В ошейниках и медалях.
А внутри дореволюционного дома давно уже не кричалось: “Мира, Мира,... он щас в майке на работу пойдёт!” И не только потому, что он уже не ходил на работу в майке, но ещё и потому, что он ходил теперь на другую работу из другого дома.
Заросший до неузнаваемости балкон уже не помнил, как распоряжалось на нём послевоенное счастье... та самая неправдоподобная удача двух.
Не было больше двух.
Эвакуационная девочка вошла в глубины мирного времени и они сделали с ней то, чего не могла сделать ни эвакуация, ни сама война.
Да и что вообще может война?
Разве что, прервать молодость.
А вот состарить... это могут только долгие мирные времена.
Довольно давно наблюдая улицу, балкон знал – успел уже усвоить – что мужья уходят от стареющих жён.
Поэтому он не обвалился, когда однажды утром постаревшая эвакуационная девочка сказала своему завтракающему отростку: “Мы с твоим отцом решили разойтись”.
Отросток был уже более чем подростком к тому времени, и был он абсолютно глух к сердечным обстоятельствам уважаемых своих родителей, которые успели его к тому времени: он – воспитать, а она – не защитить.
Правда, незащищённый-воспитанный побывал всё-таки у отца на работе в тот день и видел, как плакал этот непререкаемый и непререкаемо воспитавший его лысый человек, и не понимал зачем надо покидать жену, если такие слёзы.
Из непререкаемых глаз.
Может и толкало его что-нибудь в грудь, но он не открыл.
Обоих, может, толкало.
Но оба не открыли.
А балкон спрятал оградку ещё глубже в неузнаваемость и, дав несколько трещин, занялся обычным делом тех, у кого всё позади – взглядом назад... то есть в тенистую глубину комнаты.
Там на стенах остались пятна воспоминаний:
какая-то многолетняя радость... жуткий застольный юмор... семейный смех... тихая ненависть обездоленной тёщи... разновысотные отметки кудряшек... вот выше, ещё выше... а вот изменение участи – тот день, когда недорезанный комсомолец схватил судьбу за самое место... покидание токарного ада, и радость, опять радость семьи...
Когда балкон добирался до плохого, до последних невыносимо молчаливых месяцев, его трещины начинали расширяться.
Поэтому он старался забыться в ласковой игре с рыжим котом, принципиально терзавшим виноградную шубку.
Пусть не будет памяти о невыносимом, регулярно посещающем жизнь людей.
Его треснувшему камню и ржавой ограде хватило короткого безличного знания, что мужья уходят от стареющих жён.
И всё-таки, когда рыжий кот уставали и падал пушистой шкуркой на треснувшмй цемент, изнутри тенистого мрака на балкон начинало высачиваться плохое и очень личное: какое-то сдавленное молчание двух, уже не находящих друг друга в привычных лицах... вернее, одну, еще молчащую просьбой, а другого, уже молчащего только нетерпением, только пощадной отсрочкой последних слов... только ожиданием, что она, может быть, скажет их сама.
Балкон семидесятых.
Кусок рыжего меха на потрескавшейся каменной ладони.
Протянутая для пожатия, но пока не достающая рука повзрослевшего клёна.
Ещё лет восемь – и достанет.
Это недолго.
Балкон семидесятых.
Накопленная личная боль безличных знаний.
Уже полная несоотносимость ни с каким “тётьмаля, тётьмаля”, потому что тот самый Лёнька, которого “трамваем жить оставило”, сшагнул... вышагнул из мира вот именно этого балкона.
Но ещё соотносимость с горшковым “бабамаля, бабамаля”... ещё соотносимость по простому и абсурдному факту, по оставшемуся отростку того самого Лёньки, которого трамваем...
Соотносимость по басовитому мальчику, уже показавшему сквозь кудряшки отмели залысин… по лысеющему внучку, которого туберкулёзная «бабамаля» так никогда и не видела.
МУЗЫКАЛКА
А в музыкалке взрослела собака дружбы.
Вечно лишнее своей нежностью животное.
Сама музыкалка сменила себя и раздобрела.
Теперь не сетка отгораживала, не оружейные пирамиды профанно прятали скрюченный и контрабандный сон.
Теперь она обеспечила себя четырьмя стенами и вполне традиционной дверью, потому что стала смешно похожа на давнюю мою позорную каптёрку, потому что, собственно, и была пустующей каптёркой, оружейкиной сестрой по несчастью в безмужней казарме. И был у неё прохладный цементный пол и толстый кишечник радиаторов, севших на стену. Летом они дрыхли, равнодушные и незаметные, а в зиму гневались, отдавая разъярённый жар, душили сгущённым воздухом.
И делали цементный пол горячим даже для обутой ноги.
И делали наледь на обездоленной внешней стороне окошка.
И делали неизбежным раздевание до нательной рубашки, до тапочного босика.
И делали существование беззаботным и небрежным, как у везучих пальцев меховой рукавицы, которые так согрелись и обнаглели в натопленном общежитии, что им спроста теперь и на мороз выскочить.
Но первое наше братство распалось.
Под балкон замполитной челюсти кроме меня смог ещё втиснуться Юра.
Остальных смыло весенним рассылом.
Куда-то понесло Шурика Сторонина вместе с его сопливыми беныками и вечным воспоминанием из гражданской жизни об “как бы её на шкентель одеть”. Он подписал свой приговор на последней (она же была и первой) офицерской свадьбе, сыгранной тем нашим составом.
Напился сразу.
Ничто из данных ранее обещаний, ни из моих молитвенных уговоров, не смогло сдержать этот устрашающий русский порыв.
Я с отвращением и мукой смотрел на его размягчившееся лицо.
В этой алкоголии было столько искренности, столько исполненности, что нельзя было и думать оторвать его от стакана.
Можно ли отъединить зашедшегося до синевы ребенка от шеи матери, которую он потерял в универмаге, и.......... вот только что... вот, наконец... когда в маленьком сердце уже сложилась – точнее, проснулась (потревоженная) потерянность навсегда... когда лица схваченных за руку женщин оказались чужими... когда все острия мира...и....................... и.........…...и вот она возникла из-за чьей-то спины и подставила горячую шею, и можно обнять и спрятать израненное зрение в единственном запахе и тьме единственных волос... дрожать, чувствуя, как покидают сведённое тело все острия мира...
Я так определённо испытал скучную неэффективность слов, что перестал уговаривать, а просто смотрел, как происходит это подписание.
И оно произошло.
Капитан Оврученко зорко приметил шатание, а потом и нестояние.
Участь астраханца была решена.
Ни один замполит не рискнёт оставить под балконом кровельной челюсти кого-то склонного к пропою.
Самоволка и пропой – две большие пугани делающего карьеру замполита.
“Я шяслив... я шяслив, шюваки!” – слюнявил Шурик.
А замполит коротко обозначил и вернулся к столу праздновать лейтенанта Притоку, чья маленькая голубая невеста уже ширилась заметной беременностью.
Мы обступили несчастного, но он не казался несчастным.
Мягкое лицо и слезящиеся глаза, казалось, вполне понимали, что означают скупые и стиснутые капитанские слова: «…не место в учебном подразделении!», но всё равно улыбались.
Глаза Шурика видели свой внутренний праздник и радовались своему внутреннему празднику, прощая весь несогласный свет.
Он продолжал шипилявить невыговаривающиеся «счастлив» и «чуваки», согласно кивая на нашу безутешную ругань и соболезн.
Под присягой выпитого в нем происходило что-то гораздо более серьёзное, чем могла осознать моя еврейская практическая душа.
Он был свободен.
Он падал в короткое счастье минуты, целиком выдернутый из сознания потерянности для удобной дальнейшей службы.
Он был отвязан от забот о завтрашнем страхе, о тайных приготовлениях судьбы.
Он был совершенно закончен в оцепеняющем бытии, не предъявлявшем ему даже требования стоять.
Мой милый астраханец!
Как ни далеко друг от друга будем мы умирать, наши души затихнут в зримой близости.
А может, ты уже спился и умер?
Но всё равно... весенним рассылом.
Упакованного в вещмешок и шинельную скатку, его больно было видеть на плацу.
Опять перепуганный, опять смятый надвигающейся страшной новизной, стоял этот никакой не солдат в смирном строевом чине.
Как в первые призывные дни, эти лица обозначали отчаяние – потерянность, вопрос... молитву о не слишком тяжелом будущем, прощание с чертогом привычной тюрьмы.
Но прощание лишь в ожидании новой.
Вообще-то, их всех ждала отменно пузатая доля.
Санинструкторами – на медпунктах: «спи – не хочу» и спиртику всегда по санитарной норме.
Но в подступившем моменте отсыла неведомо куда, они черпнули страх, и даже против смысла побледнели.
Я видел с обочины его испуганный взгляд.
В нем кричало униженное “зачем я напился”, и этот чистый пасс перед собственным безволием вновь вызвал во мне муку и отвращение.
Там было так мало самолюбия, так много согбенного каяния, так безусловно принималось наказание и так светилась непозволительная мечта о снисхождении...
Нет, можно сознавать грех... можно даже впасть в гордость, но это признание вины и просьба пощадить?....................
В одном и том же взгляде?.................
Его смыло весенним рассылом.
Я видел это сбоку, и не интересовало, куда именно его понесло.
Вон из моей и по стремнине его таинственной жизни.
Краткая перекрестность судеб уходила в прошлое.
Торжествовали дальние берега.
Несоединимые.
Я видел сбоку, и не интересовало, куда его понесло...и не приходило – что вовсе я его не знал.
Только репетиции, да общие танцы в Анастасьевке.
Мы служили в разных ротах и сбегались на наши музыкальные паузы из разных собачьих миров. Допустим, я – из мира доберманов, а он – ризеншнауцеров.
Но укусы, даже от разного прикуса, очень похоже болят.
Вот этим я его и знал.
Следами зубов и сходством боли.
А Литвинова смыло незаметно.
Уж очень много носил он в себе шабашности, без которой Шурик Сторонин был так изумительно незамысловат и алкоголен. Осторожная порядочность свердловского интеллигента оставила нас на приятельской дистанции.
Не допустила до дружбы.
Да что это, вообще, такое – дружба?
Растет себе собака.
Как сорняк.
Я лично, никогда не считал это животное за своё.
Но теперь припоминаю, что шевеление в углу всегда совпадало с началом грусти, часто, увы! незамеченной, потому что постоянный наконечник любви в груди причинял беспромежуточные физические страдания.
А эта грусть не была физической, хотя и слышимой.
Как шевеление в углу.
Весенний плац, с которого смыло Шуру Сторонина, по всем признакам моего тогдашнего спазма в ожидании жены, не должен был быть замечен.
Но был... был запомнен, и через много лет заглохших спазмов и удалённого наконечника продолжает издавать тихий свет собачьего взгляда, в котором мирно живут, как молочные щенки, признание вины и просьба о снисхождении.
Распалось братство и мы остались вдвоем.
Тихо заселили новую музыкалку, простили ей невыносимый зимний жар, нежно полюбили её за утишие от ротного грома, за даруемую возможность скрыться хоть на время от свинских рож, с которыми судьба нас поставила в один беспощадный ряд.
А скоро попригнали новый призыв, и мы с Юрой отделили себе несколько музыкальных мальчишеских голов. Этим не предстояло защищать честь батальона на ежегодном смотре. До февраля следующего года давно иссякнет их адовое полугодие, так что и мотива, вроде бы, не складывалось, но на наше счастье замполиту понравилось иметь в батальоне постоянно действующий муз.коллектив.
Те ещё не успели понять себя от нежданного счастья, как пришли ко мне в гусиной коже угроз.
Стая оскалилась на них без промедления.
Кому-то пообещали – “Только попробуй мне в музыканты....запашу, салабон х..ев!”, а кому-то – просто «бойню». «Запахать» – означало на нашем языке загнать строго по уставу, т.е. суточный наряд + индивидуальная обработка отбой-подъёмом + штрафные наряды на уборку за счёт ночного сна.
… + вся остальная армия по общему распорядку.
Ну а «бойня» – это туалет, где учат сапогами по рёбрам и головой об умывальник.
Это мы уже проходили.
Нет, конечно туалета не будет.
Это я понимал уже приобретённым опытом.
Сержантская резвость тоже знает края.
Особенно после зимнего тыка штык-ножами в корпус курсанта Субботина. Тогдашнее разжалование Рыбакова и Пробста сильно остепенило страстную педагогику младшего комсостава.
А вот попытка «запахать», загнать по уставу, будет.
И это я тоже понимал свежей памятью близости с «машкой», бритвенных бдений в туалете и приседаний у тазика с мылом.
Будет попытка.
Но она будет и без музыки.
И просто курсантами их тоже постараются «запахать».
Такова инфекционная логика отместки.
Понимал.
И успокоил их, что, мол, не дадим в окончательную обиду.
...дадим, мальчики... дадим!
Не бывает армии без обиды.
Не бывает необидного рабства.
Даже если рабство оправдано нуждами воинствующего патриотизма...
Просто потому что вообще нет оправдания власти одного над другим.
Это я тоже понимал.
И успокоил.
* * *
Успокоить.
Чтобы потом смотреть, как его поведут к месту, положат и начнут прибивать.
И думать о том, как любое рабство завершается мстительным господством... как оно подымает львиную морду в поиске нового раба.
Думай, думай... властитель собственных дум!
До какой же степени он... ОН.... смешал языки, если даже на одном нет понятия!
А может, именно это?
Может, неспособность объясниться на одном и есть подлинное смешение?
Ведь на разных – доверяют выражению лица, улыбке и гримасе гнева, простому движению рук к себе или от себя...
На одном – и гримасничают, и улыбаются, и руками движут, а слушают всё равно слова.
Может быть, именно так и было?
Стояли и спали под одним небом... вышку строили, а потом понаделали землянок, чтоб теплее, и уже там, в сыром нутре каждой отдельной норы, чтобы не ошибиться в тёплом тесне, договорились, как всё это называть. В каждой отдельной сырости образовали липкий комок определений и стали пользоваться ртами не для улыбки личной растерянности и вынужденной доброты, а для артикулирования общих определений, которые дробились на частные, мельчились, путались и неравномерно распределяясь в более и менее узких ртах, кривили их надругательным оскалом эго. Одних кривило превосходством, других – ущербностью, но под тотальной властью эго было уже не до работы. Вселенское дело рассыпалось на карикатурные амбиции личных ртов, произносящих общие понятия. Свобода единства в ЕГО замысле осела крошкой теоретически обоснованных рабств и господств, завистей и торжеств, и, может быть, там, в сыром нутре тёплого тесна, родилась первая мысль, и она была – уронить камень, передаваемый из рук в руки, на ногу соседу...
И когда все задумавшие уронили, вселенское рассыпалось.
Может быть, ОН как раз хотел, чтобы достроили вышку?
Свидетельство о публикации №218052601268