И паче снега убелюся

 

    Сколько раз уже бывало, что жизнь казалась Владимиру Ивановичу совершенно абсурдной, ужасной, бесцельной и невыносимой, и он начинал напряженно обдумывать, как скорее и безболезненнее покончить с ней счеты,  но всякий раз появлялось что-то очень маленькое, на первый взгляд даже и незаметное, какая-нибудь рыжая пушистая гусеница, ползущая по березовому стволу, или пробившийся сквозь сосновые слипшиеся иголки сопливый масленок, и ужас жизни отступал куда-то, прятался в глубины вязкого подсознания.
    Помнил он скалистый берег в Гельсингфорсе, широкие белые шляпы и длинные (до локтя!) дамские перчатки, картузы с красными околышами, витые золотые генеральские погоны, изящных тонконогих борзых с длинными черепами (потом, на медицинском факультете, он долго смаковал это красивое, сочное слово долихоцефалия), суетливых, говорящих в нос  гувернанток и чистеньких накрахмаленных горничных. Хорошо помнил и первый выстрел в Сараеве, с которого, в сущности, и заварилась вся эта малосъедобная каша под названием двадцатый век.
       А главное впечатление жизни подкатывало к нему каждый день - как бы случайно, ненароком. Настоящим летним днем, которых так мало  бывает в Финляндии, решил нырнуть поглубже, и непрогревшийся пласт балтийской воды неожиданно вызвал мышечный спазм. До берега было совсем близко, не больше  тридцати саженей, но он уже тонул, захлебываясь мутной солоноватой водой, и если б не отцовский денщик Терещенко, никогда бы больше не испытал Володюшка ощущения липкого пучеглазого абсурда, игольчатого и ледяного ужаса и душной невыносимости существования.
       Воленька лежал на крупной серой прибрежной гальке, испуганный Терещенко с нечеловеческой силой растирал его тело мозолистыми крестьянскими руками.  Подбежавшая грузная гувернантка Элиза Карловна, прозванная образованными детьми Брунгильдой, что-то настойчиво бормотала, и летний, видавший виды зонтик с длинными желтыми слипшимися бахромками дрожал в ее опухших ладонях, как будто перевязанных тонкими браслетиками на запястьях.
       - Что же вы так, Воленька… Калодная вода, некарашо…
       Но то, что было на берегу, относилось к настоящей, обыденной жизни. А чувство ужаса и абсурда почему-то тесным образом связалось с расплывчатыми очертаниями увиденных им серых подводных камней и зеленых змееподобных водорослей.
        С этого момента Володя стал понимать, что наше ощущение и восприятие жизни не всегда совпадает с тем, что представляет собой жизнь как таковая. Границы предметов и явлений чаще всего представляются нам расплывчатыми, как эти серые камни на дне Балтийского моря.
        Все мужчины по отцовской линии в семье Бугаева были военными. Отец - полковник артиллерии, дедушка - военный лекарь, врачевавший Скобелева и  воевавший с турками, прадед - пехотинец, а прапрадед, если верить рассказам, был личным врачом самого Барклая де Толли. Таким образом, военные медики через поколение чередовались в его роду с  ратниками других специальностей, а посему, как сыну артиллериста, и полагалось Воленьке, согласно такой закономерности,  стать эскулапом.
        Бугаевы давно обитали в провинциальном Гельсингфорсе, и по праву считали себя европейцами. Шведы и чухонцы составляли в городе абсолютное большинство, а русских, если не считать регулярные войска, которыми всегда была напичкана Нюландская губерния, было здесь не больше, чем немцев и евреев. Жизнь настоящей, глубинной России была неизвестна Бугаевым, поскольку дальше петербуржской губернии  они никогда не выезжали.
       Выстрел сараевского  террориста был воспринят ими резко негативно. Впрочем, люди семейные, умеренные, консервативные и здраво мыслящие всегда относились к подобным юным стрелкам и бомбометателям без особой теплоты и пиетета, хотя и с неким сочувствием и даже состраданием, как было принято у нас раньше относиться к людям убогим, обделенным чем-то очень важным, составляющим нравственный стержень человека.  Никакого родственного и близкого чувства к угнетенным братьям-славянам Бугаевы так никогда и  не испытали.
       - Какие там Балканы!  - промолвил однажды адвокат Юркевич, мамин кузен. -  Своих бы штанов не потерять.
       - Что говорить, - добавил отец. - Паны дерутся, а у холопов чубы летят.
       До сих пор был убежден Воленька, что Россия не была обречена. Даже когда кайзер объявил войну, можно было наверняка пойти на соглашения, отказаться от убогого опереточного панславянизма, плюнуть на вожделенные Балканы, заключить мир с воинствующими тевтонцами и немножко о своей родине подумать.
       Но по большому счету Владимир Иванович политикой не увлекался. Не политика и не убеждения привели Володю в добровольческую армию, а мутная волна революции -  тухлая, холодная, пахнущая гнилью и нечистотами.                Попал он туда вместе с двумя товарищами по классической Александровской гимназии. Один из них  мечтал быть востоковедом, другой, также как и Воленька, грезил о врачебном поприще. Никто из юношей не разбирался в политике и прибежал к Деникину потому, что так было надо. Ни Маркса, ни Плеханова, ни тем более Ленина с Троцким никто из них не читал и не стал бы читать - даже как идеологических противников. Неприязнь к пьяному и тупому матросскому стаду, так глубоко прочувствованная ими во время Свеаборгского мятежа, падение трехсотлетней царской династии, наглость и самомнение чухонцев, объявивших себя вдруг независимой державой, компромисс чухны с Лениным, одним росчерком пера сделавшим русских дворян заграничными жителями, привела их в белую армию.
     В семье Бугаевых без особого уважения относились к  властям, хотя просто так, из ворчливости, никого не ругали. Доставалось и солдафонистому, ограниченному Ники, и стареющей набожной  дармштадтской мухе, истеричке с генами гемофилии, окружившей себя шарлатанами и авантюристами типа опереточного бородача в стиле а ля рюсс Распутина. Бранили и бездарных адмиралов, почитателей Бахуса и Венеры, утопивших тихоокеанский флот в стычке с самураями. Но это была своя, домашняя ругань. Так бранят родители неудачных, не оправдавших надежд,  но  своих, кровных детей.
      Володя Бугаев почему-то считал, что встретит в армии Деникина единомышленников, но этого не произошло.
      Взводный командир, штабс-капитан Черноусенко, сильно невзлюбил Бугаева. Маленький, коренастый, смуглый, рябой после перенесенной оспы,  большими скулами и узкими глазенками чем-то смахивающий на японца (кстати, участник дальневосточной катастрофы), с небольшой раздвоенной бородкой и мясистой родинкой на подбородке, он часто повторял, недовольно кривясь:
      
       - Винтовка, Бугаев, не ваша стихия. Вам бы где-нибудь при штабе служить или в тылу.
       Эти слова сильно нервировали Володю - почему это ему при штабе служить? Откуда вообще этот примитивный Черноусенко знает, что его стихия, а что - не его? Кто он, этот Черноусенко  - Господь Бог?
        Взводный хвастался, что его отец был крепостным, а сам он начал службу рядовым пехотинцем, вшей кормил в галицийских окопах и получил двух солдатских Георгиев. За особые заслуги во время Брусиловского прорыва Черноусенко был произведен в прапорщики, случай для солдатушки редкий и из ряда вон выходящий. Потом, уже в Красной армии, Бугаев с удивлением наблюдал эту скотскую черту - хвалиться простотой происхождения. Как будто была какая-то особая заслуга  Черноусенко в том, что он сидел именно в окопах, а не в мягких штабных креслах, и хлебал баланду из котелка, а не ел мельхиоровыми ложечками бульон с куриными фрикадельками… Нет-нет, это  началось вовсе не с неотесанных мужланов - комиссаров, эти пропахшие потными хомутами люди по природе своей не могли ничего создать, они могли только воспользоваться тем, что создали другие.
         Откуда же берет начало преклонение наших отечественных интеллигентов перед сермяжной правдой, перед загадкой скифской души? Возможно, еще с Радищева, одного из первых русских интеллигентов, вышедших из дворянского сословия. Тонко чувствующий, рафинированный и удивительно внимательный к людям Тургенев создал героя жизненного, узнаваемого, стволовую клетку быстро почкующихся русских демократов. Миллионы советских школьников изучали, как он гордо говорил, тряся нечесаными патлами: «Мой дед землю пахал!» Понятно, что землю пахать – занятие очень важное и достойное, но не более значимое, чем какое-либо другое дело.
         Почему все пашущие землю и вытирающие сопли о штаны всегда были так привлекательны для русской интеллигенции? Почему так хотел воссоединиться с этим народом-богоносцем и гениальный Лев Толстой, перевязывая рубашонку липовым лыком и театрально ходивший по утренней росе за плугом? Почему сочиненные им слабые, нравоучительные «философские» опусы он ставил выше своих нерукотворных романов? Почему грубость, неотесанность, неспособность к обучению и к анализу, идиосинкразия к порядку и любой организованности  воспринимались всегда нашими интеллигентами как некая загадка? Может быть, потому, что каждый интеллигент, а особенно русский, никогда не любил себя и своего брата,  чурался его книжности, отрыва от реальности, слабости, неуверенности в себе и в своих силах? Почему Ходасевич с таким раздражением относился к Чехову? Не потому ли, что видел в нем такого же, как он, худосочного близорукого туберкулезника?
Над этим вопросом приходилось Воленьке задумываться всю жизнь.
        Из темной, языческой, неоформленной, дремучей, годами не возделываемой души скуластого скифа Черноусенко взросли гигантские сорняки, которыми изобилует неприкаянный, поруганный русский пустырь - зависть, ненависть, презрение. Он завидовал тому, что Бугаева любили родители, читали ему перед сном  отечественных и зарубежных классиков, учили французскому, немецкому и даже шведскому, в то время как он, Черноусенко, мельтешил в лавке купца Елизарова в качестве приказчика, а на фронт попал за деньги, точнее, за сынка Елизаровского, который в этот год подлежал призыву.
        А ведь была возможность у штабс-капитана Черноусенко избавиться от жгучей животной зависти и ненависти, перечитать лишний раз Святое писание, хотя бы притчу о работниках на винограднике. Не понимал он, что нельзя требовать от Бога платы за каждый шаг, за каждое произвольное движение пальцем, нельзя вообще жить ради платы, а нужно просто делать свое дело, не оглядываясь на окружающих. Но  Семен Денисович изначально не был приучен к чтению. Церковноприходскую школу в свое время не окончил, бросил ее ради гогочущей малоуправляемой паствы гусиной, которую вяло и лениво обозревал, валяясь целыми днями у грязного, заболоченного пруда и тупо, механически обдирая от нечего делать незрелый блевотный подсолнух.  В лавку к Елизарову притащился Сенька не от бедности,  а корысти ради, и та же самая корысть погнала его на войну с австрияками. А в том, что геройские подвиги и освобождение каких-то там страдающих православных сербов обернулись кишащими в складках белья платяными вшами, был виноват, конечно же, великий князь Николай Николаевич и иже с ним, а не большевики и, тем более, не мировое еврейство.
Как вода, подогреваемая в гнутом котелке на походном костре, не сразу обращается в пар, а начинает бурлить и негодовать, вскипать сначала мелкими, а потом и крупными пузырями, так и Володя Бугаев поначалу пузырился, негодовал,  а потом вдруг неожиданно принял решение.
       Решение это, будучи проявлением скорее интуитивной, нежели логической сферы, было вызвано, на фоне предварительного бурления и кипячения,  ощущением абсурда и непредсказуемости жизни, так тонко прочувствованным тогда еще,  когда он тонул в холодной воде Гельсингфорса, и пережито им вторично, ранним утром, на севере Курской губернии.
       Половина головы штабс-капитана Черноусенко, валявшаяся во рву, после жуткого боя с налетевшей, как саранча из Апокалипсиса, ржущей красной конницей, которую он узнал только по клочку раздвоенной неопрятной седеющей бороды, вызвала у него резкую тошноту, как при внезапно накатившем наглом, неудержимом приступе мигрени.
        Его вырвало желчью в том же мокром рву, прямо на шинель Черноусенко, и стало так плохо - и физически, и душевно, что он не мог ни спать, ни сидеть спокойно. Воленька рванул с себя погоны, бросил в ров винтовку и медленно поплелся на север.
        Через несколько часов он обнаружил, что сжимает в руке тяжелые, покрытые легким слоем голубеющего инея желуди с крепкими шляпками. Где он их подобрал, он уже не помнил. И зачем было ему подбирать эти тронутые морозом желуди?
       Он вспомнил, как Элиза Карловна, дорогая и незабвенная Брунгильда, с немецкой настойчивостью и  педантичностью учила его делать из спичек и желудей забавных танцующих человечков. Острой шпилькой протыкаешь в желуде дырочку, вставляешь туда спичку, соединяешь противоположный конец спички с другим желудем - и вот уже готовы голова и туловище. Странно, но  именно эти подобранные на опушке дубовой рощи коричневые крепыши вдруг вселили в него веру в жизнь, вызвали удивительно яркое чувство того, что всё еще только начинается.          
        Бугаев, сменявший шинель на крестьянский ватник, добрался на перекладных до голодного большевистского Петрограда. Каким-то чудом удалось ему, сыну царского офицера, оказавшегося волею судеб в суверенной Финляндии,  поступить на медицинский факультет в Петрограде и закончить его.

            2

        С чего начинается любовь? Наверное, с трепетного чувства узнавания. Это исконное, нутряное, имеющее глубокие корни ощущение, позволяющее по едва уловимым запахам определить уксусные тропы представителя  своего муравейника, необходимо для выживания и построения своей, единственной, неповторимой жизни.
        В  конце самой жуткой войны двадцатого века, в Восточной Пруссии, сорокатрехлетний майор медицинской службы Владимир Иванович Бугаев в  молодой медсестре Маше  узнал свою няню.
        Няня, которую тоже звали Маша,  попала к  Бугаевым, когда они жили в Царском селе. Родом она была из псковских Печор. Маша рассказывала родителям о своем крошечном городке, о трудолюбивых монахах, о странных послушаниях, которые они там выполняли. Уже тогда, в раннем детстве, ощутил Владимир Иванович удивительную способность к воссозданию всего прочитанного и услышанного. То, что ему приходилось видеть самому, имело для него не большее значение, чем то, о чем он читал в книгах. Пушкинский лицей и царскосельские статуи, которые он видел каждый день,  казались ему не более реальными, чем псково-печерские подвижники.
Что связывало Машу с монастырем? Почему она так много говорила о его суровом уставе? Монахи в монастыре сами крутили огромные бочки с камнями, приводящими в движение старинный циферблат, а в колокола звонили при помощи особых длинных шестов. Было что-то очень серьезное, глубокое в этих послушаниях.
         Потом, уже в Финляндии, они часто ходили с Машей к морю. Она садилась на большой круглый коричнево-серый валун, покрытый снизу темно-зелеными водорослями, и доставала церковнославянский Псалтырь. Воленька никогда не понимал, как можно постоянно читать книгу, где нет ни героев, ни сюжета. Родители его считались православными, отмечали Пасху и Рождество Христово, но в храм ходили редко. Даже местный священник, отец Михаил, друг семьи, человек проницательный, от природы хороший психолог, никогда в  гостях Бугаевых на божественные темы не разглагольствовал. Неподалеку от их дома располагалась протестантская кирха, которую аккуратно посещали финские и шведские  аборигены, а за два квартала – маленькая синагога. Так и не понял Воленька в детстве, какому Богу надо молиться, а естественно-научные увлечения совсем увели его от религии. Осталось только нечто тревожащее душу, непонятное, красивое и уму непостижимое.
         «И паче снега убелюся…»
         Сила и здоровье Маши – вот что больше всего привлекало Воленьку. Интуитивно, подсознательно стремился наш герой как раз к тому, чего у него не было - к силе и физическому здоровью. Маша была красива, и красива какой-то древней, деревенской красотой. Она совершенно не  уважала маму и слегка посмеивалась над ее тепличностью, непрактичностью, незнанием жизни.  Мама же, в свою очередь, как часто бывает среди женщин, тоже не питала к Маше нежных чувств и называла ее «чухонской козявкой». Это словосочетание сильно раздражало Володюшку само по себе, и, прежде всего, тем, что оно никак не шло к Маше. Володя даже специально выяснил этот вопрос - нет, финской крови в Маше не было. А если бы и была? Что бы это изменило по большому счету? 
         Впрочем, если брать сторону внешнюю, поверхностную, то в  Маше действительно было что-то финское - крупная, немного коренастая, широкая в кости, но удивительно женственная фигура, косы пшеничного цвета, которые она укрепляла на макушке. На   козявку, разумеется, Маша никак не была похожа. Возможно, для мамы это слово имело какой-то иной, переносный смысл.
         Осторожная, робкая, неуверенная в себе, слегка заикающаяся мама была полной противоположностью Маше. Маму всегда что-то беспокоило, всегда она была напряжена, испугана. Никакой радости от жизни она, пожалуй, никогда и не ощущала, никогда не могла понять, что таковая существует вообще, а если и чувствовала что-то хорошее изредка, то как нечто временное, иллюзорное, преходящее. Всегда ей казалось, что ее близким грозят мыслимые и немыслимые беды, и как ни парадоксальны, как ни фантастичны были ее опасения, они иногда сбывались - полностью или частично. Как магнитик, она притягивала к себе выдуманные неприятности, и они часто материализовались. Мама представляла собой удивительно тонкий ртутный барометр, позволяющий измерить атмосферное давление предстоящих лет. Ей удалось, по всей видимости, предвидеть грозовые раскаты четырнадцатого и семнадцатого годов. Несмотря на домашнюю жизнь провинциальной дворянской русско-европейской улитки, вылезающая из своего известкового панциря только в двух православных церквях Гельсингфорса, во время прогулок с детьми по набережной или в галерее Сигнеуса,  она-то как раз и предчувствовала всё то, что случится с семьей Бугаевых.  При всем при этом никто, казалось бы, не был так далек от политики, как мама. Она имела совершенно свою систему координат, в которой не было ни монархистов,  ни эсдеков, ни правых и левых эсэров, а были просто люди, и это, как ни странно, сближало маму с ее противоположностью - Машей.
       При всей своей тонкости и чисто дворянской рафинированности, мама была слишком занудной и расчетливой. Она не сомневалась, что все фундаментальные вопросы бытия могут быть решены логическим путем, и главным в жизни почитала некие принципы, которыми никак не могла поступаться. Женщины, торгующие своим телом, мужчины, любящие мужчин, многочисленные чиновники, берущие взятки, люди, не почитающие и не посещающие Церковь Христову, гимназисты, прогуливающие уроки (продолжать можно было бы очень долго!)   - были для нее уже не люди. Список грешников отличался такой широтой, что для человеческого большинства места  там не оставалось.
        Маша же, наоборот, была удивительно терпима и добра к людям.
        У нее росла девочка, рожденная вне брака, о которой местные дамы говорили полушепотом. Маленькая Пелагея удивительно напоминала Машу – точно такая же фигура, большие голубые глаза и светлые волосы. 
        Про отца ребенка что только не рассказывали. Его считали то русским разбитным матросом, рассадником заморского сифилиса, то полусонным чухонским продавцом рыбы, то ушлым и безнравственным шведским контрабандистом. Одно время  в роли родителя  Пелагеюшки фигурировал штабс-капитан Першин, в семье которого Маша одно время  подвизалась горничной. А однажды речь зашла даже о некоем политическом ссыльном с еврейской фамилией, готовящем покушение на местного генерал-губернатора.
        Как ни странно, при всей нелюбви к Маше, именно мама всячески заботилась о нуждах Пелагеи, и чтобы облегчить Машино существование, определила девочку в дневной детский сад, построенный в свое время известной всему скандинавскому миру народной учительницей Алли Трюгг и входивший в так называемый   «Дом для народа».  Там располагались также  ясли для грудных детей бедных слоев населения, преимущественно рабочих, зал для концертов и народных чтений, народная библиотека, прачечная и лавка потребительского товарищества.
        В этом-то детском саду и подцепила Пелагеюшка банальную и распространенную в детском возрасте ветрянку. Болела девочка нетяжело, но Маша, которую в детстве ветряная оспа чудом миновала, в тот момент, когда  дочка уже вовсю бегала по дому с подсыхающими обмазанными зеленкой струпьями, слегла в постель с сильной лихорадкой и на четвертый день умерла. 
        Володя хорошо помнил  темную комнатку на первом этаже, где стоял на двух кривых табуретках узкий, пахнущий сосной гроб, три длинных восковых свечи и маленькую старушку Никитичну, монотонным голосом читающую Псалтырь.
        Он вошел в комнатку как раз в тот момент, когда Никитична бубнила особенно любимое Машей, то, что он часто слышал, сидя у моря, возле большого коричнево-серого, обросшего снизу водорослями  валуна:
        - Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое. Наипаче омый мя от беззакония моего, и от греха моего очисти мя.
        Подчас голосок Никитичны подрагивал, почти срывался, и чтение становилось уже не таким тягуче-однообразным:
       - Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну. Тебе Единому согреших и лукавое пред Тобою сотворих, яко да оправдишися во словесех твоих, и победиши внегда судити Ти. Се бо в беззакониих зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя.
        Воленьке казалось, что кто угодно мог лежать в этом пахнущем смолой ящике, только не она, не его Маша.
       - Се бо истину возлюбил еси, безвестная и тайная премудрости Твоея явил ми еси. Окропиши мя иссопом, и очищуся, омыещи мя, и паче снега убелюся.
       В гробу Маша не была похожа на себя - голова ее была обмотана белым платком до самых бровей, руки искусственно крестообразно сложены на груди, а в них была вложена иконка с изображением Божьей матери «Всех скорбящих радость».
        Машу скромно похоронили на русском кладбище, возле красной кирпичной стены, а через месяц за Пелагеей приехала  служившая в Петербурге горничной Машина сестра.

                3
               
         У Маши прежней и Маши нынешней было много общего. С монашеским послушанием готовила по ночам медсестра Маша ватно-марлевые тампоны, только вместо Псалтыри упрямо штудировала затертую книжечку краткого курса ВКП(б) – она была кандидатом в члены партии.
        Маша, конечно же,  не догадывалась о прошлом майора Бугаева. Он и не любил говорить о прошлом. Прошлое давно уже казалось ему давним забытым сном.
Часто вспоминал Воленька мутную гельсингфорскую воду, судороги в ногах, липкий страх при мысли о том, что он навсегда теряет возможность видеть, слышать, осязать.
        Почему страх потерять жизнь так силен в каждом человеке? Даже когда жизнь становится невыносимой? Ценность существования нельзя доказать при помощи логических схем. Существует только тайный, подкожный, утробный страх небытия.
Несмотря на то, что возникновение отдельной жизни всегда случайно, появившийся на свет человек не может согласиться со случайностью своего существования. Он - единственный центр мироздания, и земля вертится вокруг него. Между тем его крохотное, кратковременное бытие отделяют от всего существующего и существовавшего две жутких, гулких, умопомрачительных бесконечности, каждая из которых по-своему непонятна и непознаваема. И если та бесконечность, которая наступит после него, еще как-то связана с его жизнью, если в ней еще и останутся какие-то крохотные факты его пребывания на земле (вещи, документы, фотографии), то предыдущая его появлению на свет бесконечность совершенно непонятна и непостижима.
        Здесь, на войне, приходилось совершенно иначе думать о смерти. Тогда, в восемнадцатом году, когда его вырвало желчью на шинель Черноусенко, смерть воспринималась совсем иначе. А теперь от смерти всё больше и больше пахло обычной смолой, как от нового Машиного гроба, и казалась смерть такой же естественной, как вдох и выдох.
        Чем больше смотрел на медсестру Машу Воленька, тем ярче становились воспоминания о той, гельсингфорской Маше. Но уже тогда он отчетливо понимал, что обязательно потеряет свою вторую Машу, как потерял и первую. Чувство обретения и чувство потери настолько связаны, что трудно сказать, какое из них появилось раньше. Скорей всего, они  возникли вместе. Как только солнце показывается из-за облака, сразу же начинаешь ждать, что оно скоро исчезнет вновь.
        Исконным женским чутьем Маша ощущала трепетное внимание Воленьки, выходящее за пределы службы, это внимание было приятно ей, тем более что в его неназойливой заботе не было ничего предосудительного. Тем не менее, она глубоко чувствовала, что майор Бугаев всего лишь совершенно чужой для нее, мягкий, интеллигентный,  очень образованный пожилой мужчина. Это был человек, полностью сформировавшийся в том, неизвестном ей мире, мире несправедливом, обреченном на слом новой, революционной, единственно справедливой эпохой.
         Маша ничего не знала об этом ушедшем мире, кроме каких-то не совсем понятных слов – самодержавие, крепостное право, капитализм, и она совершенно не сомневалась в том, что и самодержавие, и крепостное право, и капитализм - очень плохо. Всё ее сознание, как бутылка, было заполнено мутным маслянистым содержанием, и для того, чтобы заполнить бутылку содержанием новым, нужно было ее тщательно и долго промывать, используя специальные химические средства. Она никогда не хотела бы иметь такого отца, как Воленька, и вовсе не потому, что Бугаев не смог бы стать хорошим отцом. Просто у Маши был свой, родной отец - Семен Иванович Плужников. Рожденный в бедняцкой семье, голь перекатная, Семен Иванович давно уже ходил в чистых рубашках и возил на пыльном дребезжащем «Зиле» самого председателя. Любил он слесарное и плотницкое дело, всегда сам чинил служебную машину, копался в маленьком огородике. По субботам, парясь в гнилой баньке с черными стенами, с ожесточением хлестал себя березовым веником. Накануне выходного дня любил пропустить стаканчик-другой деревенского самогона.
          Если у Воленьки когда-то уже была своя Маша, то у второй его Маши в прошлой жизни никакого майора Бугаева не было. И если у него произошло узнавание, то у Маши никакого ответного чувства не возникло. Воленька понимал это, но не хотел мириться с очередной реальностью, как не хотел он уживаться с кратким курсом ВКП(б) и прочей трескотней советских комиссаров.
 
                4

        Саша Клементьев был обыкновенным русским парнишкой из большого села Рязанской области, и жизнь его была самая что ни на есть обычная и, возможно, выбрал бы он себе стезю механизатора или агронома, если бы не одно печальное событие, случившееся на пятнадцатом году его жизни.
       Необходимость и случайность, любимые дочки кабинетных ученых, всегда держатся за руки, как неразлучные подружки-школьницы.
       Каждое событие нашей жизни имеет случайный характер, и в то же время в нем есть элемент необходимости. Необходимость заключалась в самом характере Саши Клементьева, который ни дня не проводил без драки.
       И эта драка была самая обыкновенная, деревенская, мальчишеская, но, по случайному стечению обстоятельств, происходила она на крыше гнилого сарая. Под резким давлением трех мальчишеских тел, упавших на нее, крыша не выдержала, и парни полетели вниз. В отличие от других драчунов, отделавшихся синяками и ссадинами, Саша угодил  в открытый кирпичный погреб, занимавший самую незначительную часть сарая - здесь уж точно необходимость пропустила вперед свою подружку.
        Несколько месяцев провалялся он сначала в ЦРБ, а потом и в областном городе, в институте травматологии и ортопедии, с множественными переломами конечностей, таза и позвоночника.  Именно там, в этих двух лечебницах, он и столкнулся вплотную с работой медиков, именно там и произошло чудо  (а иначе и не скажешь!) его полного выздоровления.
        Поэтому и сам выбор профессии стал для Саши чем-то вроде монашеского послушания, оберега от возможного несчастного случая.
        Возможно, он и сам это не вполне сознавал. Его привлекала мужественная профессия хирурга-травматолога, и именно на этой стезе он  мечтал проявить себя.
Так получилось, что эта чудовищная война дала ему все возможности для этого.
        Высокий, мускулистый, мужественного вида, хотя и несколько по-деревенски неотесанный, Саша пришелся по душе медсестре Плужниковой потому, что здесь тоже возникло узнавание - он чем-то напомнил ей ее отца.
        Лейтенант медицинской службы Клементьев вызывал у  Воленьки сложное, неоднозначное чувство. С одной стороны, ему нравились Сашина сноровка и работоспособность. И руки у него были неплохие. Но сильно раздражало полное бескультурье, сморкание в землю (хорошо еще, что не в операционной), мещанские обороты речи, полное непонимание бугаевских шуток и непоколебимая вера в то, о чем день и ночь орали розовощекие советские политруки. Маша Плужникова тоже верила всем этим байкам, но ее-то Владимир Иванович бесповоротно причислил к разряду детей, потому и прощал ей всё на свете.

       
                5

         Микола Бондарь, уроженец Черниговщины, проходил срочную службу в войсках НКВД. Конвоировал заключенных в лагерях Архангельской области. А поскольку хлопец был исключительно старательный и исполнительный, посоветовали ему начальники после службы поступить в Высшее военное училище НКВД. Бондарь всегда был отличником и боевой, и политической подготовки. В финскую кампанию, будучи еще  лейтенантом, чуть не замерз в снегу, выводя из леса чухонских военнопленных. Войну с Гитлером Микола встретил уже капитаном, командиром особого батальона. Обязанности у этого батальона были такие, что о них ни друзья, ни жены, ни дети самих особистов и догадаться не могли. Словом, дела секретные. Так что  власть у комбата была немалая - недаром его побаивались даже некоторые армейские полковники - всё что угодно мог вытворить  коварный особист.
         Беда ждала капитана в Восточной Пруссии - взорвавшаяся мина оторвала ему стопу. Командира саперного взвода хотел  расстрелять на месте, но начальники не позволили. И всё равно отомстил Микола – выискал в письме старлея, посланное жене,  что-то предосудительное, содрал с сапера погоны и отправил в следственную тюрьму.
А сам Бондарь, уже с гангреной нижней конечности, оказался в медицинском пункте полка у Воленьки.
        Бугаев не на шутку испугался, увидев среди раненых особиста.  Конечно,  спокойней было бы спихнуть его в дивизионный госпиталь, но больной был экстренный и нуждался в срочной операции.
        И тут вспомнил Бугаев, как таскали его и в Ленинграде, и в Москве по всяким отделам, как интересовались родителями, умершими в буржуазной Финляндии, а также живущим в Париже младшим братом Георгием - Жоржиком, как его называли в семье. Хотелось тогда напомнить Воленьке этим комиссарам, что это их великий Ленин отдал чухонцам Нюландскую губернию, а великий Сталин хотел-было исправить ошибку своего друга и учителя, вертать обратно страну Суоми, да не сумел, не справился с сотней юрких и метких финских лыжников.
         И вот теперь Бог ему особиста подбросил, опять хочет испытать его крепость. И  вновь возникло у Воленьки то самое состояние, как  и тогда, когда бежал он от Деникина.  Он позвал Сашу Клементьева и распорядился сделать  ампутацию конечности.
        - Займитесь, Саша, этим капитаном вместе с Плужниковой. А я пойду прогуляюсь до дубков, - сказал он. - Что-то весь день голова кружится.
        - Гипотония, товарищ майор, - ответил Клементьев. – И спите вы плохо.
        - Ну да, - задумчиво проговорил Бугаев.
        Воленька вышел на улицу. Дул холодный ветер начала ноября, и черные скелетики деревьев казались такими сирыми и бесприютными на фоне пепельного неба.
Дубовая рощица находилась в двухстах метрах от медсанбата. Какими-то унылыми, вымороченными показались ему опавшие прусские дубки - они поднимали вверх кривые сероватые ручки, как будто молили о пощаде. Всё здесь, в Германии, было какое-то маленькое, игрушечное, как будто ненастоящее - и аккуратные домики с черепичными крышами, и маленькие садики с розами и георгинами. Казалось, что немцы - самые мирные, самые милые и хозяйственные люди на свете. Но Воленька знал, насколько ошибочно это  представление – немцы давным-давно показали, что они ничем не лучше других людей.
         Под ногами лежали тронутые морозом желуди - совсем как те, которые он нашел в Курской губернии, когда бежал из добровольческой армии.
         Он поднял несколько желудей. Некоторые из них были в смешных шляпках. Воленька вынул из кармана шинели промокшие спички, проковырял в желуде дырочку и вдруг вспомнил потные, красные, отекшие ладони Элизы Карловны, как будто стянутые браслетиками на запястьях, и ее пронзительный, чуть дребезжащий голос:

Morgen, morgen, nur nicht heute,                Sagen alle faulen Leute.

     И вот сейчас Воленька тоже убежал от трудности, очередной трудности жизни. Уже тогда, глядя на желуди, он понимал, что как начальник медико-санитарного батальона отвечает лично за всё, что произойдет с особистом.                «Завтра, завтра, не сегодня, так лентяи говорят». Элиза Карловна могла бы им гордиться – он не стал лентяем. Много учился, много работал. И крепость душевная была у Воленьки, он вообще был весьма сильным человеком. Но до полной силы ему всегда недоставало какой-то капельки, самой-самой малости. И сейчас он как-то особенно тонко и в то же время глубоко чувствовал эту малость. Он понимал, что не стоило перекладывать Бондаря на мальчишку, что нехорошо это, что проявляет он малодушие.
     В лесу Бугаев провел полчаса, не больше. А когда вернулся в свою березовую рощицу, как всегда, переполненную вонючими грузовиками, подвозившими раненых, увидел стоявшего у просторной брезентовой палатки Клементьева. Воленька сразу же почувствовал недоброе - такая сильная, безошибочная  интуиция была унаследована им от мамы                - Товарищ майор… особист скончался во время операции. Скорей всего, остановка сердца.                - Что же, бывает, - совершенно спокойно ответил Бугаев и деловито вошел в палатку. Глазам его предстала одна и та же жуткая и в то же время удивительно обыденная картина, к которой он до сих пор не мог привыкнуть - длинные металлические столы, накрытые окровавленной желто-коричневой клеенкой, сдвинутые в один ряд, поперек которых лежали раненые, дожидаясь своей очереди на операцию. Он сразу же увидел маленькую сгорбленную фигурку очкастого хирурга Брускина, окруженную стайкой медсестер.     

       - Идите спать, Иосиф Захарович, - сказал Воленька. – Я вас заменю. У нас еще Клементьев есть, он молодой, надо ему опыта набираться.
- Никуда я не пойду, - тревожно ответил Брускин. – Тут такие дела творятся… Как бы что не вышло!     - Так уже вышло, Иосиф Захарович. Особист скончался. И разбирать это придется мне. - Ну-у…как сказать, - замычал Брускин. – С одной стороны, конечно, вы начальник, но с другой… - Что с другой? - Оперировал-то Клементьев!                - Отвечают у нас всегда начальники. Тем более, что это я попросил Клементьева ампутировать конечность. Брускин с недоумением и чувством жалости посмотрел на Воленьку.
- Ну, так я пойду? – нерешительно проговорил он.
- Конечно. Идите к себе. Если будет нужно, я позову вас.
Почему вокруг так много испуганных людей? Почему все – или почти все – обязательно чего-то боятся? Вот скажем, история с особистом… Никто в его смерти не виноват, это всегда можно доказать. Мало того – никто и не знает, будут ли какие-то расследования в связи с его кончиной. Ничего еще не случилось… Но почему липкий страх так мешает жить, почему ледяная мутная балтийская волна опять охватывает с головы до ног? Опять эта волна, опять эти округлые валуны на дне, только нет рядом ни спасительного Терещенки, ни отечной Брунгильды, ни ее старенького зонтика со слипшимися бахромками.

«Моген, моген, нюа нихт хёйте…» Правильно говорила Элиза Карловна! Не завтра, а сегодня надо решать этот вопрос. Как решать? Ребят надо спасать в первую очередь. А ему-то, отжившему свой век, бояться нечего. Ему за смерть особиста отвечать в любом случае придется. И, увидев проходящего мимо санитара, Воленька сказал:

- Позовите-ка сюда Клементьева.

Саша появился через минуту.    - Разрешите войти, товарищ майор?

Держался он молодцом, но глаза были испуганные, как у мелкого зверька при виде хищника.
  - Вот что я решил, - проговорил Бугаев. - Вас, Клементьев, как врача опытного и квалифицированного, держать здесь, на передовой, нет смысла. Сегодня же поедете в дивизионный госпиталь. - Ну, как же так… товарищ майор. Как вы тут вдвоем с Брускиным…
     - А вот так. Вдвоем, с Брускиным.  А чтобы вам скучно не было, возьмете с собой Плужникову. Она тоже профессионал, не первый год на фронте.

      Чувство недоумения и благодарности настолько охватило Сашу Клементьева, что он в первый момент лишился дара слова.                -  А…как же… – только и сумел выговорить он наконец.
- Мы-то? – Бугаев улыбнулся. - Не волнуйтесь, ваши места свободными не останутся. Я закажу себе пополнение. Маша появилась через несколько минут. Красная, растерянная, она как будто боялась Воленьку, смотрела куда-то в угол, на дырявые груды клеенки.
- Владимир Иванович…- начала она наконец, - за что вы нас так? Ну, люблю я Клементьева… так это работе не мешает! Что мы там в дивизии делать будем? Или вы из-за особиста боитесь? - Не боюсь. Тем более что это я его оперировал.
- Но ведь все знают, что вы тогда в рощу гулять уходили, а мы с Клементьевым…
- Это вам приснилось, Маша. Когда вы спали своим безмятежным девичьим сном… И вдруг майор Бугаев проговорил совсем иначе, каким-то другим, выхолощенным голосом: - Это приказ. Извольте выполнять. Вы свободны, Плужникова.

Воленька смотрел в глаза Маши, и ему казалось, что он вновь видит расплывчатые очертания камней на дне холодного  Балтийского моря. В этот момент майор Бугаев глубоко ощутил, что ничего нет в жизни, кроме этого вечного холода. Всё  остальное – только мираж, трансформированное органами чувств ощущение.
Он вошел в палатку, сделал себе инъекцию димедрола и вскоре заснул поверхностным, прерывным, неспокойным сном неврастеника.

А через несколько часов он уже был достаточно бодр и даже весел, и впервые в жизни ему было приятно, что после димедрола он не воспринимает всё так остро, как обычно.

«Всё, - в сотый раз решил он. – Больше никаких инъекций. Надо следить за здоровьем, физкультурой заниматься. - Жить, как велел красному офицеру товарищ Ворошилов. А то недолго и ноги протянуть от всех этих мыслей».

В поле уже было темно. Курчавые кроны дубов чуть колыхались от ветра. Какой-то странный гул исходил от деревьев. Похоже, что Воленька слышал знакомый, хрипловатый монотонный старушечий голос.

«Се бо в беззакониих зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя. Се бо истину возлюбил еси, безвестная и тайная премудрости Твоея явил ми еси. Окропиши мя иссопом, и очищуся, омыещи мя, и паче снега убелюся».

 Владимир Иванович увидел над головой знакомый ковш Большой Медведицы, и ему стало еще лучше - это было то незыблемое, к чему он стремился всю жизнь.


Рецензии