День Второй. 17

«Корабли плывут в Константинополь/Поезда уходят на Москву/От людского шума ль/Иль от скопа ль/Каждый день я чувствую тоску/ – читаю я в замеревший зал. В приглушенном свете люстр лица виделись мне восковыми, как у манекенов. Читал так, будто сам сочинил эти строки, так гениально и непостижимо они сочетались с моим настроением. Их волшебный гипноз действовал на меня, как обезболивающее.
Я был самим собой и ничего не играл. Сидящие в зале не знали о моей беде, и потому сопереживали поэту, незнакомому им человеку, чья грусть обворожила их. Они стряхнут это наваждение, едва выйдут на улицу.
– Вот что я решил, – сказал мне накануне Любавин, – мы в последние дни «Мастера» сыграем, ты не против?
Он хотел показать, что принимает во мне участие.
– От Гоголя тебе как-то невесело, да?
– Причем тут я? Я же не один в театре? Стоит ли из-за меня что-то менять?
– Ершишься, – с неожиданным добродушием сказал он. – Ты думаешь, я черствый, не понимаю? Вот вы все уверены, что я вас не люблю, потому что ругаю. Так ведь за дело, я ж вам добра хочу!
– Андрей Ильич, все мы понимаем, правда.
– Эх, Женя, понимание такая вещь…. – Он не договорил.
– Андрей Ильич, не будем сейчас…
– Не будем, не будем… – быстро соглашается он, – и возвращается к теме разговора: – Ну, так что? Ты не против «Мастера»?
– Не против, – устало произношу я, – мне все равно.
– Евгений, – он садиться около и кладет мне руку на плечо. Он явно не знает, что сказать, потому что не привык сочувствовать вслух. Но этот доверительный жест заменяет слова.
И вечером я играю бродягу из Гамалы, и снова распятье стоит передо мной… Возможно, когда-нибудь моя тоска покроется новой кожей, и я перестану мучить себя, как говорит Дина. Человек рано или поздно, так или иначе, смиряется со своим потерями.
На следующий день гастроли заканчивались, но у меня были еще два поэтических вечера и я остался.
Днем, проводив Любавина и остальных, я вернулся в номер. До вечера было много времени, и я не знал, чем себя занять. Надоело изводить себя мыслями, воспоминаниями, надоело думать о чем-либо, или по кому-то или чему-то скучать. В конце концов, я сам себе надоел. В таком состоянии нельзя выходить и читать стихи, но я надеялся к вечеру прийти в себя, а если даже и нет, то выйти таким, каков есть.
В это момент дверь моего номера распахнулась, и ввалилась горничная с ведром и тряпками. Одарив меня недовольным взглядом, ведь по ее мнению, в этот час мне в номере находиться не полагалось, она первым делом закрыла балкон. На середину комнаты плюхнула ведро. Я попытался ее остановить:
– Что вы делаете? У меня чисто!
– Не указывайте мне! – грубо откликнулась она, не поворачивая головы.
– Это мой номер! – воскликнул я.
Она повернулась:
– Ваш? А вы кто такой? Вы – мне никто! Я делаю свою работу.
Она опустила тряпку в ведро, вынула, отжала, небрежно намотала на швабру и принялась елозить по полу. Я для нее был чем-то вроде мебели.
– Прекратите! – подал я голос.
– Гражданин, вы тут не орите, не дома. И вообще, выйдите отсюда, не мешайтесь!
– С какой стати вы выгоняете меня из моего номера?! – закипел я.
– Это не ваш номер, вы только временно здесь живете, – ответствовала она, и, прислонив швабру к стене, направилась к постели.
– Не смейте! – уже заорал я. Она повернулась, и несколько недоуменно заметила:
– Надо же, такой симпатичный мужчина, интеллигентный вроде, а ведете себя как псих ненормальный.
Самое ужасное, что в ее словах была доля правды. Усилием взяв в себя в руки, я как мог спокойно произнес:
– Я вас прошу, не трогайте мою постель.
– У нас положено перестилать, – увещевала она меня.
– Но мне не надо, – продолжал я упорствовать, и моя злость понемногу улетучивалась.
Она снова окинула меня взглядом, отошла от постели, стала собирать свои принадлежности.
– Как хотите. – Она пожала плечами. – Потом не жалуйтесь, сказала она, выходя.
Я закрыл за ней дверь и подумал: «В самом деле, чего это я набросился на нее?». Но, вспомнив ее бесцеремонность, решил, что прав.
Я снова распахнул балкон и вышел на воздух. Грубое вмешательство злого духа нарушило мою меланхолию. И я сравнил себя с разрушенным костелом. Его единение с миром было нарушено так же беспощадно и бессмысленно. Варвары точно так же оправдывали себя тем, что «выполняют приказ», как и эта горничная, «делавшая свою работу».
Раньше я бы мог, наверное, посмеяться над такой ситуацией, или совсем не придать ей значения. Я бы вышел из номера безо всяких пререканий, заодно бы прогулялся. Но сейчас я слишком уязвим, мне требуется защита, а единственный человек, который мог бы меня защитить покинул землю.
Я снова вернулся в номер. Над столом, где лежали бумаги, слегка колыхалось пахучее облачко моющего средства, которое, горничная, видимо, добавляла в воду, когда мыла пол. Собрав письма, я лег поверх одеяла на отвоеванную у горничной постель, вынул из пачки письмо и стал читать.
«… Мы думаем, что несвобода – это те отношения, обязательства, что лежат на наших плечах, когда мы встречаем человека, без которого не можем жить дальше. А в действительности, несвобода – это трусость – самый страшный порок, как ты знаешь, – мешающий нам принять, впустить в свою жизнь что-то очень важное для нас. Все равно любовь заставляет страдать, нас или тех, кого мы оставляем. Это закон жизни, и не надо думать, что благородными жестами можно отменить этот закон. Тебе не в чем упрекнуть себя. Ты никого не бросал на произвол судьбы, не предавал, и твоя дорога к нынешнему счастью была тернистой. Очень мало людей на земле умеют любить, и до конца понимают, что вообще такое – любовь. Ты из этого малого числа.
Я представляю, как ты, читая эти строки, смущаешься. Но я хочу сказать тебе это. И только так, письменно. Ибо начини я нечто подобное произносить, глядя тебе в глаза, ты прервешь, не дослушаешь, и обзовешь все чушью, и исколешь юмором...»
Я не верю, что такие люди, как Слава, исчезают бесследно и безвозвратно.


Рецензии