Сочинение на несвободную тему

Юрий Чапала

urichapala@gmail.com

СОЧИНЕНИЕ
НА НЕСВОБОДНУЮ ТЕМУ
 (роман)




Издательство
Национального университета внутренних дел
Харьков 2003
ББК 85.15
Ч 27


Рецензенты:
Ярмыш А.Н., д-р юрид. наук, проф., генерал-майор милиции;
Тюрина В.А., д-р педагог. наук, проф.;
Ковалевский А.В., член Национального союза писателей Украины, лауреат премии им. В.Сосюры.

 Чапала Ю.И.
Ч 27    Сочинение на несвободную тему: Роман / Предисл. А.М. Бандурки. – Харьков: Изд-во Нац. ун-та внутр. дел, 2003. – 446 с.

Середина 80-х годов теперь уже прошлого века. Из колонии-«ма¬ло¬лет¬ки» вьюжной декабрьской ночью бежит осужденный за двойное убий¬ство Виктор Шершнев – «Шершень». Бежит, в третий раз совершив смерт¬ный грех – зверски убив своего товарища-соотрядника…
И все же «Сочинение на несвободную тему» – роман не просто кри¬минальный. Автор, много лет проработав в колонии, знаком с пробле¬мами осужденных подростков не понаслышке. А потому и затрагивает ряд насущных проблем, главная из которых – человеческое равнодушие.
Книга вызовет интерес самых широких читательских слоев, от подрос¬тков до родителей и педагогов.


ISBN 966–610–011–8 
ББК 85.15









ОГЛАВЛЕНИЕ

Аннотация……………………………………………………………………………………... 2
Приговор равнодушию (О романе Юрия Чапалы «Сочинение на несвободную тему»).... 3
Пролог………………………………………………………………………………………… 19               
Часть I.   «Наполеон»………………………………………………………………………… 21
Часть II.   Синяя ниточка…………………………………………………………………….. 71
Часть III.   Без прикрас (трагедия в пяти письмах)………………………………………... 150
Часть IV.   Педагогический Чернобыль…………………………………………………….. 177
Часть V.   Неудавшийся эксперимент……………………………………………………….. 256
Часть VI.   Два Макаренко…………………………………………………………………… 307
Часть VII.  «Мужик по жизни»………………………………………………………………. 430
Часть VІІI.  Генерал…………………………………………………………………………... 544
Эпилог…………………………………………………………………………………………. 596




АННОТАЦИЯ

Середина 80-х годов теперь уже прошлого века. Из колонии-«малолетки» вьюжной декабрьской ночью бежит осужденный за двойное убийство Виктор Шершнев – «Шершень». Бежит, в третий раз совершив смертный грех – зверски убив своего товарища-соотрядника…

 И все же «Сочинение на несвободную тему» – роман не просто криминальный. Автор, много лет проработав в колонии, знаком с проблемами осужденных подростков не понаслышке. А потому и затрагивает ряд насущных проблем, главная из которых – человеческое равнодушие.

 Книга вызовет интерес самых широких читательских слоев, от подростков до родителей и педагогов.



ПРИГОВОР РАВНОДУШИЮ
(о романе Юрия Чапалы «Сочинение на несвободную тему»)


 1.
 Становлению всякого молодого государства неизбежно сопутствуют сложные и противоречивые процессы, охватывающие все стороны его экономической и общественно-политической жизни. И кризисные явления, свидетелями и участниками которых на протяжении последнего десятилетия являемся мы все, вынуждают с сожалением констатировать, что наша страна, увы, не составляет исключения в этой закономерно-сти.


 Бесплатный сыр бывает только в мышеловке. Чудеса случаются лишь в сказках. Замечу не только как государственный деятель, юрист и обществовед, но и просто как человек, проживший жизнь: подлинная независимость и подлинное процветание никогда не были и не будут неким «экономическим чудом», дарованной свыше манной небесной. Подлинная независимость и подлинное процветание были, есть и останутся плодами завоеваний самого народа. Завоеваний, достигнутых нелегкой ценой. Ценой борьбы, страданий, разочарований и лишений. И как мудрость есть результат прожитой жизни, синтез поражений и побед, заблуждений и их преодолений, так и фундамент благополучия общества складывается по кирпичику, по зернышку. По золотым крупицам, добыть каждую из которых можно не иначе, чем перелопатив тысячи тонн пустой породы, грязи и шлака.


 2.
 Какое бы то ни было экономическое становление немыслимо без возрождения духовного и гражданского общественного самосознания. Более того, убежден, что экономический рост является не залогом, а последствием развития духовности народов. Поэтому не иначе, чем с болью и горечью воспринимаю тот факт, что редкие первые ростки истинной культуры пока с невероятным трудом пробиваются сквозь буйные заросли бурьяна и чертополоха – псевдодуховного, а чаще откровенно бездуховного массового ширпотреба, коим загажены сегодня наши телеэкраны и книжные прилавки. С болью, с горечью, но и не без надежды. Поскольку знаю, что путь к звездам всегда лежит сквозь тернии.


 Тема преступности. Уголовная, тюремная тематика сегодня является, пожалуй, наиболее питательной средой для процветания культуртрегеров от коммерции. Благодатной нивой, с коей неизбежно пожинается обильный денежный урожай. Причем наиболее парадоксальным, противоестественным здесь является то, что данная область применения творческих сил, непаханая целина с точки зрения исследования особенностей человеческих взаимоотношений, возможности заглянуть в сокровенные тайники души, выявить причину многих язв на теле общества – область эта интересует авторов современных криминальных бестселлеров с точки зрения диаметрально противоположной.


 Вот почему практически любое современное произведение, так или иначе связанное с темой преступности, будь то газетная статья, киносценарий или роман, неизменно рождает в сознании критически мыслящей части общества стойкий иммунитет. Вот почему многие ныне обходят десятой дорогой газетные киоски и книжные лотки. Вот почему и меня, едва я взглянул на заглавие оказавшейся на моем рабочем столе объемистой рукописи, поначалу охватило чувство недоверия и даже некоторой иронии. И, сославшись на перегруженность работой, я вряд ли принялся бы за чтение. Однако, приняв рукопись к рецензированию, что было поначалу обусловлено скорее чувством уважения и вежливости, совершенно неожиданно для себя обнаружил то, чего ни в коей мере не ожидал. То самое жемчужное зерно, которое, раз во много лет, нет-нет, да и мелькнет в кучах сора. Произведение, обреченное на долгую жизнь и непростую судьбу.
 
3.
 Роман безусловно интересен, в чем-то, на мой взгляд, по достоверности изображаемого перекликаясь с «Записками из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского. И прежде всего тем, что, будучи пронизан общностью замысла, единым идейным стержнем, одновременно являет собой сплав высокой художественности, психологизма, публицистичности и научности изложения. Эта книга – наглядное свидетельство авторского мастерства и профессионализма. Столь велик потенциал ее эмоциональной, художественной, гуманистической насыщенности, столь глубоки и порой неожиданны философские обобщения, столь выпуклы и ярки словно кровью сердца выписанные образы, что осилить читаемое одним махом, с налету, попросту невозможно. Буквально каждая страница требует вдумчивого осмысления.


 Все это так. Однако говорить о романе конкретно, отставив в сторону общие места, крайне непросто. Уж слишком все здесь переплетено, завязано в единый проблемный узел.

 Прежде всего наводит на размышления тот факт, что реальный случай, заложенный в основу сюжета, а значит и все изображаемое, произошло более двух десятилетий лет тому назад. Ураган событий, захлестнувший общество с тех давних пор и не прекращающийся по сегодняшний день, сам по себе рождает вопрос: а столь ли уж актуально для нынешнего дня то, что и произошло-то давным-давно, еще в «той» нашей, советской жизни? Уместна ли сегодня подобная ретроспективность? И, главное, случайна ли она? Без ответа на эти вопросы будет трудно в полной мере проникнуться авторским замыслом, осознать глубину и современность поставленных в романе общечеловеческих проблем.


 … Несовершеннолетний Виктор Шершнев, осужденный за двойное убийство к десяти годам лишения свободы, во время отбытия части наказания в воспитательно-трудовой колонии готовит побег, при совершении которого зверски убивает своего товарища-соотрядника, Сергея Котенко. Как видим, сама по себе фабула проста и незамысловата. И ограничься автор лишь сюжетными, чисто событийными рамками, явился бы читательским взорам очередной бестселлер приключенческого жанра, овеянный мрачной тюремной романтикой. Очередное чтиво для «деловых людей, слишком занятых, чтобы думать».


 Однако уже с первых строк, и чем далее, тем яснее осознаешь, что сюжетные коллизии здесь не самоцель, а скорее, художественное средство. Способ изложить читателю в наиболее доступной форме сложную философскую концепцию. Концепцию, которую я бы определил, как борьбу в человеческой натуре двух начал. Начала животного, эгоистического – злого, и начала общегуманного, общедуховного – доброго. Концепцию, которую с предельным лаконизмом излагает один из героев романа:


 «… Хороший, это тот, кто сначала о других думает, а потом о себе, хотя в душе-то каждый в первую очередь за себя! Но тем и отличается хороший человек от гада, что он, хороший, гада этого ползучего в себе придавить смог! … Мы – люди, и тем живем, и тому рады, что гадов в себе давим постоянно. Если в человеке гад побеждает, то получается из человека животное, зверь, хищник…»

 Добро и зло – два противоположных полюса. Не случайно поэтому резко полярны, как носители того или иного нравственного потенциала, и сами герои произведения. Отрицательно полярен главный персонаж, Виктор Шершнев или Шершень. Отрицательно полярны зоновские «бугры» Цыпа, Кролик и Сервер. Отрицательно полярны сотрудники колонии майор Скрипник и «два капитана»: Горынин и Нечитайло. В полном соответствии с жанровыми канонами им противостоят положительно полярные Сергей Котенко и Валик Старожилов, а если говорить о сотрудниках – то члены неформального колонийского педагогического общества – «скороварки».


 Тут, казалось бы, все просто и взаимодетерминированно. В самом деле, ведь если смотреть философски, то все человеческое общежитие есть не что иное, как постоянное противодействие двух разнополярных начал, объединенных, как ни странно, в единое диалектическое целое, где одно не мыслится без другого. И все же имеется в романе еще одно главное действующее лицо. Главнейшее. Персонаж, не облеченный, правда, в телесную оболочку, но являющийся основным генератором зла, не имеющего себе альтернатив. И персонаж этот – возведенное в крайнюю отрицательную степень, губительное для всего живого и доброго Его Величество Равнодушие. Осуждение равнодушия, борьба с равнодушием – вот в чем состоит главный идейный замысел про-изведения.


 «…Наибольшее зло в мире – это равнодушие. Нет злее зла, чем равнодушно взирать на зло, чинимое другими…»


 Мысль эта, в различных вариациях, красной нитью пронизывает всю ткань повествования, являясь его лейтмотивом. Вот почему так удачно иллюстрирует смысловую направленность книги эпиграф – пророчество из знаменитого Апокалипсиса, откуда явствует, что равнодушие способно стать причиной гибели мира. Вот почему, хотя в финале, вроде бы, и торжествует справедливость, общая тональность романа – трагическая тональность. Вот почему далеко не случаен выбор автором времени действия.


 «…Человек приходит в мир, чтобы взращивать, а не выкорчевывать, чтобы строить, а не разрушать, чтобы рождать, а не губить. Если бы это было не так, время потекло бы вспять. И наша жизнь потеряла бы смысл…».


 «Сочинение на несвободную тему», где речь вроде бы идет о событиях прошлого, на самом деле не что иное, как роман – предостережение. Люди! Будьте бдительны! – словно бы взывает автор из тех, теперь уже далеких лет со страниц книги. – Рушатся империи, на их месте возникают новые государства. Годы сменяются годами, эпохи – эпохами, поколения – поколениями. Но человеческие пороки, злейший из которых – равнодушие – пороки эти бессмертны. Остерегайтесь равнодушия! Иначе время потечет вспять.


 «…А «малолетка» …Что ж, «малолетка» как стояла, так и стоит ныне. Мрачный, неприступный ни снаружи, ни изнутри Храм равнодушия. Педагогический Чернобыль. Юдоль «бывшего» детства…»


 4.
 Любопытна и необычна композиционная архитектура романа. Подлинной находкой здесь является избранный автором способ изложения. Повествование ведется от третьего и одновременно от первого лица. Именно этот, нетрадиционный, прием позволяет автору сохранить независимую позицию, в то же время оставаясь зримым участником и аналитиком описываемых событий. Событий, которые, происходя сами по себе, как бы фильтруются сквозь призму его собственного видения и гражданской позиции.

Использование данного приема, собственно, и делает произведение романом, цементирует его, объединяя все части, в том числе и вроде бы выпадающие из сюжетных рамок отступления, в единый логический монолит. Наконец, благодаря данному приему произведение, художественное по своей сути, обретает выраженный оттенок публицистичности. Включения эпистолярного жанра (часть «Без прикрас»), педагогические очерки (часть «Педагогический Чернобыль»), красочные и эмоционально насыщенные пейзажные зарисовки, а также отступления как лирического, так и нравственно-этического плана придают роману колорит, делают его не просто удобочитаемым, а захватывающе читаемым и доступным самым широким социальным слоям.


 Рассуждая о достоинствах произведения и его композиционных особенностях, нельзя не обратить особого внимания на V часть, озаглавленную «Два Макаренко». Это – подлинная «изюминка» романа, его философский стержень, произведение в произведении. «Два Макаренко» – прекрасная художественная, но одновременно и весьма глубокая по со-держанию научная работа, претендующая, пожалуй, на уровень серьезного исследования. По сути, это поданная в художественной форме, логически аргументированная научная концепция, где личность Макаренко и эволюция его послереволюционной системы эстетических и педагогических воззрений рассматриваются в совершенно неожиданном ракурсе: в ракурсе общефилософском. С точки зрения литературно-композиционной это обеспечивает преемственность и общевременную актуальность изложения: Макаренко, в первые, послереволюционные годы ярко отвергающий многие из основных общественных устоев мироздания, и, в частности, роль семьи как института воспитания личности, впоследствии осознает это свое заблуждение и избавляется от него. Во все времена и в любых социальных условиях, – предостерегает автор, – огульно отвергать выработанные самой природой механизмы общественного развития, пытаясь подменить их искусственно создаваемыми в угоду политической конъюктуре суррогатами не только ошибочно, но и крайне опасно. Эта мысль одинаково верна, одинаково своевременна как для эпохи Макаренко, как для времени, в котором разворачиваются события в романе, так и для сегодняшнего дня.


 С научной же точки зрения часть «Два Макаренко» интересна, прежде всего, смело проводимыми автором философскими параллелями между такой, казалось бы, политически нейтральной областью, как педагогика и важнейшими принципами общественно-государственного устройства. Не ставлю себе целью глубоко анализировать научные достоинства как данной части, так и произведения в целом. Думаю, что специалисты еще выскажут свое мнение по этому поводу. Замечу лишь, что, по моему мнению, как сама постановка проблемы, так и подход к ее разрешению являются новым словом как в области макаренковедения, так и вообще в педагогической науке.


 Завершить разговор о данной части невозможно без того, чтобы не сказать несколько слов о выдвигаемой автором смелой гипотезе. Настолько смелой, что поначалу она кажется невероятной и лишь впоследствии начинаешь всерьез задумываться о том, что подобное, в принципе, вполне могло произойти. Согласно предположению автора, в 20-е годы в бывшем СССР были целенаправленно физически уничтожены миллионы беспризорных детей, поскольку беспризорщина представляла собой опаснейшее социальное явление, и других средств борьбы с этим злом у правительства в то время не существовало. Конечно, научными фактами гипотеза однозначно не подтверждена, но доводы автора выглядят достаточно убедительно для того, чтобы уделить ей серьезное внимание. В случае подтверждения авторского предположения перед нами открылась бы еще одна мрачная страница нашей истории.

6.
 Заканчивая, подведу краткий итог сказанному выше.


 Убежден, что «Сочинение на несвободную тему» – роман, которому суждено занять достойное место в ряду лучших произведений современной отечественной литературы. Роман, который вызовет широкий общественный резонанс и, вполне возможно, привлечет внимание кинематографистов. Хотя, конечно, последнее слово за читателями и критиками.


 Не будучи профессиональным литературоведом, не берусь с уверенностью утверждать, что книга полностью лишена слабых мест.


 Однако, как специалист в своей области, авторитетно заявляю, что для сегодняшнего времени книга более, чем актуальна. И не только для сегодняшнего, поскольку затронутые в ней проблемы – проблемы общечеловеческие, вечные и неизбывные. В особенности главнейшая из них – проблема равнодушия.


 Роман Юрия Чапалы – приговор равнодушию. Приговор суровый и обжалованию не подлежащий.

        Александр Бандурка
член Национального Союза писателей Украины, Союза писателей России
 генерал-полковник милиции,
 доктор юридических наук, академик, профессор, ректор   Харьковского Национального университета внутренних дел,
 народный депутат Украины I – IV созывов
г. Харьков, 2003 г.








СОЧИНЕНИЕ НА НЕСВОБОДНУЮ ТЕМУ
(РОМАН)

 «… Знаю твои дела: ты ни холоден, ни горяч;
 о, если бы ты был холоден, или горяч!
 Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден,
 то извергну тебя из уст Моих.
 Ибо ты говоришь: «Я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды»;
а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг».
 (Откр., 3. 15–17)


ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

 I.
 Тот, кто въезжает в наш город по шоссе, ведущему с северо-запада, будучи всего километрах в пяти-шести от городской черты, непременно обратит внимание на расположившийся слева, господствующий над окружающим равнинно-индустриальным ландшафтом, утыканным дымящими пушечными жерлами труб гигантской ТЭЦ, живописный, сплошь поросший кустами терна и кудрявым ольшаником, довольно высокий холм, упирающийся своим подножием в асфальтовую ленту. Подножие холма забрано уложенными на толстый слой цементного раствора, цвета недозрелых бурых помидоров гранитными прямоугольниками; прямо из гранита выдаются на несколько дюймов блестящие оконечности трех-четырех металлических труб, из коих денно и нощно, зимою и летом стекает вкуснейшая и, как говорят, целебная родниковая вода, стекает в гранитное же ложе, образующее небольшой бассейн, а из бассейна устремляется лопочущим ручейком Бог знает, в какие дали.


 Этот холм – веха истории не только города, но, пожалуй, и всего государства – известен тем, что уже, почитай, три столетия служит местом искупления людских грехов. Еще лет около ста тому его вершину увенчивали золоченые кресты сочащихся прозрачным звоном монастырских колоколен. Отовсюду: из ближних и дальних пределов Великия, Белыя и Малыя Руси – спешили сюда бесчисленные богомольцы. Еще бы! Ведь именно здесь, в Куряжском монастыре, хранилась одна из священных реликвий Русской Православной Церкви – чудотворная икона Озерянской Божьей Матери, придававшая, согласно молве, особую благодать самой местности и, в особенности, целительную силу бьющим из подножия холма многочисленным ключам. Вода стекала в отгороженный плотиной пруд, дно которого трудолюбивые монахи заботливо выстлали ювелирно пригнанными друг к другу дубовыми плашками. Старики говорят, что из-за почерневшего за долгие годы дубового дна вода в пруду казалась смоляной, а сам пруд – бездонным и загадочным. Может быть, из-за этого, а может, и просто потому, что историю любого древнего места неизменно осеняют «преданья старины глубокой», вокруг монастыря роилось множество легенд, по большей части уже забытых. Так, сказывают, что некогда где-то здесь наличествовал сохранившийся якобы и поныне тайный подземный ход, по которому (вот диво!) могли плечь-о-плечь разъехаться два всадника, каковой ход, длиною более девяти верст, соединял один монастырь с другим, находившимся уже в пределах города. Неизвестно, существовал ли на самом деле подобный ход, а если и существовал, то тем более непонятно, для каких – стратегических, политических, либо каких иных целей. Да и в этом ли дело?


 Главное, что воображению любого слушателя, внимающего дребезжащему голосу какого-нибудь седобородого старожила, неизменно представляется деревянный скрип тележных колес, сбивчивое шуршание шагов уставших паломников, пахнущее илом отражение морщинистых вековых верб, монастырских звонниц, выписанное черной тушью на запотевшем матовом зеркале воды, золотые монетки свечных огоньков, ночное пение длиннополых черноризцев-монахов, хоругвяное разноцветье и торжественная суета Крестных ходов, чадное пламя факелов, роняющих багровые отблики на заплесневевшие сырые своды подземелья – картины, нанесенные Временем на холст Истории.


 Сплав Украины и России, родная, милая сердцу Слобожанщина! Веками являлась она символом единомыслия, единотерпения, единоверия великих народов, верой и правдой служила оплотом в их борьбе с бесчисленными ордами алчных чужеземцев, жаждущих лишь одного: разобщить, разъединить, разорвать, разбить, разграбить. Сотрясала ее грудь могучая поступь идущих на смерть защитников Родины и Веры, гул орудийных залпов сливался в героическую песнь со звоном церковных колоколов, тусклое серебро клинков и штыков озарялось червонным сиянием куполов и крестов; пороховой дым отдавал ладаном, а дым ладана – порохом, и это был – сладчайший дым Отечества. Все пережила Слобожанщина, все видела и чувствовала на своем веку: и огонь сражений, и терпкий, настоянный на соленой вдовьей слезе и степной полынной горечи вкус глотка воды в годины бедствий и утрат, и победные, измятые свинцовым градом, медно-зеленые звуки видавших виды полковых труб.

 Тучноземная, пшеничнокосая, солнечнокудрая, прудоокая Слобожанщина! Ее судьба, как судьба любой матери, неотделима от судеб миллионов сынов и дочерей, а каждая из незаметных человеческих судеб является вместе и ее судьбой.

 Когда-то здесь был монастырь. Устремлялись сюда прихожане по доброй воле, по доброй воле не спали ночами монахи, выстаивали у Алтаря, моля Всевышнего об искуплении грехов, о ниспослании на Отчую землю мира, благоденствия и добра. Но пронеслась над Слобожанщиной очередная буря, черно взвихрилась пыльным столбом, снесла и умыкнула в небытие кресты, купола, колокольни, пруд вместе с жившей в нем с незапамятных времен огромной былинной щукой, монахов, послушников и самих прихожан. Остались от обители лишь легенды, упоминания в двух-трех, вековой давности, мирских книгах по истории края и в паре церковных фолиантов, да единственное дотянувшее до наших дней живое свидетельство прошлых времен – приземистое, древней постройки трехэтажное здание, воздвигнутое еще «за царька Панька», когда о таких инженерных новациях, как фундамент, и слыхом не слыхивали. Трехметровой толщины кирпичные стены служили фундаментом сами себе. Умели в старину строить: говорят, здание несколько раз пытались снести, как-то пробовали даже взорвать, но все безрезультатно. Так и стоит оно, презрительно глядя на мир сквозь узкие, напоминающие бойницы глаза-оконца, словно ухмыляясь несущимся мимо столетиям.


 Не стало монастыря. Но само место, расположенное на возвышении, по странной ли прихоти судьбы, по предначертанию ли Свыше, то неведомо никому, так и осталось местом искупления грехов. С той лишь, впрочем, довольно существенной разницей, что является ныне грехоискупительное сие заведение обителью не послушников, а ослушников, кои искупают здесь свои грехи уже отнюдь не добровольно. Уже восемь десятилетий везут сюда ослушников под охраной вооруженного конвоя, и срок искупления у каждого – свой, определенный не духовным наставником, а приговором суда. Место это ныне называется ВТК – воспитательно-трудовой колонией, а сами юные грешники именуются несовершеннолетними осужденными. Это официально. В повседневном же обиходе они, грешники, обиталище свое величают «малолеткой» или «зоной», а самих себя – соответственно – «малолетками». Или «зеками». Так и привычнее, и проще.


 ... Всякий, кто въезжает в город с северо-запада, обязательно обратит внимание на древний холм, скользнет взором по заросшим склонам, может быть, остановит автомобиль минут на пять, чтобы выйти, размять ноги да набрать заодно в баклажку ледяной родниковой водицы. Наберет, заведет двигатель да и поедет себе дальше, недоумевая, что за диковинная прихоть заставила кого-то увенчать вершину холма портящим живописный вид унылым архитектурным сооружением: расположенными прямоугольником, казарменного типа четырехэтажными корпусами колючего мокрошинельного цвета, с рядами полупрозрачных решетчатых окон, да еще обнести все это высокой бетонной стеной с бледными поганками сторожевых вышек по углам.


 – Черт знает что, – подумает проезжий, передвигая рычаг скоростей, – какая-нибудь воинская часть, а может быть, и тюрьма. Подумает, не догадываясь, насколько он близок к истине, двинет плечами, нажмет на педаль газа и скроется за поворотом, сразу же позабыв об увиденном, равнодушный ко всему на свете, кроме собственных чаяний и забот.

II.
 Читатель уже догадался, конечно, о чем пойдет речь в этой книге. И о ком. И, догадавшись, скорее всего кривит губы в кислой улыбке: – Ах, опять, дескать, эти набившие оскомину похождения иванов денисовичей по скучным гулаговским дебрям.


 Да уж, любезный читатель, что и говорить, тема, изъезженная вдоль и поперек досужими перьями, ныне уже не вызывает столь болезненного обывательского любопытства, как еще несколько лет назад. Да и времена нынешние, прямо скажем, мало располагают к тому, чтобы поражать воображение любителей остренького зазаборными эволюциями пропахших кислой баландой бритоголовых злодеев с именными бирками на черных робах – «лепнях». Они, нынешние времена, и без этого предоставляют желающему пощекотать себе нервы массу возможностей. Сегодня любителю сильных ощущений вовсе нет нужды отыскивать оные за стальными решетками и зарослями колючей проволоки. Сегодня такому любителю достаточно, даже не вставая с кресла, нажать кнопку телевизионной «дистанционки», отыскать первую же, какая подвернется, программу новостей и – вот он – подлинный мир жестокости и беспредела! Мир, где иные, «бугры в законе», беззастенчиво расхищают национальное достояние страны, при этом жестоко расправляясь друг с другом. Где, точно так же, как и в любой зоне, существует каста «мужиков», рабским трудом за копейки, а то и просто так, за бесплатно, создающих «буграм», коим, как водится, работать «западло», условия для процветания. Где несть числа отверженным, обиженным, опущенным, особенно среди вкалывавших всю жизнь, в одночасье обобранных до нитки стариков и старух. На загаженных, подплывших черными лужами ночной тьмы, еще не так давно ярко освещенных «улицах разбитых фонарей» гремят выстрелы, слышатся предсмертные хрипы. Убивают друг друга мафиози. Топчут и режут один одного бесправные «мужики»: за шапку, за бутылку водки, за сумку картошки. Мир охватили безумие и ненависть. У каждого – одно, диктуемое животным инстинктом, стремление выжить, любой ценой прожить день, а там – как Бог даст.


 Будущее? Какое там будущее! Умри ты сегодня, а я – завтра. Украсть, урвать, умыкнуть, удрать – а прочее пускай летит в тартарары. Не верь, не бойся, не проси…


 Все это так, читатель, все это так. Однако значит ли это, что смута и мрак, затмившие свет ныне, будут длиться присно и во веки веков? Что ныне, и присно, и во веки веков наш удел и наша участь – созерцать не ласкающее душу и глаз величие златоглавых звонниц, а лишь облепленные вороньем, окруженные треногами похожих на уэллсовских нелюдей-марсиан сторожевых вышек ржавые тюремные крыши? Значит ли это, наконец, что в наших с тобой, читатель, иссушенных цинизмом и неверием в лучший удел сердцах уже не осталось места для храмов?


 По профессии и по призванию я – учитель. И, так уж сложилась судьба, большую часть учительской своей жизни провел за колючей проволокой. В «малолетке». Где, наверное, как нигде более, слово «учитель» созвучно с понятием «целитель». Где неизвестно еще, какая из стоящих перед педагогом задач важнее: учить ли наукам или вселять в сердца святую веру в торжество вечного – доброго, над преходящим – злым. А потому, силясь учить и исцелять других (ведь всякая медаль о двух сторонах), я учился и исцелялся сам. Учился верить в добро. Исцелялся от скверны равнодушия к чужому горю.


 Зоны. «Малолетки». Беда всего народа. Есть ли ныне кому-нибудь дело до этой беды? Когда горит собственный дом, кто из хозяев побежит тушить пожар на соседней улице? Кого озаботят искалеченные судьбы каких-то там зеков, пускай даже и несовершеннолетних, когда под угрозой судьбы и будущее собственных детей?


 И все же. Все же. Есть и сейчас чудаки, которые верят, что рано или поздно мир очнется от безумия. И что над очнувшимися от безумия и бездумья миром во всем великолепии воссияют храмы. А на вечерних улицах вновь вспыхнут воспетые тысячи раз фонари. Я верю. Я не экономист и не политолог. Я – учитель, и мое призвание – пусть наивно, но верить в добро. И нести это веру людям. И чувствовать детскую боль, как свою. И звонить, звонить в набат, возвещая об этой боли сошедшему с ума миру, хотя бы мир тысячу раз счел безумным меня самого. Я – учитель. Для меня мало что изменилось. Детское горе так и осталось детским горем, разве что помноженным на во сто крат возросшее равнодушие. И «малолетка» так и осталась «малолеткой»: угрюмым замком изломанных судеб и несбывшихся надежд, юдолью «бывшего детства». Домом, где разбиваются сердца, где в боли единой сфокусировано равнодушие миллионов. Педагогическим Чернобылем.


 Потому я пишу эту книгу. Пишу не для отупевшего, уставшего от вселенской лжи и бесконечной борьбы за выживание обывателя. Пишу для горстки таких же, как и сам, мечтателей и чудаков. В надежде на то, что они когда-нибудь разбудят спящих, и тогда мир, возможно, очнется от равнодушия.







ПРОЛОГ


 Декабрьской ночью 198… года, ближе к полуночи, в разбойничий свист снежной вьюги, окутавшей уснувшую «малолетку», вплелись пронзительный вой сирены и резкие, словно удары хлыста, винтовочные выстрелы. Побег!

 Побег – это всегда ЧП, даже если квалифицируется не как побег, а как «уход» (такое иногда случается с расконвоированными и работающими вне зоны осужденными, которым до «воли» остаются считанные месяцы или даже дни). Это значит, что немедленно, по тревоге, переводится на казарменное положение весь аттестованный (носящий погоны) личный состав учреждения. Это значит, что при колонии создается штаб по розыску бежавшего или бежавших, если побег групповой, и к его работе, помимо самих сотрудников, привлекаются лучшие оперативники области. Это значит, что все подразделения милиции, а в особых случаях – и воинского гарнизона начинают нести службу по «усиленному» варианту, а в места наиболее вероятного обнаружения направляются специальные оперативно-розыскные группы. Наконец, это значит, что до тех пор, пока преступник или преступники не будут задержаны, под угрозой спокойная жизнь граждан, поскольку бежавший преступник, подобно зверю, попавшему в западню, для достижения своих целей не останавливается ни перед чем и способен на любую жестокость.


 Чего греха таить, из «малолетки» время от времени подростки бегут. Все-таки надзор не тот, ограждения обесточены, да и стрелять охранникам, в крайнем случае, разрешается только в воздух, так сказать, «для острастки». Да и бегут отсюда обычно те, кого задержать не составляет особых проблем. Это, как правило, подростки, стоящие на наиболее низких ступенях социальной зековской иерархии: «чуханы», «обиженные» и т. д. Они и цели-то побега особой не имеют: так, подышать денек-другой вольным воздухом, чтобы увидеть маму и рассказать ей о наболевшем под снисходительными взорами уже поджидающих беглеца оперативников.


 Но в данном случае дело обстояло иначе. Побег был архисерьезным. Бежал осужденный, чье преступление квалифицировалось как «двойное убийство при отягчающих обстоятельствах», бежал, совершив в процессе тщательной, до мельчайших деталей продуманной подготовки к побегу еще одно столь же тяжкое преступное деяние, хладнокровно убив своего товарища-колониста.


 И, хотя тревога была поднята немедленно, хотя бежавший не мог за столь короткое время уйти далеко, да и зимние условия значительно ограничивали его возможности, каждая минута, каждый час его пребывания вне колонии могли обернуться непредсказуемыми либо, что также было вполне вероятно, трагическими последствиями.


 Серьезность положения понимали все: и начальник УВД области генерал-майор милиции Александр Маркович Бандурко, который, немедленно организовав по-фронтовому четкое взаимодействие всех привлеченных к операции частей и служб, лично возглавил работу розыскного штаба, и руководитель Управления исправительно-трудовых учреждений (УИТУ, так оно называлось в те годы) полковник внутренней службы Анатолий Филиппович Табахов, непосредственно координирующий ход оперативно-розыскных мероприятий, и каждый сотрудник колонии вплоть до воспитателей и учителей школы, поскольку к работе по розыску были привлечены буквально все.

 
Часы сменялись часами, прошли сутки напряженного ожидания, затем вторые, третьи… Казалось, не было такого места, где преступник мог бы появиться, не обратив на себя внимания: подразделения милиции оцепили как весь поселок, так и окрестные автобусные и железнодорожные станции, работниками ГАИ тщательно контролировались прилегающие дороги. Оперативные груп¬пы, готовые к самым решительным действиям, поджидали опасного «гостя» во всех населенных пунктах, где существовала хотя бы малейшая возможность его появления; каждые два-три часа из радиорепродукторов и с телеэкранов раздавались взволнованные голоса дикторов, зачитывающих специальную «ориентировку», сообщающих приметы преступника, призывающих как можно скорее «обезвредить» и «обезопасить».

 Все было напрасным. Беглец словно канул в молочный снеговой омут.



ЧАСТЬ I.   «НАПОЛЕОН»


 1.
 Одессит Виктор Шершнёв, он же Шершень, несмотря на юные годы, безусловно, являлся личностью, причём личностью весьма незаурядной, с ярко выраженной, как любят говорить психологи, тенденцией к лидерству и авторитарности. Личная независимость, холодный расчётливый ум и стремление любой ценой подчинить себе каждого, кто так или иначе оказывался рядом, были и образом, и смыслом его жизни. Выходец из более чем хорошо обеспеченной семьи, в которой он был единственным ребёнком, Виктор с самых малых лет привык чувствовать себя центром мироздания: любая прихоть, любой каприз были мгновенно исполняемы чадолюбивыми родителями. Однако в семье, несмотря на высокий уровень материального благополучия и внешнюю респектабельность, дела обстояли не столь безупречно, как это казалось с первого взгляда. Отец, капитан дальнего плавания, а затем высокопоставленный чиновник морского пароходства, бывал дома лишь наездами, проводя долгие месяцы в загранкомандировках. Мама, заместитель директора крупной оптовой базы, жила той бездумно-богемной жизнью, которая сама по себе не располагала к пуританской строгости нравов и домоседству. Таким образом, имея двух живых, совершенно здоровых и имеющих общественный вес родителей, которые, как им казалось, щедро компенсировали дефицит заботы и внимания денежным «эквивалентом», мальчик, номинально находясь под присмотром бабушки, фактически был целиком и полностью предоставлен самому себе.


 Одесса, Одесса, прекрасный город, насквозь пронизанный щедрым солнцем и солёным запахом моря, город цветущих акаций и ночных пароходных огней, город задумчивых скверов и крикливых базаров, этот загадочный город всегда жил, подчиняясь каким-то особым, чисто одесским внутренним закономерностям, никем не описанным и никем не исследованным, давая пищу для вдохновения блестящей плеяде поэтов, мыслителей и музыкантов и будучи одновременно «Одессой-мамой», колыбелью и меккой воровских традиций, древним пристанищем уголовников всех мастей и калибров.


 Являясь натурой крайне противоречивой, Виктор словно бы впитал в себя противоречия и крайности родного города. Любознательность и страсть к чтению прекрасно уживались с замкнутостью, жестокостью и неукротимым стремлением властвовать, властвовать любой ценой. Витя словно жил двумя жизнями, в каждой из которых, тем не менее, прочно занимал лидирующие позиции.


 В школе он был отличником (поскольку учёба давалась ему на удивление легко, а каждая случайная «четвёрка» воспринималась чуть ли не как личное оскорбление), пионерским, а затем и комсомольским вожаком класса, и в этой внешней, школьной и общественной жизни, его знали как Виктора, Витю, Витеньку, лицо школы, гордость родителей и педагогов.


 Однако за внешним, вполне благопристойным фасадом, словно за расписной ширмой, таилась «другая» жизнь, флибустьерская жизнь уличной вольницы, где утверждать своё лидерство приходилось уже не столько знанием точных наук, сколько точным ударом кулака или носка ботинка.


 Здесь, в этой другой, уличной жизни, даже имя у него было другое, и этим именем, похожим на короткий удар ядовитого жала, он очень гордился. Здесь он был Шершень, гроза окрестных кварталов, одной кличкой вносящий смятение в ряды своих приблатнённых сверстников.


 2.
 Шли годы. К девятому классу Виктор-«Шершень» из мальчика превратился в юношу. Многое в нём изменилось: уверенней стала походка, сформировалась фигура, в огрубевшем голосе явственно пробивались басовые нотки. Неизменным оставалось только одно: всепоглощающая жажда самоутверждения. Она, эта жажда, была сродни жажде наркомана, которого всё увеличивающиеся дозы дурмана делают ещё более ненасытным. Для того, чтобы удовлетворить эту неуёмную жажду, теперь уже было недостаточно «пятёрок» в школьном журнале и поверженных наземь, с разбитыми в кровь лицами, сверстников. Нет, это была не та кровь, ради которой стоило ликовать.


 Как и положено в этом возрасте, Виктор теперь всё чаще задумывался над смыслом жизни. В чём он, этот смысл? Неужели в «служении людям», как учат прожужжавшие все уши на опостылевших школьных уроках, до смерти надоевшие учителя? Ну, что ж, пусть «служат» сами. Видать, плохо они служат обществу, раз общество вознаграждает их за эту службу зарплатой, вдесятеро меньшей дневного заработка паршивого ресторанного холуя.


 Нет, не в таком «смысле» и не в такой «жизни» видел Шершень своё предназначение. Его истинной целью было подняться над этим «смыслом» и над этой «жизнью», недостойными даже презрительного плевка. Но как это сделать, как?


 …Однажды, дождливым и слякотным ноябрьским днём, придя из школы в особенно мрачном расположении духа, навеянном бесконечными раздумьями и скверной погодой, Виктор переоделся, механически проглотил поданный бабушкой обед и, прихватив с полки первую попавшуюся под руку книгу, поплёлся в свою комнату, чтобы вздремнуть часок-другой перед вечерней «тусовкой». Улёгшись на тахту и позёвывая от скуки, он взглянул на обложку и его передёрнуло, как от раскушенной кислой ягоды.

 Достоевский. «Преступление и наказание», – Фу ты, муть-то какая, опять уму-разуму учить будут, да сколько ж можно! Превозмогая в себе желание зашвырнуть книжку куда подальше, он всё-таки открыл первую страницу и через силу (всё равно спать неохота, да и по программе, кажется, положено) углубился в чтение. Однако прошло десять минут, и Шершень так увлёкся, что пришёл в себя только под утро, проглотив написанное от корки до корки. История петербургского студента Родиона Раскольникова, убившего топором жадную старуху-ростовщицу, убившего не столько ради денег, сколько из стремления доказать самому себе свое превосходство над миром «дрожащих тварей», где только великие личности вроде Наполеона «право имеют» распоряжаться судьбами народов, безнаказанно посылая на смерть тысячи и тысячи «ничтожных вшей», потрясла Виктора настолько, что он ещё долго не мог уснуть, глядя широко раскрытыми глазами в темноту.


 На следующий день он не пошёл в школу, заново перечитав книгу, одновременно поражаясь и негодуя.


 – Дурак он паршивый, этот Раскольников, влюбился в какую-то вонючую потаскушку и слюни распустил, сознался во всём хитрому «менту» Порфирию Петровичу. Да я бы на его месте, да я бы… О том, что он сделал бы на месте Раскольникова, Шершень додумать не успел, пораженный новой мыслью.


 – Нет, но как заворачивает лихо, а, ты только подумай: «Тварь я дрожащая, или право имею? – А вот я, – Шершень изо всей силы треснул себя кулаком по коленке, – вот я, кто я, «тварь дрожащая», или всё-таки «имею право»?


 Если бы в этот момент нашёлся человек, сумевший объяснить подростку всю глубину истинного смысла бессмертного произведения, заключающуюся в том, что путём долгих и мучительных нравственных исканий убийца Раскольников приходит к неизбежному и единственному выводу, что «лишь самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть единственный признак высшего развития личности, высочайшего её могущества, высочайшего самообладания и высочайшей свободы собственной воли», если бы нашёлся в тот момент такой человек, то вся Викторова жизнь могла бы сложиться иначе!


 Но нет, не нашлось такого человека, а поскольку его не нашлось, не обнаружилось, не случилось, то и смысл романа был истолкован Шершнем со свойственной юности и максимализму его натуры горячечной простотой: «если я не тварь дрожащая, то, стало быть, право имею. Имею! Имею»!


 Выбор был сделан. Счётчик щелкнул. С этой минуты часы стали отстукивать для Виктора иное время. Время, в котором секундная стрелка всё быстрее и быстрее начала вращаться в обратном направлении.


 3.
 Сёмочка Гутник, толстощёкий добродушный увалень, учился в седьмом классе той же школы, что и Виктор, и был двумя годами моложе его.


 Сёма был еврей, и это обстоятельство почему-то очень раздражало Виктора, хотя ни один из евреев не сделал лично ему, Виктору, ничего дурного. Вообще, всё в Сёмочке раздражало Шершня: и дурацкая кепочка с маленьким козырьком, словно бы подчёркивающая неуклюжесть его фигуры, и мешковатое ратиновое пальтишко, и даже то, что Семина мама, Нонна Исааковна, болезненная полная женщина, ласково называла сына каким-то рыбьим именем: «Сомик».


 Сёма жил вдвоём с мамой в большой двухкомнатной квартире добротного, «сталинской» постройки дома и был для Нонны Исааковны единственным смыслом жизни.


 Будучи по профессии маникюршей и страдая болезнью сердца, позволившей ей иметь вторую группу инвалидности, мадам Гутник, получая скромную пенсию, «немножечко подрабатывала», как она выражалась, принимая клиенток «на дому», – «Не бог весть, какие деньги, – вздыхала Нонна Исааковна, – но, слава Богу, нам с Сомиком, худо-бедно, на жизнь хватает».


 … Да, многое в Сомике раздражало Шершня, и давно бы показалось бедному Сомику небо с овчинку (сам трогать не стал бы, школьной репутацией дорожа, но уж уличных «кентов» обязательно бы натравил), если бы не одно «но». И за это «но», презирая в глубине души свою слабость, Шершень не просто прощал Сомику и пальто, и кепочку, и даже происхождение, но даже взял его под своё покровительство, а уж это кое-что, да значило. Слабостью Виктора была музыка, а Сомик учился в музыкальной школе для одарённых детей, виртуозно играл на скрипке и даже умудрился стать лауреатом какого-то конкурса юных дарований.


 Сомик, не имеющий друзей, очень гордился знакомством с Виктором и часто, бывало, приглашал его домой. Нонна Исааковна угощала мальчиков чаем, рассказывала «за жизнь», а потом Виктор до позднего вечера блаженствовал в потёртом кресле, наслаждаясь звуками скрипки.


 Такие вечера случались обычно раз или два в неделю, и вскоре Шершень стал обычным и даже желанным гостем в доме Гутников.


 Утром, отправив сына в школу, Нонна Исааковна обычно рассказывала какой-нибудь из своих клиенток: – «Ах, вы не представляете, таки моему сыночку Бог помогает. Этот его новый друг, этот Витя, он такой славный молодой человек, хорошо учится и защищает Сомика от хулиганов. И, нет, вы только подумайте, – всплескивала руками Нона Исааковна, – как этот мальчик умеет слушать музыку»!


 Шершень умел слушать музыку. Он вообще умел слушать, никогда и ничего не пропуская мимо ушей, сколь незначительным на первый взгляд ни казалось бы услышанное.



 4.
 Как-то, незадолго до столь памятного Виктору знакомства с творчеством Достоевского, простодушный Сомик во время очередного «музыкального вечера» со смехом поведал другу одну «глупую» историю, рассказанную ему мамой года два назад.


 – Ты представляешь, Витя,– весело, но негромко, чтобы не услышала мама, гремевшая на кухне кастрюлями, трещал Сомик, – нет, ты представляешь, мама стала совсем выживать из ума! Вообрази только, я был тогда ещё совсем маленький, а ей сделалось худо, и она сразу же решила, что умирает от сердца! Она совсем расклеилась, стала гладить меня по голове, плакать и говорить, что «вот, когда я умру, ты, Сомик, останешься совсем один, и уже тебя никто не будет любить, как твоя бедная мамочка»! А потом мама вдруг прошептала, что даже если она умрет, то я всё равно, даже тогда, буду очень богатый человек!


 – Скрипку, что ли, продашь? – усмехнулся Шершень, презрительно цыкнув языком и скользнув взглядом по ветхому инструменту, лежащему на журнальном столике в раскрытом, обитом облезшим розовым плюшем, футляре. – Тоже мне, Страдивариус! Так за эту балалайку на рынке даже сумасшедший больше «кати» не даст!


 – Какая там скрипка, – досадливо махнул рукой Сомик. – Если бы скрипка, так я бы хотя не смеялся! Нет, мама придумала, что у меня был дедушка-ювелир, и что мой дедушка взял да и оставил ей наследство – какие-то старинные украшения с бриллиантами.


 – А ты сам своего дедушку помнишь?


 – Да какой там! Перед войной его расстреляли в НКВД. Чекисты требовали сдать золото, а дедушка сказал, что у него нет, так они не поверили. Арестовали его, а потом расстреляли.


 – Сомик, – вдруг, словно бы невзначай, осведомился Виктор, – а что вы с мамой кушали сегодня на обед?


 – Как что? – не понял Сомик. – Ну, пельмени мама купила, огурцы соленые еще, сало с хреном…


 – А я думал, что осетрину с хреном! – Виктор прищелкнул языком. – Да если бы твой дедушка что-нибудь после себя оставил, небось, вы с мамой давно бы уже где-нибудь в Америке прохлаждались, а не последний хрен салом закусывали. Эх, ты, миллионер хренов, давай, бери лучше скрипку.


 Этим разговор и кончился. Тогда Шершень не придал ему особого значения: уж больно фантастической казалась вся эта история. Но не забыл. Запомнил.


 5.
 Уже больше недели, сказавшись больным, Шершень не ходил в школу, сутками лежа на тахте, беспокойно ворочаясь, размышляя и все более склоняясь к мысли о том, что ему самой судьбой предначертано стать великим человеком. Книга Достоевского была больше ему не нужна: основной выбор для себя он сделал, а сама мысль о каких-то там «нравственных исканиях» казалась смешной и нелепой. Теперь оставалось лишь наметить «объект Поступка» и продумать все до мелочей.


 Вот когда вспомнилась ему рассказанная Сомиком фантастическая история о дедушкиных бриллиантах! Ну, конечно, вот он и «объект»! И, главное, цель оправдывает средства! Чем дальше он раздумывал, тем эта история казалось все более правдоподобной.


 А ведь есть бриллианты у старой стервы, ей Богу, есть. – Виктор подумал, что в данном контексте упоминать Бога по меньшей мере неуместно, и фыркнул. – Не-ет, бриллианты есть, это точно, иначе чего бы она своему щенку стала голову морочить? Ну, хорошо, ну, допустим, есть бриллианты, а что дальше? Даже если возьму, куда мне с ними? В «комиссионку»? Или «за бугор»? Пусть даже случится чудо и удастся проскочить на какое-нибудь иностранное судно, все равно, меня и «за бугром» сразу же за воротник возьмут. Кому я там в свои пятнадцать лет нужен? Ни паспорта, ни языка, ни черта. Камешки, конечно, отберут, а самого – назад. Нет, тут надо по-другому, по-умному. Как там великий дедушка Ленин в молодости говаривал?… «Мы пойдем другим путем?» Да, только так: и мы тоже «пойдем другим путем».


 Было уже далеко за полночь, когда окончательный вариант Великого Поступка предстал перед ним в деталях, словно бы разложенный по полочкам.


 Во-первых, обоих надо «валить», это несомненно. Свидетелей быть не должно. Сначала щенка, но не до смерти, а пока так, для острастки, легонько по «чану», чтобы мамаша скорей раскололась. Ну, а как расколется, тогда уже и валить обоих разом. Во-вторых, побрякушки спрятать, да понадежнее. Ну, а в третьих… А в-третьих… А в третьих, побрякушки спрятать, и сразу же с повинной! Конечно же, с повинной! Мол, в гости пришел, а тут в голове помутилось… Пробовать на «дурку» раскрутиться, а нет, так все равно, больше «десятки» не кинут: нет еще восемнадцати, несовершеннолетний. А то, глядишь, за явку еще и скостят. Хотя вряд ли: за «двойняк» не скостят ни за что. А даже если и не скостят, оттопчу «червонец» на одной ноге, было бы за что топтать. Сколько мне сейчас? Пятнадцать? Выйду – двадцать пять будет, а если амнистия какая, то и того меньше, самый возраст, да и ума-разума в «народном университете» наберусь. «Откинусь», а там, да с умной головой, да с камешками, – тут уж все мое, как говорится, все до копеечки. Тут уж я и Наполеон, и право имею!


 Покончив со «стратегией», Шершень потянулся, устроился на тахте поудобнее, сладко зевнул и принялся мечтать. Воображение засыпающего «Наполеона» рисовало ему картины одну заманчивей другой. Вот он, во главе бригады крутых ребят, захватил атомную субмарину и терроризирует весь мир, угрожая ядерными ракетами. Вот, почему-то в чалме, он восседает на возвышении в тронном зале, а перед ним простерлись ниц тысячи подданных, охваченных единственной страстью – облобызать перстень на его мизинце. Вот он покупает остров. Вот – женится на дочери индийского магараджи. Вот… Вот… Виктор еще раз протяжно зевнул и погрузился в сон.


 А в это в время в просторной двухкомнатной квартире не зная-не ведая о том, какая страшная участь им уготована, доживали свой последний день в любви и согласии хлопотливая, чуть-чуть смешная Нонна Исааковна и ее «единственный смысл жизни» – добродушный и доверчивый, похожий на медвежонка, увалень-Сомик.


 6.
 На следующий день, часа в три пополудни, вернувшись вместе из школы, Виктор и Сомик уже стояли у знакомой, обитой потре-скавшимся черным дерматином, двустворчатой двери. Сомик снял перчатки и привычно, трижды, надавил на кнопку звонка.


 – Нет, мальчики, вы не поверите, что сегодня у меня для вас есть, ворковала Нонна Исааковна, щелкая замком и гремя дверной цепочкой. – Чтобы мне так не болела голова, это же настоящий «Киевский» торт! Вы только подумайте, сегодня приходила Кира Вячеславовна и принесла, сказала, что у мужа в спецбуфете давали. Скорее, скорее, раздевайтесь, мойте руки и идите в комнату. Боже мой! Это кошмар, кошмар, уже скоро убежит весь кипяток! Голос Нонны Исааковны быстро удалялся в сторону кухни и вскоре оттуда послышался звон чашек и блюдечек.


 Повесив в прихожей куртку с небрежно торчащим из кармана краешком вязаной шапочки-«гребешка», Виктор поставил тут же, у вешалки, школьный портфель, разулся, сунул ноги в плюшевые шлепанцы и прошел в ванную, где, насвистывая, долго мыл руки, а затем досуха вытирал их розовым махровым полотенцем. Войдя в комнату и на минутку присев в привычное, уже ставшее «своим» кресло, он вдруг загадочно улыбнулся, досадливо хлопнул себя по лбу, словно бы что-то припомнив, и, заговорщически подмигнув товарищу, быстро поднялся и снова скрылся в прихожей.


 – Вить, ты куда? – поинтересовался заинтригованный Сомик.


 – Погоди минутку, я сейчас.


 Из прихожей послышалось щелканье замков открываемого портфеля, и вот Шершень уже снова сидит в кресле напротив Сомика, держа в руках какой-то завернутый в старую тряпицу продолговатый предмет.


 – Это у тебя что, а?


 – А вот, смотри. – Виктор развернул тряпицу и взору Сомика, блеснув краем остро отточенного лезвия, предстал небольшой вороненый туристский топорик с ребристой насечкой на черной пластмассе, облегающей край стальной рукоятки.


 – Ух ты, вот это класс! А зачем он тебе?


 – Это не мне, Сомик, это я для тебя!


 – Для меня? Витя, пожалуйста, дай, я на него посмотрю. Я отдам!


 – Что ж, пожалуйста. Хотя, зачем тебе на него смотреть? Топорик, он и есть топорик.


 – Ну Витя, ну дай…


 – Да ладно, ладно. Ты, гляди, уже и губы надул. На, смотри!


 Шершень поднялся с кресла, шагнул к Сомику, улыбаясь и протягивая ему топорик, сжатый в правой руке и вдруг, как-то по змеиному, неуловимо быстрым движением коротко размахнулся и столь же молниеносно опустил его на курчавую, всю в непослушных черных завитках, голову ничего не подозревающего мальчика, раздробив обушком теменную кость, затем отдернул не успевший выпачкаться в крови топорик и вновь прикрыл его тряпицей.


 Сомик, еще улыбаясь губами, коротко, по-зайчоночьи ойкнул, и, уронив голову на грудь, захрипел и обмяк.


 – Что там такое? Мальчики, уже иду. – Шаркая по полу ногами и неся в обеих руках поднос, уставленный посудой, Нонна Исааковна вплыла в проем двери и, увидя стоящего к ней спиной Виктора, склонившегося над сыном, сначала ничего не поняла, решив, что Сомику, наверное, сделалось плохо и товарищ пытается помочь ему. – Витя, Витечка, ой, да Боже ж мой, Сомику плохо, скорее, что-то надо делать, я не знаю, Витечка, скорее, помогите же, ой, Боже ж ты мой!


 В этот момент Шершень выпрямился, медленно обернулся, и вдруг Нонна Исааковна увидела его глаза: остекленевшие и расчетливо-бесстрастные, надменно прищуренные, немигающие и словно гипнотизирующие, притягивающие к себе, холодные – это были страшные глаза. Глаза убийцы.


 Увидя эти глаза на фоне поникшего в кресле сына с залитым ручейками алой крови лицом, женщина все поняла и на мгновенье словно окаменела. Поднос выскользнул из разжавшихся рук и обрушился на пол. Звон разбитой посуды вывел Нонну Исааковну из оцепенения и она, мгновенно потеряв голос и сделав над собой невероятное усилие, прохрипела:


 – Боже мой, какой ужас… Витя, что вы… это вы… зачем… что вы наделали, Витя… Но зачем, зачем?


 – Да, это я, – с ненавистью процедил Шершень, еле заметно ше¬веля сжатыми в тонкую линию губами. – Да, это я, паскуда, старая стерва, конечно, это я! Давай, быстро, сука, говори, где камни, быстро говори, я его несильно, он живой еще, и будет живой, только говори. Где камни, ну? Не скажешь, сука, оба жить не будете, твари, завалю обоих. Ну? Живо!


 – Какие камни? – еле выдавила сведенным судорогой горлом обезумевшая женщина и вдруг, поняв, улыбнулась безжизненной улыбкой. – Ах, камни, ну конечно, камни, ах, глупый мой мальчик, это я, это я виновата. – Идите, Витя, идите, они там, под ванной, эти проклятые камни, берите их, кушайте, пусть будете прокляты вы и эти поганые камни! Из за них погиб папа, умирает мой Сомик, умираю я, и ты тоже умрешь из за них, ты тоже умрешь, ты, негодяй, убийца, подонок, ты еще не знаешь, какие они страшные, эти камни! Но ты узнаешь, узнаешь, ты скоро это узнаешь! Ну, чего ты стоишь, иди, бери их, они же ведь там, под ванной, бери, бери, бери!


 Она захлебнулась, закашлялась рыданиями и, упав на колени, на карачках поползла к креслу, где умирал ее «единственный смысл жизни», ее маленький Сомик, ее кровиночка, ее сын. Охватив руками безжизненные коленки и жадно, взахлеб, целуя еще теплые, еще теплые, о Боже, еще совсем теплые руки, обезумевшая от горя женщина что-то лепетала по-еврейски: то ли молилась, то ли пела какую-то древнюю ритуальную песнь.


 Шершень, не обращая внимания на это, спокойно переступил через нее, словно через бревно, и быстрыми шагами вышел в прихожую. Очутившись в ванной комнате, он улегся боком на холодный кафельный пол и стал шарить под ванной вытянутой рукой, пока не наткнулся на что-то упругое, скользкое и мягкое. Ухватив это «что-то», он брезгливо извлек наружу старомодную, еще довоенных времен, покрытую плесенью замшевую дамскую сумочку. Поднявшись с пола и поднеся сумочку ближе к свету, Шершень щелкнул замочком. Глянув вовнутрь, оторопело зажмурился: словно маленькое солнце, сияя, брызнуло в глаза тысячами разноцветных огней. Так вот они какие, настоящие бриллианты!


 7.
 Однако времени на долгие восторги не оставалось. Сделана была лишь половина, а полдела – это еще не дело. Все надо было закончить как можно скорее, не выбиваясь, так сказать, из графика.


 Выйдя из ванной, Шершень аккуратно уложил сумочку в расстегнутый портфель и снова взял в руки топорик. В полном молчании подойдя к ничего не видящей и не слышащей, впавшей в полукоматозное состояние женщине, деловито, словно мясник на бойне, нанес страшный удар острым, как бритва, лезвием по белеющей между завитками волос и воротничком халата полоске шеи, еще раз, еще и еще.


 Покончив с Нонной Исааковной, Шершень, не обращая внимания на брызжущие в него фонтанчики крови, несколько раз столь же сокрушительно ударил по голове уже и без того мертвого Сомика.


 С ног до головы залитый липкой кровью, задыхаясь от ее душного запаха, он вновь деловито прошествовал в ванную, включил теплую воду и, сбросив с себя на пол всю одежду, нагишом встал под душ. Вымывшись с головы до ног мылом, он еще минут пять стоял под душем, наслаждаясь теплом приятно щекочущих кожу упругих водяных струй. Затем, вытершись все тем же пушистым полотенцем, пригладил ладонями коротко стриженные сырые волосы, босой и голый прошлепал к портфелю. Вынув из него целлофановый пакет с заранее заготовленной сменной одеждой, словно в предбаннике, неторопливо оделся, обулся. Посидев еще с десяток минут на пуфике, чтобы просохли волосы, встал и, бережно зажав под мышкой вдруг ставший бесценным портфель, вышел, захлопнув за собой щелкнувшую язычком английского замка дверь.


 Дальше тоже все шло, как по писаному. Сумочку Шершень надежно припрятал, закопав в подвале старого нежилого дома, заранее примеченного и облюбованного. Вернувшись домой, он всю ночь не сомкнул глаз: «входил в образ», метался из угла в угол, скрипел зубами, морщил лоб и для пущей убедительности ершил волосы, тщетно пытаясь придать своей вихрастой «крыше» вид «поехавшей».


 Наутро, ровно в 9.00, Шершень пулей ворвался в двери ближайшего милицейского участка и, к немалому удивлению уже видевшего на своем молодом веку разные разности дежурного лейтенанта и его подчиненных, театрально пал на колени. Заламывая руки, смеясь и рыдая, петушиным фальцетом заверещал: «Я убийца, вяжите меня, вяжите меня! О, нет мне прощения, вяжите меня, ибо кровь убиенных взывает к отмщению»!


 Лейтенант вначале хотел было самолично хорошим пинком под зад вышвырнуть кающегося грешника вон, но затем, на всякий случай велев запереть его в «аквариум», снял трубку телефона и набрал номер начальства.


 …Зверское двойное убийство, совершенное несовершеннолетним Виктором Шершневым в конце ноября 198… года, всколыхнуло общественность миллионного города. Убийство было действительно диким. Диким оно было прежде всего в силу отсутствия видимых мотивов преступления. Бывалый адвокат, в растерянности вздыхая и беспомощно разводя руками, пытался было строить линию защиты основываясь на том, что обвиняемый, дескать, действовал в состоянии аффекта и вообще психически неуравновешен и нуждается в длительном стационарном лечении, но беспристрастная экспертиза доказала полную вменяемость подсудимого. К тому же о том, что преступление было заранее спланировано, красноречиво свидетельствовал тот факт, что Шершнев, отправляясь в дом Гутников, заранее подготовил орудие убийства и сменную одежду.


 Суд удовлетворил требование прокурора полностью, приговорив Виктора к максимально строгой мере наказания, возможной в отношении несовершеннолетнего: десять лет лишения свободы с отбыванием наказания вплоть до совершеннолетия в воспитательно-трудовой колонии.


 Но и самому прокурору, хотя в этом он никогда и никому бы не признался, подлинные мотивы преступления Шершня были далеко не ясны.


 …Под тахтой в комнате Виктора долго пылился случайно завалившийся туда и всеми забытый томик Достоевского. Несколько месяцев спустя бабушка, делая в квартире генеральную уборку, отодвинула тахту, нашла книжку, смахнула уголком фартука пыль, а потом, для чего-то украдкой прикоснувшись тем же уголком фартука к глазам, со вздохом поставила томик туда, где и надлежало ему быть: на книжную полку.


 8.
 Время неумолимо. Время бесстрастно. Всё на земле подчинено этому великому дирижёру и его дирижёрской палочке – часовой стрелке. Зима сменяется летом, восход – закатом, на смену приливу приходит отлив. Так было тысячи лет назад и так будет спустя тысячи лет. И только лишь человеческая жизнь, хотя каждому из нас предопределено в назначенный час явиться в этот мир, чтобы строго в назначенный час покинуть его, неподвластна всеобщим закономерностям.


 Удивительнейшая вещь! Измеряя ход жизни в общих для каждого единицах – часах, минутах, секундах – каждый из нас носит в глубине самого себя свои внутренние часы. И если обычные часы, буде они вдруг начнут спешить или отставать, достаточно снести в мастерскую, то нет в целом свете такой мастерской, где ход наших внутренних часов могли бы привести в соответствие со всеми прочими. А они, эти внутренние часы, всё время выделывают какие-нибудь коленца. Вспомни, читатель, ведь и тебе часто минуты казались часами, а часы бежали со скоростью минут. Ведь было, было?


 В детстве время тянется бесконечно. Особенно если ждёшь маму, которая должна забрать тебя из детского садика, и, вот беда, задерживается аж на полчаса! Или готовишься к обещанной отцом воскресной рыбалке, до которой – как пережить эту вечность – ещё целых два дня!


 Ближе к старости иначе. Проклятые часы начинают спешить, сжимая время между «пора вставать» и «пора спать» сначала до размеров минут, потом секунд, потом десятых долей секунд... и так до тех пор, пока на смену «пора спать» уже никогда не явится знакомое «пора вставать».


 Чем ближе к старости, тем больше начинаешь ценить время, а значит, всё чаще задумываться: а что я успел? Что оставлю после себя? Посаженное дерево, построенный дом, выращенного сына? Или, напротив, выкорчеванные сады, разрушенные города, чьи-то загубленные судьбы?


 На короткий миг мы появляемся из вечности, чтобы опять уйти в вечность. И этот миг – наша жизнь – исполнен глубокого смысла.


 Человек приходит в мир, чтобы взращивать, а не выкорчевывать, чтобы строить, а не разрушать, чтобы рожать, а не губить.


 Если бы это было не так, время потекло бы вспять. И наша жизнь потеряла бы смысл.


 Жизнь Виктора имела свой, доступный только его пониманию, смысл. И смысл этот заключался в том, что всё, что было помимо него, не имело никакого смысла. Поэтому и время, хотя он этого, конечно, не замечал, текло для него вспять, с каждой минутой приближая стрелки внутренних часов к нулевой отметке.


 9.
 К моменту окончания школы Виктор находился в «малолетке» уже более полутора лет. Полтора года – вполне достаточный для педагога срок, чтобы изучить внутренний мир подростка, как говориться, «от и до». Во всяком случае, я был убеждён в этом. Убеждён, как оказалось, лишь до встречи с Виктором. Теперь я убеждён в обратном: никогда и ни в чём нельзя считать себя убеждённым, сколь бы многоопытным ты самому себе ни казался.


 Что мне сказать в своё оправдание? Будучи классным руководителем класса, где учился несовершеннолетний осуждённый Виктор Шершнёв, я не без оснований считал его самым способным и целеустремлённым учеником. Он, круглый отличник, и был самым способным. И самым целеустремлённым. Беда моя состояла в том, что я, проживший долгую жизнь и пропустивший через свои руки немало «трудных» подростков, всё же не смог устоять перед обаянием этой даже не личности, а, скорее, «двуличности», не смог за внешним разглядеть внутреннего, проникнуть в тайны «королевства кривых зеркал», где Виктор чувствовал себя королём, королевства, где все подлинные нравственные ценности искажены до неузнаваемости, а время, оказывается, течёт вспять.


 Изучая личное дело подростка, вновь и вновь вчитываясь в строки судебного приговора, пугающие лаконизмом юридических формулировок, всматриваясь в ужасные свидетельства – фотографии места преступления – я содрогался, будучи не в силах поверить своим глазам, поверить очевидному. Я не мог понять, как это пятнадцатилетний мальчишка, совсем ребёнок, вдруг, ни с того ни с сего, безо всяких на то причин, смог оказаться способным хладнокровно и обдуманно совершить такое страшное зло.


 В ещё большее замешательство я приходил, общаясь с Виктором в реальной жизни. Я видел перед собой подтянутого, опрятного, с подчёркнутой аккуратностью одетого юношу, на котором тщательно ушитая им самим сообразно фигуре обычная «зековская» роба смотрелась столь же элегантно, как хороший вечерний костюм, а начищенные ботинки напоминали пару лоснящихся чёрных котят. Из-под высокого лба интеллектуала, обрамлённого коротеньким ёжиком тёмно-русых волос, вдумчиво и одновременно с оттенком едва уловимого превосходства глядели большие серые глаза с пушистыми, как у девочки, ресницами. Когда Виктор сердился или бывал чем-то недоволен, его глаза изменяли цвет, становясь из серых тёмно-серыми, почти стальными. Лишь по изменившемуся тёмно-стальному блеску глаз, да ещё, пожалуй, появляющимся в этот момент едва заметным складочкам в углах губ, ещё чётче очерчивающих линию волевого рта, можно было судить о том, сколь непрост внутренний мир подростка.


 Да, – говорил я себе, – этот мальчик способен на поступок. Он, пожалуй способен, скажем, ведя в атаку роту, собственноручно и не задумываясь пристрелить малодушного труса или дезертира, либо, отстаивая свои убеждения и свою честь, под дулом обреза плюнуть в лицо врагу. Да, – продолжал убеждать я себя далее, – да, он способен на поступок. На обдуманный, мужественный поступок, но не на зверское убийство двух беззащитных людей.


 Откуда мне, живущему в иной системе нравственных координат, было знать, что именно такой поступок Виктор считал единственно возможной формой самовыражения. Единственным способом доказать самому себе, да, прежде всего самому себе, а не окружающим, которых он втайне глубоко презирал, свою исключительность. Точкой отсчёта, знаменующей начало «новой» жизни.


 Собственно, как тип личности Виктор не был явлением из ряда вон выходящим. Прирождённые лидеры – «наполеончики» – нередко встречались мне ранее, вполне обычным явлением были они и для «малолетки». Однако такие подростки обязательно старались любой ценой быть на виду, всячески, в демонстративной, а нередко даже в истерической форме пытаясь подчеркнуть свою исключительность.


 Такие «бесноватые фюреры» обычно отличаются демонстративной, доходящей до цинизма жестокостью по отношению к более слабым осуждённым, всячески «опуская» и притесняя их. Жестоки и их преступления. Однако работа с ними не представляет особой сложности, поскольку существует отлаженная система мер как убеждения, так и принуждения, направленная на то, чтобы «использовать порох в мирных целях», изменить критерии самооценки, направив их из отрицательного в положительное русло.


 Но уникальность личности Виктора состояла как раз не в наличии у него «наполеоновских» амбиций, а в поразительной способности ничем внешне эти амбиции не проявлять. Всё, что составляло подлинную сущность его натуры, было сокрыто столь глубоко и столь тщательно, что педагоги были не просто введены в заблуждение, но искренне радовались этому заблуждению. Перед нами, как мы считали, был редчайший для колонии образец «лидера положительной ориентации», этакого гайдаровского Тимура, которого не надо было «переполюсовывать», а просто брать и использовать, как готовый «инструмент педагогического воздействия на массы».


 Оказавшись в плену своих заблуждений, мы и на преступление Виктора смотрели словно через некую линзу, лишающую изображение контрастности. Произошло то, что в логике называют «подменой понятий». Мы допустили страшную ошибку, придя к коллективному мнению, причём не только педагогов, но и штатных врачей и психологов, что первопричиной, подлинным мотивом внешне безмотивного преступления были некие неисследованные явления подростковой психики, в которой столь часты зигзаги, обусловленные возрастными гормональными изменениями и перестройкой организма.
 
А коль это так, – единодушно думали мы, хотя никто из нас не высказал вслух этой мысли, – коль это так, то, возможно, он и сам не вполне осознавал то, что творил, и, стало быть, не такой уж он отпетый негодяй. Ну какой же он негодяй! Да вы только посмотрите на него! Разве можно сказать о нём подобное, втайне не усомнившись в сказанном!


 От слова один шаг до дела. Будучи морально реабилитирован, Виктор и вовсе оказался подлинной находкой для администрации учреждения, являя собой словно бы живое воплощение лозунга «на свободу – с чистой совестью»! – главного украшения любой колонии. Собранный, неизменно вежливый со всеми сотрудниками, прекрасно эрудированный и начитанный, отличник учёбы и передовик производства, он вызывал у окружающих лишь положительные эмоции. Безусловным и едва ли не самым главным «козырем» было и то, что Шершнев пользуется авторитетом в среде самих несовершеннолетних осуждённых, причём основой этого авторитета (редчайшее явление среди подростков!) являются не кулаки, которые он если и пускал в ход, то очень редко, не угрозы «опустить» или унизить, а почтительное уважение подростков к окружающей Виктора ауре какой-то внутренний силы, коей они не могли противиться.


 Известность, которую Виктор снискал себе далеко за пределами колонии благодаря бесконечным «рапортам» и «торжественным обещаниям», со светлым лицом отдаваемым им от имени воспитанников то заезжему высокому начальству, то представителям многочисленных шефствующих предприятий, не вскружила ему головы. Он не пытался занять высокие посты в органах самоуправления, довольствуясь почётным, но в то же время довольно скромным положением «бугра отряда», которое вскоре сменил на внешне ещё более скромную, но дающую многие выгоды, а потому более солидную, хитрую должность «ночного дневального».


 Дни шли за днями. Наступил июнь – время выпускных экзаменов и одновременно начало последнего лета, проводимого Виктором в «малолетке». Окончились экзамены, выпускникам выдали аттестаты о среднем образовании. В аттестате Виктора Шершнева были одни «пятёрки». Учителя, помнится, даже пытались ходатайствовать о выдаче Виктору золотой медали, однако с этим ничего не вышло – какая уж там медаль! Виктор выглядел расстроенным, мы были расстроены не меньше его, утешали, жали руку: мол, ладно, чего уж там, чего в жизни не бывает, не переживай! Главное – ты одумался, усердно исправляешься, не успеешь оглянуться, как с чистой совестью выйдешь на свободу, а поскольку твоя совесть и без того уже достаточно чиста, то пройдёт положенное время и – чем чёрт не шутит – может быть, пойдёт речь и о «досрочке»!


 Виктор улыбался, но по его лицу было видно, что он очень переживает.


 10.
 Шершень переживал. Стоя с «пятерочным» аттестатом в руках перед школьными учителями, поздравлявшими и одновременно утешавшими его, он, может быть, впервые в жизни по настоящему переживал, совершенно, впрочем, не слушая, о чем говорили все эти «вши».


 Переживать было из-за чего. Два дня назад произошло из ряда вон выходящие событие, нарушившее душевное равновесие и внесшее сумятицу в до того спокойный, четко отлаженный ход шершневой жизни.


 А ведь как все было хорошо! Стратегическим планом, разработанным Шершнем на много лет вперед, на все время пребывания «на зоне», была определена генеральная линия, сутью которой являлось придерживаться «золотой середины», будучи на хорошем счету у администрации и одновременно не слишком выходя за рамки неписанного кодекса уголовников.


 Считая себя человеком дела, прагматиком, ни о какой «досрочке» он не помышлял. Во-первых, речь об этом, учитывая его «тяжелую» статью, можно было вести лишь по отбытии не менее, чем двух третей срока, а во вторых, и это главное, ни один суд, даже учтя все его заслуги, не принял бы положительного решения: уж слишком велик был груз содеянного. Поэтому устраиваться «за забором» надо было всерьез и надолго, постоянно лавируя между двух огней.


 Создание внешнего имиджа образцового воспитанника представлялось невозможным без участия в общественной жизни, непременным условием которого было вхождение в состав «органов самоуправления», а проще говоря – в «актив».


 Это и являлось самым щекотливым моментом, поскольку именно здесь приходилось постоянно изворачиваться.


 Жизнь обитателей каждой отдельно взятой «малолетки» можно с известной долей фантазии уподобить жизни и социальному устройству феодального княжества: у власти стоит «верховный правитель» – Председатель Совета коллектива, или «Рог зоны», которому подчинены «сюзерены» – члены совета. Они, являясь «вассалами» правителя, в свою очередь, имеют своих «вассалов» – возглавляемые отрядными «буграми» советы отрядов, которые и осуществляют непосредственное управление «чернью»: собирают подати, жалуют послушных и сурово карают ослушников. Такая система, создавая иллюзию внешнего благополучия, с одной стороны, как нельзя более устраивает администрацию, позволяя рапортовать в вышестоящие инстанции о «высоких» показателях, а с другой, – является манной небесной для «феодалов» – «активистов», позволяя им нагло бесчинствовать, доходя в глумлении над «чернью» до опасного предела, а вернее сказать, беспредела. Однако иллюзия, так и остается лишь иллюзией. В сердцах угнетаемых зреет глухая ненависть к угнетателям. В отдельных, к счастью, довольно редких случаях, дело заканчивается страшными стихийными бунтами, сопровождающимися физической расправой с «активистами», поножовщиной, поджогами, порчей имущества и другими неприятными последствиями. Обычно же «простые пацаны», утратив окончательно веру в закон и гуманность общества, после перевода из «малолетки» в ИТК, на «взросляк», пополняют ряды отрицательно настроенной части осужденных, «отрицаловки», становятся рьяными приверженцами и поборниками законов преступного мира.


 И горе бывшему «активисту», особенно из числа высокопоставленных «беспредельщиков», имеющему несчастье попасть из ВТК во «взрослую» колонию! После непродолжительной «разборки», где ему в хронологической последовательности (в «зоне» знают обо всех все) будет изложен полнейший перечень былых «заслуг», он, теперь уже, «бывший», в лучшем случае будет подвергнут групповому акту мужеложства с последующим групповым же отправлением на его голову большой и малой физиологических потребностей, а после этого его ожидает пожизненная жалкая участь «обиженного», «неприкасаемого» – наиболее презираемой «зеками» и попираемой ими же в элементарнейших человеческих правах части осужденных.


 ... Немало воды утекло с тех пор, как, года полтора назад, спустя несколько месяцев после выхода из карантина «на зону», Шершень был вызван к начальнику отряда. Постучавшись в выкрашенную желтоватыми белилами дверь и услышав «войдите», он шагнул и, едва переступив порог, вытянулся в струнку. Отрапортовал: «Товарищ майор (это еще одна маленькая льгота для малолеток – называть начальство не «гражданин», а «товарищ»), воспитанник Шершнев Виктор (год рождения, статья, срок)... по вашему приказанию прибыл»!


 Начальник отряда, рыжий веснушчатый майор Геннадий Петрович Скрипник, за глаза называемый пацанами Скрипой, действительно чем-то напоминал скрипичный гриф: такой же длинный, тощий, какой-то весь причудливо выгнутый, «крученый», он и голос имел высокий и визгливый, словно звук ненастроенного инструмента.


 Скрипа восседал на расшатанном стуле за несоразмерно низким для его высокого роста письменным столом, уставленным стопками «журналов личных наблюдений за воспитанниками», а также всяческой иной документацией, и, склонившись, старательно вписывал буквы в клеточки кроссворда, помещенного на последней странице ведомственного журнала. По клеточкам неторопливо расхаживала ошалевшая от летней духоты жирная муха, которую капитан, беззвучно шевеля губами, то и дело досадливо отгонял зажатой в конопатых пальцах ручкой.


 Услышав слова рапорта, Скрипа осоловело поднял глаза и, будучи еще весь в кроссворде, каким-то потусторонним голосом спросил: «– Дорожно-строительная машина из девяти букв, первая «б», последняя «р», в середине «о». Не знаешь?»
 – Бульдозер, – отчеканил Шершень.


 – Гляди, и вправду, – обрадовался отрядный, быстро вписал буквы в клеточки, злобно «кышнул» на муху и, захлопнув журнал, уже просветленным взором уставился на подростка. –Ты кто?


 – Шершнев.


 Скрипа вдруг почему-то обрадовался и потер рукой об руку. – Так это ты Шершнев? Ай, да Шершнев, вот так Шершнев, а ну-ка, ну-ка, где тут у нас Шершнев? – нараспев словно молясь, визгливо гундосил он, перебирая журналы наблюдений и не находя нужного. – Так, так, ага, ага, вот он и Шершнев.


 Майор, наконец, извлек из стопки журналов нужный, раскрыл его, какое-то время перечитывал записи, оставленные психологом, классным руководителем и мастером ПТУ, затем вновь поднял глаза, и теперь внимательно осмотрел Виктора. – Та-ак, так значит, ты – Шершнев. Ну, и как тебе у нас? Не обижают?


 – Да нет, – пожал плечами Шершнев. Он хотел сказать, что и сам, если надо, обидит любого, но промолчал.


 – Вижу, вижу. Да, такого не очень-то обидишь, – начальник отряда выскользнул из-за стола, как-то судорожно потянулся, икнув от наслаждения, подошел к подростку вплотную и, по-журавлиному склонив голову набок, еще раз оглядел его с высоты своего почти двухметрового роста.


 – Вот что, Шершнев, мы тут понаблюдали за тобой и, скажу откровенно ты нам понравился. За собой следишь, учишься неплохо, вроде не борзеешь, и вообще, все такое. Короче говоря, председатель нашего отряда позавчера «откинулся», помиловали его, видите ли, а мне теперь хоть пропадай! Да, так вот, – Скрипа прикоснулся рыжим указательным пальцем к черной пуговице на животе Виктора, – мы тут посовещались (ишь ты, прямо Сталин!), и решили попробовать тебя. Как, потянешь?


 – Я подумаю, – промямлил опешивший Шершнев.


 В его планы входило вступление в «актив», но сразу на такой пост? Ой, как не хотелось бы! Оно-то, с одной стороны, и ничего, меньше «доставать» будут, больше независимости, опять же, своя «каптерка» (тоже символ высшей власти), но как подумаешь, что через полтора годика «на взросляк», где не шутят, очечко так и сжимается. Ну, да видно, судьба, ничего не поделаешь, отказываться нельзя.


 – Это я здесь думаю! – вдруг взъерепенился Скрипа, – а ты думать будешь, на параше сидя. Понял, да?


 – Понял, товарищ майор!


 – Вопросы есть?


 – Нет.


 – Свободен.


 Так Шершень, неожиданно быстро для себя, стал членом актива, да не кем-нибудь там, а сразу «бугром» отряда. Его предшественник, Жора Дракон, недавно помилованный и выпущенный на свободу, отличался нравом, полностью оправдывающим данную ему кличку, и измывался над пацанами, как только мог. Ему ничего не стоило со всего размаху ударить спящего по животу ножкой от табурета, устроить «шмазь», взяв жертву обеими руками за уши и резко дернув вниз, чтобы лицо ударилось о подставленную коленку и разбилось в кровь, а то и просто приложить раскаленный утюг к чьей-нибудь обнаженной ягодице. Дракон, словно зная, что ему удастся избежать «взросляка», изобретал все новые пытки. Обложив «зеков» бессовестной данью, он забирал себе фактически девять десятых из каждой посылки или передачи, заставляя, к тому же, пацанов приносить ему деньги, которые всякими неправдами умудрялись нелегально передавать им родители во время свидания.


 «Вступив в должность», Шершень перво-наперво поставил себя на нужную высоту, без стеснения дав ощутить свое физическое превосходство двум-трем «борзеющим», но после этого еще долго чувствуя за спиной полные ненависти взгляды, доставшиеся ему по наследству от Дракона, пацанов старался не трогать (а если трогать, то чужими руками) и «беспредела» не допускал, взимая дань в рамках «положенной» одной четвертой.


 Летели месяцы. Все шло чин-чинарем. Беспокоило одно: в колонии все явственней стали распространятся слухи, что Шершня в скором времени могут назначить председателем Комиссии внутреннего порядка, а значит, первым заместителем «Рога зоны». Не-ет, такая перспектива его явно не устраивала: чем выше летаешь, тем больнее падать. Не устраивала такая перспектива и начальника отряда, который, будучи студентом-заочником, задания и контрольные принципиально выполнял только на работе и чувствовал себя за Шершнем, как у Бога за пазухой, перевалив на его плечи практически всю черновую работу в отряде. Выход был найден быстро: Скрипа, якобы за какую-то незначительную провинность, Шершня с поста отрядного «бугра» сместил, назначив его «ночным дневальным», а «бугром» вместо него поставил предложенную Шершнем же, ничем не выдающуюся, зато беспрекословно подчиняющуюся ему кандидатуру.


 Хитрая «должность» – «ночной дневальный»! Его единственная обязанность – следить за соблюдением порядка ночью, когда общежитие запирается и зеки остаются предоставлены самим себе. Именно в это время, словно в известной сказке Гофмана, царство бессловесных игрушек оживает и начинает жить своей тайной, сокрытой от посторонних глаз, жизнью. Идут «разборки», в туалете деловито топчут кого-нибудь из провинившихся, по коридору аппетитно разносится запах румянящейся на утюгах «бациллы» – сала, из-за дверей каптерок слышен пьяный гогот «бугров», треньканье гитар, щелканье карт, сладострастные стоны – лишь ночью расступаются мутные воды тайной колонийской жизни, обнажая скрытую, безобразную подводную часть огромного айсберга, чтобы часа за два до рассвета вновь сомкнутся над ней до следующей ночи.


 Утром, по команде «подъем», поплывет зевающий, не выспавшийся айсберг в обычное дневное странствие, поблескивая в лучах солнца видимой частью, и лишь «ночной дневальный» будет безмятежно храпеть в тишине опустевшей спальни: ему положено. Поэтому «ночного дневального» часто в шутку еще именуют «дневным ночевальным».


 Став «ночным дневальным» и умудрившись, вдобавок, сохранить за собой полномочия «бугра отряда», а главное – вожделенную каптерку, Виктор зажил безмятежно и сыто, обласканный начальством и не опасающийся грядущего «взросляка», поскольку «ночной дневальный», с точки зрения уголовных «законников», это так себе, не активист, а непонятно кто.


 Здесь бы и сказке конец, а кто слушал – молодец, да не тут-то было!


 Сыграла жизнь с Шершнем злую шутку, настолько злую, что стоял наш Шершень, понурив буйную голову, с «пятерочным» аттестатом в руках, не слыша, да и не слушая, о чем говорили ему все эти жалкие «вши», и впервые в жизни по-настоящему печалился. Печалился и переживал.


 11.
 За два дня до получения аттестата о среднем образовании Виктора, как и всех отличников учебы, поощрили внеочередным свиданием.


 Нельзя сказать, чтобы на свидания он ходил с большой охотой: не к лицу исключительной натуре размениваться на пустые телячьи нежности. Да и, говоря по совести, родители, которые и раньше-то не особенно баловали его избытком внимания, теперь стали и вовсе чужими. Отец за все время не приехал ни разу, совершенно махнув на сына рукой, а мама, хотя и старалась создать вокруг себя ореол горечи и даже скорби, но все это было внешнее, напускное, очередная маска красивой и не старой еще женщины, главной жизненной целью которой оставалось стремление нравиться окружающим, производить впечатление.


 Вот и сейчас, сидя по разные стороны длинного, перегороженного вдоль невысоким стеклянным барьером стола в комнате свиданий, заполненной монотонным гулом негромких голосов и напоминающей привокзальное почтовое отделение, оба они: и мать, и сын, не испытывали особого подъема чувств и радости от общения. Шершень глядел на мать и внутренне усмехался: одетая в приличествующее моменту шёлковое чёрное платье, эффектно скрывающее лёгкую полноту её фигуры, и накинутый на пышную копну золотых волос то ли в знак скорби, то ли просто для того, чтобы «завершить ансамбль», чёрный прозрачный газовый шарф, она, тем не менее, не забыла накрасить губы яркой, цвета спелой моркови, помадой и вдеть в уши свои любимые платиновые серёжки с сапфирами. От матери исходило неземное благоухание французских духов, которое почему-то было неприятно сыну. Он смотрел на неё, почти не слушая, машинально что-то говорил, покачивал головой, пожимал плечами, поддакивал, улыбался, а на самом деле думал, что вот так, должно быть, эффектная в своей показушной печали, она выглядела бы и у его гроба. Между тем, вдруг что-то, поначалу промелькнувшее в словах матери неуловимой паутинкой, заставило его насторожиться и отвлекло от мрачных мыслей. Он прислушался и ещё более насторожился. Оказывается, мать рассказывала о родном городе.


 – Ты знаешь, в Одессе всё по-прежнему, – говорила мать, оживлённо потряхивая сверкающими серёжками, – но вот недавно я была на шикарном приёме в мэрии, устроенном в честь французской делегации, так главный архитектор, да ты его видел, он иногда бывал у нас в гостях, да, так вот, главный архитектор на этом приёме сказал, что в будущем году ожидаются большие перемены. Помнишь этот квартал старых нежилых домов? Жильцов из них выселили ещё лет десять назад, а дома так и стоят, у города нет денег, чтобы их снести, так эти дома к следующему лету всё-таки снесут, а на их месте французы будут строить великолепный торговый комплекс. Нет, ты не представляешь, – она даже всплеснула руками от возбуждения – контракт уже, оказывается, подписан, и мы даже видели макет. Какие здания! Модерн, модерн! Какой дизайн! Нет, это сказка, сказка!


 – Что? Что ты сказала? – в горле у Виктора вдруг пересохло, он инстинктивно взъерошил растопыренной пятернёй короткий ёжик щетины на голове и обеими руками, так, что побелели и хрустнули пальцы, вцепился в край стола.


 – А что? Что тут такого особенного? – недоуменно вскинула брови мать.


 – Да нет, ничего. – Сын уже полностью овладел собой и голос его снова стал бесцветным. – Жалко всё-таки. Сто лет стояли себе, стояли, и вдруг бац – и не будет их. – Жалко, – повторил он равнодушно.


 – Да чего их жалеть, подумаешь, старьё, давно надо было снести – Мать успокоилась и разговор опять вошёл в прежние пологие берега.


 Всю последующую неделю Шершень ходил, как в воду опущенный. Да, нечего сказать, это был удар, удружила мамочка родненькая. К чёртовой бабушке летело всё: «наполеоновские» планы, тайные мечты и вожделения. Да что там вожделения, сама цель его жизни, сам её смысл были отныне под угрозой! Ведь сумочка, заветная сумочка, сумочка, на которую, словно на карту, было поставлено всё: годы юности, годы свободы – эта чёртова сумочка спрятана в подвале одного из этих самых чёртовых домов! Шершень проклинал мать, мэрию, французов, архитекторов, – он проклинал самого себя за спешку и пацанячью неосмотрительность. Ведь было же время подумать! Но тогда казалось, что лучшей «нычки» и представить себе невозможно. Проклятые французы!


 Однако прошло дней десять, и он успокоился. Что случилось, то случилось, нечего слюни распускать. Нельзя покоряться судьбе. Из каждой ситуации, ежели хорошо пораскинуть мозгами, можно найти выход. Просто надо хорошо искать. Надо искать выход! И чем дольше Шершень раздумывал, тем яснее ему становилось, что выход из создавшегося положения может быть только один: побег!


 Июль, каникулы. Всё свободное от работы время пацаны проводили на колонийском стадионе, где были постоянно на виду: играли в футбол, «качали» мышцы на брусьях и турниках, просто загорали, устроившись на травке небольшими группками либо поодиночке.


 Славное время – лето, даже если проводишь его за колючей проволокой «детского санатория», как иногда с горькой иронией называют «малолетку» её обитатели. Только летом и только здесь, на стадионе, каждый, даже самый забитый жизнью слабосильный «чухан» получает, наконец, возможность забыться, побыть хоть немного наедине с самим собой, со своими мыслями.


 Хорошо лениво лежать на траве и, раскинув руки и прищурясь, до боли вглядываться в голубой глянец неба! Хмельным невыбродившим медом дурманит голову густой аромат напитанной солнечным соком травы; кудряво расписывается белым на лаковой синей эмали блестящий слюдяной самолетик; далекий поезд клацает колесами по каленым клавишам; оживленно журчат, жикают ржавыми ножничками жуликоватые портняжки – воробьи; будильниками динькают мошки – невидимки; верткий ветерок ладными ма-миными ладонями ласкает лицо, еле слышно шуршит, нашептывая дрему, и вот, ты уже не в «зоне», а там, далеко-далеко, за высоким забором, в сказочной светлой стране, имя которой – Свобода!


 Шершень часами лежал на траве стадиона, подстелив под себя скинутый с плеч черный «лепень», подставив под солнечные лучи, словно под теплый душ, обнаженный мускулистый торс. Мысленно он, как и все, тоже был там, на свободе. Но теперь уже не мечталось о ней, как о чем-то далеком и сказочном: приторные и бесплотные, мечты стали для него непозволительной роскошью. Теперь свобода была не где-то в абстрактном далеке, а всего в какой-то сотне метров, совсем рядышком, здесь, за забором, и эту свободу надо было завоевать, взять уже не измором, а приступом.


 Виктор Шершнев, осужденный несовершеннолетний, пока еще несовершеннолетний, потому что восемнадцать ему исполнится только через полгода, в декабре, лежа на теплой июльской земле стадиона, обдумывал план побега из колонии.


 Побег! Побег! Только побег! Теперь, когда поначалу казавшаяся вздорной, эта мысль трансформировалась в устоявшееся убеждение, вся его неистовая энергия и холодный расчет были направлены на разработку новой «стратегии».


 12.
 План рождался в муках и был в основном завершен лишь к концу августа. Зато он был по-военному четок и, по мнению составителя, не любившего действовать наобум, продуман до мелочей. План Шершня условно включал в себя три раздела: «когда», «куда», и «как».


 В один из жарких августовских дней, когда стадионная «лафа» уже приближалась к завершению, Шершень, покусывая травинку, сидел на скамейке, спрятавшись от послеобеденного зноя под навесом крытой трибуны. Рассеяно глядя на полуголых зеков, лениво гоняющих мяч по истоптанному за лето полю, он снова и снова перебирал в уме пункты и пунктики своего плана, в тысячный, наверное, раз споря с самим собой, сомневаясь, доказывая, переворачивая все так и эдак, стараясь не упустить ни малейшей детали.


 Вопрос о времени побега был, пожалуй, основным, поскольку чрезмерная спешка, как и промедление, были чреваты крахом всего предприятия.


 Конечно, самое лучшее время – это весна, недаром ее «по фене» «зеленым прокурором» величают. Но с весной ничего не выйдет, нечего и рассчитывать. Во-первых, мать сказала, что дома начнут сносить ближе к лету. Но когда это – «ближе к лету»? В мае? В июне? А может быть, в апреле? Неясно. Значит, надо строить расчеты так, чтобы, самое позднее, в начале апреля сумочка уже была у него в руках. Шершень вздохнул, досадливо треснул себя кулаком по коленке, языком перекатил травинку в другой угол рта. Он хорошо понимал, что, даже если побег будет удачным, показаться в родном городе неделю или даже месяц спустя после этого – подобно смерти: «заметут» моментально. Необходимо хотя бы на пару месяцев где-нибудь подальше капитально «лечь на дно», отсидеться, обождать, пока отрастут волосы и схлынет волна розыска.


 Во-вторых, если «дергать», то непременно из «малолетки» и только из нее, не дожидаясь, пока исполнится восемнадцать и «выведут на взросляк». Здесь, «в малолетке», на него работает все: и его «образцовость», а значит, пониженная бдительность сотрудников, и наличие «слабых» мест в системе ограждения и охраны, да и сама относительная гуманность этой системы.


 Проволока обесточена, – думал Шершень, – стрелять на поражение «вертухаям» не положено. Это тебе не то, что во «взрослой» колонии: там на вышке не контролер полуштатский, а солдат – «твоя-моя не понимай», он, чуть что, сразу из «калашникова» с пяток орехов свинцовых в башку закатает, да еще и отпуск за это получит. У него стимул!


Да-а, как ни крути, а весна отпадает, это понятно и ежику. Осенью? Рано. Не успею как следует подготовиться. Как там наш отрядный говорит: «спешка желательна только при ловле блох?» Он выплюнул травинку и вслух фыркнул, вспоминая, с каким уморительно серьезным выражением лица обычно изрекает эту истину Скрипа, грозя для вещей убедительности мосластым пальцем. Осенью рано, – повторил он вслух и, испугавшись, машинально прикрыл рот ладонью. К тому же (это уже не вслух, а про себя), просто «перемахнуть» через стену и затаиться поначалу где-нибудь поблизости – это лишь начальный и далеко не самый важный этап, это, так сказать, лишь «цветочки». «Ягодки» начнутся потом, когда надо будет выбираться куда-нибудь подальше, искать место для основательной «лежки», пробовать выправлять документы. А для этого нужны деньги, «бабки». Много «бабок». И, хотя кое-какие деньги есть, удалось кой-чего заначить по своей бугровской должности, но этого явно недостаточно. За осень надо как следует «прибашляться».


 Зимой? Бр-рр, не хотелось бы, но придется, видимо, все же зимой. И, в тысячу первый раз взвешивая все аргументы «за» и «против» времени побега, Шершень решил избрать вторую половину декабря, канун своего восемнадцатилетия. – Восемнадцать мне исполнится восемнадцатого декабря, значит «вывозить» до нового года не будут. Пока дело в суд, а там – праздники, нет «вывозить», скорее всего, будут после десятого января. Но о том, чтобы бежать перед праздниками или сразу после них, тоже речи быть не может: у милиции в это время «усиление», повышенная бдительность. Значит, самое оптимальное время для побега – с пятнадцатого по двадцать пятое декабря.


 Вечерело. Жара начинала спадать. По стадионной трибуне потянуло прохладой. Шершень зябко поежился и накинул на голые плечи «лепень» Да-а, – мелькнуло мимолетно, – кончается летушко. Как-то оно будет в декабре, по заборам скакать? И, встряхнув головой, прочь гоня досадливые «зимние» мысли и образы, стал думать о вещах более приятных.


 Сразу же после побега, отсидевшись с недельку где-нибудь рядом, в поселке, на чердаке или в теплом подвале, решил Шершень «мотать» поближе к солнышку, в Ташкент. У одного из «кентов» зековских, который давным-давно топтал «взросляк», жили там, где-то в районе Чиланзара, то ли друзья семьи, то ли родственники дальние. «Кентуха» словно в воду глядел, рассказывая о них, даже адресок не поленился подкинуть. Адресок тот Шершень прочитал и, словно стишок детский, наизусть выучил, авось пригодится. Глядишь, действительно пригодится. До Ташкента, правда, путь неблизкий, подале будет, чем «до Киева рачки», но оно и к лучшему: рыба ищет, где глубже, а он, Шершенек, где… подальше.


 Значит, так: «попутками» перебраться в соседнюю область. Оттуда, электричками «перекладными», до Самары или Саратова, а там уж поездов много: заплати какому-нибудь узбеку-проводнику (приятель говорил, у них только мужики проводниками мотаются), полезай себе тихонько на полочку, и кати-катись до самого «города хлебного».


 А в «городе хлебном» и житуха хлебная. Для тех, конечно, у кого «башли» на кармане водятся. Сказывал «кентуха», «бомжей» в Ташкенте, что собак нерезанных, никто их там особо не гоняет, а уж за «бабки» не то, что какой-то там паспорт, а «ксиву» самого Господа Бога могут выдать, со всеми печатями, с фотографией, да еще и со штампом о прописке в придачу.


 Осесть в Ташкенте надо основательно. Осмотреться, выправить «ксиву», снять комнатенку у какой-нибудь «бабульки – божий одуванчик». Не вредно было бы для «отмазки» и работу где-нибудь в частной «лавочке» подыскать, частники документы не особо спрашивают.


 Осмотрюсь, – думал Шершень, – осяду, прибарахлюсь немного, подхарчуюсь, а там, не успеешь оглянуться, уже и март, пора будет и за сумочкой заветной в путь отправляться. Да ничего, прорвусь, где наша не пропадала. Доберусь как-нибудь до Ильичевска, так вернее будет: городок портовый, народу проезжего валом, никто меня там не знает, да и «менты» к этому времени уже ждать не будут, а до Одессы оттуда доплюнуть можно, полчаса «жигулевского» хода.


 Из Ильичевска – ловлю частника «левака», и прямиком – в Одессу. Здесь – самое главное: здесь надо за одну ночь обкрутиться, все сделать четко и быстро, чтобы все было «путем». До темноты в том подвале, где сумка спрятана, отсижусь, а как стемнеет – сумку за пазуху и, быстренько, марш – марш из подвала. Сумку в эту же ночь надо будет перепрятать здесь же, в Одессе, нечего с ней таскаться. Правда, где прятать, пока еще неясно, ну, да время будет, подумаю, мест надежных хватит. Перепрячу сумку – и сразу же назад, в Ташкент, две-три побрякушки с собой прихватив. Там попробую продать. Если продам, то, худо-бедно, денег по меньшей мере на пару лет хватит, это точно. Жить тихо, мирно, «не светиться», искать потихонечку настоящего покупателя. В Средней Азии, кентуха говорил, – много евреев бухарских, почти все – богачи. Они сейчас в Израиль «нарезают» и за камни любые деньги выложат. Ну, а уж там, уж там…, ежели все обойдется, уж там мы и поглядим: кто Наполеон, а кто – «тварь дрожащая».


 В раздумьях своих не заметил Шершень, как окончился день; очнулся от грохота сотен ботинок, когда вторая смена, окончив работу, гадюкой черной в зону жилую потянулась. Ужин. Перепрыгивая через скамейки, вышел на поле, поплелся нехотя к выходу со стадиона.


 Из колонии, роняя восковые перья облаков, уносилось на свободу лето, улетало с щебетом и звоном за высокий забор. Летело, неслось лето дальше, за поля-леса, за моря-океаны, спешило, чтобы и там радовать людей солнышком щедрым, теплыми дождиками, ночами соловьиными да урожаями обильными. А вслед за летом красным, вдогонку, туда же, на свободу, бесплодным, знойным, выжигающим суховеем неслись недобрые шершневы мысли.


 13.
 В каптерке уютно, тепло. Пахнет прелым тряпьем и сладковатым свечным угаром. Свечка – за самодельной картонной ширмочкой – на видавшем виды письменном столе у окна, забранного стеклоблоками. Все окна в общаге зековской – из квадратных стеклоблоков. Стеклоблоки, крепкие, словно кирпичи, массивные – не разбить, литые из толстого, мутного (чтобы только свет пропускали) зеленоватого стекла, внутри полые, они и в проем укладываются, как кирпичи, на цементный раствор – наглухо. В самом верху окна, вместо одного из стеклоблоков, форточка крохотная настежь распахнута.


 За окном – злая бездомная старуха, – мокро шуршит черным клеенчатым плащом гнилозубая ноябрьская ночь, мечет в форточку мелкие щепотки холодного дождя. «Малолетка» спит. Тихо. Лишь иногда сонно тявкнет собака, да захлебнется заячьим криком сирена – ревун. По потолку выплясывают изломанные тени-призраки, да чуть слышно в углу над дверью шуршит, заплетает мохнатые серые косы старожил-паук. Паука и крысу на зоне трогать не моги: паук здесь – «хозяин», крыса – «хозяйка». Зеки свои традиции чтут.


 Шершень сидит, сгорбившись, на тяжелой скрипучей табуретке, локти – на столе, подбородок – на ладонях; из заржавелой от рыжего налета стеклянной банки чифирь дымящийся тянет, сплевывает досадливо попавшие в рот чаинки – «нифеля». На свечку, прищурясь, глядит. Думает.


 До побега – уже вот-вот месяц, а то и того помене. «Дергать» решил через забор (не подкоп же копать), с месяц, словно по делам, шатался по зоне, прикидывал, приглядывался, как да что. Решил: самое клевое место – за общагой. Здания жилой зоны расположены буквой «П», образуя фасадами как бы внутренний дворик. Это «бродвей» – место построений и прогулок. Верхняя перекладина «П» – четырехэтажная «общага», боковые – школа и клуб. От тыльной стороны «общаги» до предзонника – двухметрового забора из «колючки» – метров двадцать с небольшим, затем неширокая вспаханная «запретка» с дорожкой для собак посередине, и – вот он, основной забор, семиметровая бетонная стена с натянутыми по верху проводами сигнализации.


 Периметр ограждения имеет вид сильно вытянутого прямоугольника; та сторона, к которой «общага» тылом повернута – короткая. Здесь нет промежуточных вышек, как вдоль длинных сторон; контролерами-«вертухаями» короткая стена просматривается лишь с угловых башенок, под их наблюдением – по две стороны угла: короткая стена и часть длинной. Вот и должен охранник на вышке постоянно головой вертеть туда-сюда, потому и «вертухай». Ночью головой вертеть неспособно: ночью спать хочется, да и внимание охранники уделяют больше длинным сторонам, поскольку именно здесь дружки-приятели со свободы изредка перебрасывают зекам через забор разные запретные разности: грелки резиновые с водкой, тряпки, наркотой пропитанные, деньги, просто записки неположенные. Короткую сторону ограждения, на которую «общага» задом смотрит и куда окно каптерки Шершневой выходит, «вертухаи» особым вниманием не балуют: за «общагой» зекам показываться строго запрещено, а снаружи стена обрывается крутым – не взлезешь – скатом высокого холма, поросшим колючим кустарником.


 «Малолетка» на холме стоит. Здесь раньше монастырь был, а их всегда на возвышенностях строили.


 Шершень на секунду оторвался от раздумий: кто-то из пацанов, надсадно кашляя и хрипло спросоня матерясь, прошлепал босыми ногами мимо двери каптерки в конец коридора, к туалету. Опять тишина. Прислушался, поерзал по табурету затекшим задом, прихлебнул из банки.


 Что взять с собой? – Самое необходимое, только то, без чего не обойтись. Прежде всего, конечно, «бабки». Денег, в добавление к тем, что уже были отложены, удалось подсобирать изрядно: уже не опасаясь будущих разборок на «взросляке», выбивал он их из пацанов нещадно. Те только зубами скрипели: погоди, мол, придет время, все тебе отольется. Да и хрен на них, пусть бесятся, лишь бы «доились».


 Харчи. На первое время, пока придется отсиживаться где-то неподалеку. Ну, с этим проблем не будет, тут даже думать не о чем. Пара килограммов «бациллы» да немного сухарей – вот и все, что нужно. Это он достанет, как говорится, «левой ногой».


 Одежда. Здесь тоже все как будто бы «тип-топ». Для особо торжественных случаев висела на «плечиках» в каптерке, обтянутая от пыли разодранной наволочкой, парадно-выходная «форма» – джинсовый костюм. Не какие-нибудь «чухасы» вьетнамские, нет, настоящий «левис», фирма, разве что черного цвета. К нему – рубаха, «бобочка» вельветовая, тоже черная, и черные же сапоги, «саламандра», на натуральном меху. Всю эту амуницию, по негласному разрешению самого «хозяина» – начальника колонии, – передала ему мать. «Хозяину» некуда было деваться, разрешил: уж больно хорош был Шершень, стоя в фирменных шмотках на трибуне и зачитывая тексты торжественных обещаний оторопело глазеющим на него, словно на какое заморское диво, скромно одетым работягам с шеф-ствующих заводов. В этой черной своей не то форме, не то «фирме», особенно в надетом поверх, по зиме, новеньком ватнике и черной пушистой кроличьей шапке, в зоне он издали не особо выделялся среди прочих пацанов; точно так же и там, на свободе, где-нибудь в автобусе или на вокзале, он тоже не будет «белой вороной», сможет без труда раствориться в толпе.


 Не забыл он и вооружиться. Был в каптерке заветный тайничок, «нычка» хитрая, одному ему ведомая. Ту «нычку» он оборудовал давно: выцарапал куском пилки ножовочной один из нижних оконных стеклоблоков, аккуратненько с торца надбил. Получилась довольно объемистая коробочка. Затем стеклоблок – коробочку на место приспособил, использовав вместо цемента мягкий алебастр, и весь нижний ряд блоков, словно бы для красоты, серой краской масляной закрасил, чтоб не просвечивало то, что на нычке схоронено. Понадобилась нычка – расковырять алебастр дело пяти минут, поставить блок на место, замазать алебастром и краской стыки замаскировать – не многим более. Нычка не пустовала: хранил он в ней, помимо все пухнущей «котлеты» денежной, самое заветное, то, за что сразу же новый срок впаяли бы, кабы нашли. Да нет, не найдут, уж больно хитра нычка.


 А заныкан на нычке был нож, хорошая финка. «Работал» эту финку он сам, не доверяя в этом никому, «работал» в производственном цеху, урывками, больше трех месяцев возился, улучая любимому делу не более пятнадцати минут за каждую смену. Не торопился, «блох не ловил», зато уж и финка получилась на славу: сделанная из листа автомобильной рессоры, отполированная зеркально, с рукояткой удобной, из цветных кусочков пластмассы набранной, лежала-дремала в стеклоблоке, дожидалась часа своего.


 А чтобы не одиноко было подруженьке, он и дружка ей подбросил. Как-то, с год назад, окончив смену, увидел Шершень в цеховой душевой, как один из чуханов отрядных, одеваясь, украдкой под «лепень» какой-то сверточек шырнул, что-то уж очень подозрительное. Ничего не сказав, дождался он, пока отряд войдет в жилую зону, а там, зайдя в общежитие, сразу же чухана в каптерку поволок. Здесь, ткнув незадачливо чуху кулаком под дых, так, что тот икнул и скрючился, полез к нему под робу и извлек сверток на свет Божий. Тряпицу грязную развернул и… аж ноги подкосились, упал на табурет, хватая ртом воздух. Чего-чего, но такого… Из под тряпицы глазком черненьким ему кокетливо подмигнул… пистолет! Пистолет, настоящий «Макаров»! Придя в себя, прикинув на руке вес и присмотревшись, обнаружил Шершень, что «Макар» все-таки не настоящий, всего только макет. Но какая работа! Искусно вылепленный из хлебного мякиша, до звона высушенный, вылизанный, покрытый ровным слоем черной нитрокраски, он в мельчайших подробностях, до крохотного винтика воспроизводил настоящий «Макаров» и был на вид совершенно неотличим от грозного боевого собрата. «Пистолет» Шершень, конечно же, отобрал, но чуху не тронул, даже, помнится, сигаретой его угостил, строго-настрого наказав молчать, и теперь «Макарыч», как он ласково окрестил эту игрушку, лежал себе тихонечко до поры, не скучая рядом с красавицей-финочкой.


 Все: «башли», харчи, шмотки, оружие. Больше отсюда брать нечего. Так. С экипировкой и выбором «стартовой площадки» все ясно. Теперь остается еще раз продумать сам старт.


 К старту Шершень готовился особенно кропотливо и, наверное, не менее усердно, чем готовится к своему первому старту космонавт. Он мысленно разработал даже специальную программу, в которой, как и в программе космонавта, наличествовала и теория, и практика. Что касалось теории, то колонийская библиотекарь Оксана Тарасовна, у которой Шершнев был любимым читателем, совершенно сбилась с ног, изо всех сил стараясь потрафить враз изменившимся вкусам своего любимца. Шершень, просиживая в читальном зале ежедневно около двух часов, что, впрочем, свойственно было ему и ранее, и не могло вызвать подозрений, вместо обычных для него произведений русских и зарубежных классиков, вдруг стал проявлять недюжинный интерес к литературе по географии, альпинизму и пожарно-прикладному спорту.


 – Витя, ты что, пожарным вдруг надумал стать? – недоуменно вскидывала из-под стареньких, не раз чиненных Шершнем очков близорукие глаза Оксана Тарасовна.


 – Да как вам сказать, Оксана Тарасовна. Вообще-то я собираюсь стать титестером.


 – Кем, кем? Ти…чиче…


 – Титестером, Оксана Тарасовна, титестером. Есть на свете такая «блатная» работенка – чай дегустировать. Сидишь себе в кресле, на тебе «чмокинг» белый, рубашечка, галстучек, ну, в общем, все «положняком», и тут подпархивает к тебе эдакая (Шершень вкусно причмокивает языком), – м-м, эдакая, ну, в общем, трясогузочка в фартушке беленьком, с подносиком серебряненьким, а на подносике – чашечка дымится. – Ах, ах, то да се, не изволите ли, мол, попробовать, Виктор Петрович? Берешь нежно чашечку пальчиками, мизинчик церемонно в сторону, подносишь к губам и пробуешь: делаешь глоточек, чай языком по нёбу перекатываешь, а сам брови нахмуришь и из-под бровей на трясогузочку – зырь-зырь!


 –Ты очень начитан и много знаешь, – не понимает иронии наивная Оксана Тарасовна. – Но…Но тогда зачем тебе вот это? И она, пожав плечами, что делает ее похожей на одетый в ветхое трикотажное платье пожилой вопросительный знак, с некоторым даже негодованием протягивает ему истрепанную книжицу.


 – Это? – Шершень берет томик из ее рук и громко читает заглавие: «Советы начинающему пожарному». – Э-э, так без этой книжки, Оксана Тарасовна, титестеру никак не обойтись. Во-первых, чай горячий, им обжечься можно. А во-вторых, в его глазах проблескивает хитрая чертовинка, а во-вторых, вы же меня не дослушали! Да, так вот, пробуешь, значит, чай, а сам на трясогузочку – зырь-зырь, смотришь, у нее щечки огнем ка-ак вспыхнут! А у тебя самого сердце тоже огнем ка-ак вспыхнет! Караул! Пожар!


 – Ой, Витька, паразит, вечно ты меня разыгрываешь, – Оксана Тарасовна меленько смеется и машет рукой. – Ладно уж, чичестер, иди, читай.


 Из литературы, которую он заказывал, Шершень почерпнул разнообразные и очень полезные сведения, касающиеся способов преодоления препятствий, в частности, отвесных стен. Теоретические изыскания дополнялись практикой: находясь на стадионе, он не отходил от турника и брусьев, а то мог часами упражняться, забрасывая камешки в нарисованный на земле круг. В каптерке же, укрывшись от посторонних глаз, доводил себя до исступления, без конца размахивая гантелями, по нескольку сот раз при¬седая с водруженной на плечи самодельной штангой: готовился, набирал физическую силу.
 
…До подъёма оставался какой-нибудь час. Свечка, словно больная сука, одышливо пыхкала, чихала, чадила вонючей копотью, изможденно высунув низко свисающий, сочащийся каплями мутной восковой слюны желтоватый язык. Остывший чифирь отдавал горечью, распаренные, набухшие лапти «нифелей» всё настойчивей лезли в рот. Было в его плане, казавшемся поначалу верхом совершенства, было в этом до малейших мелочей продуманном плане что-то такое, какая-то почти неуловимая мелочь, которая изначально не давала ему покоя, заставляя просиживать в бесплодных раздумьях ночи напролёт, ёрзать онемевшей задницей по жёсткому сиденью табурета, жевать омерзительные «нифеля», мучительно искать и не находить.


 Шершень слезящимися немигающими глазами осоловело глядел на свечку, загипнотизированный язычком пламени, не видя его, полностью уйдя в мир виртуальной реальности.


 Что же не так? Что? Из каптёрки, по связанным простыням, с третьего этажа – вниз. Здесь всё нормально. Стеклоблоки из окна, общим количеством девять штук, тщательно извлечены и затем вновь «налажены» на алебастр. Выну, – думал Шершень, – получится квадратная дыра со стороной в семьдесят пять сантиметров – впору и быку пролезть. Нет, здесь всё правильно, всё «ништяк».


 Дальше – молниеносный бросок к предзоннику; накинуть на «колючку» сверху пару одеял и – р-раз – рыбкой на «запретку». Тут сложнее, но, в общем, тоже пустяки, ничего страшного. Страшное – после этого. Семиметровый забор – это не шуточки, тут без верёвки с «кошкой» – якорем-тройником – никак. Это бы тоже полбеды: положим, за верёвку сойдут всё те же простыни (занятия в библиотеке не прошли даром: «выучил» Шершень мудрёный альпинистский узел, которым и собирался связанные простыни одним концом привязать в каптёрке к трубе отопления. Хитрый узел, под нагрузкой выдержит и слона, а стоит потянуть тихонько – и нет узла, верёвка тебе прямо в руки падает).


 Да и «кошка» давно готова, надёжная, из загнутых, в палец толщиной, ребристых кусков стальной арматуры, накрепко связанных вместе стальною же проволокой. Да, это полбеды, это совсем не беда! А беда – вот она: удастся ли, пока почуют и примчатся собаки, пока придут в себя на секунду опешившие от воя сигнальных сирен «вертухаи», удастся ли за эти считанные секунды правильно забросить «кошку», зацепив её за край забора, и, держась за простыни, как за канат, отталкиваясь от вертикальной стены ногами, пулей взметнуться вверх и затем, столь же стремительно, сигануть вниз? Снова и снова прокручивая в мыслях, словно в замедленном кино, все «кадры» старта, считая шаги, считая секунды, он вновь и вновь приходил к неизбежному выводу о том, что, может быть, получится (это если удастся с первого раза удачно забросить «кошку»), а может быть, и нет (это – если не удастся и попытку придётся повторять).


 Это самое «да» или «нет» и было той досадной мелочью, которая сводила к нулю всю «обедню», ложкой гнусного липкого дегтя, портящей осененную ореолом бриллиантовых брызг манящую бочку грядущего меда. Где же выход из тупика? Где же выход, где же выход, выход, выдох, вдох, выдох… Шершень засыпал, клюя носом, пламя угасающей свечи двоилось в слипающихся глазах, похожее на две небесные звезды. «Две звезды, – неслись в засыпающем мозгу обрывки популярной песни, это я и ты, ля-ля-ля, я да ты – это звезды… «две звезды, – сонно бормотал Шершень, уютно угнездив голову на сложенных на письменном столе руках, – я и ты, я и ты, я и ты…


 Что-то явно не давало окончательно отключиться, мешало, раздражало. Слова надоедливой песенки, словно колючие мухи, роились в голове: две звезды – я и ты. Что-то мешало, что-то было не так. Шершень очнулся, очумело потряс головой, прогоняя остатки сна, глянул на свечку. Пламя уже не двоилось: вместо двух звездочек сияла одна. И вдруг блестящая догадка, словно фотовспышка, ослепила его, заставила вскочить с табурета, пронзила насквозь. Две звезды! Я и ты! Ну конечно же, конечно! К звездному старту всегда готовят не одного космонавта, а двоих, не один экипаж, а два. Второй экипаж – дублер. Дублер! Это же так просто! Под ударом кулака испуганно ойкнул стол. – Да как же я раньше-то… Идиот, козел! Дублер, нужен дублер! Дублер, который, стартуя первым и совсем в другом месте, вызовет огонь на себя, отвлечет внимание, создаст, переполох, «слепит понты». Нужно немедленно, пока еще не поздно, подыскать подставного «лоха» – дублера.


 Пламя, в последний раз мигнув, захлебнулось растопленной восковой жижей, и в этот момент в коридоре по-кошачьи взвыла сирена: подъем.


 Шершень, сладко хрустнув суставами, потянулся: кому – подъем, а кому и отбой. Хорошо быть ночным дневальным! Хорошо быть «дневным ночевальным»!






ЧАСТЬ II.   СИНЯЯ НИТОЧКА
 
1.
 «…если бы я могла тогда это понять. Сережа! Сереженька! Я никогда не прощу себе того, что случилось. Во всем виновата только я, я одна. Прости меня, милый мой. Я буду ждать тебя месяцы, годы, я буду ждать тебя всю жизнь, и твоя боль всегда будет моей болью, а твоя радость – моей радостью. Я знаю, как тебе сейчас тяжело там, в колонии. Поверь, мне тоже нелегко. Лишь только сейчас (Господи, почему только сейчас?) я поняла, что без тебя, без твоей улыбки, без твоего плеча я совсем, совсем одна, что у меня нет никого, кто был бы мне роднее и нужнее, чем ты. Прости меня. Ведь если бы в тот день я послушалась тебя и не пошла тебя провожать, то не было бы этого страшного кошмара, и мы были бы вместе. Но мы и будем вместе, если, конечно, ты сможешь простить меня. Два года – это ведь совсем немного, это как служба в армии. Ведь многие девчонки ждут из армии своих парней. Я тоже буду тебя ждать. Я буду тебя ждать два, а если понадобится, и двадцать два года, я буду ждать тебя, даже если ты не захочешь меня больше видеть. Даже если это и произойдет, то, может быть, тебе всё равно будет легче там, если ты будешь знать, что есть на свете одна девчонка, которая тебя любит и ждёт.


 Вчера я заходила к тете Полине, мы теперь с ней, как родные. Я часто захожу к ней, помогаю немного по хозяйству. А потом мы пьём чай, и она рассказывает о тебе. А я сижу и слушаю, и мы вместе ревём.


 Посылаю тебе в конверте ниточку. Эта ниточка – талисман, она будет хранить тебя от бед и невзгод. Я выдернула её из того синего платья, в котором была, когда мы познакомились. Помнишь? Ты тогда мчался, как угорелый, на своём велосипеде, хотел пофорсить, покрасоваться перед нами, девчонками. А когда ты шлёпнулся и поднялся, весь в пыли и с разорванной штаниной, мы хохотали до слёз, а ты стоял такой растерянный, весь красный, как рак, и всё смотрел на меня. А я тогда ещё ничего не понимала, и мне было ужасно смешно. А потом, когда мы с тобой уже начали встречаться, ты всё просил, чтобы я приходила на свидание только в этом платье. Так что смотри на эту ниточку и думай обо мне. А если не хочешь думать, то ниточку выброси.


 Генка-рыжий, после того, как тебя забрали, приходил один раз, даже цветы приносил, пытался что-то там объяснять, оправдываться. Я молча взяла этот веник, запустила в его поганую рожу и сказала ему, что если увижу его перед своей дверью ещё хоть раз, то плюну ему в его свиное рыло. Он молча ушёл, и с тех пор я его больше не видела. Девчонки говорят, что он уехал из посёлка и работает где-то в городе.


 Ну, вот пока и всё. Жду твоего письма, а если ты не ответишь, то всё равно буду писать тебе каждую неделю, потому что люблю тебя.
 Твоя Света».



 Дочитав письмо, колонийский цензор Лидия Николаевна, немолодая одинокая женщина, положила его на стол, достала из сумочки пудреницу и стала пудриться, смущённо поглядывая в крохотное зеркальце. Цензором она работала уже более пятнадцати лет, писем, подобных этому, по-юношески горячих и наивных, прочитала за это время не одну тысячу, но всё не могла привыкнуть, подавить в себе ощущение некоторой неловкости, возникающее всякий раз, когда приходилось, в силу служебного долга, соприкасаться с чужими сердечными тайнами.


 Сунув пудреницу назад и повесив сумочку на спинку стула, Лидия Николаевна вложила письмо в конверт. Какое-то время, пригорюнившись, глядела на синюю ниточку, не зная, как поступить, поскольку служебной инструкцией было предписано изымать всё постороннее. Затем для чего-то быстро оглянулась, хотя знала, что в комнатке, кроме неё, никого нет, бережно взяла ниточку двумя пальцами, отправила её вслед за письмом. Жалостливо вздохнув, тиснула на конверте сиреневый штамп: «Проверено».


 2.
 Урок литературы. Вечер. Позади – смена в литейке. Тело ломит от усталости. Ручка в задубелых пальцах дрожит, похожая на ломкую белую сигарету. В ярко освещенном классе – тишина, прерываемая время от времени тяжким вздохом, простуженным кашлем да шуршанием тетрадных листов. Девятый «Б» пишет сочинение на свободную тему.


 Валентина Павловна Лихункова, учитель русского языка и литературы, хрупкая, миловидная женщина средних лет, сидит за столом и, близоруко щурясь, делает какие-то пометки в классном журнале. Оконные стекла дрожат от порывов ледяного ноябрьского ветра, а в классе тепло; нагретый воздух, волнами подымаясь кверху от горячих батарей, бесшумно пошевеливает легкие голубоватые шторы.


 Все это: усталость, шевелящиеся шторы, присутствие женщины, одетой в толстый, ручной вязки серый свитер, негромкий бумажный шелест, – делает обстановку в классе по-домашнему уютной, расслабляет, навевает грустные мысли о доме, о близких, о «той» школе. О таких недальних и одновременно далеких краях, куда еще долгие-долгие годы отправиться можно будет лишь в мыслях и снах.


 Валентина Павловна, хотя и учительствует в колонии чуть больше трех лет, у пацанов «в авторитете». Уважают ее за мудрость житейскую, за то, что хоть и требует, и спуску никому не дает, но и беды зековские понимает. Никогда, если отряд во вторую смену учится и в школу после смены рабочей приходит, не станет донимать премудростями грамматики или занудным анализом программных произведений, которые, за неимением времени, все равно никто не читает. Программа-программой, но как говорится, «устав не догма, а руководство к действию»: старается Валентина Павловна уроки проводить так, чтобы и желаемого добиться, и учащихся, по возможности, расшевелить. А расшевелить можно, лишь за живое затронув. Поэтому частенько пишут пацаны на вечерних уроках у Валентины Павловны сочинения на «свободные» темы: ведь «свободная» – значит о свободе.


 Ученик 9-«Б» класса колонийской средней школы, несовершеннолетний осужденный Сергей Котенко, в недавнем прошлом Сережа, а теперь попросту Кот, сидит, склонясь над раскрытой тетрадью, за второй партой в среднем ряду. Выводит: «Двадцать девятое ноября. Классная работа. Сочинение». Подымает голову, вздыхает, смотрит какое-то время, как Валентина Павловна, колдуя над журналом, смешно, совсем по-девчоночьи, резкими движениями головы отбрасывает набегающую на глаза каштановую челку, затем переводит взгляд на доску. Выбирает одну из предложенных тем. Почесав в задумчивости кончик носа, вздыхает еще раз. Записывает: «Мой самый счастливый день».


 Сережка хорошо помнит этот истекающий зноем июньский день: каждая минута этого дня отпечаталась в мозгу яркой цветной фотокарточкой. Прикрыв глаза, он мысленно перебирает дорогие ему фотокарточки, и они оживают, наполняются движением, звуками, запахами. «Мой самый счастливый день, – начал Сережа, – был в этом году, семнадцатого июня. В этот день я поехал на велосипеде в соседний поселок ремонтировать телевизор одной маминой подруге по работе, а на обратном пути упал с велосипеда и встретил девушку, которую очень полюбил».


 Отложив ручку, Сергей глянул на написанное и недовольно поморщился. Как, оказывается, все просто: одно предложение, а уже обо всем рассказал. Поехал, упал, встретил, полюбил. Тьфу ты, ну прямо как в кино получается: упал, потерял сознание, очнулся – гипс…


 От досады выступили слезы. Как рассказать обо всем, как выразить в словах, распутать и вытянуть в ровную синюю ниточку строк мохнатый клубок разноцветной пряжи мыслей, чувств и образов?


 Клубок, где спутались неразрывно тягучая патока беременных медом трав, терпкая мята первого поцелуя, уксус ревности, сладость победы, едкая соль слез и сатанинская горечь разлуки и безысходности? Как описать? Как слить воедино?


 Отчаявшись, положил ручку. Упирает локти в парту, кладет голову на ладони. Делает вид, что думает, а сам вспоминает.


 3.
 ...Велосипед, прозрачно позванивая серебряными спицами, деловито пожевывал бесконечную макаронину тропинки. Летел, вгрызаясь вставной блестящей челюстью руля в пение жаворонков и с треском разрывая золотистые шелка, в которые стыдливо куталось ежащееся от мглистой сырости пышнотелое июньское утро. Вдали, у самого горизонта, свинцово бугрили черепашьи панцири шахтные терриконы. Чуть ближе, потягиваясь, комкая голубоватый батист неба острыми сиреневыми пальцами тополей, во всю глотку зевая фабричными гудками, просыпался поселок. Пахло кислым кобыльим молоком росы, невыбродившим тестом таящихся по балкам и овражкам пуховых обрывков тумана, стриженой щетиной свежескошенного клевера – летом. Сережка, охмелевший от этой браги красок, звуков и запахов, привставал босыми ногами в упругих стременах педалей, сдавливал бедрами худую хребтину рамы, шаловливо взбрыкивал русочубой башкой, ловя разинутым ртом колючие струйки парного ветра. Орал во всю глотку:


 «Я буду долго гнать велосипед,
 В густых лугах его остановлю.
 Нарву цветов, и подарю букет
 Той девушке, которую люблю»!


 И, хотя никакой девушки у него пока что не было, от этих слов где-то глубоко внутри, под ложечкой, разливалось дурманящее тепло. Эх, до чего же здорово, когда тебе едва пятнадцать, а вокруг – ни души, кромсать колесами податливое утро, пьяно выкрикивая в тишину слова полюбившейся песни! Мчаться навстречу солнечному восходу, навстречу юности, навстречу будущему!


 Поселок встретил Сережку буднично: заливистым ржанием стартеров, строптивым фырканьем подостывших за ночь моторов, пением петухов, рассыпчатой дробью шагов. Шахтеры и фабричные спешили к автобусам, исчезая в их ненасытных утробах.


 Промчавшись по серой асфальтовой шкуре центральной улицы мимо умытого красными чернилами здания поссовета, мимо сквера, удивленно высунувшего из зеленых кудрей лобастую голову чертова колеса, мимо двухэтажного аквариума-универмага и, быстро перелистывая квартал за кварталом, словно страницы зачитанной книжки, велосипед выскочил на противоположную окраину поселка и вскоре остановился у покачивающегося на костылях-подпорках подвыпившего плетня. За плетнем, в тени нечесаной сутулой березы, присела перевести дух, да так и застыла под камышовой шляпой крыши подслеповатая, с когда-то голубыми ставнями, хатенка. В центре небрежно расстеленной посреди двора махровой травяной скатерти с коричневыми заплатами, словно надраенный медный самовар, клохтал-кипятился петух. Ему, пузатенькими чашками с алыми ручками, чинно кланялись куры.


 – Тоже мне, сервиз на двенадцать персон, – хмыкнул Сережка. – А ну, кыш!


 Расписной самовар с кудахтаньем бросился наутек: его, суматошно хлопая крыльями, догоняли облитые белой глазурью чашки.


 Толкнув ногой визгливо огрызнувшуюся калитку и шагнув во двор, Сережка прислонил велосипед к плетню, потрепал за плюшевое ухо готовую от радости вывернуться наизнанку кудлатую шавчонку Жульку, которую он когда-то принес сюда крохотным, с рукавичку, щенком, подошел к окошку, постучал.


 Дрогнули тюлевые ресницы, и через минуту из распахнувшегося шлюза двери во двор под белым парусом косынки величаво выплыла, всплескивая руками-веслами, смуглая и грузная, как просмоленная шлюпка, тетя Поля, крестная. Выплыла, закрутилась в радостном и хлопотливом водовороте, засуетилась, выстреливая круглыми картечинами хохляцкой скороговорки:


 – И-и, отакэ тоби, Сэргийко, сыночок мий кохэсэнькый, та що ж ты з такого рання пидыймався? Ой же ж, лышенько мое! Та хто ж це тэбэ збудыв, хто ж тоби спаты нэ дав, погнав дытыну в таку далэчинь? – Перевела дух и, уже встревоженно: – А можэ, що трапылось, як там Ганна, чи жыва-здорова, нэ захворила?


 – Да нет, теть Поль – исхлестанная словесным шквалом «дытына» смущенно переминается с ноги на ногу. – Просто мама сказала, что у вас телевизор... чтобы, ну, чтобы я починил... Так я вот...


 – Ах, той жэ мэни тэлэвизер, бодай його чорты побылы, хай бы вин згорив, щоб зарады цього дурноплита дытыну дратуваты в таку рань. – Тетя Поля решительно взяла крестника на буксир и, увлекая за собой назад, в шлюз, все продолжала сотрясать утреннюю тишину словесными залпами. Жалела «дытыну», укоряла «прышэлэпувату Ганку», которая «нещасного хлопчика так рано збудыла», на чем свет стоит проклинала «злодийськый тэлэвизер, хай бы на тому свити трясьця його батькови», – бранилась незлобиво, не скрывая радости, как только и может вести себя при виде близкого человека совершенно одинокая, за шестьдесят, вдова.


 Введя Сережку в тихую заводь горницы, тетя Поля усадила его на стул и тотчас отчалила в кухню, чтобы «Зараз жэ внэсты гарячих варэныкив из ягодамы». Сережка с удовольствием погрузился в прохладный полумрак, где сонный покой нарушало лишь бряканье жестяных ходиков и вкрадчивые заклинания впавшего в старческий маразм древнего репродуктора. В углу, за печью, громадным дредноутом замерла навечно пришвартованная к стене кровать с многоэтажной орудийной башней подушек и подушечек. На необъятной пуховой палубе, вольготно раскинувшись, словно пьяный матрос в серой тельняшке, мертвецки дрых седоусый котяра Ганс. Стена над кроватью была вовсе не стена, а богато иллюстрированная фотоповесть из жизни многочисленной тетиполиной родни. В центре заглавием красовалась в темной дубовой раме украшенная свисающими, вышитыми по обшлагам красно-черным орнаментом, рукавами рушников свадебная фотография: двадцатилетняя тетя Поля, сморщив в счастливой улыбке печеные яблочки щек, кокетливо приникла чернявой головкой к плечу кряжистого, как узловатый пень, дяди Капитона; дядя Капитон из-под бескозырки с надписью «Стремительный» и взъерошенных просяных веников бровей буравит невидимого фотографа сердитым боцманским взглядом.


 Нехитрое убранство комнаты довершали накрытый истертой клетчатой клеенкой стол, несколько расшатанных стульев да иконы в святом углу, с которых сами святые, озаренные отблесками лампадки, с немой укоризной взирали на босые Сережкины ноги и на самого «виновника торжества»: старенький черно-белый «Рекорд», стоящий на тумбочке в противоположном углу и виновато таращащий из-под надвинутого козырька кружевной салфетки ослепший серо-стеклянный глаз.


 – Ой, лышенько, така ж я неловка, дытына хоче йисты, а я нияк нэ второпаюсь. – Тетя Поля, держа перед собою миску вкусно пухкающих вишневым паром пузатых вареников, на всех парусах вплывает в горницу, наполняя ее шарканьем стоптанных черевиков и исходящими от миски ароматами. – Та ты нэ журыся, сидай за стил, а я ось смэтанки свижэнькойи внэсу, та взвару холоднэнького, а ты поки що бэри, покуштуй варэныка.


 Сережку долго упрашивать не надо: нагнувшись над миской он «куштует» первый вареник, затем второй, третий... Он любит здесь бывать, хотя это случается нечасто; ему нравится прохлада комнаты, кровать-дредноут, пряный запах сохнущих на подоконнике пучков целебных травок. Ему нравится суетливая тетя Поля, которой самой деток Бог не дал и которая любит его, своего крестника, словно родного сына.


 «Ухайдокав» с десяток вареников и запив их добрым кухлем сладчайшего вишневого же взвара, Сережка сидит, осовело глядя на тетю Полю, а та, довольная, что смогла угодить «дытыне», сложив на коленях красные, натруженные руки, без устали бомбардирует крестника вопросами. Тетю Полю, давнюю и верную подругу мамы, не один десяток лет проработавшую с ней бок о бок на консервном заводе, а теперь вышедшую на пенсию, интересует все, хотя от поселка до поселка не так уж и далеко и подруги видятся не реже раза в месяц. И мама, и тетя Поля – вдовы. Сережкин отец, шахтер, погиб в забое, когда сыну не исполнилось и пяти, а бравый дядя Капитон еще в сорок четвертом вместе со своим, потопленным немецкой подлодкой эсминцем, нашел вечный покой где-то в бурных водах Балтики.


 Сережке, разомлевшему от сытно дремлющих в желудке вареников, не очень-то хочется отвечать на вопросы, но – куда денешься? – долг вежливости обязывает вновь рассказывать собеседнице то, о чем ей давно известно: что восьмилетку удалось закончить без «троек», что они с мамой еще в начале июня отвезли его документы в областной центр, в радиотехнический техникум. Поступать именно в этот техникум Сергей решил давно и бесповоротно. Во многом благодаря усилиям школьного учителя физики, Владимира Николаевича, он с шестого класса неизлечимо «заболел» радио, а к началу восьмого уже без особого труда мог исправить любой радиоприемник, телевизор или магнитофон, поражая учителя тем, что не просто чинил аппараты, но и часто вносил конструктивные доработки в электронные схемы, упрощая их и улучшая качество приема и звучания.


 Сережка рассказывает (не без некоторого хвастовства) о том, что как радиотелемастер снискал себе известность, что, хотя за свою работу денег он никогда не требует, заказчики (жители шахтерских поселков знают друг друга наперечет), помня о том, что им с мамой живется несладко на ее маленькую зарплату, обычно платят ему за работу хоть небольшие, но деньги. А на эти деньги он, восьмиклассник, не только сам себя одевает-обувает, но даже вот, к лету, правда, с маминой помощью, купил себе новехонький «велик».


 – Ой, теть Поль, – вдруг спохватывается расхваставшийся Се-режка, – а телевизор? Я и забыл, для чего приехал.


 – И-и, хлопче, та кынь ты його к бисячому батькови, того балабола, краще посыдь зи мною, поразказуй ще трошки. Бо мэни, старуси, скильки тиейи радощи в жытти? Тилькы Сергийка свого побачиты. Колы тэбэ бачу, мэни ниякого тэлэвызора нэ трэба.
 – Да нет, теть Поль, телевизор я вам починю. А то как же иначе?


 – Та нэхай, колысь ще прийдэш и справыш, бо, як зараз справыш, до титкы Полькы й носа нэ казатымэш.


 – Да что вы, теть Поль, да ради ваших вареников, – шутит Се-режка, – я у вас на чердаке ночевать готов.


 – Тю, дурный, та хиба ж хто на горищи спыть? Чи ты у мэнэ якийсь прыблудный? Чи тоби титка Полька нэ знайдэ, дэ спаты лягты? Ось залышайся у мэнэ, я тэбэ и обидом нагодую. А то, можэ, й заночуешь?


 – Да не, теть Поль, мама будет беспокоиться.


 Сережка решительно подымается, раскрывает принесенную с собой, пахнущую старой кожей, военных времен офицерскую полевую сумку на длинном ремешке – подарок крестной – выкладывает на стол приборчик – тестер, щипчики, отвертки, вставляет в розетку штепсель паяльника. Затем пододвигает тумбочку с «Рекордом» ближе к столу, откручивает винты, снимает заднюю стенку и, мурлыкая под нос «Я буду долго гнать велосипед», начинает неторопливо копаться в деревянном рекордовском черепе.


 Из недр телевизора подымается белесое облачко девственной пыли, смешивается с едким канифольным дымком, щекочет ноздри. Сережка, словно Жулька, охотящаяся за мухой, трясет головой, фыркает, с подвыванием чихает. Потревоженный полосатый Ганс спрыгивает с кровати, спросонок оглашает комнату хриплым мявом. Придя в себя, сменяет матросскую брань на нежное мурлыканье, трется об испещренные черными узлами вспухших вен хозяйкины ноги, подхалимничает, просит жрать.


 Тетя Поля, кряхтя, встает со стула, наливает коту сметаны в стоящее у двери щербатое блюдечко. Затем, приподняв клеенку, которой завешена самодельная пристенная полочка-угольник, достает рукоделие: клубочки цветных ниток, оправленный в пожелтевшие пяльца кусок белого полотна с нанесенным карандашом бледным рисунком, наперстки, ножницы. Вернувшись на место и нацепив на нос-картофелинку очки с трещинкой на левом стекле, принимается вышивать. Тихо. Клакает маятник ходиков, хирургически позвякивают в ловких юношеских руках блестящие щипчики-отверточки, кудрявится над паяльником иссиня-тонкая дымная струйка; то и дело выскальзывая из непослушных старушечьих пальцев, серебристой красноперкой ныряет в молочных волнах полотна иголка с ниткой. Вся эта уютная круговерть несуетных движений и звуков рождает то светлое ощущение душевного покоя, которое, может быть, и есть настоящее счастье. Сережка, беззвучно шевеля губами, перебирает разноцветные, как морские камешки, детальки, прислушивается к шуршащему прибою украинской речи. Тетя Поля, ловя увертливую рыбку-иголку и скорбно поджав губы, в который уж раз рассказывает то ли крестнику, то ли себе самой, как много лет тому назад познакомилась на заводе с его мамой, как мама, тогда еще совсем девчонка, всего боялась, а она, будучи почти на тридцать лет старше, защищала ее, отстаивала перед начальством, опекала. Рассказывает она о том, каким молодцом был Сережин отец, как он любил маму и заботился о ней и о малолетнем сынишке, о нем, то есть, Сережке, без конца стараясь побольше заработать, принести в дом лишний кусок. Сережка помнит отца смутно, урывками, но эти обрывочные воспоминания ярки и красочны. Руки и лицо отца покрыты серыми крапинами въевшейся в смуглую кожу угольной пыли; от него пахнет потом, дешевым та-баком, машинным маслом. Придя домой после смены, отец, поужинав, устраивался на диване, усаживал сынишку к себе на колени и начиналась бесконечная возня: Сережка то пытался побороть мускулистую отцову руку, то залихватски гикал, без устали скакал на его колене, то, притаившись, словно ручной зверек, на широкой, поросшей курчавым волосом груди и обхватив ручонками железный столб шеи, тихонько засыпал.


 Сережка помнит, как в один из таких вот летних солнечных дней во дворе их хаты билась и корчилась мать, хрипло кричала, все пыталась вырваться из стальных объятий тети Поли. А потом, обычно шумные, а теперь хранящие скорбное молчание отцовы друзья-шахтеры вынесли из дверей обитый черной материей ящик, а в ящике том, утопая в цветах, среди белого дня почему-то крепко спал он, его папка.


 Сережку не взяли на кладбище, мал был еще. Поэтому, восприняв все происходящее с наивным детским удивлением, он и спустя много дней все спрашивал то у мамы, то у тети Поли, когда же отец, наконец, выспится и вернется. Мать начинала плакать, жалеть Сережку, ему это очень не нравилось, он дулся и уходил в другую комнату. Сворачивался на диване, где они подолгу, бывало, сиживали с отцом. Слушал, как в полумраке скребется по углам острыми коготками мохнатая серая тишина.


 Даже и сегодня, десять лет спустя, Сережка, слушая, как тетя Поля рассказывает об отце и сознавая безвозвратность давно случившегося, где-то в глубине души не может с этим смириться. Знает, что если бы вот сейчас распахнулась дверь и на пороге явился отец, он бы ни капельки не удивился, ну, разве чуть-чуть, и тут же принялся бы рассказывать ему, как они с мамой жили все эти годы, как он, рано повзрослев, изо всех сил старался взять на себя его, отцовские заботы: встречал маму после вечерней смены, помогал по дому, старался, по мере мальчишечьих своих сил, заработать копейку.


 ...Из забытья Сергея вывел скрип учительского стула. Валентина Павловна, захлопнув журнал, поднялась из-за стола и принялась расхаживать вдоль рядов, склоняясь то и дело над кем-нибудь из пацанов. О чем-то шепотом спрашивала, что-то подсказывала, разъясняла. Он недоуменно посмотрел на доску, перевел взгляд на черные рукава зековского «лепня», спохватившись, глянул на почти неисписанный белый тетрадный лист. Испугался, что вот, сейчас подойдет учительница и увидит, что он почти ничегошеньки еще и не написал. Схватил ручку и, обжигаясь, рассыпал по бумаге черную смородину букв: «Моя девушка – самая лучшая. Ее зовут Света и она похожа на мою маму. Когда я упал с велосипеда, все девчонки смеялись. Она тоже смеялась, но по-другому. Я порвал штаны и мне было стыдно, что надо мной смеются девчонки. Я хотел уехать, но почему-то остался. Мне было приятно, что Света смеется не как остальные. Я тогда еще не знал, что ее зовут Света, но мне все равно было приятно».


 Сережка аж вспотел от досады и злости. Нет, сочинение явно не получалось. Ему стало стыдно слова «штаны», он зачеркнул «штаны» и вывел сверху: «брюки». Но и выражение «порвал брюки» выглядело как-то дико, совершенно не отражая внутреннего пафоса его творческого порыва. Потом, как это: «Я не знал, что ее так зовут, но мне все равно было приятно»... Что приятно? Что штаны порвал? Или что «ее так зовут»? Чушь какая-то! И как объяснить, что Света действительно смеялась совсем не так, как остальные?



 «– О, муки творчества!
 Кто с вами не знаком?
 Сказать пером сложней, чем языком...»


 4.
 А было так. Когда Сергей «покончил» с телевизором и воскресший «Рекордик» радостно залопотал, заморгал оживленно глазом, ставшим из мертво-серого радостно-голубым, когда заодно был исцелен от застарелой астмы хрипун-репродуктор, было уже далеко за полдень. Облезлая кукушка, больше смахивающая на маленькую печальную ворону, нехотя вылезла из своего дупла вверху «ходиков», конвульсивно засучила куцыми крылышками, трижды всколыхнула тишину комнаты-гавани осколками надтреснутых склянок и, как-бы ужаснувшись содеянному, мгновенно исчезла, захлопнув за собою крохотные дверцы.


 Тетя Поля, забыв о рукоделии и радостно вздымая парус косынки, оживленно засновала по гавани короткими галсами, вздымая на оконцах кипящие тюлевые буруны. Причитала:


 – Ой, ты ж мое дытячко, ты ж мий майстэрочок, та що ж це ты зробыв, справыв титци и тэлэвизер, и радио! Ой, я ж така радэсэнька! Ой, я ж така щаслыва! Тэпэр сыдитыму увэчори, дывытымусь, та буду мого Сэргийка згадуваты!


 Она нырнула под клеенку, туда, где хранила свои нитки-иголки, таинственно чем-то зашуршала, колыхаясь на полных ногах, словно на мертвой зыби, затем взмахнула багровыми веслами рук и причалила к крестнику, сжимая в пальцах свернутую аккуратным квадратиком синюю бумажку.


 – Кырпыч на кырпыч, гоны, титко Полько, магарыч! – Расплылась в довольной улыбке, протянула руку, сунула бумажку в карман Сережкиных брюк. – Це тоби, онучку, за роботу!


 – Да вы что, теть Поль! – Сережкины щеки вспыхнули запрещающими пунцовыми огнями, он сунул руку в карман, выдернул свернутую пятерку, возмущенно протянул тете Поле. – Вы что, зачем вы это, ведь я просто так, неужели вы...


 – Бэри, сыночку, бэри! Зароблэни гроши – нэ вкрадэни, кармана нэ видтягнуть, на сэрцэ журбы нэ нажэнуть. Визьмэш, та щось соби купыш, ось и будэ тоби подарунок вид титки за тэ, що нэ забуваеш, за тэ, що нэ лобурем, а справжньою людыною ростэш. А воно ж и мэни прыемно, та й тэлэвизор краще робытэмэ, якщо його магарычем помазано.


 Сережа нехотя сунул пятерку назад, в карман, решил отдать матери. Она, бедная, и так на «велик» потратилась, хотела до получки у соседей занять, а теперь, глядишь, и перебьемся.


 Вечерело. Наскоро похлебав незабываемого тетиполиного борща и чмокнув на прощанье пустившую слезу расчувствовавшуюся крестную, Сережка, перекинув через плечо ремешок сумочки с инструментом, пружинисто бросил тело в скрипучее новенькое седло, и отдохнувший железный конек рысисто помчал его в обратный путь, сопровождаемый безутешными причитаниями кудлатой вислоухой Жульки.


 5.
 Если бы Сережке кто-нибудь раньше сказал, что с этого самого дня он проникнется теплыми чувствами к лихому и зловредному козьему племени, эти слова были бы восприняты им как тяжелое личное оскорбление. До этого его взаимоотношения с данными представителями живой природы, мягко говоря, не отличались теплотой.


 Козы для Сережки вечно были сущим наказанием и, разглядывая яркие картинки в книжках детских сказок, он всегда с пониманием и сочувствием относился к тому, что фантазия побуждает художников изображать чертей непременно с рогами, бородой-мочалкой и раздвоенными копытцами. Они с матерью держали двух коз, их еще двухмесячными несмышленышами мама как-то, вскоре после гибели отца, принесла с базара: полезность козьего молока общеизвестна, а мальчик рос болезненным. Однако остается большим вопросом, чего больше, пользы или тяжких мук принесли рогатые разбойницы Сергею: молока, в особенности козьего, он на дух не переносил, глотал его через силу, словно отраву, а вот крови они попортили ему никак не меньше, чем дали молока.


 Будущих виновниц сыновьих горестей и невзгод мать нарекла, словно каких-нибудь заграничных кинозвезд, Марией и Луизой. Мария была блондинкой; Луиза, напротив – брюнеткой. Козочки быстро росли и совсем скоро из веселых попрыгуний превратились в создания не менее капризные и своенравные, чем их зарубежные прототипши. Поскольку мама с утра до вечера, а летом, когда «горел урожай» и завод работал в полную силу, то и до поздней ночи была занята на работе, то основное бремя ухода за строптивыми «барышнями», естественно, ложилось на неокрепшие сыновьи плечи.


 Мытарства начинались с утра, когда Сережка перед школой, с гримасой висельника, наскоро бросив в себя кружку жирного козьего молока и тщательно, чтобы поскорее отбить кисловатый парной дух, разжевывая резиновую краюху хлеба, спешил к сарайчику, где за покосившейся на расхлюстанных петлях щелястой дверцей уже поджидали, нервно тупоча по земляному, покрытому слежалой соломой полу его «ненаглядные». Сережка винтовочно клацал ржавым затвором шпингалета, отворял зубовно скрежещущую дверцу, опасливым шажком отступал в сторону.


 – Эй, Машка! Лушка! Где вы там, ану, на выход!


 «Барышни», охваченные бурей негодования по поводу столь хамского коверканья их благородных имен, высовывались из темной пещеры сарайчика, словно сказочный дракон о двух рогатых бело-черных головах, недобро трясли бородами. Посверкивали холодным желтым пламенем немигающих очей. Нащупывали узкую мальчишескую грудь черными прорезями пулеметных прицелов-зрачков.


 – Ме-э-э-э!


 – Я вам покажу не-э-э-э, паршивки, нет моих сил, и так опаздываю! Доколе ж вы будете пить мою кровь, вражины рогатые! Ну погодите, я вам сейчас устрою бородинское сраже-ние!


 Распалив себя словесно, Сережка хватает хворостину и, размахивая ею, словно разящим мечом-кладенцом, с воплем отчаяния устремляется на штурм сарая.


 Какое-то время из зияющей амбразуры двери слышится топот, сопение, злобное блеяние. Затем звуки схватки сменяются победным кличем, и вот уже юный богатырь, почесывая неоднократно ушибленный вражьими рогами зад, волочит посаженную на цепь, упирающуюся, двуглавую Марию-Луизу в полон, за околицу поселка, напоминая при этом, скорее, не победителя, а каторжника, навеки осужденного таскать за собою прикованное к ноге пушечное ядро.


 За околицей (они, как и тетя Поля, жили на окраине поселка), Сережка, продев кольцо цепи сквозь круглое ухо чуть не на полметра вбитого в сырую грудь земли стального кола-костыля, оставляет невольниц пастись, а сам, прихрамывая и обреченно думая о том, что победная утренняя баталия – лишь начало его каждодневных ратных подвигов и что главное – впереди, бежит в школу.


 Относительное затишье длится недолго. Часа три спустя, обычно где-то в середине или ближе к концу четвертого урока, дверь класса приотворяется и в нее просовывается отмеченное печатью тревоги лицо какой-нибудь из соседских старушек.


 – Сережка-то, Нюшки-котенчихи сынок, здесь учится? – несмело нарушает священную тишину урока старушка и, увидя за второй партой ближнего к двери ряда нужное ей лицо, безмятежно склонившееся над тетрадкой, словно бросает в дверь шипящую, с выдернутой чекой, гранату.


 – Эй, Сережка, а ну, бежи скорей до дому, окаянные-то ваши там такэ выкаблучують, аж жах береть.


 В скупых словах фронтового донесения морщинистая вестовая сообщает, что «окаянные», оставшись без конвоя, выдернули из земли удерживающий их костыль, ударились в бега и теперь, скованные одной цепью, сумасшедшими сиамскими близнецами носятся по окрестным дворам, творя всяческие бесчинства и ввергая в панический ужас оставшийся без защиты ушедшей на работу боеспособной части населения беспомощный старушечье-детский контингент.


 Класс, радуясь внесенному в монотонный уклад школьной жизни разнообразию,ликует.


 – Беги, беги, спаситель отечества! Штаны-то, штаны не забудь подтянуть, военный!


 – Ружжо-то зарядил?


 – На бой кровавый. Святой и правый...


 – Га-га-га!


 – Ура-а-а! Слава героям!


 – Сергей Победоносец!


 – Спокойно, Козлодоев, мы победим!


 – Ха-ха-ха!


 – Ну, что ж, ступай Сергей, – подводит черту свыкшийся уже с подобными сценами учитель, тяжко вздыхает, словно напутствуя на подвиг. – Запиши только домашнее задание.


 В спешном порядке прибыв на место боевых действий и отыскав беглянок по граненым следам копытец, ведущим в один из дворов, Сережка, как правило, видит удручающую картину разгрома. Потерявшие всякий стыд и утратившие чувство меры мародерствующие «барышни», пообглодав нежную кору молодых яблонь и вишенок, от души угостившись цветочками в истоптанных приоконных палисадниках, предаются любимой забаве. Вспорхнувши каким-то чудом на невысокую крышу курятника, выстреливающего словно пуховыми бомбами, ополоумевшими хохлатками, Мария, в паре с подружкой Луизой с видом ресторанных гурманок задумчиво перебирают челюстями, дегустируют клочки соломы, выдранные из развороченной крыши.


 – Машка! Лушка! Ах, чтоб вы этой соломой подавились! Змеюки окаянные! Да сколько ж мне с вами мучиться, чтоб у вас глаза повылезли! Ану, пошли вон! Пошли вон, я кому говорю!


 – На-а-а-а...


 Не-э-э-э...


 Сыпя очередями проклятий, швыряя в ненавистных обжор всем, что попадется под руку, Сережка приходит в такую ярость, что, будь у него в руках двустволка, он, не задумываясь, тотчас влепил бы в бородатых разбойниц хороший дуплет крупной соли.


 Видя серьезность намерений атакующего, козы дружно прыгают с крыши и стремглав ретируются, но, опутав цепью ствол дерева, занимают круговую оборону, отбиваясь рогами от наседающего противника. Сражение, перейдя в позиционный фазис, завершается тем, что вконец обессилевший победитель, еле волоча ноги, тянет не менее измочаленных побежденных в свой двор, где до утра запирает в сарайчике, словно на гарнизонной гауптвахте.


 Матери же предстоит по возвращении с работы улаживать последствия конфликта на дипломатическом уровне, рассыпаясь перед соседями в сожалениях и извинениях. Однако все ее усилия к следующему же вечеру сводятся на нет, ибо борьба носит непрекращающийся характер и не знает перемирий, так как уровень общественного сознания у Марии и Луизы, увы, невысок.


 6.
 Сережка, прикрыв глаза и, словно задремав, грезит воспоминаниями, улыбается своим мыслям, совершенно отрешившись от окружающего. За прикрытыми веками – цветной калейдоскоп детства.


 Свобода! Милая, далекая, одетая в розоватую дымку весенних туманов и слезную накидку терпких осенних дождей, овеянная тихим дыханием робко тающих на разгоряченных щеках резных новогодних снежинок, звенящая в жаркий полдень ледяными лесными ключами, недоступная, желанная, единственная, родная!


 Тобой, одной лишь тобой живут пацаны в «малолетке», о тебе, о тебе одной слагают они свои песни, лишь тебе, да, пожалуй, еще далеким своим матерям и любимым посвящают неумелые, но сочащиеся кровью и болью стихи.


 «… Помнишь душистый плен тишины?
 Сияние звезд, мерцанье Луны –
 Струился на нас таинственный свет,
 И так продолжалось тысячу лет...


 Кончилось все...
 Где тишина?..
 – Лампочка в сетке – моя луна...»


 Пишут пацаны сочинение на свободную тему. Стараются, сжимая заскорузлыми, избитыми в бесконечной борьбе за выживание костяшками пальцев тоненькие ручки-сигаретки, изливая в неуклюжих, часто безграмотных, но по-детски искренних фразах-предложениях недетскую боль и тоску.


 «…Первый раз я убежал из дома, когда мне было семь лет. Отчим был пьяный, он избил меня и выгнал из дома, а маму тоже избил. С тех пор у меня не было дома…»


 «…Я бы не совершил преступления, если бы у меня были родители. Я не был бы здесь, если бы мама не умерла…»


 «…Здесь я, как в песне. Живу между прошлым и будущим…»


 «…Лишь теперь, когда я уже сижу в колонии, я понял, что такое свобода, когда нет вокруг стен и решеток...»


 «…Почему я здесь? Это сложный вопрос, на который я сам себе не могу дать ответ. Почему? Недостаток воспитания? Избыток свободного времени? Возраст? Не знаю…»


 «…Я часто вспоминаю свое бывшее детство…»


 Пишут пацаны, вспоминают, каждый по-своему, свое, – увы! – теперь уже бывшее детство.


 Пишите, пацаны, старайтесь, ибо только воспоминания о прошлом и мечты о будущем, лишь эти светлые и сладкие воспоминания и мечты роднят вас сегодня с желанной Свободой, дают силы жить. Ибо вся ваша жизнь здесь, между прошлым и будущим, есть прежде всего не цепь серых, безрадостных дней, а «Сочинение на Свободную тему»...


 И к вам обращаюсь я с этих страниц, ребята, чья жизнь, ощутив ледяное дыханье беды, еще не успела застыть «между прошлым и будущим».


 Атас, пацаны, шухер! Пока есть еще время одуматься, спешите прочь от зияющей пасти! Пасть эта не знает пощады, и тот, кто в нее попадет, кого измочалят ее зловонные, острые зубы, уже никогда, никогда, никогда не купит обратный билет на поезд счастливого, «бывшего» детства.


 ...Шаги Валентины Павловны неотвратимо приближаются. Сергей слышит, как она вразумляет кого-то из сидящих сзади, за две-три парты от него, и его охватывает паника. Надо скорее что-нибудь писать! Однако в голову ничего не лезет, кроме проклятых коз. Впрочем, не таких уж и проклятых. Если вдуматься, то козы – даже очень милые твари, хотя и вреднючие. Вреднючие, да, уж чего-чего, а в этом им не откажешь. И все-таки Сережкино отношение к козам с того самого дня резко переменилось к лучшему. Ведь если бы не козы... Вернее, если бы не коза...


 Он набирает полную грудь воздуха, словно готовясь к прыжку в черный омут, и, решившись, торопливо катит полозья строчек по рыхлому снегу бумаги.


 «Я всегда не любил коз, потому что от них мне были только одни мученья. Но с того дня, как я познакомился со Светой, козы мне стали симпатичны. Потому что, если бы не коза, то я не упал бы с велосипеда. А если бы не упал, то не познакомился бы с ней».


 Сережка ощущает стриженым затылком дыхание Валентины Павловны, помимо воли съеживается, вбирает голову в плечи. Учительница, на мгновение задержавшись возле него, проходит мимо, оставив за собой едва уловимый лавандовый запах духов. Не смея поднять глаз, он не видит, как Валентина Павловна, мимолетно глянув на полуисписанный лист, чуть заметно улыбается уголками губ. Сергей облегченно переводит дух и вновь прищуривает глаза. Аромат лаванды с еще большей силой навевает грусть, раскладывает перед мысленным взором новый затейливый пасьянс фотокарточек-воспоминаний.



 7.
 Велосипед, оставив позади гостеприимную тетиполину хатку, несет своего седока домой, сучит резиновыми копытами, перебирая в обратной последовательности нанизанные на суровую нитку асфальта яркие квадратные бусины: хрустальный универмаг, малахитовый сквер, рубиновый поссовет. Ближе к окраине, когда асфальт заканчивается, ноги перестают чувствовать педали: дорога ведет под уклон, жадно вбирая шершавым от зноя пыльным языком первые капли вечерней прохлады. Велосипед набирает ход: встречный тугой ветер все быстрее перебирает костлявыми пальцами аккордеонные клавиши штакетников, властной ладонью приглаживает назад волосы, горбит за плечами рубаху, протестующе упирается в грудь, заставляя пригнуться к рулю. Сережка, блаженно прищурив глаза, безраздельно отдавшись сладостному ощущению этой бешеной скачки, всей тяжестью тела, всей силой мышц вдавливает педали в упругую прозрачную плоть, наддает ходу, восторженно кричит, но крик глохнет, захлебывается во вбитом в горло, раздирающем щеки воздушном пузыре. Гусиную кожу дороги мелко знобит под колесами, теряется ощущение времени и пространства, верха и низа. Земля, небо, дома, заборы, деревья, облака – все сливается в единой безудержной пляске, мелькает размазанными контурами неясных бурых силуэтов, кружит бешеным хороводом, звенит, воет, поет, свистит.


 И в самый разгар этого апофеоза, этой дикой цветомузыкальной симфонии Сережка, даже не глазами, а, скорее, каким-то внутренним зрением замечает далеко впереди, обочь дороги, стайку бабочек, трепещущих яркими ситцевыми крылышками платьиц.


 Девчонки! Девчонки! Когда тебе всего пятнадцать, но сердце твое – уже сердце мужчины, толкающее по жилам пузырящееся алое вино, что может быть прекраснее и благородней, чем рыцарское стремление совершить подвиг во имя дамы, вызвав своим отчаянием и безрассудной смелостью вздох восхищения и невольную ласковую улыбку? Девчонки! Кровь в жилах Сережки вспенивается и закипает, фонтаном ударяет в голову, удесятеряет силы, ноги гнут стальные пружины педалей, могучую грудь сотрясает львиное рычание, тело, закованное в доспехи ветра, готовое вырваться из-под седла, подается вперед, норовя обогнать и без того вытянутого в струнку рысака.


 Девчонки! Стремительная ракета трескуче рвет простыню пряного ветра, пронзает пространство, с ревом взрезает время, размашисто рубит пурпурные рулоны солнечных прядей!


 В своем безумном порыве Сережка, наверное, взлетел бы над дорогой и на глазах изумленных девчонок вознесся вместе с велосипедом в голубые небесные дали, но... в полном соответствии с не писанным, но верным «законом подлости», всему прекрасному неизбежно и, чаще всего, неожиданно приходит печальный конец. Блестящему рыцарю серебряных колес злодейка-судьба, которой в этот раз угодно было принять воплощение зауряднейшей облезлой козы, вместо лаврового венка победителя уготовала позорный терновый венец побежденного.


 Коза, опять коза, обычнейшая коза на обычнейшей длинной железной цепи! Эта коза, до того идиллически хрупающая мягкой придорожной травкой, завидя катящийся по дороге в коричневом шлейфе пыли клубок из грозно жужжащих велосипедных спиц и мелькающих босых пяток, растерянно мемекнула, нерешительно присела на задние ноги и вдруг, спасаясь, прыжком, который сделал бы ей честь в глазах высокогорных соплеменниц, подогнув под себя передние копытца и гордо откинув голову, грациозно перемахнула через дорогу, разматывая за собой блестящую тетиву цепи, мигом превратившейся в натянутую струной как раз на уровне руля серебристую финишную ленточку.


 Тр-р-рах! Последнее, что успел заметить и почувствовать Се-режка, прежде чем вылететь из седла и вверх тормашками воспарить ввысь, – это внезапный толчок, приседающий на переднее и одновременно задирающий заднее крыло велосипед, а также мощный футбольный удар седла под (даже неудобно сказать) «мягкое» место. После этого было лишь короткое и тошнотворное ощущение свободного полета и вышибающее дух, безрадостное приземление в пыль, прямехонько на пресловутую «пятую точку опоры». Приземление, сопровождающееся, вдобавок, холодящим сердце треском рвущихся брюк!

 – Ой, девочки, держите меня, я сейчас умру!


 – Ой, не могу, ну прямо Гагарин!


 – Он сказал: «Приехали...»


 – Ха-ха-ха, товарищ космонавт, с мягкой вас посадкой!


 – Ну как же вы так, без парашюта-то!


 – Не смейтесь, девочки, а то он сейчас назад улетит!


 – Прямо в рай!


 – Ангелочек! А где твои крылышки?


 И надо же было такому конфузу случиться, как говорят, в нужное время и в нужном месте! Еще не совсем придя в себя и усиленно моргая, чтобы скорее разогнать радужные круги перед глазами, Сережа ошалело оглядывается. Шагах в пяти от него, неестественно вывернув руль, конвульсивно вращает колесами велосипед; чуть дальше, у обочины, как ни в чем не бывало, звенит цепью, пожевывая сорванный с придорожного кустика листочек, сладострастно трясет бородой вернувшаяся на исходную позицию коза. А на другой стороне дороги, – вот ужас-то! – стайкой синичек щебечут, тычут в его сторону пальцами, переламываются пополам в приступах неудержимого хохота живо вспорхнувшие с лавочки девчонки!


 Окончательно опомнившись, потерпевший катастрофу напряженно размышляет, пытается анализировать сложившуюся ситуацию. Что же делать? Встать и, как ни в чем ни бывало, умчаться прочь? Нет, невозможно: брюки, он это чувствует, безнадежно лопнули по шву, что называется, «на самом интересном месте». А поднять лежащую плашмя машину – значит повернуться к насмешницам спиной, да при этом еще и наклониться. Нет, нет, только не это! Попробовать сделать то же самое, по-рачьи пятясь задом? Еще смешнее. Да, положеньице...


 Пожалуй, единственный выход хоть как-то спасти посрамленную честь – изобразить из себя раненого героя. – Ладно, – решает поверженный всадник, – пусть думают, что я сильно ушибся или что-нибудь в этом роде. И, до боли стиснув челюсти, Сережка издает исполненный страдания протяжный стон.


 Веселье, между тем, в самом разгаре.


 – Девочки, девочки, гляньте, соколик-то наш крылышками затрепетал!


 – Ой, орлушенька, не улетай, родимый!


 – Тихо, девки, не галдите, еще спугнете!


 – Да гляньте, чего его пугать, он и так перепуганный!


 Это уже слишком. Трусом Сережа не был никогда. Он окидывает хохотушек кипящим слезами отчаяния взором, злобно огрызается:


 – Ну, чего глаза вылупили! Что это вам, театр? Спектакль? Цирк? Ану, марш отсюда!


 – Ой, девоньки, не могу, заговорил!


 – Защебетал, воробышек!


 – За-чи-ри-и-икал!


 Сережка хватает подвернувшийся под руку комочек засохшей земли, бросает в сторону девчонок.


 – Ой, бросается! Как стр-а-а-шно!


 – Испужал!


 – Бежим, девчата, а то сейчас ривольверт ка-ак выхватит! Да ка-ак пальнет!


 – А потом шашкой, шашкой! Вжик-вжик – головы долой!


 – Ах-ха-ха-ха!


 Сергей, войдя в роль, принимает угрожающую позу, опирается рукой о землю, приподнимается и сразу же, с притворным стоном, бессильно обрушивается на дорогу.


 – Девчонки, хватит смеяться, не видите, ему же больно!


 Этот голос доносится прямо с неба, словно хрустальный звук трубы ангела-хранителя.


 Сережка, ожидающий очередной порции издевок, вновь хмуро поднимает глаза на своих мучительниц. И обмирает, машинально облизнув в один миг пересохшие губы. Дыхание перехватывает. Мир застывает. Перед ним, в дрожащем огненном ореоле предзакатного света, на шаг выступая из хохочущей компании, и впрямь стоит ангел. Ангел похож на полевой василек: над хрупкими стебельками коленок трепещет оторвавшимся от неба лоскутком невесомый ситцевый сарафан; из позолоченных камышинок ресниц выплескиваются лазурные степные кринички. Кринички еще смеются, но их зеркальную гладь уже морщит едва заметная рябь озабоченности и сочувствия.


 С этой минуты для Сережки действительность утрачивает свою реальность. Все происходящее видится мелькающими кадрами какого-то странного кинофильма, который не про него, потому что смотрит его Сережа как бы со стороны, но все же и про него, ведь главный-то герой все-таки он, Сережка!


 Вот ангел склоняется над ним и он, все еще продолжающий разыгрывать свой глупый фарс, опираясь ладонью о теплое смуглое плечо, хромает к скамейке. Вот следом кто-то из девчонок ведет под уздцы стреноженный велосипед. Вот он уже сидит на скамейке, чей-то голос настойчиво призывает вызвать «скорую», он протестующе мычит, мотает головой: мол, не надо. Вот из калитки напротив выходит, опираясь на суковатую клюку, сгорбленная старуха в белом переднике, надтреснуто воркуя, отвязывает козу, уводит ее во двор. Сережка провожает козу взором, исполненным не гнева, а нежной благодарности. А вот, наконец, непонятно куда исчезают сами девчонки и рядом остается только она одна – его Ангел.


 Возможно ли передать звуками человеческой речи беззвучную симфонию чувств, охватывающих два юных сердца, когда, подобно ковылинкам, они покорно склоняются, не в силах противостоять трескучему пламени степного пожара – первой любви? Рука бессильно роняет перо: любые, даже самые возвышенные слова кажутся истасканными и простыми.


 Читатель! Я объявляю минуту молчания!


 Замрите, скрипки! Застыньте, литавры! Умолкни, надоедливый барабан! Минута молчания!


 Слушайте музыку тишины, этот древний и мудрый беззвучный напев, несущий радость и продолжение жизни.


 Слышите? Да будет над миром любовь! Да здравствует жизнь! Да сгинут жестокость и зло! Долой равнодушие!



 8.
 – Тебе больно?


 – Да нет. Уже нет. Не очень.


 – Как тебя зовут?


 – Сергей. А тебя?


 – Светлана. Света.


 – Света... Красивое имя. Как солнечный свет.


 – Да уж прямо там, скажешь... Ты где живешь? В нашем поселке? Что-то я раньше тебя не видела.


 – Нет, в соседнем. Сюда приезжал к крестной. Чинил телевизор.
 – Сколько тебе лет?


 – Пятнадцать. А тебе?



 – Шестнадцать. Мне неудобно тебе говорить, ты порвал брюки. Там, сзади.


 – Да, знаю... Если бы не это, давно бы удрал.


 – Хочешь, пойдем ко мне? Мама зашьет. Или я...


 – Еще чего. Не барин. Приеду домой – сам зашью. Дождусь вот сумерек и поеду. Слушай, не уходи, а? Посиди рядом. А то будут думать: чего это он один сидит на незнакомой улице. А так – сидят двое, разговаривают, ну, и ладно.


 – А я и не ухожу.


 – Мне так стыдно. Сижу вот, как Иванушка-дурачок, в порванных штанах. Вообще по-дурацки все вышло, правда?

 – Ты даже не представляешь, ты был такой смешной! Тоже мне, велогонщик! Мы чуть не поумирали: летит, как на самолете, и вдруг – бац! – приземлился. Здравствуйте, пожалуйста! Хорошо, хоть одними брюками отделался. А все из-за этой паршивой козы.


 – Ненавижу коз. У нас дома их две, и они каждый день меня в гроб вгоняют. Но теперь я их буду любить.


 – Это еще почему?


 – Потому что... потому. Потому, что если бы не эта коза, я бы не сковырнулся с велика. И не встретил тебя.


 – Вот глупый! Ну, встретил, ну и что? Зато штаны разорвал.


 – Дались тебе эти штаны! Подумаешь, штаны... Что ты, штанов драных не видала?


 – Успокойся, не горячись. Про штаны – это я так, к слову.


 – К какому слову?


 – Ни к какому. Сиди уже, космонавт.


 – Сижу... Света, а можно тебя спросить?


 – О чем?


 – Да так, ладно... Ни о чем.


 – Нет, спроси.


 – Понимаешь... ну... в общем, можно я как-нибудь еще к тебе приеду?


 – Чтобы порвать штаны?


 – Опять ты с этими штанами! Нет... я просто так приеду.


 – Без штанов?


 – В штанах. Нет, просто так... Приеду и все...


 – Как это «просто так»? Просто так даже на рыбалку не ходят: все думают рыбку поймать.


 – Какую там рыбку. Нет, просто так. Просто... ну, как тебе ска-зать... Просто... я сам не знаю, как это объяснить. Просто ты... ну... ты мне очень понравилась. Вот!


 – Приезжай. А ты не боишься?


 – Чего «не боишься»?


 – Не «чего», а «кого». Есть у меня тут один ухажер, уже второй год проходу мне не дает. Глаза бы мои его не видели, про-клятого.


 – А кто он?


 – Да ты его не знаешь. Тут, рядом, с соседней улицы. Генка. У него кличка – Рыжий.


 – Он что, рыжий?


 – Какой там рыжий! Просто у него во рту фикса, зуб золотой, по-блатному – «рыжий». Вот и он – Рыжий. Он полгода в колонии сидел за угон мотоцикла. А потом его выпустили: амнистия какая-то, что ли... Зуб ему кто-то из дружков вставил – у них это шиком считается.


 – А он тебе нравится?


 – Зуб?


 – Какой там зуб! Ну, Генка, Рыжий этот.


 – Если бы! Просто его все боятся, и я тоже. Трезвый – еще туда-сюда, а как напьется или обкурится анашой – хоть из дома не выходи. Как встретит – обнимается, целоваться лезет, в любви объясняется. А мне противно. Отпихиваешь его, а он злится, сопит, начинает матом ругаться, угрожать. Говорит, что если я замуж за него не выйду, то и меня зарежет, и отца с мамой.


 – А милиция?


 – А что – милиция? Участковому нашему до пенсии полгода, он и сам его дружков боится. Ему бы только алкашей под магазином ловить, да у бабок-самогонщиц по сараям шарить.


 – И как же дальше?


 – А что – «дальше»? Дальше закончу школу и учиться уеду куда-нибудь, чтобы его не видеть.


 – Света, я обязательно буду к тебе приезжать. Ты не думай, я сильный и никого не боюсь. Я всегда маму после вечерней смены встречаю.


 – Сережа-Сереженька, ну какой же ты сильный? Этот Рыжий – он года на три тебя старше. Плечи – во! Громила! Он тебя одним мизинцем прищелкнет.


 – Слепой сказал: посмотрим! Небось, не прищелкнет. Света... ты не знаешь... Ты не представляешь... Света, я никому тебя не дам в обиду. Вот увидишь! Никому!


 – Эх, ты, Сережка-поварешка, на туфельке застежка... Ладно, лети домой, храбрый витязь, а то уже темнеет, и мне тоже домой пора, мама будет беспокоиться. Приезжай!



 9.
 В конверте письма, полученного от Светы накануне, Сережка обнаружил синюю ниточку из того самого сарафана, в котором она была в день их знакомства. Письмо прочитал, вложил обратно в конверт, спрятал в прикроватную тумбочку. Ниточку долго грел в пальцах, затем, поцеловав сухими губами, надежно схоронил в карманчике «лепня», в том, что ближе к сердцу. Ни на какие сокровища мира не променял бы он ниточку: прочнее каната привязала его драгоценная синяя паутинка к надолго оставшейся там, за высоким забором, любимой.


 Сережка сидит на уроке, чувствует, как раскаленной спиралью обжигает грудь заветная ниточка. Пишет: «Моя Света – самая красивая. У нее большие голубые глаза и пушистые светлые волосы. В тот вечер, когда мы познакомились, на Свете был синий сарафан, который очень шел к ее глазам. Мы долго сидели на скамейке, разговаривали, и я почувствовал, что полюбил эту девушку на всю жизнь. Что бы со мной ни случилось и где бы я ни был, я всегда буду любить мою Светку. А еще Света чем-то похожа на мою маму…»


 Сочинение на свободную тему. «Самый счастливый день». У каждого из пацанов – своя нехитрая история. Короткая история о бесконечном счастье. И так ли уж важно, что истории эти почти всегда написаны с ошибками и умещаются на одной-двух тетрад-ных страничках? Ведь главное – что они о самом-самом сокровенном и светлом, о том, что даже здесь, в неволе, дает силу жить и надеяться, ни на минуту не забывая о том, что ты – Человек.


 «… Когда я освобожусь, то сразу же пойду работать. Немного позже женюсь. Я буду шофером-«дальнобойщиком». После рейса меня будут встречать жена и сынишка. Мы входим в дом, мирно садимся за стол и ужинаем. Таким я вижу счастье…»


 «…Счастье. Какое оно?.. – Я не могу себя представить через 20 лет, наверное, буду седой или лысый, но когда освобожусь, обязательно устроюсь на работу, буду жить мирной, тихой жизнью. Хочу иметь свой домик, работать и растить детей…»


 «… Самый счастливый день моей жизни. Он пока еще не наступил. Но он обязательно наступит, этот радостный день. Это будет день свадьбы моей еще не родившейся дочери. Где-нибудь лет через двадцать я вижу себя на свадьбе своей дочери. Мы будем жить в селе: я, моя жена и моя дочь, а вокруг нас будут жить хорошие, добрые люди.


 И вот на свадьбе сижу я, уже седой, рядом – жена, а на почетном месте – моя Танюшка и ее жених, простой, но честный, работящий парень. Я немного охмелею, буду глядеть на них и думать, что живу на белом свете не зря…»


 10.
 Стемнело. Домой! Выехав за околицу и спрыгнув с велосипеда, Сережка ведет его рядом с собой. До его поселка километров шесть, это если не по шоссе, а напрямик, тропинкой-«стежкой». Путь не близкий, на колесах, конечно, быстрее, но так не хочется, чтобы кончался день! Дорожная пыль, успевшая за день пропитаться солнцем, неостывшей печной золой согревает босые ступни. До чего хорошо!


 Ласковый дедушка-вечер, наряженный в старомодный лиловый фрак, раскинул над степью огромный, от горизонта до горизонта, черный бархатный зонт. Зонт истыкан тысячами дырочек, в которые – расшалившиеся внучки! – игриво заглядывают блестящими глазками звездочки. Их, любопытных, вздувая щеки, беззлобно бранит оранжевая от притворного гнева, одышливая, седовласая бабка-Луна, то и дело грозя хитро мигающим шалуньям изумрудным наперстком самолетного огонька; проказницы время от времени улепетывают, задорно черкнув по черному бархату платиновым коготком.



 Стеклянный, покрытый влажной испариной, воздух пронизан острыми иглами полынного аромата. Повсюду на крохотных стрекочущих мотоциклах лихо раскатывают кузнечики. Где-то, у заполненного тяжелой маслянистой водой пруда, старательно и мелодично полощут горло лягушки. Тропинка – зыбкое отражение Млечного пути – белесо стелется мимо оврагов, курчавящихся темными клочьями леса, где угрюмые дубы и залихватские соловушки будут до утра играть в казаки-разбойники; уплывает в бесконечность, куда-то к дрожащим за краем земли, сотканным из электричества и еле слышного собачьего лая маревам, повисшим над невидимыми поселками; теряется меж звезд и далеких пастушьих костров.


 Сережка пьет вечер, уминая ногами горячую пыль. А рядом с ним легкой тенью незримо скользит она. Его Светка.


 Домой он приходит поздно. Быстро переодевается, спрятав лопнувшие брюки подальше от маминых глаз (завтра сам зашьет). Заводит в сарайчик велосипед, умывается, садится на веранде ужинать.


 Мать встревожена, но молчит, ставит перед ним сковородку с разогретой, жаренной на сале картошкой, хлебницу, кружку молока. Отерев о передник руки, садится напротив, смотрит на сына. Успевший проголодаться после долгой прогулки, Сережка торопливо ловит вилкой плавающие в жире аппетитные картофельные ломтики, румяные кусочки сала, отправляет в рот. Управившись со сковородкой, нехотя придвигает к себе кружку, однако, вспомнив о рогатой виновнице сегодняшнего приключения, глотает содержимое кружки без обычного отвращения, даже с некоторой приязнью.
 – Ох, и вкусное же молоко! – выдыхает он, по-гусарски ударяя о стол фарфоровым донышком.


 – Да что это с тобой сегодня? – удивленно вскидывает брови мать, а затем суетливо привстает. – Может быть, еще?


 Сережке не хочется повторять молочный подвиг, он протестующе трясет ржаным чубом. – Нет, мам, лучше чайку. Со с пенками!


 Сковородку и кружку тут же сменяет надменный бокастый чайник, чашки в мелкий голубой цветочек, масленка, где яичным желтком плавает подтаявший брусочек масла. Хлопотливые мамины руки увенчивают этот незатейливый натюрморт главным украшением: любимое лакомство, пенки, снятые со свежесваренного вишневого варенья, вздымаются над блюдечком, словно розоватая гроздь пепла над тлеющими угольками.


 Сережка, утолив первый голод, неторопливо намазывает на хлеб масло, щедро, ложечкой, укладывает пенки. С наслаждением откусывает, прихлебывает пахнущий липой и зверобоем «секретный» мамин чай, отдувается, отирает рукавом проступившие на лбу дородные капли пота.


 – С тебя прямо хоть старинную картину пиши, какое-нибудь «чаепитие в Мытищах», – улыбается мать, – ну, прямо, ни дать, ни взять, первой гильдии купец! Придав голосу дребезжащий лакейский тембр, шутливо угодничает: – Еще пару чаю не желаете ли, ваше степенство?


 – Охолони, хозяюшка, – приударяя на букву «о», баском вступает в игру «степенство». – Чать, опосля возлияний обильных, да трапезы богоугодной, до ветру не пришлось бы, животом нещадно маясь, многотрудно и козлоподобно поспешать!


 Мать и сын, понимающие друг друга с полуслова, долго сидят за столом, смеются, перебрасываясь внешне пустыми, но исполненными потаенной нежности фразами. Постепенно мать переводит разговор в нужное ей русло, выспрашивает о здоровье тети Поли, деликатно пытаясь выведать причину позднего возвращения. Сережка скрытничает, уклончиво отшучивается, говорит, что после тети Поли засиделся у приятеля. А сам, глядя на мать, вдруг неожиданно обнаруживает, что она до удивления похожа на Светку!


 Радость этого открытия приятно тревожит, оседает где-то глубоко, на донышке сердца, тяжелой сладостной мутью, заставляет пристальней вглядываться в родное лицо, пытливо выискивая все новые черточки сходства.


 Время основательно потрудилось над маминым лицом, стирая истрепанным ластиком когда-то яркие краски былой девичьей свежести. Сережка грустно ласкает глазами тусклый румянец щек, поблекшие лепестки губ, подернутую мутноватыми горькими льдинками голубизну глаз, ставшие какими-то бесцветными, собранные на затылке в небрежный «вдовий» узел прежде пушистые и отливающие соломенным глянцем волосы. После смерти отца мама почти перестала следить за своей красотой, прекратила пользоваться косметикой, ссутулилась, постарела. Теперь же Сережка, отождествляя маму с милым сердцу девичьим образом, набрасывает взглядом, как кистью, свежие краски на выцветший холст и, подобно живописцу, с удовлетворением профессионала любуется обретающим первоначальный вид полотном. Черт возьми, как это он раньше не замечал: ведь мама по-настоящему красива!


 – Мам, – внезапно прерывает он свою безмолвную созидатель-ную работу. – А, мам?


 – А, что, сыночка? – встревоженно спохватывается мать, которая, в свою очередь, тоже упивается видом сына, как-то вдруг, в одночасье, из чахлого саженца преобразившегося в шелестящий свежей листвой, еще неокрепший, но уже по-юношески стройный, молоденький тополек.


 – Мам, я вот смотрю на тебя и думаю... Ты такая красивая, мам...
 – Да что с тобой сегодня? – тревожится мать, не замечая, как шею ее и щеки стыдливо и душно охватывает пунцовый румянец. – Ты не заболел ли?


 – Нет, мам, я не заболел. Со мной, мама, все «путем». Но просто... Просто ты похожа... Ух, мам, да ты просто не видишь себя! Ты просто не видишь мам, ты очень, очень красивая. У тебя лицо – прямо как на иконе. И глаза... И вообще, все остальное: брови, волосы…


 – Ладно, гляди, перехвалишь. – Мама притворно отмахивается, но ей приятны сыновьи слова, а главное... Главное, животным материнским чутьем она начинает что-то понимать, о чем-то догадываться, и это, становящееся все более осязаемым, понимание наполняет сердце гордостью и одновременно стягивает его тугим кисло-сладким обручем пока еще не вполне осознанной ревности.


 11.
 Наконец выключен свет. Улеглись. Не спится. На кухне из плохо закрученного крана падают в раковину жестяные капли: блям, блям, блям... Встать бы, закрутить кран, унять это раздражающее блямканье, но нету ни сил, ни желания. Лень. Мысли. Да-а, так вот и жизнь, сочится себе по капельке, день за днем, блям да блям. Глядишь, и набежало, натекло… Пятнадцать лет уж Сережке. И не заметила, как вырос. Другие в этом возрасте еще пацанами голоштанными бегают, кораблики по лужам пускают, а этот, глянешь – ну просто жених. А вытянулся-то, вытянулся! Блям, блям... Весь в Степана покойного, хоть бы что-нибудь от нее. Скуластый. Глаза как антрацит, с калмыковатой косинкой, видать, затесался кто-то в роду из воинственных степняков. Серьезный. Немногословный. И работящий такой же. Поди-ка: грачонок желторотый, а уже денежку трудовую в дом несет. И чтобы хоть копейку на какое-то свое пацанячье баловство – да ни в жизнь! Дай Бог здоровья Владимиру Николаевичу – влюбил мальчишку в радио. А вообще тяга к технике – это тоже от него, от Степана. Тот, правда, больше к моторам тяготел: по выходным все, бывало, сидит на корточках во дворе, руки по локоть в мазуте, «ижачонка» своего по косточкам перебирает. Звякает железками, насвистывает. Сколько они накатали со Степаном на том «Ижачонке»-ишачонке, сколько примяли колесами нескошенной травы в укромных луговых балочках и овражках! Да и не только колесами... чего уж, дело молодое. Было, было, все было, Степушка. Степа, соколик ты мой степной! Капли: блям, блям... Слезинки, соленые-соленые: блям, блям... Всплакнула. Успокоилась.


 А Сережка – да и хитрющий же, паразит! Вишь ты, у приятеля был. А глаза-то, глаза-то, как плошки светятся, аж огнем черным, угольным из них выстреливает! Знаем мы, знаем этих приятелей, небось, жизнь за плечами! Да только не рановато ли? Вспоминает молодость, улыбается сама себе: не рановато! И тут же – вздох тревожный. Как-то оно будет? Пройдет месяц-другой, уедет Сережка учиться. Два-три года, там армия. Вернется – не успеешь оглянуться – женится. Женится, этот в девках не засидится, уж больно бедовый да к хозяйству ладный. А с ней-то: как? Она-то: куда? Видать, судьба, век вековать со своей долей вдовьей, старухой поганой, скрюченной. Ах, Степушка, Степушка, чижик ты мой чернобровый, да на кого ж ты меня... Извечная история: слезы горькие, вдовьи, из-под ресниц колючих – блям да блям. Плачет мать безутешно, неслышно, вжимается в опустевшую вдовью постель не утратившим еще молодого жара телом. Только подушке-подружке, только ей одной, не просыхающей от ночных слез, ведомы тайные бабьи печали. Плачет мать безутешно над вдовьей своею долей, до хруста в руках обнимает подушку, словно широкие мужнины плечи. Плачет и не знает – не ведает, что эти слезы – еще-то и не слезы вовсе. Так, Божья роса...


 Не спит и Сережа. Ворочается в своей комнатке, мнет бока себе и по-щенячьи взвизгивающей продавленной кушетке. Окно – настежь. Душно. На подоконник осторожно положила кобылью голову вороная гривастая ночь, жует влажными шелковыми губами, шумно вздыхает шепотом тополиной листвы. Слышно, как в сарайчике непоседливо топчутся козы. Опять перед глазами ушедший день: смешная тетя Поля, телевизор, велосипед, коза, едкий хохот девчонок. И Светка! Светка! Нет, не уснуть.


 Сережка поднимается, подходит к окну, выглядывает, зябко ежится от ночного холодка. Где-то гроза. Грома не слышно, но небо над горизонтом моргает зарницами. Потягивается, зевает. В одних трусах, босиком шлепает на кухню, махом выпивает кружку холодной воды, заодно движением руки вылечив от насморка кран.


 На обратном пути, проходя мимо спальни родителей (хотя отца давно нет, но комната эта для Сережки пожизненно – спальня родителей), слышит мамин задавленный плач. Бесшумно толкает плечом дверь. Заходит. И смуглым бронзовым ужиком – нырь к маме! Уютно, как рачок в ракушке, устраивается под одеялом на половине отца, тычется носом в теплый рассол щек.


 – Ты чего, мам? Мам, ну перестань, успокойся, не плачь, видишь, я же здесь, рядышком. Ну все, все, ну довольно, ну хватит же, слышишь?


 – Все, я уже все, я уже не плачу. Ты чего не спишь? – Мать успокаивается, хотя ночную рубашку еще вздымают редкие судорожные всхлипы, жалко приникает головой к плечу сына.


 – Я лежал, лежал. Потом слышу – вода из крана капает. Пить захотелось. Напился, кран закрутил. Иду обратно – слышу – ты плачешь. Ну, чего ты плачешь? Ведь знаешь же, что я не могу слышать, как ты плачешь, а все равно, плачешь и плачешь.


 Сережку за глаза и нос щемит кто-то маленький, гаденький. Он трет глаза и подозрительно шмыгает.


 – Не плачу, сынок, успокойся. – Теперь уже она успокаивает сопящего, готового разрыдаться сына. – Просто лежала, думала о тебе, какой ты стал большой и взрослый, совсем на папку похожий. Папку вспомнила, стало грустно, как тут не пореветь? Ладно, бабья слеза – ночная роса: пригрело солнышко – и нет ее, как и не было. Ну, а ты, – мама, уже окончательно успокоившись, приподымает над подушкой голову, глядит на Сережку, – ты-то, как, помнишь нашего папку?


 – Зачем ты спрашиваешь, мам? Конечно, помню. Только я его не совсем помню. Целиком – не помню. А вот лицо помню, руки помню, даже помню, как от него сигаретами и мазутом пахло. А вот целиком – нет, всего не помню. Он большой был, веселый, руками со мной боролся, на пузе качал. А пузо-то у него было, одно только слово, что пузо. Худое,
волосаатое! На нем щекотно было кататься: он меня пузом подбрасывал, а я хохотал.


 Сережка, замолчав, закладывает руки за голову, буравит темноту блеском широко раскрытых глаз. Вспоминает. Полежав так с минуту, вновь поворачивает голову к маме.


 – Мам, а ты мне про папку расскажи, а?


 – Что тебе рассказывать? Ты и так, я гляжу, его лучше меня помнишь. Да я уже и раньше тебе рассказывала. Почитай, каждый день рассказываю, уж и рассказывать-то больше не о чем.


 – Как это, – «не о чем»? Нет, ты мне другое расскажи. Расскажи, как вы с папой познакомились, когда еще меня на свете не было, как встречались, как поженились. Ты расскажи, мам, а то тетя Поля мне про своего мужа, про дядю Капитона, все уши прожужжала, и как он к ней свататься ходил, а она ему сначала гарбуз вынесла, отказала, и как он у нее под окном на гармошке жалобно играл, и как ее ухажеру-бухгалтеру морду набил, а потом схватил ее в охапку, на бричку – и прямехонько в ЗАГС. Ты мне про папу тоже так расскажи. Расскажешь?


 Сережка вдруг услышал, как мать в темноте шепотом смеется.
 – Мам, ну, ты даешь! То плакала, теперь смеешься. Между прочим, – Сережка старается говорить голосом мамы, передразнивает ее любимую пословицу, – смех без причины – признак...

 – Дурачины! – подхватывает она. Так то – без причины. Ой, Серега, Серега, дурачина ты моя несмышленая. Ну, давай! Рассказывай! Как ее зовут?


 – Кого?.. Мам, откуда ты...


 – От верблюда! От тебя, верблюжонка, от тебя. Ой, верблюжонок ты мой, горбоно-о-осенький, – тянет нараспев, хохочет уже вслух, позабыв о недавней печали – давай, давай, верблюжоночек, ведь я же мамка твоя, я все сердцем чую, ну, давай, признавайся! Как звать-то ее, а, полуночник? Ведь приятель-то твой, это тот, к кому ты после тети Поли заходил, небось, заместо брюк юбку носит? Не так?


 – Так... Света...


 – То-то я и гляжу. То мама вдруг ему красивая, то расскажи, как отец женихался. Свататься еще не удумал, жених?


 – Да нет... Пока еще нет...


 – Гляди-ка, «пока еще нет». А когда же – «да»? Послезавтра? Или послепослезавтра? Под носом-то хоть вытереть не забудь, как свататься пойдешь, а то я со стыда умру.


 – Ты... Ты знаешь что... Ты замолчи, а то...


 – А то – что? Ударишь? Из огурца застрелишь? Шваброй зарубишь? Ладно, ладно, остынь, кипяток! – И уже серьезно и ласково, – не сердись, сыночка, это ведь я в шутку. Ты расскажи, расскажи, какая она, Света? Красивая?


 Сережка сердито сопит. Бурчит сквозь зубы: «красивая». Тут же, забыв про обиду, задыхается: – Мам, она такая... она такая красивая, она самая красивая! Она красивая, как, – секунду подыскивает слово для сравнения, выстреливает: – как ты! У нее и глаза тоже голубые, и волосы светлые как у тебя, и даже родинка, только у тебя – на лбу, над бровью, а у нее – на шее!


 – Глаза-а-а-астый! Небось, не только родинку углядел?


 Даже в темноте видно, как Сережка краснеет, а расшутившаяся и терзаемая подспудно муками ревности мать, почувствовав, что едва не переступила грань дозволенного и сын готов вот-вот, лопнув от негодования, рассыпаться по комнате тысячами пламенных искр, умело, уже будничным голосом, уводит разговор от крутого к пологому берегу.


 – А с папкой твоим меня тетя Полина познакомила. Я тогда только ремесленное закончила, на завод первый год, как пришла. Полина у нас бригадиром была. До чего весело было! Полина тон всему задавала. И работа ладилась, и после работы не скучали. В бригаде нас одиннадцать девчонок было, почти каждый день собирались у кого-нибудь, песни пели. Ну, а хлопцы не зевали: девки-то у нас все как на подбор были, молодые, да ядреные, одна другой краше. Вот и слетались парни, как пчелы на мед. Да что-то ни один мне не нравился. Не то, чтобы переборчивая была, просто чувствовала, что нету среди них моей судьбы. Эх, дура, дура! Да разве ж ее, судьбу, угадаешь? Когда молодой, кажется, что сам себе судьбу выбираешь, а потом, глядь, не ты ее, а она голубушка кривоногая, тебя в лоб клеймит.

В общем, долго ли, коротко, а гуляли мы раз у Полины. Полина, хотя и пяти лет со своим Капитоном не прожила, держала себя в строгости, соблюдала. Видать, на всю жизнь ее Капитошка к сердцу своему мертвому присушил. Да, так вот, хотя она к себе и строгая была, а попеть-повеселиться, да когда-никогда и чарку перекинуть в доброй компании не отказывалась. Гуляем мы, значит, у нее, ничего себе так гуляем, не шикуем, но и не бедствуем, да только чувствуем, что веселье пошло какое-то не дюже веселое. Девичник, он и есть девичник, как масло без хлеба: и жирно, и сытно, да в глотку нейдет. Пригорюнились мы, значит, подувяли, кто-то, слышу, уже «Лучинушку» затянул. В общем, превращается наш девичник в какой-то ужин поминальный, не то в совещание по вопросу падения производственных темпов.


Глядим, Полька наша, бочком, бочком, юбкой махнула да в калитку – шмыг! Только ее и видели. – Ну, – кричу, – девчата, не выдержала наша Полина, побежала на старости лет (она чуть не в два раза старше нас была, а кое-кого – и поболе) жениха искать. И в хохот. Ха-ха, да хи-хи, сидим, балагурим от нечего делать. Проходит с полчаса – идет Полька назад, да не себе, а нам пополнение мужское ведет, хлопцев пять или шесть. Где только она за такое короткое время их успела собрать, про то только ей ведомо. Она как огонь: займется – все вокруг полыхает. Привела. Уселись хлопцы, как водится, по чарке для смелости и веселости, потом – еще по одной. Радиолу завели, уже ноги чешутся танцевать, а Полина вдруг встает, лапку с пластинки – хлоп! И в тишине: – девки, чур, вот этого парнишку не трогать! Это – для Ганки, для меня, то есть. И пальцем сначала в меня, а потом в парнишку какого-то чернявого, ничем особо не приметного – тык!


 Я, понятное дело, вспыхнула, на Полину чертом: – Ты чего это, такая-сякая, срамить меня? Только Польке все трын-трава, она знай, свое гнет: – Так поняли, девки? Увижу, на себя пеняйте. И, как ни в чем не бывало, лапку снова на пластинку – бац! – Объявляется – кричит – белый танец! Дамы приглашают кавалеров! – И сама уже кого-то подхватила, танцует. Девчата парней порасхватали, и, хотя нас больше было, гляжу, сидит мой чернявчик один-одинешенек, как грибок на полянке. Девки, которым хлопцев не досталось, на него поглядывают, а не приглашают: Польку мы, даром что заводная, а все-таки пуще огня боялись, она не то что нам, пигалицам, а и начальству заводскому при случае во-от такой фитиль могла куда надо вставить, да еще и подпалить.


 Сидим, значит, на него глазеем тайком. А мне, чего греха таить, хлопец этот, батька твой будущий, сразу приглянулся. Вроде бы и ничего в нем особенного, мосластый, одни глазищи, а все-таки было в нем что-то. Да может, оно и не в том дело, просто не знала я тогда, что это судьба моя горькая на меня глазищами черными уставилась. Я-то, это он уже потом мне сказал, тоже ему сразу глянулась. Но это я уже погодя узнала, а тогда смотрю – подымается он, и ко мне.


 – Разрешите, говорит, – вас пригласить.


 А я ему: «Как, говорю, пригласить, ведь танец-то «белый»! Дамы, стало быть, кавалеров...


 А он: «Ну, значит, вы меня пригласите». – И с улыбкой: «Приглашаете?»


 Я и возразить ничего не успела, а он уже легко руку мне на плечо положил, и кружит, кружит... Что греха таить, сомлела я тогда, голова закружилась. И с того самого танца «белого» мы уже до смертушки его друг с другом не расставались. А музыку ту я на всю жизнь запомнила, а слова – особенно. Песня тогда модная была: «и все звезды на земле дарят свет одной тебе, и сегодня, и всегда – все тебе, моя беда.». Да ты ее не слыхал, у вас теперь свои песни… Три месяца мы с ним встречались. Я тогда еще в том поселке жила, где тетя Поля, в общежитии, а он – здесь, в этом доме. Так он каждый вечер, так же, как и ты сегодня, меня проводит – и домой за шесть верст.


 Оказывается, Полина нас давно друг другу прочила. Степан – Капитонова друга сын, одно время они вместе воевали, до тех пор, пока Степанов отец по ранению в госпиталь не попал, а потом на другой корабль был назначен. Потому и не погиб с Капитоном. Умер он уже позже, в шестидесятых, успел сына на свет произвести на беду на мою... Степан после смерти отца тоже с мамой жил, с бабушкой твоей. Ее ты не помнишь, она хворала очень, все больше лежала, а когда умерла, тебе еще и двух лет не было.


 Да, поженились мы через три месяца, а еще через год ты на белый свет с криком заявился, словно не ты для него, белого света, а он для тебя народился. Так все шесть лет как один денечек и проскочили. Как этот «белый» танец... И сегодня, и всегда – все тебе, моя беда… Э-эх-хе-хе, беда ты моя черноглазая, в узелок завязанная…


 Мать умолкла, перевела дух. Тихо.


 – Ну, а Света твоя, на характер-то, как, добрая? Чего молчишь?
 Глянула на сына. Тот, сладко, по-младенчески причмокивая припухшими губами, словно катая во рту леденец, свернувшись калачиком и подложив, ну совсем, как Степан, ладошки под щеку, спит.


 Мать еще долго лежит, думает, вслушивается в предутренние петушиные горны.


 Потом засыпает и она.


 12.
 Сережка долго размышлял, о чем можно еще написать, но, так ничего и не надумав, положил ручку и критически оглядел созданное. Да уж, никудышний из него сочинитель, что и говорить! И как эти писатели: пишут, пишут, и все им мало. Читаешь иной раз книжку – аж голова кругом идет: все какие-то ахи да охи, сравнения да рассуждения. Не проходит десяти минут, глядишь, уже и голова болит. Он сказал, она вздохнула, они мечтали – тьфу ты, пропасть какая-то! Другое дело, если, к примеру, про пиратов, или там фантастика. Там-то все ясно-понятно: развеваются паруса, блестят золотые дублоны, гремят выстрелы, взлетают ракеты. Это – да! Такое он, наверное, и сам бы писал-пописывал, только бы искры разлетались в стороны.


 А тут, надо же: «Самый счастливый день…» Оно, конечно, день, когда он встретил Свету, был самым счастливым в его жизни, но ведь в тот день и особенного-то ничего не случилось! Ну, подумаешь, с велосипеда хлопнулся! Эка невидаль! Так что теперь, романы об этом сочинять на тысячу листов, да еще и с припиской: потерпите, мол, дорогие читатели, это еще не все, продолжение следует, вот только чайку попью, а там и дальше попляшем.


 Великий Сережкин труд едва покрыл одну страничку, даже еще место осталось. Можно было бы еще три-четыре предложения запросто втиснуть. Может быть, написать о том, что ему мама в ту ночь о себе и папке рассказывала? А зачем? Это был бы уже рассказ не о его, а об их счастливых днях, да и нехорошо как-то, словно в чужих вещах копаешься.


 Или написать о ниточке, что в кармане лежит, как Светка ее в письме прислала? Ну, уж нет, дудки. Ниточка – это его тайна. Его и Светкина. О ней – никому.


 Несовершеннолетний осужденный Сергей Котенко, ученик 9-«Б» класса колонийской средней школы, в недавнем прошлом Се-режка, а ныне просто Кот, решительно захлопнул тетрадь, сложил руки на парте и стал дожидаться звонка.


 13.
 Что там один день, если вся нехитрая Сережкина биография, со дня появления на свет и до того момента, когда за ним с сытым лязгом захлопнулись железные челюсти колонийских ворот, уместилась на каких-нибудь полутора страницах в тощенькой папочке с завязанным на бантик картонным ртом и штампом «Личное дело», которым типографски клеймен ее серый казенный лоб? Да и только ли Сережкина?


 В пропахшей пылью и временем квадратной архивной тиши стоят, вытянувшись в струнку, картонные арестантские роты, таящие под серыми мундирами шуршащие, как крылья мертвых бабочек, странички личных дел, лишенные не только личных тел, но и личных душ, эти современные маленькие трагедии в три десятка строк вписавшихся, изломанных человеческих судеб.


 ...Щуплый, низенький, что называется, «метр с кепкой», четырнадцатилетний Алеша Л. – отцеубийца. Нет в мире греха более тяжкого. Дегенерат? Садист? Отнюдь. Все просто, как в фарсе: убил, потому что любил. Просто и сложно. На протяжении многих лет, почти ежедневно, родимый тятенька, воротясь с очередной попойки, методично, с наслаждением истязал маму и малышку-сестренку. И вот – один из многих вечеров: крики мамы, плач сестры, пьяный хохот отца, топор, как-то вдруг случившийся под рукой – нужны ли детали? Кто он: убийца, свершивший тягчайший из грехов? Да. Избавитель?..


 Суд, конечно, принял во внимание смягчающее обстоятельство. Алеше дали не обычную для убийц «десятку», а всего шесть лет. Всего-то навсего шесть.


 ...А вот пятнадцатилетние Павел Н., Игорь М. и Андрей А. «раскрутились на всю катушку». Еще бы! Групповое изнасилование, шутка ли? Известная на весь район 23-летняя «халява» и скандалистка Верка, в очередной раз воротясь с принудлечения в венерическом диспансере, в паре со своей неоднократно судимой маман заманили пацанов к себе в квартиру, выставили на стол купленные за пацанячьи же денежки самогон, огурчики. Неизвестно, как там теплая компания пировала-веселилась, только наутро опухшая с похмелья Верка, картинно рыдая об утраченной девичьей чести, хлопнула участковому на стол заявление с известным текстом. С малоимущих же родителей членов «преступной группы» в возмещение нанесенного «ущерба» «потерпевшей» были затребованы такие баснословные суммы, что тем оставалось лишь, подобно некрасовским мужикам, пойти себе, «солнцем палимым». И приговор: «четыре», «пять», «пять».


 ...Еще одна «групповуха»: братья-разбойники, Антон и Женька, у райцентровского универмага накостыляли по шее сверстнику, забрали у него велосипед и целый день гоняли по улицам. Гоняли бы и на следующий, но вечером были «взяты» оперативной группой. Пять лет. Четыре года.


 ...Вася. Известный на всю зону весельчак-цыган в жизни не видел нот, но умеет извлекать из аккордеона такие органные звуки, которым мог бы позавидовать иной профессионал-лауреат. Виртуоз Вася – жертва семейной драмы, поскольку в свои пятнадцать лет, не зная ни единой буквы алфавита, умудрился жениться, следуя законам не гражданским, а цыганским. Как-то, в один из вечеров медового месяца, проводимого в убогой хатенке на краю села, молодая супруга, коей прискучило однообразие любовных утех, упрекнула юного главу семьи, что он, хотя и глава, а быт наладить не умеет, и ей, натуре утонченной и жаждущей общения с музами, приходится лежать, плевать в потолок и разглядывать пустые стены.


 Чего не сделаешь ради любимой? Вася гмыкнул, впрыгнул в шлепанцы и вышел. Широка душа цыгана! Через полчасика, наведавшись с «визитом вежливости» в соседнее подворье, благо хозяин с чадами и домочадцами на несколько дней убыл в гости к родственникам, Вася, надрываясь и роняя тяжкие капли пота, взгромоздил на стол огромный цветной «Горизонт».


 – Ай, нанэ, нанэ, смотри, любимая!


 Включив телевизор в розетку, счастливая чета, сидя в обнимку, выжидательно уставилась на экран. Увы, не почтили капризные музы своим присутствием Васину хатку: по мерцающему прямоугольнику с фитильным шипением лишь роились разноцветные мушки. Конечно, знай Вася, что к телевизору нужна еще и антенна, не задумываясь бы утащил, даже с многометровой мачтой, но – что поделаешь? – сказались некоторые пробелы в образовании.


 А через пару дней домой вернулись соседи и... в общем, растя-нулся Васин медовый месяц аж на целые три годика!


 ...Странички, странички... Где вы, современные Шекспиры и Пушкины? Вас ждут – не дождутся маленькие большие трагедии.


 14.
 Звонок. Урок литературы – последний. Сережка кладет тетрадку в стопку других на краешек учительского стола. Выходит вместе со всеми в школьный коридор, оттуда – во двор жилой зоны, на плац. Здесь суета. Слышны команды отрядных, оклики бугров, строящих отряд. Тут же ДПНК, майор Махмудов, подогнанной шинелью, блеском сапог и косо перерубающей грудь портупеей чем-то смахивающий на ладный новенький автомобиль. Поверка.


 Плац, испещренный квадратами разметки и залитый разжиженной дождем неоновой сметаной – словно лакированная шахматная доска, уставленная черными рядами пешек. Команда «смирно»! Пружинисто печатая шаг, ДПНК бойким ферзем выступает на центр плаца, катает черносливины глаз по поверочным спискам, выкрикивает фамилии. Кого-то недосчитываются. Ругань, крики, опять перекличка. Наконец, все улажено, и черная тысяченожка, дрогнув и рассыпая по асфальту трескучий кирзовый горох, ползет по «бродвею», втягиваясь в распахнутые двери «помазанки» – зековской столовой, над которыми на виселице-кронштейне раскачивается светящаяся груша в заржавленной широпополой шляпе.


 Рассевшись за длинными, как унылые знаки равенства, рядами столов, зеки ужинают. Торопливо глотают липкую перловую «шрапнель», запивают сукровичным чаем, вновь выползают наружу.


 Теперь – вечерняя прогулка со строевой песней. Это значит – полчаса строем по «бродвею» – аллее вдоль внутреннего периметра жилой зоны. Пацаны из последних сил дубасят утюгами – «говнодавами» плывущий из-под ног, ненавистный, но, в общем-то, ни в чем не повинный «бродвей», изображают строевой шаг, во все горло наяривая что-то отдаленно напоминающее стон волжских бурлаков. Ни слов, ни мелодии почти никто не знает, да это и неважно: главное, чтобы было бодро, громко, «с душой».


 Опять поверка, на этот раз недолгая. Вдоль строя идут «попкари» – контролеры, еще раз, для верности, пересчитывая зеков по головам, сверяясь со списочным количеством.


 И вот – наконец-таки! – общежитие-казарма. Сережка вместе со своим отделением входит в сорокаместную спальню с двухъярусными койками. Раздевается. Аккуратно уложив на табурет робу и незаметно вытащив из кармана заветную синюю ниточку, привычным уже движением (в зоне уже скоро месяц, успел пообтесаться) бросает худенькое тело на свою койку в верхнем ярусе. Гаснет свет. Отбой.


 15.
 Тяжело, похмельно просыпается зона по утрам; так же тяжко и засыпает. Пацаны погружаются в сон, словно утопающие в омут. Ворочаются, вскидывают в отчаянном забытьи руками. Кто-то надсадно кашляет, кто-то всхлипывает. Иной, забывшись ненадолго, вдруг вскочит с заячьим криком на койке. Дурно повертев глазами, вновь с мычащим стоном уронит на подушку шишковатую, наголо стриженную башку.


 Не спится Сережке. Не спится, как в ночь того памятного, самого счастливого в жизни дня. Лежит Сережка на спине, руки за головой, пальцы узловатые в замок сцепил, ресницами пушистыми неслышно хлопает, вглядывается в темноту. Ничего не видать в темноте, и тем отчетливее слышен каждый звук: вязкий коечный скрип, шелест дождинок по оконным стеклоблокам, странное в эту пору жужжание не успевшей погрузиться в спячку непоседливой мухи.


 Страшное место – зона, даже если это «малолетка». Забор, решетки, строжайший режим содержания, изнурительный труд, скудный рацион, наконец, садисты-«бугры» – здесь страшно все. Но это «все» – ничто в сравнении с самым страшным, с тем, от чего иные сводят счеты с жизнью, сходят с ума, либо, дойдя до последней черты, наносят сами себе увечья.


 Самое страшное здесь – невозможность хотя бы минуту побыть наедине с самим собой, со своими мыслями, со своим человеческим «я», постоянное ощущение себя бездумным винтиком бездушного механизма. Зона – заповедник равнодушия – одинаково губительна для доброго и злого, где добро и зло не уравновешивают, а взаимоуничтожают друг друга. Испытывая острейший дефицит одиночества, человек утрачивает светлое, гуманное начало, и на смену ему тотчас приходит начало темное, звериное, и чем человечнее человек, тем острей и нестерпимей это ощущение. Здесь каждый – сам за себя и сам по себе. Здесь прав тот, кто более жесток и силен, но даже и самый сильный гибнет, если не физически, то нравственно. Гибнет, поскольку утрачивается самое главное – человеческая суть. Именно поэтому всякий, кто прошел в зоне курс выживания, так тяжело возвращается к обычной жизни. Именно поэтому зеки, изо всех сил стремясь сохранить в себе людей, всеми средствами ищут уединения, возможности хотя бы ненадолго уйти в глубь себя, отрешиться от окружающего, спрятавшись в раковину воспоминаний и грез.


 И самое благодатное время для этого – ночь. Целительная ночь. Лежит Сережка в койке, словно в утлой лодчонке, покачивающейся на мертвой зыби воспоминаний, а на груди, заботливо прикрытая от невзгод тоненьким черным одеялком, пригревшись и уютно свернувшись в ямочке между ключицами, ласковой ручной змейкой дремлет синяя ниточка.


 На шее мерно пульсирует жилка, и от этого кажется, что ниточка-змейка живет своей жизнью, подымая и роняя головку, словно вгоняя нехитрые Сережкины мысли в столь же нехитрый, но успокаивающий музыкальный ритм. Пульсирует жилочка, отбивает головкой такт синяя ручная змейка, и вот уже душа отделяется от тела, взмывает над дном душного омута, над утонувшими в нем двухпалубными койками, над уснувшими утопленниками-зеками, взмывает, чтобы пуститься в привычные странствования по бесчисленным, разбросанным среди черной пучины призрачным островкам.


 16.
 Дни, дни... Их-то и было всего чуть более сорока, этих пьяных и волшебных летних дней, дней со Светой, и были все эти дни, словно старинные мраморные слоники на полочке в тети-полиной хатке, похожи один на другой, от первого до последнего.


 И хотя были похожи эти дни друг на друга, как братья-близнецы – это только внешне, только для других, для посторонних, если бы кому-нибудь из посторонних вдруг вздумалось оживить их не в Сережкиных, а в своих, посторонних и равнодушных воспоминаниях. Действительно, невидаль, в самом деле: утро, велосипед, Света, Света, Света, опять Света, еще сто тысяч раз Света, вечер, велосипед, дом, мама, ночь, сон. И опять: утро, велосипед, Светка...


 Что поделать, уж так устроена наша жизнь, что хоть и была у каждого из нас своя первая любовь, своя Светка или свой Сережка, и каждая минуточка этой первой любви до самой смерти кажется вечностью радостной и неповторной, до чужих светок и чужих сережек нам особого дела нет, и никогда не взмутит густого и горького ила воспоминаний, осевшего на дне души, чужая первая любовь. Поэтому для нас, читатель, вполне достаточно и того, что дни эти были прекрасны и вовсе, ну ни капельки, не похожи один на другой, потому что каждый из них был насыщен другими словами, другими оттенками чувств, и птицы в каждый из этих дней пели по-разному, и солнце вставало по-разному, и по-разному заходило за горизонт. И по-разному в каждый из этих дней кружилась голова, и по-разному гляделось друг на друга, и по-разному рвались наружу, но так и не решались вырваться, оседали на губах застывшей лавой самые главные, самые нежные, самые простые и вместе самые непростые слова, которые ближе к сорока порой осыпаются с губ пустой подсолнечной шелупонью, но которые просто совершенно невозможно произнести, когда тебе пятнадцать и когда тайному еще не вскорости суждено стать явным. Так есть ли смысл, читатель, копаться в тайниках чужих душ, доискиваясь до чужих жемчужных зерен? Стоит ли?


 А просто когда-то, давным-давно, в середине восьмидесятых, где-то далеко-далеко, в затерянных среди залитых молочным знойным киселем донецких степей в двух не далеких друг от друга крохотных шахтерских поселках жили-поживали ошалевшие от первой несмелой любви Сережка да Светка. Светка да Сережка.


 И жили бы они себе дальше в любви и согласии и, – как знать? – может быть, словно в сказке, были бы счастливы до глубокой старости, не сыпани им под ноги бредущая чуть впереди злая бабка – Судьба из продырявленной торбы ноздреватых и кислых заплесневелых сухарей, пересыпанных ядом беды и разлуки.


 17.
 В тот, ставший для Сережки фатальным и самым несчастливым в жизни день, они встретились много позже обычного. У тети Поли опять забарахлил телевизор, и Сережка, оставшись накануне у крестной ночевать, утром часа два провозился с капризным «Рекордом». Управившись и наскоро позавтракав любимыми варениками, он впрыгнул в седло и минут через пятнадцать, у знакомой калитки, уже нетерпеливо позванивал в велосипедный звонок: так он всегда извещал Свету о своем прибытии.


 Вскоре с обратной стороны забора послышались прихрамывающие шаги, сопение. Тявкнула отодвигаемая задвижка. Калитка отворилась и перед Сергеем собственной персоной предстал опирающийся на палку Петр Палыч, Светкин отец, не старый еще, годов под пятьдесят, но скрюченный болезнью и оттого кажущийся пожилым, невысокий жилистый мужик, одетый, несмотря на летнюю пору, в потрепанные «домашние» плотные шерстяные брюки и накинутую на плечи прямо поверх майки солдатскую ватную стеганку без воротника.



 Давненько, уже лет семь или восемь тому, Петр Палыч, классный «водила», возивший на «Уазике» какое-то начальство, ранней весной помчал своего шефа и двух его приятелей на рыбалку. Аллах знает, как там у них вышло, но только на этой самой рыбалке «Уазик» вместе с седоками, выскочив на подмытый снизу ключами речной лед, жухнул в промоину – только брызги полетели. Слава Богу, все тогда обошлось: промоина была неглубокой, выбрались живые, но вымокшие до нитки и верст пять брели по снежной целине до ближайшего жилья. Начальство ничего: отлежалось, отогрелось банькой да водкой, а вот хлипкий от природы Петр Палыч схватил воспаление легких и едва-едва не «врезал дуба». Его выходили, но болезнь дала осложнение: стала усыхать нога. Короче говоря, влепили Светкиному бате вторую группу инвалидности, выпроводили на пенсию, и с тех пор стал Петр Палыч домоседствовать да управляться кое-как по хозяйству: какой уж из него работник!


 Главным кормильцем, вернее, кормилицей семьи стала мать Светы, Антонина Васильевна, женщина, не в пример Петру Палычу, довольно крупного сложения, да и нравом, в отличие от добряка-мужа, крутоватая. Работая медсестрой в поселковой больничке, она буквально сутками пропадала на дежурствах, беря всевозможные подмены.


 Так и жили: заработок матери, пенсия отца, хозяйство нехитрое с курами, кроликами да поросенком. Не в роскоши жили, но и не бедствовали особо. Как все.


 К Сережке родители Светы отнеслись поначалу настороженно, даже с некоторой неприязнью, впрочем, как и должно относиться родителям к ухажеру единственной дочери. Однако вскорости гнев сменили на снисходительность, а там и на милость. Гневаться на парнишку было ну просто совершенно не за что. Скромный, вежливый, не по годам серьезный и рассудительный, он словно лучился светом какой-то внутренней открытости и чистоты. Его первая любовь была столь робкой, столь обезоруживающе-беззащитной, что, внимательно приглядываясь к отношениям, складывающимся между дочерью и «зятьком», как полуязвительно, полушутя нарекла Сережку Антонина Васильевна (она бы ни за что не призналась даже себе, что слово «зятек» подсознательно ассоциируется с понятием «теща», а чувствовать себя тещей было почему-то захватывающе приятно) при всем желании не могла отыскать в них ничего сколь-нибудь предосудительного. Тем более, что «зятек» «тещу» явно побаивался, а стало быть уважал. – «А, чего уж там, пускай дружат, – решила она наконец, прикинув все так и этак, – Света девочка серьезная, ничего лишнего себе не позволит, да и этот, как его, ну, «зятек», одним словом, тоже вроде бы ничего, не нахальный».


 «Но Светка-то, Светка, – уже чисто по-бабьи удивлялась мать, – чего она-то в нем, желторотом, углядела? Видать, углядела чего-то, не иначе, не на шутку желторотик ее сердечко к своему присушил. Поди ж ты, ведь по себе знаю: совсем к другим хлопцам девчата в этом возрасте тянутся, к тем, кто постарше да побойчее, а тут, ну просто ни дать, ни взять, Ромео и Джульетта. Видать, порода наша такая, жалостная. Я-то сама, чем не огонь девка была, какие соколы за мной увивались, а вот, надо ж, кого выбрала себе вместо соколика-орелика! Петрушку, воробья взъерошенного, и за него, за воробья своего, любому глаза выну. Ладно, пускай уж. Видать, чему быть, того не миновать, да и вдруг, если сладится у них что-то когда-нибудь, такого зятя и впрямь поискать: лучшего и не нужно». Что касается Петра Палыча, то он, не вдаваясь в особые рассуждения, сразу же углядел в Сережке родственную душу и проникся к нему если не симпатией, то, по крайней мере, сочувствием и состраданием, которые в искреннюю симпатию и даже более переросли чуть позже, после того, как благодаря стараниям «зятька» их пожилая «Березка» обрела вторую молодость и стала показывать так, как не показывала и будучи только снятой с магазинного прилавка.


 К сказанному, пожалуй, стоит добавить, что немалую, хотя и пассивную роль в отношении Светкиных родителей к Сережке сыграла крестная. В поселке, где все знали друг друга и все друг о друге, не было человека, который бы не уважал Полину Семеновну за прямоту и исключительную порядочность. Крестник Полины Семеновны – это кое-что, да значило, уже само по себе являясь своеобразной визитной карточкой.


 – А, зятек пожаловал, – приветствовал Сережку Петр Палыч, – ишь, раззвонился, звонарь. Ну, заходи, заходи, не стесняйся. Да не бойся ты, Тоньки дома нет, на дежурстве она. Заходи, говорю. Светка тебя уж давно дожидается, почитай, второй час на себя марафет наводит. Куда это вы нынче собрались, никак на конкурс красоты, красоту свою воронам показывать?


 – Да нет, мы вообще-то в город собирались, – Сережка робко ступил во двор, ведя за собой велосипед с притороченной к седлу полевой сумкой с инструментом. – Экзамены скоро в техникум вступительные, разузнать кое-что надо, да и Света говорила, что Антонина Васильевна велела ей что-то купить.


 – А-а, ну, в город – это дело другое, тут без красоты никак, куда уж в город без красоты-то.


 Петр Палыч бриться не любил, поскольку от бритья кожа на его лице имела свойство воспаляться. Брился изредка, лишь в случае крайней необходимости, и от этого его голова, поросшая сверху серебряным коротким ежиком волос, а по всему лицу – многодневной клокастой щетиной – была похожа на седой колючий репейник, из середины которого, вдобавок, совершенно неуместным аксессуаром воинственно торчала измятая дымящаяся папиросина. Не любил Петр Палыч бриться, поэтому понять, что он не ворчит, а шутит, можно было только по смешливому блеску запутавшихся где-то в глубине щетинистых клочьев голубых глаз да по своеобразному подрагиванию перекатываемой из угла в угол невидимого рта папироски.


 Сережка видел, что Светкин отец шутит, но на всякий случай еще больше оробел, отчасти для видимости, чтобы доставить Петру Палычу удовольствие. Знал, что тому покуражиться – хлебом не корми.


 – Петр Палыч, а Света... она скоро?


 – Све-е-е-етка! – на весь двор прогудел, словно буксирный пароход, Петр Палыч, окутавшись от натуги вырвавшимися из недр репейника клубами сизого дыма, – ты ско-о-о-оро?


 – Вечно ты, папка, со своими шуточками, – донеслось с порога дома, – гляди, всех кур перепугал. Дошутишься когда-нибудь, что нестись перестанут.


 Оба, Сережка и отец, как по команде повернули головы в сторону голоса и невольно залюбовались представшим перед ними волшебным видением, одетым в платье синего цвета, с самого первого дня повергавшее Сережку в душевный трепет, граничащий с языческим поклонением. Мальчишечьи щеки мгновенно зарумянились, а Петр Палыч прицелился в дочку папироской, и, выплюнув в ее сторону драконью струю дыма, ядовито процедил:


 – Ишь-ты, подиж-ты, глядите, какая цаца!


 Но «цаца» уже не слушала продолжения отцовской тирады, а золотисто-голубой пушинкой спорхнув с крылечка, схватила Сережку за руку и, щебеча что-то о том, что, дескать, разве можно так опаздывать, когда скоро уходит автобус, в мгновение ока умыкнула его за калитку. Лишь когда табачный дым рассеялся настолько, что можно было видеть окружающий ландшафт, Петр Павлович с изумлением обнаружил, что стоит посреди двора совершенно один, для чего-то придерживая левой рукой за руль приунывший без хозяина велосипед. Укоризненно покачав головой и улыбнувшись, он прислонил велосипед к стене и, затоптав окурок, скрылся в дверях дома.


 18.
 Из города вернулись круто за полдень, ближе к пяти. Вошли во двор. Хозяйка еще не вернулась с работы. Куда-то исчез и хозяин, скорее всего, вышел ненадолго к соседям. Во дворе уселись на невысокую скамеечку, мастерски сработанную Петром Палычем таким образом, что можно было подолгу отдыхать, удобно откинувшись на покатую изогнутую спинку. Говорить не хотелось. Просто сидели рядышком, рука в руке, щурились на ласковое, как домашняя кошка, нежаркое, совсем уже августовское солнышко. Думали каждый о своем и в одночасье об одном и том же. О том, что совсем уже скоро окончится лето, начнется учеба, что видеться придется много реже. Что вместе с летом безвозвратно уходит в прошлое что-то щемяще-прекрасное, чего уже никогда не вернуть, о чем останется лишь вспоминать и печалиться, печалиться и вспоминать. Понимали Сережка со Светкой, а скорее не понимали, уж слишком были юны, а ощущали душой, что впереди – тревожное и неизведанное, и это тревожное и неизведанное, лишенное уже бесшабашности пряного первого хмеля, не что иное, как главное испытание прочности и подлинности чувств. Испытание повседневностью, обыденностью, состоящее из долгой, длиною, может быть, в целую жизнь, вереницы надежд и разочарований, расставаний и встреч. Иногда радостных, а часто горестных, бесконечных, бесконечных, бесконечных буден.


 Из этого забытья, длившегося около часа, их вывел вернувшийся от соседей (он все-таки был у соседей) Петр Палыч, сопящий, что-то недовольно бурчащий под нос, пышущий неизменной папироской. Невозможно было определить, о чем беседовал Петр Палыч с соседями, но результат беседы, по-видимому, не совсем его удовлетворил, а скорее совсем не удовлетворил, поскольку, угрюмо скользнув взором по дочери и «зятьку», он не стал расспрашивать о городских новостях, а забурчал еще угрюмей и, яростно стуча палкой, прохромал в дом, громче обычного хлопнув дверью.


 Сережка всегда чутко реагировал на малейшие изменения в настроении Светкиных родителей, словно на барометр, показывающий то «ясно», то «облачно». Сейчас, определенно, становилось «облачно», и облачность эту скорое возвращение Антонины Васильевны могло не рассеять, а только сгустить.


 Он суетливо поднялся со скамьи, засобирался, покрепче приторочил сумку с инструментом к раме велосипеда, начал было прощаться, но Света, как и обычно, слушать ничего не хотела, увязалась проводить его до окраины. Как оказалось, увязалась совершенно зря. Было бы лучше ей дома остаться в тот день. Наверняка тогда этот день не окончился бы трагедией. Не стал бы фатальным днем, когда они были вместе в последний раз. Увы, не во власти людской предугадывать ход событий. Петр Павлович, услышав, как хлопнула затворяемая с улицы калитка, сам не зная, для чего, как-то машинально взглянул на стенные часы. Было восемнадцать часов двенадцать минут, тринадцатая еще не наступила, но готова была вот-вот соскользнуть с кончика большой стрелки. Чуть более десяти минут отделяли Сережку от беды, но даже трескотуха-сорока, невесть каким чудом угнездившаяся в буйной шевелюре одноногого клена, уже много лет несшего караул против ворот, даже предвестница-сорока ничего не чувствовала, молчала себе, уйдя в сорочьи свои, какие-то горючие думы.


 Лишь погода, словно создавая для скорых событий надлежащий фон, спешно меняла декорации. Налетел колючий ветер, отпустил сонному клену первую увесистую затрещину, ухватил его за седовато-зеленые патлы, властно пригнул головой к земле. А из-за горизонта показалась стремительно несущаяся на серых клокастых парусах громадная, вполнеба, эскадра низко сидящих графитовых туч, озаряемая временами вдоль невидимых ватерлиний бесшумными пока что орудийными вспышками молний.


 19.
 Генка-Рыжий возник словно из ниоткуда, скорее всего, вышел из-за деревьев. Влюбленные, увлеченные своим молчанием, этого не заметили.


 Лицо – недоспелая слива. Пятнами, зеленоватыми вперемежку с бурыми. Глянцевое, слегка грушевидной формы, заостренное книзу. К щекам коричневым пластилином приклеены земляные губы. Небрежно приклеены, как-то косо, наскоро. Нижняя – тонкая. Верхняя – толще, приподнята, нависает над нижней слегка, придает безбровому лицу глуповатое, сонное выражение. Обманчивое ощущение. Это видно по глазам. Глаза как у змеюки: стеклянные, бешеные, черные. На самом деле они, скорее всего, такие же белесые, как брови, но сейчас черные. Это потому, что зрачки сильно расширены от анаши. Бойцовский, когда-то перебитый и теперь кривоватый, размазанный под узким лбом, нос. Волосы – пучки подгнившей соломы на покатой крыше. По лбу, носу, щекам – капли холодного сального пота.


 Рыжий пьян, но на ногах стоит крепко, по-хозяйски, как на сваях. Пыльные кроссовки. Линялые «вареные» джинсы. Неряшливая футболка с надписью иностранной на груди. Мощный, словно сазан. Жилистый. Видно, что жестокий.


 Стало не по себе: горло перетянуло скрученной мокрой тряпкой. В руке – ледяная Светкина ладошка-лягушка.

20.
 Когда Сережка был совсем маленький – еще при живом отце – на него однажды чуть не напал бык. Сережка помнит, хотя и смутно, как с мальчишками чуть постарше возился в куче сырого песка, вываленной самосвалом у соседнего двора для каких-то строительных нужд. Внезапно мальчишки без слов, как горох, рассыпались, мячиками перескакивая через плетень. Сережка в недоумении озирался, не понимая, что происходит. Потом оглянулся и оторопел. Бык был совсем молодой, он стоял посреди улицы, слегка расставив ноги и, словно досадуя на что-то, тряс головой, роняя капли с продетого сквозь нос железного кольца. Вся его поза выражала не злобу, а, скорее, недоумение. Наверное, если бы смог, он пожал бы плечами: не знаю, мол, что вам всем от меня надобно. Однако, заметя копошащегося в песке малыша, одетого, как на беду, в ярко-красные трусики, он коротко, по-бабьи, сипло и тонко взревнул, опустил голову, почесал копытом одуванчики и бочком, бочком, мелко и неспешно, затрусил в его сторону. Кто-то, этого Сережка не помнит, остановил тогда быка, отогнал в последнюю минуту. Зато помнит липкий страх, такой же сковывающий, как сейчас. Эх, вскочить бы на велик, и ходу, ходу! Да где там! В руке – ледяная лягушка-ладошка. Светка. Светочка!


 – Гена, ты чего? Ты чего, Ген, ну, чего ты встал, пропусти! – это Светка, мятым, ватным голосом.


 – А? Что? Я? Я-то? Я – нет, я – ничего. Ни-ча-во. А вот ты: ча-во? Ась? Чавось ня слышу!


 Глиняные губы сворачиваются в хобот, испускают срамный, тягучий, пукающий звук, затем вновь превращаются в две нелепо перекошенные пришлепки. В мокром углу рта, слева, на мгновение недобро вспыхивает и гаснет золотая коронка-фикса. Лицо – слива, на глазах дозревая, заметно буреет. Все меньше зеленых пятен, все больше – бурых. Порывы ветра. Издалека – первый, пока воркующий раскат грома.


 Сорока в кленовьих космах, наконец, очнулась, рассыпала вдоль заборов тревожную морзянку, запуталась в листве, вырвалась, очертя голову унеслась подальше от греха.


 Сережка проглотил страх, словно свинцовый вареник. Вареник проскользнул в горло, прошел по пищеводу и упал куда-то на дно желудка. Стало чуточку легче. Рукой, толчком, Светку – за спину, сам – вперед.


 – Тебе чего? Чего тебе надо? Чего ты хочешь?


 Губы-пришлепки обрадовались, затряслись, растеклись по щекам. Опять, финкой позолоченной, фикса – блысь! И потухла.


 – А-а! Наконец-то! Вот и он, вот и он, мокрожопенький лимон! – Опять гнусно пукнули губы, опять расползлись. – Чаво... мне... нада... Чаво – нада? Чавонада... А ты и ня знашь?


 – Нет, не знаю.


 – Фяс, фяс, узнашь... Фяс ты фсе узнашь. А надо мне, опенок оплеванный, для начала разбить тебе дюндель. Эт-та для начала. Та-ак. Разбить дюндель – раз. – Вытягивает руку с растопыренной клешнятой пятерней, загибает один палец. – Потом нада попинать тебя как следует. Как следо-ва-ет! Чтобы ты, опенок, дорогу сюда только вспомнил – и сразу забыл, вспомнил – и сразу забыл, вспомнил – забыл. Эт-та так. Эт-та два. – Второй палец загнулся, наморщился лоб, затуманились на секунду глаза, хрюкнул водопроводно нос. – А что мне еще надо? А? Ну надо же, забыл! Напомни, а? – просящая интонация, даже слегка жалобная. – Напомнишь? Нет? Так что же... что же... Ага! Ага! Еще мне нада, нада мне еще, нада...


 Ах, да-а-а! Вспомнил! Надо мне тут с сучонкой одной шелудивой поговорить. Стал-быть, поговорить надо с халявкой одной за жизнь. Спросить нада, где же это она себе орла такого, в жопу раненого, выгребла, из какого такого говенного нужника?


 – С-слышишь, т-ты, м-мразь! Т-ты лучше, мразь, з-заглохни! – свинцовый вареник в животе расплавился, растекся по телу огненной бешеной волной, жахнул в голову.


 – Ой, ой! Молчу, милый члвек, уж-же млчу! Толька не бейте мяня, тятенька, за радя Хряста! Пожа-а-а-алуста!


 Недооценил Сережка врага. Да он и был перед ним, действительно, словно чахлый опенок перед крепышом-боровиком. Дернулся боровик, врезался страшный кулак, правой, наискось, прямо в лицо, перебил переносицу, выкрошил зубы. Потом – левый кулак – чуть выше, в глаз и бровь тупой гирей. Опять правый, опять, опять... Рухнул Сережка, как подкошенный, булькая горлом, заливаясь кровью. Перед тем, как потерять сознание, почувствовал острую боль в животе от зверского, отработанного удара ногой. И уже не ощутил, как еще раз пять или шесть врезалась нога бьющего в лицо, в живот, в пах.


 Очнулся от тонкого, взахлеб со слезами, Светкиного пронзительного крика. Не очнулся даже, а, скорее, подсознательно, сквозь багровую пелену то ли увидел, то ли ощутил: повернувшись к нему спиной, Рыжий, озверев до невменяемости, размашисто, в полную руку, хлещет по лицу ее, Светку. Его Светку!


 Дальше действовал уже не человек – робот, не отдающий себе отчета в своих поступках и одним нажатием кнопки «Пуск» выполняющий записанную на магнитной ленте программу.


 Программа: велосипед, сумка, инструменты, отвертка, враг. Пуск! Поднялся на колени, рука к велосипеду, в сумку. Отвертка. Тонкая, длинная. Каленая. Враг. Робот по имени Сергей с силой вонзает отвертку в мясистую ягодицу, еще раз, еще раз, еще, еще... Сколько раз – не считал. Этого в программе не было.


 Он бы наверняка убил Рыжего. Тот, сначала не почувствовав боли, будучи под наркозом бешенства, алкоголя и анаши, лишь недоуменно обернулся. Обернувшись, увидел. Увидев, испугался, протрезвел вполмига. На него, механически переставляя ноги, размеренно шагала Смерть, отведя для очередного удара тускло блестящее, окровавленное жало. Шаг – удар, шаг – удар. В бедро, в бок. Теперь закричал уже Рыжий, от боли, а больше – от страха перед неумолимостью. Дернулся бежать – не было сил, оцепенел, даже не пытаясь сопротивляться. Завизжал обреченно, по-свинячьи.


 В этот момент на крики подбежавшие мужики ухватили Сережку за руки, еле-еле удерживая, дивясь, откуда вдруг взялась в этом воробьином теле сила трактора. Все же удержали, закрутили руки за спину, стянули чьим-то, из брюк выдернутым, ремнем. Это и спасло Сережку от убийства, а Рыжего – от гибели. Рыжий, окончательно придя в себя, лишь увидев Сережку связанным, только тогда по-настоящему ощутил боль, закричал уже не от ужаса, а от нее, упал, завалился набок, подогнув колени к дозревшей черносливине-голове.


 Все продолжалось считанные минуты. Когда Сережку скрутили, один из мужиков, зная о милицейских правилах, поднес левую руку к глазам, глянул на облупленную «Ракету», фиксируя время для протокола.


 Было ровно восемнадцать часов двадцать восемь минут.


 Когда, минут двадцать спустя, Сережку на желтом, с синей полосой, дежурном «бобике», а Рыжего – на «скорой помощи» увезли, одного – в райотдел милиции, другого – в поселковую больницу, небо, наконец, разродилось грозой: с диким треском лопнуло по шву рыхлое сырое брюхо, обильно отошли дождевые воды и на землю обрушились миллионы крупных, скачущих градин.


 – Пошло, ах, до чего же пошло, – вознегодует взыскательный читатель. – Все, как в дешевенькой мелодраме: сверкают ножи вперемежку с молниями, раскаты грома дополняются воплями и стонами умирающих на поле боя.


 Согласен, читатель, может быть, действительно, не первой свежести прием. Но только вот поделать ничего не могу. Поскольку на этот раз именно так все и происходило. В том числе и гроза.



 20.
 А потом, как и следовало из всего хода вышеописанных событий, конечно же, состоялся суд. Суд над подсудимым несовершеннолетним Сергеем Котенко, который, будучи в состоянии сильного душевного волнения и защищая от нападения себя и бывшую в этот момент рядом девушку, все же «превысил пределы необходимой обороны, нанеся при этом потерпевшему Геннадию Бочарову отверткой, не признанной экспертами холодным оружием либо орудием, заранее предназначавшимся для использования в качестве такового, восемь проникающих ранений, причинив при этом телесные повреждения легкой и средней степени тяжести».


Суд, учтя все обстоятельства дела, а также возраст подсудимого, вынес относительно мягкий приговор: два года лишения свободы с отбыванием наказания в воспитательно-трудовой колонии для несовершеннолетних.


 Следствие было недолгим – чуть более двух месяцев. Сережку даже в область, в СИЗО не возили, держали, «по-домашнему», в райотделе. Обвиняемый не отпирался, не «шел в несознанку». Обычная «бытовуха» – чего уж тут тянуть! Суд, тоже скорый, длился два дня. Свидетели свидетельствовали, прокурор обвинял, адвокат защищал.


 Сережка, сидя в зале суда, отделенный от всех толстыми прутьями железной клетки, не вслушивался в казенные формулировки, механически отвечал на вопросы. Думал о своем, глядел на сидящих в первом ряду: на маму, на тетю Полину. На Светку, на Светку, на Светку.


 Лишь когда прозвучали последние слова приговора и на запястьях вхолостую спускаемыми курками клацнули наручники, лишь когда над залом пронесся утробный, низкий, совсем незнакомый и поэтому леденящий душу вой матери: «Сере-о-ожа! Сере-о-о-оженька! – лишь тогда пришел в себя Сережка, лишь тогда с пронзительной, оглушающе-безнадежной ясностью понял подлинную суть происшедшего, ухватился за прутья, дернулся, закричал изо всех сил, беспомощно и беззащитно:


 – Мама! Мамочка! Мамочка моя!


 А больше ничего не закричал. Затрясся, заплакал навзрыд, но  беззвучно. Беззвучно игорько. И никто не знал, ни он, ни мать, ни Светка, ни мудрейшая тетя Поля, что это всего лишь цветочки...


 21.
 Ниточка, ниточка, синяя ниточка, нежная ниточка, тонкая ниточка!


 Заснул наш герой, несовершеннолетний осужденный Сергей Котенко, год рождения такой-то, статья такая-то. Заснул еще недавно Сережа, а ныне – попросту Кот. Спит, лежа на спине, на втором ярусе койки, в вязкой, скрипящей жесткими пружинами, духоте сорокаместной спальни, напоминающей трюм невольничьего судна. Левая рука так и осталась, где была, за головой, правая – выпросталась, легла на грудь, прикрыв бережно заскорузлой от мозолей ладошкой самое главное свое сокровище – синюю ниточку. Тонкую, чуть толще волоса ниточку, что крепче швартового каната связала его с родным берегом.


 Спит Сережка. Спит зона – неуклюжая невольничья барка, накрепко пришвартованная семиметровыми бетонными бортами к берегу детства сотнями тонких, но прочных – не разорвать – ниточек. Ниточек-судеб.


 Ночь. Окутала спящую «малолетку» туманной, холодной, сырой простыней дождливая ноябрьская ночь. Нахохлились на сторожевых голубятнях, сонно распустив намокшие брезентовые крылья плащ-палаток, контролеры. Попрятались в кишащую блохами теплынь будок кудлатые злобные псы. Дремлют в девственной тиши канцелярских шкафов съежившиеся в немом ужасе перед снующими по полу крысами картонные папки с обезличенными личными делами. Заснули, запертые в деревянном карцере учительского стола, явившиеся с повинной, коряво и неумело, но искренне написанные короткие зековские сочинения на свободную тему.


 А я сижу за столом дома, в тесной, тоже чем-то похожей на одиночку келейке-комнатушке, дую без конца, по ставшей уже общей для всех, имеющих хоть какое-то отношение к зоне, привычке, крепчайший чай и тоже пишу свое, не в меру, пожалуй, затянувшееся, сочинение на свободную... Нет, скорее уж, на несвободную тему. Разматываю ручкой по бумаге свою синюю ниточку, накрепко связавшую меня с палубой огромного и вместе крохотного – с сердце величиной – корабля-кораблика. С «малолет-кой».








ЧАСТЬ III.   БЕЗ ПРИКРАС (ТРАГЕДИЯ В ПЯТИ ПИСЬМАХ)


 Тот, кто взялся писать о той или иной стороне жизни зоны и осужденных, всегда рискует. Рискует быть непонятым, либо, чего доброго, осмеянным. Это как в восточной притче о старике, мальчике и осле. На какие бы ухищрения не пускались герои притчи в угоду общественному мнению – все в результате оказывается поставленным с ног на голову. Мальчик едет на осле, а старик идет сзади – не так. Еще бы! Ведь маленький едет, а старый идет! Едет старик, а идет мальчик – о, ужас, старенький едет, а малый идет! Наконец, отчаявшийся старик взваливает осла себе на плечи – еще того хуже: глядите-ка, старый осел молодого везет!


 Так и здесь. Увлечешься чересчур бытописанием и перипетиями неформальных, так сказать, взаимоотношений героев – обвинение готово: автор в угоду массовому читателю смакует зоновскую «клубничку». Начнешь рассказывать об особенностях воспитательного процесса и о самих педагогах – хлоп! Автор, в угоду ведомству, системе, приукрашивает действительность, затушевывая и замалчивая царящий в местах лишения свободы «беспредел». Пишешь понемногу обо всем – опять не так: автор дает поверхностное изображение, не затрагивая глубинной сути происходящего.


 Как же быть несчастному автору?


 Я попытался хоть как-то разрешить данную проблему, отдав на суд взыскательному читателю не себя, а самих зеков, вернее, некоторые из их писем-исповедей. Когда-то я, и не без успеха, практиковал такую форму работы с осужденными подростками, как написание «писем учителю». Многие, особенно поначалу, относились к этому с недоверием, даже подчас враждебно. Однако со временем лед таял. Такие письма-исповеди помогали быстрее наладить с ребятами доверительные взаимоотношения. Писем этих у меня множество и когда-нибудь, быть может, из них получится отдельная книга. Это будет правдивая и очень печальная книга о человеческом горе. Книга о равнодушии. Однако это – дело будущего, а здесь, на этих страницах, дабы не быть обвиненным в предвзятости, я решил поместить лишь пять писем. Содержание их, правда, не имеет прямого отношения к сюжету повествования, а самому повествованию, по сути художественному, придает известный оттенок документализма. Но где она, эта зыбкая грань, отделяющая документализм от вымысла? И, тем не менее, как мне думается, данные письма должны придать всему изображаемому в этой книге известный колорит, создать надлежащий и, главное, достоверный – ведь из первых же уст! – фон. В них, в письмах, я почти ничего не изменил если не считать сглаживания явных стилистических ляпов, некоторых, чересчур уж непривычно для читательского уха звучащих издержек устной речи, орфографии, да еще, пожалуй, в силу этических причин, опущенных дат и измененных имен и фамилий.


 Итак – без прикрас. Без прикрас!


 Письмо первое
 
 Здравствуйте! Решил я начать свою историю с того дня, когда в последний раз, ночью, где-то около двух часов, меня забрали из теплой постели. Привезли в райотдел и допрашивали без перерыва почти двенадцать часов. В этот же день я приехал в СИЗО .


 Воровать начал я из-за наркотиков, которые употреблял уже несколько лет. Я кололся маком. Первое впечатление о тюрьме у меня было каким-то размытым, размазанным. Я много раз слышал о ней, но реально представить не мог. Зовут меня Максим, но сокамерникам представился я как Вася. Просто на свободе у меня было такое «погоняло». Когда я приехал в СИЗО, меня завели в ярко освещенное помещение, в котором одна из стен была стеклянная. Поэтому само помещение называлось «аквариум». Перед стеклом, изнутри «аквариума», высилась сплошная, от пола до по¬толка, окрашенная в серебряный цвет железная решетка. Сзади и справа находились двери. У меня спросили мои биографические данные и вывели через дверь, что находилась сзади. За дверью был длинный, около шестидесяти метров, коридор, по обе стороны которого, через каждые 2–3 метра, опять-таки, были железные двери в заклепках, с глазками и громадными висячими замками. Меня посадили за одну из таких дверей, в крохотную камеру-карцер. В этот момент я сильно испугался, так как подумал, что здесь, в этой тесной, сырой одиночке мне придется просидеть несколько месяцев до суда.


 Однако через полчаса дверь отворилась. Меня вывели. Повели через несколько узких коридоров. Остановили возле двери, на которой уже, наряду с глазком и замком, было запирающееся на толстый шпингалет откидное окошко-«кормушка» – предназначенное для передачи в камеру пищи.


 Дверь отворилась, и я вошел. Моему взору предстала показавшаяся в первый момент страшной картина: задымленное, серое, тесное, провонявшее ни с чем не сравнимым, особым кисло-потным запахом тюрьмы, помещение, до отказа забитое опухшими лысыми рожами. Вдруг из толпы я услышал негромкий, уравновешенный, даже властный голос: «Заходи»! Я прошел в центр камеры. Рожи с любопытством меня разглядывали. Наконец мне указали место в левом, дальнем углу на втором ярусе нар. Там я отныне должен был спать. Я закинул на нары свои пожитки, и вдруг из толпы послышалось радостное: «Вася»! Я обернулся. Все расступились, и я увидел хорошо сложенного парня высокого роста. Это был местный «авторитет» – «стояк хаты» или «руль». «Откуда он меня знает?» – подумал я. Оказалось, что это один из моих многочисленных знакомых по наркологическому диспансеру, я с ним встречался там несколько раз. Страх прошел. Я был «прикрыт», а это значило почти наверняка, что издеваться надо мной не будут. По крайней мере до тех пор, пока здесь правит балом мой знакомый. В СИЗО я провел пять месяцев до суда, два – после и мог бы рассказать об этом заведении много интересного. На моих глазах многие «опускались» и немногие «поднимались». Были и такие, которых «опускали» не по их воле, принудительно. Я думаю, не стоит лишний раз объяснять, как «опускают» зека. Вы и без того достаточно наслышаны об этой страшной процедуре.


 После СИЗО меня из Запорожья этапом повезли на Днепропетровск, через неделю – во Львов, еще дней через восемь – в «малолетку», что в местечке Самбор Львовской области. Здесь меня не приняли, так как я наркоман, а Самборская ВТК не специализируется на лечении наркоманов. В результате всех этих этапных злоключений я, в конце концов, оказался в здешней «малолетке». Просидев положенные две недели в карантине, в помещении, мало отличающемся от камеры СИЗО, разве что здесь было попросторней и разрешали выходить в общую столовую и по вечерам смотреть телевизор, я вышел в зону.


 Привели в отряд. Я зашел в отделение – спальное помещение че¬ловек на сорок – уставленное рядами двухэтажных солдатских коек. Следом вошло еще несколько человек. Мне указали место, где я буду спать. После чего один из вошедших следом подошел ко мне и процедил: «Ну что, здравствуй, милый человек! А давай-ка мы для знакомства к тебе в гости сходим». Это означало, что они хотят посмотреть, что находится в моем бауле. Я вежливо отказал, сказав, что я не очень гостеприимный. «Мехарь» свой кинул под нижнюю койку и вышел из спальни. Когда же вернулся, то увидел, что в моем бауле явно кто-то рыскал. Позже обнаружил пропажу таких бесценных для каждого зека вещей, как несколько кусков мыла, две пары носков, рубашка и еще так, по мелочам. Я посмотрел на это сквозь пальцы. А что мне еще оставалось? Со временем у меня «слямзили» и весь баул. Мне было очень непривычно, а главное, неприятно, что этим занимаются мои товарищи по несчастью. Ведь в тюрьме (то есть в СИЗО), согласно неписанному кодексу, такое явление, как воровство у своих, именовалось «крысятничеством» и каралось очень строго. В лучшем случае «шушару» – вора у своих – избивали до полусмерти и оставляли жить «волком», лишив поддержки и сочувствия. Вообще, в зоне, по сравнению с СИЗО, я обнаружил для себя много нового. Так, если ты в столовой взял и съел добавку, ты считаешься «зверем». «Зверем» ты будешь, даже если просто вынес из столовой кусок хлеба. Быть жадным к еде – «западло». Но особенно «западло» – общаться с кем-нибудь из «не чистых по масти»: с «подлянчиками», «чуханами», «петухами», «вафлистами». «Подлянчиком» можно стать даже очень запросто, выкурив, скажем, затягиваясь по очереди, сигарету с кем-нибудь из «мастевых», «не чистых».

 В зоне каждый – сам за себя. Здесь нельзя никому верить. Каждый готов любым способом причинить зло ближнему, выгораживая тем самым себя. Первое время после выхода в зону меня постоянно «прикалывали». Устраивали маленькие подлости в строю, на работе, в школе – с тем, чтобы попавшись на крючок, на «приколку», я «опустил» себя, выставился перед остальными «клоуном». А от «клоуна» до «подлянчика» – руку протянуть.

 
 Трудно быть «новеньким» в таком обществе и в таких условиях. Здесь нужно иметь или бычью силу и здоровье, или хороший «подогрев» со стороны, или очень сильный характер. Либо, по крайней мере, хитроумную голову и изворотливый нрав. Я нахожусь в зоне уже более полугода: срок, по здешним понятиям, немалый. За это время вроде бы прижился, и сегодня никто не может сказать мне худого слова, кроме бугров. Ни здоровья, ни сильного характера, ни, тем более, «подогрева» со стороны я не имею, так что рассчитывать приходится целиком и полностью лишь на собственную голову.


 В зоне нужно быть постоянно напряженным, ежесекундно ожидая подвоха. И я уверен, что отсюда, при существующем положении вещей, невозможно выйти нормальным, честным человеком.


 Да, зона воспитывает, в этом не может быть сомнения. Воспитывает двурушников, шакалов, приспособленцев, подлецов, циников. Сделать ближнему добро – здесь это расценивается не как добродетель, а как вернейший признак идиотизма. Все – только для себя, с выгодой для себя, за счет унижений и страданий других. И друзей здесь выбирают лишь по принципу – «выгодно» – «невыгодно». Горе тому, кто не в силах оказать сопротивления, он сразу же окажется «клоуном», козлом отпущения. Правильнее было бы сказать – козлом опущения, а еще правильнее – опущенным козлом.


 Как везде и всегда, в зоне прав тот, у кого больше прав. А прав больше, естественно, здесь у того, кто сильнее. Поэтому многие, у кого нет возможности защитить себя физически, стараются «поднять» свой авторитет при помощи колонийской администрации, «ментов», как мы называем всех сотрудников колонии за исключением, разве что, вольнонаемных учителей. Такие становятся сексотами, доносчиками – «суками». Быть стукачем или «сукой» – худший из грехов, крайняя степень нравственного падения. Таких ожидает одна участь – безрадостная участь «опущенного», если не сейчас и не здесь, то позже, во «взрослой» зоне.


 Вообще в зоне жить тяжело. А главная тяжесть наказания – не в собственно лишении свободы, это бы еще, с грехом пополам, можно было бы вытерпеть, а в лишении главнейшего из человеческих прав – права и возможности быть самим собой, быть человеком, а не механизмом. А это не исправляет, а губит в человеке самое основное – личность и достоинство.


 Вот пока и все. Мог бы написать еще об очень многом, но в одном письме всего не опишешь.


 С уважением Вася-Максим.


 Письмо второе

 Жизнь моя непутевая началась в Херсоне, где жила моя семья: отец, которого я очень любил, мать и две сестрички, Оксана и Олечка. До четвертого класса я учился хорошо, на «четыре» и «пять», но потом серьезно заболел и почти полгода пролежал в больнице. Естественно, отстал, потому что многое пропустил. Поэтому в своей школе в пятый класс я не пошел: родители решили, что лучше будет отправить меня в интернат. Не знаю, почему они так захотели. Видимо, им нелегко было содержать троих детей.


 В интернате я пробыл почти год. Здесь я начал ссориться с пацанами, драться, научился курить, играть в карты. В конце-концов я решил удрать из интерната и удрал, но домой показываться боялся, потому что меня бы сильно наказал отец. А наказывал он меня очень строго: бил шлангом или проводом-удлинителем.


 С этих пор я стал бродяжничать по городу, воровать, спал в подвалах, на чердаках, а то и прямо на улице, ведь Херсон – город южный.


 Познакомился с местной шпаной, научился грабить квартиры и ларьки, пить, курить анашу. Со временем эта жизнь стала мне даже нравиться, хотя меня много раз ловила милиция и отвозила домой. Дома отец избивал меня до полусмерти, но я опять убегал и принимался за старое.


 Однажды меня поймали и посадили в детский приемник-распределитель. Через месяц с небольшим я убежал и оттуда, вернулся к своим друзьям, к привычной бродяжьей жизни. Почти каждый день мы с приятелями пьянствовали, совершали кражу за кражей и вскоре я почувствовал, что ничего не могу с собой поделать, такой у меня появился воровской азарт. Преступный мир затянул меня окончательно. Вскоре меня вновь поймали, и вновь я оказался в детприемнике. Только удрать теперь уже возможности не было: все здесь уже знали, что я за «рыбка», и держали меня взаперти. Через два месяца меня отвезли в спецшколу закрытого типа, своего рода «зону для самых маленьких». Здесь я отсидел две недели в полном одиночестве, в карантине, после чего меня вывели в зону. Я познакомился с ребятами: все они сидели за то же, в общем, за что и я.


 Сначала пацаны мне понравились, но спустя пару месяцев я стал с ними враждовать, драться, получать и ставить синяки. Меня много раз сажали в карцер на трое суток, я выходил – и все начиналось заново. Через год я стал в спецшколе «уважаемым» человеком, авторитетом в глазах не только пацанов, но и администрации. Меня даже назначили командиром отряда. Мне стали разрешать видеться с родными, ко мне приезжали мать и сестры. Все было хорошо, только вот по отцу я очень тосковал, хотя ох и бил же он меня – будь здоров! А отец ко мне приехать уже не мог, к этому времени был он неизлечимо болен, не вставал с постели.


 И вот как-то вызывает меня к себе в кабинет директор школы и сообщает, что у меня умер отец. Я был просто потрясен этим известием. До сих пор я считаю этот день самым трагическим в своей жизни. Меня отпустили на похороны и через неделю я вернулся в спецшколу окончательно озлобленным на весь мир. В спецшколе я вроде бы встал на путь истинный, забыл о водке и анаше, даже появился какой-то интерес к учебе. Отсидев здесь два года, я вышел на свободу, устроился на работу, стал ходить отмечаться в милицию. Но все это было ненадолго. Опять старые друзья и пьянки, пьянки... А вскоре – и анаша. Чтобы пить и курить – нужны деньги. Чтобы добыть деньги – нужно воровать. Короче говоря, не прошло и трех месяцев, как блатная жизнь опять закружила меня в своем дьявольском хороводе.


 Как-то раз мы с приятелем, звали его Алексеем, были приглашены к его сестре на день рождения. Туда-сюда, не успел я оглядеться, как сделался совершенно пьян. Просто, что называется, вдребезги. Напился и Алексей. Потянуло на подвиги. Взяли мы на кухне приличных размеров ножик и махнули на такси в городской парк. Здесь нам повстречался один пацанчик-«лох», на нем была хорошая «мастерка» – куртка от спортивного костюма. И так она, «мастерка» эта, мне понравилась, что я не выдержал и, угрожая ножом, снял «куртяк» с этого фраера.


 Мастерка так и осталась у меня. Я ее носил почти месяц. Однажды рано поутру приехал инспектор по делам несовершеннолетних и забрал меня в участок. Оказывается, давешний «лох» заявил на меня и на Лешку в милицию. На нас завели уголовное дело и отпустили, взяв подписку о невыезде за пределы города. Надо было каждый день ходить отмечаться в участок. Алексей ходил, а мне вскоре это надоело и я решил ненадолго смыться куда-нибудь «на гастроли». Расслабиться, так сказать.


 Пораскинув мозгами, я взял да и уехал к своей бабушке, в село, что неподалеку. И, скажу откровенно, не просто так уехал, не со скуки. Просто дело в том, что там, в селе, была у меня на примете одна хорошенькая, миленькая... хата, где, я знал, жили богатые барыги-торгаши. Как раз во время моего визита хозяева симпатичной хатки отлучились с ночевкой в какие-то свои барыжные гости. Я перелез забор, через форточку проник в дом, взял там, какие нашел, деньги, золотую цепочку с крестиком, водки пару бутылок и, выбравшись наружу, тут же отправился на станцию поджидать поезд на Херсон, который должен был прибыть сюда, на станцию, в половине одиннадцатого ночи.


 Забравшись в вагон, я не стал проходить вовнутрь, а остался в тамбуре. Хотелось выпить и покурить. До Херсона езды было часа полтора. Через несколько минут после того, как поезд тронулся и колеса застучали по рельсам, из вагона в тамбур, слегка пошатываясь, вышел здоровенный подвыпивший мужик, который попросил у меня закурить. Я угостил его сигаретой, потом мы «квакнули» из горлышка одну из бывших при мне бутылок водки и разговорились. Оказалось, он едет со свадьбы, тоже до Херсона, а стало быть, нам по пути. Выйдя в Херсоне из поезда, мы решили выпить вторую бутылку водки, для чего устроились в одной из беседок близлежащего детского садика.


 Мы выпили и тут меня, понятное дело, окончательно развезло и понесло. Начал я по-пьянке трепать языком, хвастаться, что вот, мол, при деньгах, что «выставил» богатый дом, даже о золотишке упомянул. Упомянул и как-то сразу протрезвел, потому как смотрю, глаза у моего нового «друга» недобро как-то сверкнули, хитро. Не помню деталей, все произошло мгновенно, но только у моего случайного знакомого, откуда ни возьмись, в руке оказалась палка, даже не палка, а дубина целая. И этой-то дубиной он, не долго думая, тресь меня по башке! Я рванулся удирать, залез уже было на забор, а он ка-ак швырнет в меня своей дубиной и снова по голове попал. Я упал с забора и «заскучал», ненадолго потеряв сознание. Тогда он подбежал ко мне и изо всей силы пнул меня ногой в живот. От этого удара я, как ни странно, оклыгался, очнулся и увидел, что у него в руке ножик, а сам он оглядывается по сторонам, и так бочочком, бочочком все ниже наклоняется надо мной, а сам руку правую с ножиком назад отводит. Это чтобы размах был подлинней, а удар посильней.


 Ну что тут было делать? Совсем у меня дух перехватило, лежу, как баран на бойне, и ужас липкий от ног, снизу, к сердцу поднимается. И вдруг, гляжу, дубина, которой он меня по кумполу дважды пригрел, вот она, родимая, рядышком лежит, даже руку не надо протягивать. Ну, я дубину незаметно в руку, да как подскочу, да как двину своего обидчика со всего размаха по роже, аж у него в голове что-то хряснуло, хрустнуло и кровища изо рта фонтаном ка-ак хлынет! Захрипел он, согнулся, ножик выронил, а потом и сам упал, завалился набок, колени к подбородку подтянул и затих. Тут я, от вида крови, что ли, опять пьяный-пьяный сделался, ну просто в дымину. Видно и злость, и испуг, и водка – все это вместе смешалось, да в башку мою больную, побитую шибануло. В общем, развезло меня и я заплакал от боли и злобы.


 Стою, шатаюсь, слезы по щекам в три ручья текут, и так мне себя жалко, и так за себя обидно! Вот, думаю, доверься первому встречному. А я ведь его, как друга, и водкой, и сигаретами угощал. Сам плачу, а сам смотрю – в траве блестит что-то. Нагнулся я, глянул – нож: тот самый, что мой обидчик выронил, когда я его дубиной «отоварил». Я поднял нож. Что это был за ножик! Сразу видно – зековская работа: выкидной, лезвие – как зеркало, рукоять вся камушками какими-то разноцветными разукрашена. Хотел я сначала ножик этот себе забрать, сложил даже и в карман сунул. Но тут меня словно кто-то под локоть толкнул и снова злоба пьяная в голову: бабах! Выхватил я ножик, кнопочку нажал, лезвие выскочило, и я лезвием этим в мужика, который и так, наверное, уже мертвый был, как в подушку, разиков пятнадцать-двадцать ширнул. А затем, вдобавок, еще и горлянку ему перерезал, тоже сам не знаю, для чего.


 После этого я покинул это страшное место и пошел к своему другу, чтобы отдышаться и от крови отмыться. Нет, не к Лехе, к другому, ведь у меня много было друзей, И как же было не рассказать «записному» корешу о случившемся! Рассказал на свою голову!


 А спустя два дня нас с Лехой, другом моим, арестовали и привезли в СИЗО. «Закрыли» нас еще за ту спортивную «мастерку», а меня, вдобавок, и за нарушение подписки о невыезде – ведь я дня четыре не ходил отмечаться в милицию.


 Когда передо мной распахнулись двери камеры, оттуда пахнуло жутким запахом: чем-то до тошноты прелым и кислым. Стоит даже один раз вдохнуть в себя этот запах – и не забудешь его во всю оставшуюся жизнь. В камере «припухало» человек тридцать пацанов. Ну, как водится, сразу начались расспросы. Откуда, мол, и за что. Я им рассказал про историю с «мастеркой». Приняли меня пацаны, в общем, неплохо. С сокамерниками я сдружился, тем более, что среди них было несколько старых знакомых еще по спецшколе. Через неделю состоялся суд и мне «дали» три года колонии и моему подельнику, Лешке, столько же. Я, хотя и был ошарашен, ведь думал, что вообще отделаюсь условным сроком, но, в общем, остался доволен, поскольку до главного не докопались.


 Через месяц после объявления приговора меня увезли «на малолетку» в город Дубно, где я отбыл полгода. В колонии я прижился. Помогла бродяжья и «спецшколовская» закалка. Работал, учился в вечерней школе. Здесь я поверил в Бога, часто беседовал с посещающими «малолетку» священниками, а несколько раз – даже с проповедником из Америки. Выучил несколько молитв, а главное – понял всю пустоту и бессмысленность моей прошлой беспутной жизни.


 Наступило лето. И вот, как-то, помню, ближе к концу июня, приехали по мою душу херсонские оперативники и увезли в родной город, где снова поместили в СИЗО, теперь уже в одиночную камеру. И опять два месяца меня допрашивали, вынуждая сознаться в убийстве, совершенном мною в ту злополучную ночь в детском садике. Оказывается, «сдал» меня мой друг, к которому я ходил обмываться от крови в ту страшную ночь. Сдал, потому что сам попался на квартирной краже и был способен на все, только бы облегчить свою участь. Через два месяца я «раскололся». К новому году следствие было окончено и меня повезли на суд, где приговорен был я к одиннадцати годам лишения свободы в колонии усиленного режима.


 Правда, после подачи кассационной жалобы один год мне-таки скинули и усиленный режим заменили на общий. И теперь у меня – десять лет лишения свободы и всех человеческих прав. Нет, вру, вру. Уже не десять, а восемь. Ведь пока то, да се, два года как сквозь пальцы просочились. За это время от сердечного приступа умерла мама. Сестрички – Оксанка и Олечка – теперь, верно, в детском доме. Уж кто-кто, а я-то знаю, знаю наверняка, что ожидает их горькая, нелегкая судьба. Я каждый день молю за них Бога, а больше помочь им ничем не могу.


 Ну, а в своей судьбе я никого не виню, ведь каждый сам строит свою хижину. Только вот никак не могу представить, кем я буду, выйдя на свободу. Кем? Наверное, было бы лучше сразу меня расстрелять.


 Леонид.


 Письмо третье


 Я долго думал, стоит ли вообще писать, и, наконец, все же решился. Но когда взял листочек и ручку, растерялся: о чем писать? Пожалуй, интереснее всего Вам будет узнать о том, что со мной случилось, как только я сюда приехал.


 На свободе мне часто приходилось слышать, что в зоне сильно бьют, что некоторые выходят калеками. Но мне почему-то казалось, что меня бить не будут. – В самом деле, за что? – думал я, пожимая плечами. – За что? Ведь я такой же, как они. Интересно, что поначалу все так и было.


 Меня привезли в СИЗО. Вероятно, по чьей-то ошибке мы с подельником оказались в одной камере. Мы хорошо сжились с ребятами-сокамерниками. Вскоре подельника выпустили «на подписку», а я остался сидеть, кстати, единственный из семерых, проходящих по делу. Так как остальные подельники были на свободе, приходилось самому изворачиваться, чтобы выжить в этом проклятом месте. И, в общем, я своего добился. В СИЗО из тех ребят, с кем я сидел, меня все уважали. Последнее время мне даже, как «старичку», подавали еду на нары и стирали вещи. Вообразите: будят вас утром, почтительно извиняются за причиненное беспокойство, и тут же подают прямо в «люлю» чай, сахар, хлеб с маслом. Не успели вы откушать, перед вами – чик! – уже дымится зажженная и услужливо протянутая, кем-то прикуренная сигаретка. Покурил – и снова баиньки! Вот так я жил в СИЗО. Думал, что примерно так же буду жить и здесь, в зоне. Но здесь, увы, все сложилось иначе. Пришлось, как говорится, оплачивать долги по векселям.


 Меня распределили в третий отряд, пятое отделение. В этом же отделении заместителем «бугра»-командира – был некий Саша Черноусов. Он-то и стал главной причиной моей головной, и не только головной, боли. Так как сам «бугор» был одновременно ночным дневальным, в отделении днем и ночью безраздельно командовал Черноусов. Издевался он над пацанами, как только мог. Его любимой забавой после отбоя было заставлять все отделение делать приседания по сто, по двести, по триста и более раз. Тех, кто, по его мнению, раньше времени выдыхался – безжалостно избивал ножкой от табуретки.


 Однажды, после очередной «физзарядки», когда все, уставшие и взмыленные, наконец разбрелись по койкам, дождавшись, пока все уснут, Черноусов растолкал меня и позвал к себе на койку. Я подошел и сел возле него. Он начал тихо, но грозно. Сказал, что если я, как говорится, не соглашусь стать его пассивным партнером, то утром он привселюдно помочится мне на голову, сделает меня «законтаченным подлянчиком» и тогда, дескать, белый свет мне покажется с горошинку. Тем не менее, я отказался.


 Тогда Черноусов позвал меня в туалет, где долго и сильно бил. Потом ушел, а я остался «отходить». Немного очухавшись и умыв разбитое лицо, я пошел в спальню. Хотелось поскорее лечь и забыться, но когда, еле живой, я вошел в отделение, то увидел давно поджидающего меня Черноусова. В руках у него был только что выдернутый из розетки, чуть ли не докрасна раскаленный утюг. Одной рукой он передавил мне кадык таким образом, что я не мог не только кричать, но даже и дышать. Черноусов с силой прижал утюг к моей голой груди. Последнее, что я помню – это дикая боль и вонь горелого мяса. Потом потерял сознание. А когда очнулся, понял, что лежу на боку, на койке Чурноусова, что теперь дикая боль раздирает мне не только грудь, но и... в общем, вы сами догадываетесь, а Черноусов лежит сзади меня и, сыто посапывая, спит. Так я стал «петухом». Я встал и в ужасе выбежал в туалет. Сел в углу и заплакал. Хотелось убить его или себя. Но прошло немного времени, я успокоился и пошел спать. Черноусов через пару недель уехал во «взрослую» колонию. А я остался здесь, один на один со своим позором, со своей этой новой бедой. Что теперь со мной будет? Впрочем, мне теперь уже все равно, ведь никакими слезами не смоешь моего позора, ведь уже ничего не изменишь.


 Подгайский Степан.



 Письмо четвертое


 Раз уж я начал писать это Вам, так, наверное, нужно начинать с самого начала, еще со свободы. Жил я с матерью, старой бабушкой и маленьким братом. Отца своего не помню. Я и маму-то не очень хорошо помню: она работала нянечкой в больнице и вечно была на каких-то дежурствах, зарабатывала на хлеб.

 Выпивать я начал лет с двенадцати и в этом же возрасте впервые попробовал, что такое анаша, по-нашему – план, драп, дурь – это как Вам больше нравится. Курил ее года два, покупал у цыган, которые жили в соседнем районе и продавали не только «траву», а еще и «ширку» – мак, а также различные «колеса», – это таблетки, от которых тоже «ловят кайф». Деньги на траву я тайком брал у мамы, крал всякие мелочи дома, поворовывал по мелочам, где придется, часто выкапывал картошку с чужих огородов. Весь «хабар» таскал к цыганам за один-два спичечных коробка сушеной травы.


 Как-то, в один прекрасный солнечный летний денек, утром, шел я по улочке, застроенной частными домами, озабоченный всегдашним вопросом: где взять денег? Подойдя к одному из давно облюбованных мною дворов (там не было собаки, и хозяев, я знал, в эту пору дня не было), я перемахнул через забор, подошел к дому и, на всякий случай, постучал в окно. Впрочем, как я и ожидал, в доме никого не оказалось. Пошарив пальцами под подоконником окна, что возле двери, я обнаружил ключ. Дальше проблем и вовсе не было: я просто открыл дверь и вошел, словно к себе домой. В доме, пошерудив, как следует, по шкафчикам и полочкам, в шифоньере, под бельем, нашел пятьсот рублей и забрал их. Опыта воровского у меня хватало, и, поскольку «жадность фраера губит», я больше ничего не тронул, привел все в первоначальный порядок и вид (теперь хозяева не скоро спохватятся!) и незаметно покинул дом и двор.


 Теперь деньги у меня были, и, ближе к вечеру, я решил поехать за травой к цыганам. Спичечный коробок анаши стоил двадцать пять рублей. Недалеко от ворот цыганского подворья я встретил двух знакомых пацанов, они шли туда же, куда и я, только не за травой, а за «ширкой» из мака, чтобы уколоться. Уже когда подходили к воротам, мне в голову пришла мысль, о которой я буду жалеть до конца своих дней. А может, и мне разочек уколоться? – подумал я. – Подумал и... пропал.


 Итак, я дал пацанам деньги, попросив, чтобы заодно и мне купили «кубик», всего один «кубик», и, не входя во двор, остался ждать у ворот. Минут через пятнадцать они вышли, и по их раскрасневшимся лицам, по покрасневшим белкам глаз и сузившимся зрачкам было видно, что поход их оказался удачным.


 Пацаны подошли, и один из них достал шприц, в котором находилось немного мутной, неприятной на вид, густой темно-коричневой жидкости. Я закатил рукав и, пережав пальцами вену руки у локтя, сел на корточки. Тот, у кого был шприц, вонзил мне в вену иглу и ввел наркотик.


 Очень скоро я почувствовал, как по телу расплывается приятное тепло, а кожа начинает слегка зудеть. Мне сделалось очень хорошо. Я встал, захотелось пить. Я хлебнул воды из крана, и вдруг меня неудержимо затошнило и почти тут же вырвало. Помню, я был удивлен, что рвота не вызвала неприятных ощущений, какие испытываешь, если, к примеру, тебя тошнит с перепою.


 Вот так и началось. Я кололся каждый день, пока не кончились украденные деньги. А хватило их всего-то на десяток уколов. Ведь уколы были намного дороже анаши: каждый «кубик» зелья стоил аж пятьдесят рублей. А дальше – завертелось, закрутилось. Чтобы добыть денег, я теперь не брезговал ничем. Начал выносить из дому вещи уже не таясь, иногда даже угрожая матери и бабушке физической расправой. Через пару месяцев я почувствовал зависимость от наркотика: если не кололся вовремя, то начинал испытывать легкое недомогание, тошноту, понос, насморк, на глаза без всякой причины наворачивались слезы, нарушался сон. Со временем эта зависимость становилась сильнее и сильнее. Начало крутить суставы, очень болели шея и спина, сон без «ширки» вообще стал невозможен. Теперь уже наркотик мне приходилось принимать по нескольку раз в день. А это, как известно, огромные деньги, которые я сначала добывал, как уже говорил, продавая вещи из дома, а затем, когда продавать стало нечего, путем мошенничества, грабежей, воровства. Отравленный организм настойчиво требовал: давай, давай, еще, еще, еще больше!


 Не было сил и возможности думать ни о чем, кроме, проклятой «ширки». Через год после первого, столь памятного мне укола, я почти каждый день вынужден был совершать квартирные кражи или ночью грабить прохожих. Преимущественно женщин. Ведь они слабые, а я и сам к этому времени сделался слабым, как мышь. Я давно уже стал «своим человеком» в милиции, неоднократно арестовывался и выпускался «на подписку», ходил отмечаться к участковому. Состоял на учете в наркологическом диспансере, раза три лечился в стационаре, но все это было, как говорится, «до одного места», не принося ничего, кроме физических страданий. Стоило выйти – и все тотчас начиналось сызнова. Организм лихорадочно требовал наркотик, и каждые две недели мне приходилось на полкубика увеличивать вводимую дозу.


 Кончилось все, как и должно было рано или поздно кончиться: в конце-концов меня «закрыли», то есть попросту посадили. Сначала в СИЗО, где я, пока тянулось следствие (ведь кражам не было числа!), провел около года. Затем, после суда, который приговорил меня к шести годам лишения свободы, меня перевели в колонию, где я и нахожусь по сегодняшний день.


 Невозможно человеческим языком описать страдания, которые я, внезапно лишенный привычных уколов, испытал в период так называемой «ломки». Скажу одно: если я, умерев, попаду в ад, то вряд ли там будет страшнее. Испытывая дикие, ни с чем не сравнимые боли в каждой клеточке тела. Будучи не в силах заснуть, я много суток, слившихся в одно страшное, непрекращающееся ничто, кричал, плакал, бредил, ползал, словно червяк, по цементному полу камеры, грыз железные брусья нар, пробовал разбить голову о стену, несколько раз пытался перегрызть вены, только бы раз и навсегда покончить с этим кошмаром. Когда становилось особенно плохо и я терял сознание, приходила медсестра, делала какие-то уколы, приносящие некоторое облегчение, но ненадолго, всего на несколько минут. А потом все начиналось сначала.


 «Ломка» продолжалась около месяца. Потом я понемногу начал приходить в себя, хотя депрессия, психическое расстройство и ночные кошмары, сопровождающиеся внезапными пробуждениями и криками, преследуют меня до сих пор и будут преследовать еще долгие годы, если не всю жизнь. Скверная вещь – «ширка»!


 Теперь, собственно, о тюрьме. Находясь на свободе я не разделял, да и не задумывался особенно о том, различаются ли чем-нибудь такие понятия, как «тюрьма» и «зона». Все это в моем понимании было – «тюрьма», некое мрачное единое целое, средоточие зла и страданий, место, где плохо и куда лучше не попадать.


 Так оно, в общем-то, и есть. Ни в зону, ни в тюрьму, то бишь следственный изолятор, лучше, конечно, не попадать. И то, и другое – места страшные и мрачные, где безраздельно царит «закон джунглей»: тот прав, кто сильнее. Но все же есть и различия.


 В камере СИЗО, где зеки практически целыми днями предоставлены самим себе, порядки устанавливает «стояк хаты» – наиболее сильный физически и авторитетный из осужденных.


 Если «руль», как его еще называют, является поборником воровского закона, то это придает жизни всей камеры, где роль администрации сведена к минимуму и царит полнейшая анархия, хотя бы внешнюю видимость упорядоченности. Здесь не допустят «беспредела» в отношении более слабого, если на то нет веских причин, воровство у «своих» считается тягчайшим грехом и строго наказуемо. Приведу один характерный пример. Я находился в камере, где одно время «стояком» был как раз один из пацанов – «законников». Поместили к нам как-то парнишку из города Бердянска. Не отличался парнишка особыми физическими данными. Скажу откровеннее: хилый был парнишка, забитый, соплей перешибешь. Кроме того, по его внешности и поведению мы сразу поняли, что у него не все в порядке с психикой. Никакой поддержки со стороны родителей или земляков у него не было и не могло быть. Тем не менее, «стояк» строго-настрого заказал его обижать. Даже традиционная «прописка» – довольно жестокое испытание «на прочность», которому в СИЗО сокамерники подвергают каждого новенького, в отношении этого паренька была проведена по облегченным правилам, скорее формально, просто для видимости, для порядка. С ним делились передачами, угощали сигаретами.


 Вскоре он уехал на этап и там где-то кому-то сказал, что в нашей «хате», дескать, царит беспредел, а сам руль – «дешевка». Места лишения свободы, будь то СИЗО или колония, – такие места, где все знают либо со временем узнают о каждом все. Узнали мы и о высказываниях бывшего сокамерника. По злой иронии судьбы спустя некоторое время он опять очутился в нашей «хате». Теперь уже отношение к нему было иным. Для начала его избили и лишили поддержки – с этого дня он стал для нас «волчарой». Теперь никто не поделился бы с ним и крошкой хлеба.


 А через пару дней он подошел к «стояку хаты» и попросил у него пачку сигарет, за что пообещал позволить себя «опетушить». Это уже было крайней степенью неуважения и презрения к самому себе. Во-первых, он нарушил одно из трех святых правил зоны: никому не верь, ничего не бойся, никогда ни у кого ни о чем не проси. Кроме того, что он стал клянчить, он сам, по своей собственной инициативе, предложил над собой надругаться. И за что! За пачку сигарет!


 Сигареты ему, конечно, дали. Однако, «опетушив», сразу же отобрали: курить в «хате» с этого дня ему, как «обиженному», было не положено. Зато «петушили» его теперь все, кому не лень, и днем, и ночью.


 Тюрьма – не детский сад и чувство собственного достоинства – здесь главная добродетель.


 В «зоне» же, то есть уже в колонии, все немного иначе. Поскольку и внешний порядок, и скрытые традиции здесь во многом зависят от отношения сотрудников к своей работе и к самим пацанам.


 Я давно знаю Вас, верю в Вашу порядочность безраздельно, а потому открою Вам одну тайну, которая для Вас, конечно же, никакая не тайна.


 А тайна эта в том, что в нашей колонии по-настоящему добросовестных, честных и искренне преданных своему делу сотрудников, говоря по совести, кот наплакал. В основном здесь царит полнейшее равнодушие. Все громкие слова о Макаренко, об изучении и использовании его наследия – на 99 процентов – фикция, рассчитанная на показуху. Я внимательно и не один раз прочитал и «Педагогическую поэму», и «Флаги на башнях», не считаю себя глупцом и поэтому говорю не голословно: фикция и показуха! Какое уж там наследие! Слишком большого труда и подлинной самоотдачи, не говоря уже о высочайшем уровне профессионализма, которого нет, потребовала бы эта работа, если бы кто-нибудь вздумал проводить ее не на словах, а на деле.


 «Бугры». Недаром во всех зонах, еще со сталинских, а может быть, и с более древних времен зеки, все как один, ненавидят и презирают «активистов» – членов так называемых «самодеятельных организаций осужденных». Это действительно самодеятельность. Художественная. Правда, не в общепринятом смысле этого понятия. Просто «бугры», осуществляя свою «самодеятельность», проявляют подчас такую изобретательность, такие невероятные садистские «художества», что впору закрыть глаза, уши и ноздри, так все это отвратительно, отвратительно до тошноты, до вони.


 Я в колонии уже не первый год, насмотрелся, как говорится, всякого, но до сих пор не перестаю удивляться, как это получается, что членами самоуправления назначаются, может быть, за редчайшими исключениями, самые отпетые негодяи, в которых нет ничего человеческого: развратники, извращенцы, садисты и двурушники, получающие наслаждение от того, что, будучи от природы наделены недюжинной физической силой, хитростью и изворотливостью, могут безнаказанно причинять страдания и боль тем, кто слабее и бесправнее их. И за все эти «заслуги» многих из них, вдобавок, освобождают досрочно! Считается, что они исправились и перевоспитались. Чудеса!


 Ладно. Буду заканчивать. Получилось не письмо, а целая диссертация. Это потому, что давно хотелось выплеснуть на бумагу все, что наболело, поделиться своими впечатлениями и раздумьями. И поделиться не с кем нибудь, а именно с Вами. Раскрою еще один мой секрет, и уж об этом-то Вы наверняка не догадываетесь. Именно благодаря тому, что здесь, в мире зла и насилия, я встретил такого человека, как Вы, я поверил, впервые в жизни поверил, что на свете все-таки существует добро.


 Вы даже не можете себе представить, как много доброго и полезного может сделать в колонии педагог, если он педагог по призванию и видит в пацанах не «вшей тюремных», а все-таки людей, даже если он не Макаренко, даже если он один на всю зону. Ведь многие, очень многие из нас очутились здесь злою волей судьбы, лишь потому, что наше детство было искалечено человеческим равнодушием.


 С почтением и любовью к Вам, моему Учителю.
 Сергиенко Роман.


 Письмо пятое
 «Опес жызни воспетаника зоны Маркози Иштвана».


 В опчем я цыган а зват мине Маркози Иштван. Хачу расказат пра сибе етат раскас. Мине читат и пысат навчили в зони. А ранш я ф школи не бил.


 Начнем здали. Я родам з Данецку. Я жыл с радитылеми очень харашо. У нас был балшойдом. Два итажи. Машына БМВ. Двебрат и три систричек у мина били. Атес бил очен багатый, иво фсе наши роствиники и знакоми ошен уважали.


 Ошин он любил дитей. И мине любил. И я иво тожа любил. Атес таргавал наркотекам. Анаша, мак, калеса. Фсе таргавал. В опчим мы жыли харашо.


 Кагда мине стала 12 лет атес миня стал учить тожа таргавать наркотекам. Я памагал ацу и патом сам начил наркотек упатриблят. Мине тагда била ошин харашо. Нравилас курит анаш и калоца. А со мной били маи друзы Андриш и Таганёк.


 Черис год атес и мама узнали про мине што я занемаюс наркотекам. И атес мени гаварит. Синок ты у нас самы старш син в симя. Как ты можыш этем занимаца? И павес мине в балницу в дурдом. Я месяц прасидел на дурдоми с дурными людям. Мине калоли серай, давали таблетак. И кагда я вишол з дурдому я фстретилса с друзям и апят начил наркотек «упатриблят».


 Маи радитили атес и мама начили прасыт мине. Сыночик ни занимаса глупастам. Начили пакупат мине фирмови всякий шмотки. Залатая сеп и калцо тоже были у мине. Били бапки. Но я все равно стал калоца. Я ни мог уже перистат. Атес што тока мине не придлагал и машину но я ни паслушал иво.


 Тагда атес мине гаварит. Синок ты нас ни слушаисся. Тибе уже скора 14 лет давай ты уже балшой и ми теби знайдом нивесту. Ты будиш жиница и тагда пиристаниш делать фсяки глупасти.


 Атес нашол мине нивесту. Эта били наши роствиники они жыли на саседний улицы. Нивеста мая была Наташа и ей тожа била 14 лет скора.


 Патом атес мине павес в Маскву там тожа многа наши роствиники жыли. Атес мине устроел в главную балнису наркатическу и там два месица лижал и сафсем я полнастю вы-личилса.


 Патом мы стали немношка жыть в маскву у наших роствениках и мине била ни пасибе я сказал Атес паехали дамой. Атес гаварит синок дай мини слова што болш никагда ни будиш ты калоца. Я дал иму слова и мы паехали дамой.


 Я дома скора атметил мае денражденя и апять очин силна стала хатеца наркотекаф калоца. И я понил што нимагу. Я падашол к атсу и сказал. Атес я ни выдиржу своиво слова и уже болш нимагу. Атес начил мние сказать. Спасиба синок што ты мине сам сказал. Сабралис и паехали и я лех апять в дурдом и бил 4 месица апят вдурдоми. Мучился и хател завесица но жалка атес и мат била очин.


 Вышол с дурдому я 7 марта. А 8 марта я аделса привел сибе парядак и апят я силна апкурился анашу. Пашол на базар и купил многа цвиты духи и памяд губных и пашол дарит я фсем роствиникам. И я балшой самы букет цвиточки падарил мами и духи деалог. Падарил тоже духи сестрам. И я патом паехал до бабушки у них жыли ва дваре мамины роствиники и я фсем фдифченкам падарил падарки ошин многа. Ани фсе били ради гаварити Иштван спасиба.


 А патом я пашол до своя нивесты Наташа. Но сначала я сделал сибе укол наркотек и апкурился анашу. И я стал ошин пьяны.


 Кагда я пришол Наташа дома била ва дваре и дома пуста никто не била. Я ошин апкумарины бил и увидил на палес у ней надета два залатых калцо и я ришыл забрат у ние эта была падвечир я сказал Наташа дай мине колца я пасматрю. Ана дала и потом стала гаварит атдай мине назат.


 А мине колца ни нужны а я фсе равно сказал я их тибе ни адам. Ана стала бегат за меня и плакат адай. А двор ошин балшой бил и ана взила палку з забору и штакетник бросела и папала мине на галави. Я ошин расирдился и очин пяный и взял штакет и Наташу дагнал и павалил на землю и силна начил бит. Ошин силна бил Наташу и долга и штакетник паламался и я затащил ее в кусты а патом пашол и болш нипомню ничиво и как дабралса я дамой. Ни знаю. Утрам рана я праснулся и сматрю у мине в насках 1000 рубли денги по 25 рублей. Я фстал пощетал денг и пашол калоца. Мине била ошин плоха. А кагда черис час я пришол дамой мине уже стала харашо. Я укалолся харашо чуствывал ошин сибе.


 А дома уже Наташы атес и мама. Ани ошин силна плачут гаварят где Наташа я ни видил. Я гаварю нивидил я нипомнел патамушто ничиво. Диствитилна я не помню. Чирис час я пашол дагнаца наркотекам а дядя паехал искат Наташу. Я кагда апят прешол дамой атес мой мине увидил и гаварит мине Синочик знаиш што случилас. Я сказал ни знаю. Он сказал мине убили тваю нивесту. Нашли на двари ф кустах мертвую. И пака тибе не била дома уже искала тибе мелицыя и спрашивали где ты.


 Атес мой понял што дела ничиста и на мине смотрет а я ничиво нипомню кобуто такова не била.


 Атес гаварит. Синочик ты там ни замешен если замешон то гавари и я тибе увизу в другой горад к роствиникам тибе там нинайдут. А я гаварю. Атес я клянус на фсе святое я Наташу ни убивал. И атес сказал слава Богу если ни ты то ничиво нибойся. И сразу я вижу к нам приехал бобек и вышли милесанеры инадели наручники. И кагда надели мине наручнеки я фспомнил фсе как била и как я Наташу силна избевал. И я атсу гаварю тиха Атес эта я, я фспомнел. Эта я убил. А атес силна стал плакат и мама, тоже стала плакат ошен силна.


 И мине увизли на тюрму и прегаварили на 9 лет в калонею. И ф калонею преежали мама и атес на сведане ка мне и атес мени гаварит. Синок Наташен атес пакляса нафсе а што кагда ты асвабадисся он тибе зарежит. Я придлагал многа дениг иму а он гаварит нинада. Твой син убил маю доч и я его тож убиват буду.


 Я ошин растроелся. Патамушта ее атес на цыгански закон мине зарежит инайдет даж на дни море.


 А нидавна я узнал што мой атес умир. У ниво бил инфарт серца. И я низнаю типер што мине делат. Ошин баюс.


 И я прашу фсих пресутствующех этай книги пацаноф штоп не-када ни калоца. Патамушта толка горе ат наркотекаф и ат анаши. И напешити эти залатые слава на фсе книги и журнал.


 Маркози Иштван.








ЧАСТЬ IV.  ПЕДАГОГИЧЕСКИЙ ЧЕРНОБЫЛЬ


 1.
 На Слобожанщине, испокон века несущей караульную службу, и времена года сменяют друг друга с воинской пунктуальностью, словно часовые: четко и в срок.


 Вот и в тот год первый настоящий снег выпал точнехонько в первую декабрьскую субботу, вернее, в ночь на воскресенье. Нет, бывало, в ноябре, а то и в октябре иной раз сыпалась с оцинкованного небесного днища что-то похожее на прокисшую овсяную баланду: летели какие-то громоздкие, разбухшие, серовато-липкие хлопья. Шмякали, шлепали, липли к одежде, к лицам, тут же таяли, сбегая льдистым кисельком по затылкам, по лбам и щекам, по шее, зябко затекали под воротники и словно бы штыняло от них все той же грязью, все тем же потом – все той же беспросыпной, зоновской тоской.


 А тут уже совсем по-другому, по-зимнему, еще с пятницы начало подмораживать. Стало как-то сразу опрятнее: и тысячи зеков за неделю не вычистили бы так территорию, как в один день причепурила ее сама природа, готовясь к приходу сановной белошубой гостьи.


 Исчезла, словно бы и не было ее, похожая на истоптанные плевки хляпающая слякоть, асфальт дорожек сделался сухим и даже по-летнему блеклым, пожухлая травка газонов и стадиона выпрямилась, встала лесом позванивающих серебристых копий, которыми ощетинилась некая неисчислимая кукольная рать; незримых крохотных ратников можно было лишь угадать по частым кольчужным отблескам. С ревматических сучковатых древесных пальцев уже не сочились мутные капли, отчего деревья казались выздоровевшими. Даже вороны, подобравшие обвислые крылья, теперь уже напоминали не запутавшиеся в ветвях обрывки воздушных змеев, а виделись странным урожаем созревших в один день сажистых каучуковых яблок; карканье их из сыромятного сделалось ломко-пергаментным.


 Снег, особенно первый снег, даже будучи невидимым из-за зеленовато-лиловых зоновских стеклоблоковых окон, имеет свойство быть ощущаемым на расстоянии. Ощущается он не как явление природы, не как парение с небес перешедшего в иное физическое состояние все того же дождя, а, скорее, как событие совсем иного, духовного свойства. Вот пришла еще одна зима, скоро Новый год, – единственный по-настоящему светлый и радостный праздник в жизни осужденных. Еще один Новый год – еще на год ближе конец срока, еще ближе к весне, к солнышку, к Свободе. В эту субботне-воскресную декабрьскую ночь первого снега, впервые, может быть, за весь идущий на убыль год «малолетка» заснула без обычной послеотбойной полуношной возни. Именно заснула, а не забылась, заснула бескошмарным, тихим, чистым, как и сам снег, навеянным шелестом мириадов сухо шуршащих крылышек, детским, безмятежным, угомонным сном.


 А наутро, с подъемом – в выходные дни он на час позже – суета, дробный стук босых пяток по половицам, нервное хлопанье открываемых и закрываемых дверей спален. Из крохотных форточек торчат стриженные головы: жмурятся от удовольствия, ловят высунутыми во всю длину языками прохладу снежинок. Брыкающихся счастливцев оттягивают за ноги толпы жаждущих, одни лица сменяются другими. Снег!


 – Атас, пацаны, в натуре, снег!


 – Ура, снег!


 – Не, мужики, зуб даю, во, бляха-муха, красота!


 – Все белое, ребя!


 – А намело! Намело-то!


 – Нэт, как карасыва, мамой кыланус!


 – Эх, щас бы на лыжи, да в лес!


 – Жопкой тебя по печке, а не на лыжах!


 – Чего-о-о? Ты чо беса гонишь, лошина!


 – Сам не гони, лыжник хренов!


 В другое бы время – уже драка. Сейчас – не до драки. Какая там драка! Снег! Снег!


 2.
 К десяти утра колонийский плац напоминает загадочную картину Казимира Малевича «Черный квадрат».


 На хрустящей под черными «говнодавами» крахмальной снежной простыни выстроились ряды черных стеганок, прикрытых черными гнездышками цигейковых шапчонок. Кто ведает, не похожим ли зрелищем был навеян художнику замысел бессмертного полотна? Но пацаны, знающие и о самом живописце, и его творческих исканиях едва ли больше, чем о жизни на Марсе, озабочены нынче совсем другим. Едва оправившись от неизгладимого впечатления, произведенного видом, вкусом и запахом первого снега, зеки, как новой порцией снега на голову, ошарашены еще одной потрясной новостью: в зону едет, нет, уже не едет, уже приехал и пьет в кабинете «хозяина» чай не кто-нибудь, а самый настоящий священник!


 …Тогдашний «хозяин», начальник колонии, полковник внутренней службы Игорь Львович Подгорный, человек явно незаурядный, хотя во многом и противоречивый, слыл неистощимым на выдумки и новшества. Не будучи особо искушенным в тонкостях педагогики и психологии, но обладающий интуицией организатора, он не мог не понимать, что, в обстановке, охватившей страну к середине восьмидесятых всеобщей «перестроечной» показушности и выдавания желаемого за действительное руководителю любого ранга невозможно обойтись без «спецэффектов»


 Обставляя таковыми везде, где только возможно, все стороны деятельности вверенного ему учреждения, Игорь Львович, и это было подлинным талантом, не стремился, как это могло показаться, подменить ими реальную деятельность, а умело использовал в качестве тактических приемов, главным образом для привлечения внимания к проблемам колонии, в узком смысле, и к проблеме подростковой преступности – в широком – всех слоев общественности.


 Именно поэтому ни одна заезжая знаменитость, занесенная в город ветрами судьбы, не могла покинуть его пределов без того, чтобы, не в силах противостоять натиску «железного полковника», не оставить записи в Книге почетных посетителей колонии. Одетая в пунцовый бархат, «Книга» пестрела автографами кинозвезд, космонавтов, писателей, музыкантов и многих других известных людей.


 Типичное порождение своей эпохи, выходец из комсомольцев-«шестидесятников», отдавший молодость покорению целины, видевший «и снег, и ветер, и звезд ночной полет», авторитарный, жесткий, по-детски заносчивый, даже чванливый, не терпящий критики, он, тем не менее, свято верил в правоту своих убеждений и, отстаивая эту правоту на всех руководящих уровнях, был по-офицерски прям и бескомпромиссен.


 Осознавая изначальную ошибочность и бесперспективность существующих в то время критериев оценки деятельности воспитательно-трудовых колоний для подростков-правонарушителей, сделав целью своей жизни добиться изменения сложившихся в общественном мнении по этому вопросу ложных стереотипов, он делал все, от него зависящее, чтобы возвести свою задачу в ранг общегосударственной.


 Ледоколом пробиваясь сквозь торосы устоявшихся предрассудков, непонимания и нежелания понять смысл истинных причин его энтузиазма, в котором завистники и поборники принципа «не высовывайся»! усматривали стремление достичь каких-то личных выгод и благ, он за всю свою жизнь умудрился не нажить лично для себя ничего. Кроме, разве, горстки немногочисленных, хотя и преданных, друзей и едино-мышленников и неизмеримо большего количества как просто недоброжелателей, так и заклятых врагов. Подобно Дон-Кихоту, он всю жизнь без страха и упрека боролся с ветряными мельницами, неизменно развернутыми по ветру и равнодушно помахивающими гигантскими крыльями. Подобно Дон-Кихоту, он чувствовал себя в ответе за все, все проблемы замыкая только на себя. Подобно Дон-Кихоту, так же скоропостижно, как стремился жить, он и умер: едва перевалив пятидесятилетний рубеж, будучи в полном расцвете жизненных и творческих сил, в считанные месяцы сгорел от неизлечимого недуга.


 Вечная ему память! Слава донкихотам!


 …На плацу вполголоса гудят страсти. Еще бы! Ну, видели-видели…Как не космонавт о звездных тропах рассказывает, так поэт стихи читает или циркач какой-нибудь фокусы-покусы показывает. Недавно вот пародист приезжал, знаменитость из Москвы. Так тот после концерта встал на сцене в клубе, в ладоши – хлоп! – и тут же четверо «бугров» – амбалов к его ногам огромный ящик подтащили. Вскрыли ящик, а в нем – шик да блеск! – новехонькое пианино! Приложила знаменитость руки к груди, поклонилась. – Желая, – говорит, от всей души способствовать вашему исправлению и скорейшему выходу на свободу с чистой, так сказать, совестью, преподношу вам от себя в дар этот инструмент. Чтобы, бывая у вас в гостях еще не раз, выступать перед вами под его аккорды.


 Искренне сказал, аж проняло его от собственных слов, прослезился даже. Так и уехал, в слезах и в улыбке, чтобы никогда уже больше не появиться. Ну, обижаться-то нечего на него: человек занятой, и без зеков забот полон рот. А все же как-то оно не то. Все же досадно: обещал же ведь. Но, все равно, хороший мужик, душевный. И то: вот, нет его, а инструмент стоит. пожалуйста, садись, кто желает и умеет, открывай крышку, играй. Хоть Баха, хоть Шуберта, а хоть и «Мурку», как тот Шарапов в известном фильме.


 Середина восьмидесятых. Невиданное дело – священник в зоне, такого еще нигде не было. Подумать только: взаправдашний поп! Предположения. Домыслы. Шутки. Скрип свежего снега вперемежку с дымком запрещенных, в рукава попрятанных сигарет.


 – Братва, к чему бы это, а?


 – Может, амнистия какая?


 – Вот бы здорово!


 – А может, опять здесь монастырь будет, как когда-то?


 – А нас куда же? «К монахам?»


 – Поду-у-умаешь, «к монахам». Вот ежели бы к мона-а-ашкам!


 – А что бы ты с ними сделал, Казанова?


 – Да я бы уж на-а-ашел, что… Уж я бы…Эх-э-эхма, монашки-монашечки!


 – Ты бы сделал! Возьми вон, в санчасти пинцетик попроси!


 – Это еще зачем?


 – А губу закатывать. А то, пока ты мечтал, раскаталась у тебя губа ниже пупа, до самого «не могу»!


 …


 – Га-га-га!


 – Ох-хо-хо!


 В центре плаца – заместитель начальника по политико-воспитательной работе, майор Маляров. Вокруг – воспитатели, учителя, вперемежку с пацанами. Майор – молодой, высокий, грузноватый, шинель враспашку, из-под фуражки – русый казачий чуб, полные щеки – два спелых абрикоса. Обожает розыгрыши: выкатил, словно сочувствуя, голубые глаза, склонился над зеком – цыганчонком Васей, тем самым, что телевизор у соседей спер для жены. Вася – хитрый, прирожденный артист. Знает, что майор «лапшу на уши вешает», но виду не подает, дабы интермедия была разыграна по неписанному сценарию.


 А далее:


 Майор: – Вась, а, Вась, а ты знаешь, зачем к нам поп приезжает?


 Вася (пожимает плечами) – Не-а. А зачем же он к нам приезжает?


 Майор: – Это он для того приезжает, чтобы тебя, раб Божий Василий, окрестить. Ты ведь не крещенный?


 Вася: – Та не знаю ж, ей Бо. Мамка не казала…


 Майор (назидательно): – Казала-не казала… А вот окрестит батюшка – Бог тебя сразу и увидит. Он всех видит, кто крещенный. Увидит тебя, значит, Бог, глянет, какой ты есть грешник на белом свете и накажет: пошлет тебя в ад. И посадят тебя черти в аду в котел с кипятком.


 Вася (в притворном возмущении закатив глаза): – Та какой же я грешник, товарищ майор? Та штоб же я наробил такого грешного? (всплескивает руками).


 Майор (тоже всплескивает руками): – Как что? Как что? А телевизор угнал у соседа?


 Вася (досадливо): – Так эта ж я…эта…ну…я ж для Мани!


 Майор: – Для Ма-а-ани. Вот это, Вася, как раз и есть самый главный твой грех! Маня-то твоя, она кто тебе?


 Вася: – Ну…эт-та. Ну, кто? Жена!


 Майор: – Жа-а-а-ана. А лет-то тебе сколько, раб Божий Васи-лий? А? Пят-над-цать. Лет-то тебе, Василий, пятнадцать всего! То-то! Бог, он ведь не любит, когда в четырнадцать лет женятся. Небось, в церкви-то не венчались вы с Маней?


 Вася (растерянно) – Не-е-е…


 Майор (с сочуствием): – Все, тогда пропал ты, Василий, раб Божий, и Маня твоя вместе с тобой. Заберут тебя черти, посадят в котел с кипятком, будешь там париться.


 Вася (нетерпеливо притопывая ногами в разлезшихся ботинках): – Из Манею?


 Обвальный хохот. Хохочет и Вася. Он доволен, что всем угодил. Кроме того, ему втайне приятна сама мысль о том, как он будет сидеть вместе с Маней в горячей воде. Морозным днем адский котел видится ему чем-то вроде ванны.


 На плац вбегает один из контролеров, что-то шепчет Малярову на ухо. Тот, мгновенно преобразившись, быстрым движением пальцев аккордеонно пробегает по клавиатуре блестящих шинельных пуговиц. Застегнувшись, вытягивается в струнку, по-голубиному выпятив грудь.


 – Ка-а-алонния! Схми-и-ирна-а-аа!


 Застывает черный квадрат. Тишина. Только с занесенной снегом крыши стоящего у южной оконечности плаца древнего, еще монастырской постройки, свежеоштукатуренного здания, где теперь клуб, словно подчеркивая актуальность момента, вместо малинового звона колоколов на зону обрушивается надтреснутое воронье карканье.


 По расчищенной, ведущей от контрольно-пропускного «шлюза», дорожке, безжалостно давя сапогами россыпь искрящихся, скрипучих бисерин, на плац энергично входит «хозяин» – начальник колонии. Дымчатая полковничья папаха делает его, и без того высокого, почти двухметроворостым. Следом, едва поспевая, суетливо катится, путаясь ногами в метущих дорожку полах черной суконной рясы, клочкобородый седенький священник местной приходской церквушки, отец Викентий. Пацаны, привыкшие видеть начальство осанистым, разочарованы: даже в высокой поповской тиаре батюшка головы на три ниже полковника. Тяжелый, свисающий с шеи и болтающийся где-то почти на уровне живота серебряный крест не придает пастырю солидности, а, даже наоборот, словно пригибает к земле его чахлые стати. Если бы не этот крест и не торчащие во все стороны, будто приклеенное мочало, клочья седовато-бурой бороды, то его, в черном одеянии, можно было бы принять за пожилого зека, что, конечно, тоже не добавляет ему плюсов в глазах новоявленной паствы. Отовсюду слышатся разочарованные вздохи.


 – Здравствуйте, воспитанники! – высоким, как звук сигнальной трубы, голосом выпевает полковник.


 – Здра-гав-гав-гав-ник!


 Действо начинается. «Хозяин» в краткой, исполненной всегдашней патетике, вступительной речи, представляет священника. Из слов полковника со всей очевидностью явствует, что отец Викентий, единственно, чтобы наставить заблудших грешников на путь Истины и принести им Слово Божье, не проделал всего полчаса назад путь длиною в три квартала, сидя в теплой начальственной «Волге», а, подобно Деду Морозу, прибыл откуда-то из далекой сказочной Лапландии, преодолев по дороге тысячи препятствий и невзгод.


 Смачно чавкают затворы фотообъективов. Жужжат телекамеры. Ни одно мало-мальски значительное событие в зоне не обходится без представителей прессы. Паблисити – прежде всего.


 Глаза зеков стекленеют. Невзрачный священник перестает для них существовать. Происходящее теряет всякий интерес.


 Но вот вступление сыграно. Настает очередь отца Викентия обратиться к присутствующим:


 – Возрадуемся, братие!


 С веток сыплется снежная пыль. Над крышей взметнулся черный пиратский парус вороньей стаи и, сорванный шквалом, тут же унесся прочь. Пацаны от неожиданности аж приседают. Вот это да! Вот это голосина! Рокочущий океанским прибоем, октавы на две ниже полковничьего сопрано, немыслимый в тщедушном теле поповский бас чуть ли не сдвигает зековские шапки со лбов на затылки. Пошатнувшийся было авторитет отца Викентия в один миг взмывает выше облаков.


 Проповедь батюшки напоминает мастерски исполняемое соло на геликоне. Пропуская мимо ушей смысл сказанного – до того ли! – пацаны наслаждаются самими звуками неслыханного баса. Так штрафные батальоны перед гибельной атакой упиваются сотрясающими землю залпами канонады артиллерийской поддержки.


 Паства сбрасывает с себя оцепенение лишь тогда, когда батюшка, окончив проповедь, идет вдоль черных шеренг, побрызгивая влево и вправо кисточкой-кропильцем, овевая пацанов ароматным дымком из кадила и благословляя на праведные деяния.


 Стоящий в первой шеренге ночной дневальный, не верящий ни в кого, кроме самого себя и не имеющий в душе иного Бога, кроме собственного «я», двойной убийца и примерный воспитанник, несовершеннолетний осужденный Виктор Шершнев, пока еще несовершеннолетний, поскольку до восемнадцатилетия ему оставалось чуть более двух недель, досадливо смахнул с носа слетевшую с кропила ледяную каплю святой воды и еле заметно поморщился.


 Весь этот спектакль был ему неприятен своей, рассчитанной, по его мнению, на показуху – на «понты» – чопорной официозностью.


 Шершень еще раз брезгливо дернул плечом и скосил глаза влево, где, рядом с ним, стоял во все глаза следящий за происходящим его новый «друг»: несовершеннолетний осужденный Сергей Котенко по прозвищу Кот.


 3.
 В колонию Сережку вместе с пятью другими пацанами привезли прямо с этапа, перегрузив из вагона – «столыпина» в «автозак», ближе к вечеру мокренького, простуженного дня, в самом конце октября. «Газончик», посигналив, одышливо протиснулся в двойные ворота «шлюза» и отстановился во внутреннем дворике. Это уже была зона, место, где каждому из прибывших предстояло провести не один год.


 Всю дорогу, пока «столыпин», прицепленный в самом хвосте состава, немилосердно болтало на рельсовых стыках, Сережка, от природы неразговорчивый, больше помалкивал, думал о своем, все об одном и том же: о матери, о Светке, о тете Поле, о том, как сложится у него, не прошедшего жестокого «курса первоначальной подготовки» в следственном изоляторе, жизнь в зоне.


 Пацаны ехали в одном, специально отведенном для «малолеток», купе, отгороженном от общего коридора, по которому то и дело сновали конвойные, лишь крупноячеистой стальной решеткой. Было это прямо-таки роскошно: взрослые купе буквально ломились от народа. Сережкины попутчики, хлопцы, в общем, неплохие, не сказать, чтобы вредные, но пробывшие под следствием, «на тюрьме», по многу месяцев, прошедшие «прописку», изрядно поднабравшиеся тюремного опыта и тяготеющие к блатной «романтике», вовсю старались подчеркнуть друг перед другом, а особенно перед ним, Сережкой, свою бывалость, обильно пересыпая речь цветистой «феней». И вообще, вели они себя так, словно не направлялись в неведомый и страшный своей неизведанностью мир, а, напротив, возвращались из какой-нибудь дальней командировки в давно привычные и родные места.


 И, хотя поезд до места их высадки шел всего-то менее полусуток, за это недолгое время Сережка, которого, кстати, здесь же, в купе, и окрестили «Котом», – по фамилии – успел услышать о специфике жизни в колонии и об отличиях этой, колонийской специфики от тюремной, бытующей в следственных изоляторах, столько, что материала, будь он не обычным зеком, а каким-нибудь аспирантом, хватило бы на солидную монографию.


 Однако в машине разговоры стихли. Сережка, сидя на жесткой скамье в едва освещенном слабой потолочной лампочкой железном, без окошек, автозаковском брюхе, глядел на съежившихся, вобравших стриженные «под ноль» головы в костистые плечи, как-то вдруг утративших весь блатной лоск пацанов. На их стоящие между ног вещевые мешки, такие же сгорбленные, как и их хозяева. И сам, ссутулившийся от непомерной тяжести того неизбежного, что должно было произойти уже совсем скоро, уже сейчас, с минуты на минуту, подавленно молчал.


 «На выход»! – Дверь кузова с лязгом распахнулась, смешав запах бензина со струей свежего сырого воздуха и неярким светом уходящего дня, и пацаны, один за другим, попрыгали на влажный, в тонкой пленке маслянистой слякоти, асфальт. Здравствуй, зона!


 И вот – самое первое впечатление, картина, которую память каждого, когда-либо побывавшего здесь, в Зоне, сохранит с неизменной четкостью даже спустя многие годы. Хмурое свинцовое небо. Пронизывающий ветер обжигает стриженую голову. Вороны, вечные вороны, словно одетые в зековские черные робы, как будто решившие добровольно разделить с тобою твою судьбу, монотонно раскачиваются на облетевших ветвях и каркают, каркают, навевая оцепенение.


 Но главное – и сразу обмирает сердце – это забор. Забор! Да, это, скажу я вам, действительно забор! Семиметровая бетонная громада, увитая по верху зарослями колючего железного плюща на зловеще поблескивающих фарфоровых рюмочках – изоляторах. Говорят, в «малолетке» проволока обесточена, но поди, знай: вон, как они блестят, проклятые, лучше не пробовать! А вдоль этого забора, изнутри, – мамочка родная!, – еще один, тоже сплошь из натянутой на бетонные столбы «колючки». А между заборами – «предзонник» вспаханный, а по нему – собаки бегают взад-вперед, по специальной тропочке. Страшные псы: глянешь – дрожь пробирает. А по углам забора – сторожевые вышки с охраной. Тоска!


 …Ушел куда-то начальник конвоя, видимо, оформлять документы на передачу подконвойных.


 А сами они, вновь прибывшие, Сережка и его попутчики, с которых, словно шелуха, окончательно слетели остатки недавней спеси и бесшабашной удали, стояли, сбившись в стайку – шестеро мальчишек, припечатанных к земле огромностью серого, бездушного забора, на долгие годы отгородившего их, их боль и беду, от всего, что было еще недавно так незыблемо, мило, привычно и дорого. От такой близкой – рукой подать – такой пронзительно-желанной и такой недоступной Свободы.


 И не знали ни Сережка, ни его кичащиеся своей бывалостью спутники, что цена всей этой, основанной на тюремных байках и «парашах» дешевой бывалости – ломаный грош.


 Потому что главная особенность любой зоны – и это не приходило, да и не могло прийти им в головы, и в этом предстояло убедиться исключительно на собственном опыте – именно в заборах. В тщательно продуманной системе заборов. Заборов зримых, осязаемых, отгораживающих волю от неволи, либо делящих зону на участки. Но главное – заборов незримых. Незримый забор равнодушия отделяет зеков от большинства сотрудников, для которых, быть может, за редкими исключениями, они не подростки, не мальчишки, а всего-навсего безликий «спецконтингент» – недостойные внимания и участия злодеи. Преступники. Незримые заборы отделяют осужденных и друг от друга.


 Здесь – не дом отдыха. Здесь – зона. Главное здесь – борьба за выживание, за самоутверждение любой ценой, пусть даже ценой притеснения и унижения более слабого. Поэтому у каждого и вокруг каждого здесь – свой, индивидуального назначения, забор, своя невидимая стена. И чем прочнее эта стена, тем устойчивее сама крепость.


 Обычно философы считают свободу осознанной необходимостью. В зоне – своя, искаженная философия. И эта нехитрая философия в ранг осознанной необходимости возводит не свободу, а несвободу. И ее непременный атрибут – забор.


 4.
 Неистовство Шершня не знало предела. Особенно мучительным это состояние дошедшего до самой крайней крайности внутреннего раздражения и озлобления на самого себя и весь мир являлось потому, что проявлять его внешне ни в коем случае было нельзя. Оперативники бдительны. У них, оперативников, помимо личного профессионального чутья среди пацанов в каждом отряде глаза и уши: свои тайные «шестерки» – осведомители – «суки» – многие из которых, впрочем, своей причастности к «куму» и не скрывали. Напротив, в отличие от «стукачей» в следственном изоляторе или «на взросляке», где разоблачение чревато порой самыми трагическими последствиями, местные «кумовки», как правило, из числа «зачуханных», даже бравировали своим положением. Положением, дающим им возможность, во-первых, избежать тягот и притеснений, неизменно испытываемых наиболее слабыми и незащищенными со стороны всех прочих, стоящих на более высоких ступенях зоновской социальной лестницы. А во-вторых, надежду освободиться досрочно, избежав, тем самым, неприятностей, каковые сулил бы им, не скрывающим причастности к оперчасти, перевод в колонию для взрослых.


 Виктору порой казалось, что он сходит с ума, настолько сильным было ощущение раздвоенности личности и, хотя двойственность натуры всегда была ему присуща и до сих пор не вызывала сколь-нибудь неприятных ощущений, в последние дни все обстояло по-другому. До реализации задуманного оставались считанные недели – менее месяца. Корректировать и подправлять до мелочей продуманный план, где тончайшие ниточки увязывались в один хитросплетенный узелок, рвать или выплетать хотя бы одну из этих нитей – значило бы поставить под угрозу все задуманное и десятки, сотни раз обдуманное. Отложить намеченную дату даже на несколько дней было рискованно, а потому невозможно. Днем побега должен был стать вторник, двадцатое декабря. Воскресенье – восемнадцатое – день его восемнадцатилетия. Это совпадение чисел Шершень, суеверный в душе, счел добрым предзнаменованием, а посему раньше восемнадцатого бежать тоже не хотел. К тому же в такой день ему обязательно предоставят свидание с матерью, а в канун побега чрезвычайно полезно знать последние новости, о которых она ему и сообщит, не говоря уже об обильном продуктовом «подогреве», на который в ходе намеченной операции также возлагались большие надежды.


 «Эх, славно бы, – думал Шершень, – побаловала бы в эти дни зимушка-зима хорошей непогодой. Да со снежком, со снежком! Снежок – это было бы по высшему классу! И следы бы засыпало, и морозы в ненастные дни послабей. Да, снежок – это бы в самый раз».


 Но Шершень не был бы Шершнем, если бы строил свои расчеты с оглядкой на капризы погоды. Конечно, снегопад пришелся бы как нельзя более кстати, но и только. Снегопад – это из области мечтаний, а к пустым мечтаниям он расположен не был, считая их недостойными настоящей Личности. Мечты – удел девиц и слюнявых «чуханов», а у него все продумано и без этого. Географию поселка, не будучи в нем никогда, он представлял столь отчетливо, как будто провел долгие месяцы за изучением подробнейших топографических карт. Местность рисовалась его мысленному взору в мельчайших подробностях. Тут пригодились и отрывочные сведения, почерпнутые за колонийские годы из подслушанных обрывков разговоров тюремщиков между собой, и книги по истории края, которыми, не ведая подвоха, щедро снабжала его библиотекарь Оксана Тарасовна.


 Бедная, добрейшая Оксана Тарасовна! Много лет назад потерявшая сына – солдата, нелепо погибшего во время армейских учений, она всей душой, по-матерински, привязалась к полюбившемуся ей пареньку, чем-то неуловимо напоминавшему ей ее Сашку. Прожившая в поселке всю жизнь и почти не покидающая его пределов, она была для Шершня бесценным источником информации. Часами рассказывая ему о своей жизни, о юности, о сыне, она, поневоле, в деталях описывала и свой маленький мирок, свой поселок. Шершню оставалось лишь, умело играя на женских струнах чувствительности и ностальгической сентиментальности, задавать наводящие вопросы таким образом, чтобы Оксана Тарасовна принимала их не за подозрительное любопытство, а за знаки внимания и уважения к ее, Оксана Тарасовны, прошлому и ее нелегкой жизни. На прошлое и настоящее библиотекаря, равно как и на ее будущее Шершню было совершенно наплевать. Зато топографические подробности мало-помалу укладывались в его воображении в рельефную карту-схему с указанием дорог и дорожек, жилых кварталов, с наименованием и расположением учреждений и административных зданий.


 К зиме Шершень яснее ясного представлял себе ход собственных действий после того, как перемахнет через ограждения зоны. Скатившись по крутому склону, он сразу же выбежит на дорогу, благо прямо под холмом проходит больше шоссе государственного значения, где днем и ночью снуют машины. Здесь, на вымороженном асфальте либо на укатанном снежном насте трассы его следы станут неразличимы не только для человечьего глаза, но и для тонкого собачьего чутья. Впрочем, даже и здесь он перестраховался. Не пожалев денег, разжился у одного их вольнонаемных производственников, в недавнем прошлом тоже зека, пакетиком нафталина – лучшего средства не только от моли, но и от розыскных псов. Даже если погоня будет мгновенной, что маловероятно, собака, ткнувшись носом в незаметный на снегу белый порошок, надолго лишится чутья. А задержка, сопряженная с доставкой другой собаки, даст ему желанную фору, те самые несколько минут, которые могут оказаться спасительными. Пусть думают-гадают идущие по следу, скрылся ли он в окрестностях или умчался на «попутке», а если уехал, то в какую сторону. Поди, сыщи!


 Обосноваться же на первые после побега дни Шершень решил в поселковой школе, что в полукилометре вдоль трассы. Ведь к трассе, словно бусины к нитке, примыкают не только колония, но и все основные здания вытянувшегося вдоль нее поселка. Сначала, на сутки, на чердак школы. Здесь затаиться, хотя будет и несладко, все-таки зима. За день школьный двор истопчут сотни ног, и это окончательно собьет с толку розыскников. А там, к ночи, в подвал, любой ценой в подвал, лишь здесь спасение! Забиться, затаиться в лабиринте старого хламья и теплых труб центрального отопления, переждать – задача не из легких, но вполне осуществимая. Тем более, что школа, охваченная предновогодней, предканикулярной суетой – такое место для «нычки», лучше которого не придумать.


 И все же совсем не эти размышления выбивали Шершня из душевного равновесия, не давали покоя и лишали сна. Дублер, дублер, чертов дублер! Сколько он ни присматривался к окружающим пацанам, ни один из них не мог идеально подойти на эту роль. Видавшие виды, хлебнувшие тюремного опыта, хитрые, подозрительные, двуличные не в меньшей степени, чем он, отгородившиеся друг от друга заборами неверия и ежесекундного ожидания любого подвоха и любой подлости, пацаны сами были способны на любое коварство и любую подлость. Нет, для дела столь ответственного и серьезного был необходим человек, не вписывающийся в общезоновские рамки и стереотипы поведения. Здесь был необходим «свежий лох», доверчивый «лопух». Доверчивый, но вместе и смелый «лопух» с открытой душой.


 Пока что в зоне такого «лоха» не было!


 5.
 Самый первый вопрос, задаваемый зеками в любой зоне любому новичку: «Кто ты по жизни?».


 «По жизни» можно быть разным. Можно быть блатным, или, по-зековски, «вором». «Вор» – это не только и не столько специальность, сколько жизненная позиция. «Вор» – это тот, чья цель – утвердиться в преступном мире, стать среди себе подобных авторитетом – «автором».

«По жизни» можно быть и отверженным – «обиженным». «Обиженный» – это попросту педераст, ставший таковым почти всегда не в силу порочности натуры, а насильно «опущенный» сокамерниками за какую-либо провинность: сексотство (сотрудничество с оперчастью, доносительство), «крысятничество» (воровство у сокамерников, «у своих»), невозврат карточного долга, а часто и просто «по беспределу»: потому что слабый и не можешь дать сдачи, «пойти за себя в отмазку», а заступиться, «потянуть мазу» за тебя некому. Удел «обиженного» – страшный удел пожизненной (во всяком случае, на весь срок пребывания в местах лишения свободы и все последующие сроки в случае повторных «ходок») принадлежности к касте отверженных, быть презираемым, угнетаемым и лишенным элементарнейших человеческих прав. Горе «обиженному»! И особенно если таковой, правдами и неправдами умудрившийся сменить место пребывания, перевестись из одной зоны в другую, попытаеться на новом месте скрыть свой статус, свою «масть». Это приносит облегчение лишь на время. На месяц, иногда даже на год или два. Но рано или поздно обман обязательно раскроется, и тогда – пиши пропало: если не убьют, то наверняка заставят покончить счеты с жизнью собственноручно.


 «Воры» и «обиженные» – это две полярные крайности. Однако между этими полюсами расположена прослойка наиболее многочисленных обитателей «казенных домов», тех, которые на вопрос: «кто ты по жизни» ответят без удали, но и не без внутреннего достоинства: «мужик».


 Хрестоматийный пример «мужика по жизни» – солженицыновский Иван Денисович. Это работяга, человек, как правило, серьезный, замкнутый, умудренный житейским опытом, не азартный, не авантюрный, хитрый своей «мужицкой» сметкой, а при случае умеющий за себя постоять. «Воры» относятся к «мужикам» с напускным превосходством. Но и не без снисходительности. Поэтому часто даже бывалый «вор», провожая на этап приятеля или земляка, похлопает его по плечу и снабдит на дорожку напутствием: «не выпендривайся, живи «мужиком». Будешь жить «мужиком» – и на волю быстрее выйдешь, и здоровье сохранишь. Менее всего хлопот с этой категорией осужденных и у администрации колоний, поэтому и со стороны сотрудников трудолюбивые, спокойные «мужики» также пользуются определенным уважением.


 … «По жизни» Сережка был «мужиком». Причем был он им действительно по жизни, с самых, как говорится «младых ногтей». Он никогда особенно не шиковал, и к этому не стремился. Не избалованный судьбой и не привыкший требовать от судьбы подарков, живший жизнью простого поселкового хлопца, каких тысячи тысяч, и каждодневно видевший вокруг себя такую же не богатую событиями жизнь обычных тружеников – работяг, от рассвета до заката исполненную обыденных хлопот вокруг своих домашних очагов и своих близких – вращением вокруг своих маленьких орбит – он и о будущем своем как-то не задумывался. Виделось оно ему таким же простым и ясным: дом, школа, мама. Потом, позже, опять же: дом, работа, семья, детишки, а там, глядишь, и внучата. И, с детства войдя в этот ритм, раз и навсегда подчинив ему ход своей жизни, умел Сережка радоваться малому и малым умиротворяться. Ел – что давали. Носил – что носилось. Жил – как жилось.


 Нет, Сережка отнюдь не являлся ни серой личностью, ни, тем более, ограниченной рамками узколобости посредственностью. Он много читал, не чужд был спортивного упорства, с удовольствием смотрел кинофильмы, особенно, как и положено в этом возрасте, приключенческие, и наделен был редкой способностью тонко чувствовать красоту окружающего мира во всем его многообразии в любую пору года. Просто принадлежал он к типу людей, которые, впитав в себя корнями простую – «мужицкую» – житейскую философию, ни за что не променяли бы ее на какие угодно авантюрные заоблачные выси.


 Да, где-то льется рекой шампанское, гремят страсти и выстрелы, шелестят шелка, шуршат шинами роскошные машины, кто-то не зная счета деньгам, эффектно швыряет их на ветер – этот книжно-экраный мир, наблюдаемый извне, приятно будоражит воображение, щекочет нервы – не более. Это – далеко. Это – не твое, чужое, а коль это так, то и мечтать о чужом, вожделеть его – в чем-то сродни воровству.


 Да и только ли в этом дело? Не был Сережка ни мыслителем, ни поэтом, и, не будучи ни тем, ни другим, не смог бы сформулировать в увесистых фразах и красочных образах нехитрую свою систему взглядов и ценностей. Однако, не наделенный поэтическим даром, он какими-то внутренними, потаенными ресничками-рецепторами своей души и своей натуры умел отделить ценности истинные от ценностей мнимых, фальшивых, и потому для него бесполезных, красоту реальную и здоровую от красоты воспаленно-порочной.


 Есть красота, – и есть красота. Где-то есть рокот океанского прибоя, щебет невиданных птиц, «стройные пальмы и запах немыслимых трав» (в руки ему как-то попал томик стихов Николая Гумилева), бродящие по берегам «волшебных озер» «изысканные жирафы» и прочая экзотика, наверняка родная и близкая какому-нибудь тамошнему сережке, но не памятная и чуждая ему, Сережке здешнему.


 Ему же, здешнему, не вымышленному, а реальному Сережке намного роднее и ближе была своя, пусть не столь заманчиво-броская, но зато до щема сердечного милая красота: мокрые от росы травы, предрассветные петушиные крики, ночная перебранка собак, голубизна терриконов и луговых васильков, запах прибитой летними дождями пыли, пение женщин на уличных посиделках, каменные рукопожатия твердых, темных, похожих на куски бурого угля шахтерских ладоней – не угарно-спешная, не беззаботно-карнавальная, но все же ни с чем не сравнимая и ни на что не разменная, исполненная колыбельной грусти «тихая» красота родного края, родной земли.


 Был Сережка «мужиком» по натуре. И, будучи им по природной своей натуре, попав «на зону», конечно же, просто не мог не стать таковым и по зековской жизни.




 6.
 Великому Эйнштейну, одарившему человечество теорией относительности, где такие изначальные понятия, как «материя», «пространство» и «время», подчиняясь непостижимым обывательскому воображению закономерностям, претерпевают удивительные метаморфозы, на то, чтобы вывести свои формулы, понадобились сложнейшие теоретические изыскания и целая жизнь.


 Как знать, быть может, гениальный физик, хотя бы однажды побывав за забором колонии, где сжатая в критическую массу человеческая материя во всем разнообразии характеров и жизненных позиций, сконцентрирована в пределах искаженного и вывернутого, как кольцо Мебиуса, замкнутого в круг колючей проволоки пространства, откуда пробывшие там несколько лет выходят постаревшими на целую жизнь – как знать, может быть тогда Альберт Эйнштейн пришел бы к своим выводам значительно раньше и успел бы совершить еще очень и очень многое?


 Зона – бетонный звездолет, несущийся в черное никуда с субсветовым ускорением. И сложная материя человеческих взаимоотношений, в точном соответствии с эйнштейновскими постулатами, в этих условиях распадается на элементарные частицы. Отсюда – уже не физические аксиомы, а их социальные следствия, одно из которых – донельзя исковерканная субкультура преступного мира со своей системой жизненных ориентиров, своими «можно» и «нельзя», своим фольклором и своим нательным, исполненном тайной символики изобразительном искусством татуировки. Так, к примеру, аббревиатура СЛОН, не имеющая ничего общего с зоологией, означает не что иное, как «смерть легавым от ножа»; ПАУК – это символ принадлежности к «воровской» касте, вытатуированные на пальцах перстни – виды режима содержания, на которых пришлось побывать, звезды на коленях свидетельствуют о том, что для их обладателя когда-либо в жизни встать на колени, пускай даже по самому пустяковому поводу – страшнейшее табу – «западло». И так далее.


 Более того, этот мир виртуального зазеркалья неизменно (да иначе и быть не может) налагает свой отпечаток также и на тех, кто, в силу разных причин, но добровольно проводит годы и десятилетия здесь же, за забором зоны, повседневно и ежечасно соприкасаясь с жизнью «спецконтингента» – на сотрудников исправительно-трудовых учреждений.


 Сотрудники – разговор особый. Здесь тоже – «элементарные» градации. Это – либо бескорыстные подвижники, каких считанные единицы, либо откровенные садисты, для которых глумление над бесправными и беззащитными – единственно возможный способ достичь состояния внутреннего психологического комфорта (таких тоже немного, но, увы, случаются). Либо – вынужденные «тянуть лямку» до пенсии, притянутые к зоне то ли проживанием на территории прилегающего, достаточно удаленного от города поселка, то ли гравитацией ведомственных льгот и относительно высоких окладов – втайне и явно ненавидящие свою работу и своих подопечных, ко всему притерпевшиеся и ко всему равнодушные «приживальцы».


 Именно они, «приживальцы», сознание которых являет собой сплав равнодушия и цинизма, во многом ассимилировавший черты и уголовно-тюремной субкультуры, – именно они, составляя основную массу ответно презираемых самими зеками сотрудников – являются подлинным бичом не просто взятого в отдельности какого-то конкретного колонийского микрокосма, а и всей в целом пенитенциарной галактики, вобравшей в себя множество огороженных бетонными заборами, неприметных извне, но реально существующих «черных дыр»; равнодушно выворачивающих пространство и пожирающих время.


 7.
 «Змей Горыныч» и «Баба Яга», уютно расположившись в занавешенной сизым тюлем табачного дыма тиши воспитательской, резались в нарды – самую интеллектуальную, по выражению местных острословов, игру… после перетягивания каната.


 Разумеется, и «Змей Горыныч», и «Баба Яга» – не более, чем прозвища, или «погонялки». Здесь почти у всех есть свои «погонялки»: не только у самих пацанов, но и у многих сотрудников. Ни одна более или менее приметная черта наружности или характера не укроется от всевидящего зековского ока – тут же «окрестят», да так, что не в бровь, а в глаз. Однажды, даже много лет назад удачно брошенное словцо прилипчиво, как деготь, и столь же несмываемо. «Погонялка» будет преследовать сотрудника все годы и десятилетия работы в зоне, передаваясь зеками из уст в уста, из поколения в поколение, заменяя фамилию, имя и отчество. Иной, не особо искушенный в дипломатических тонкостях зек-новичок нет-нет, да и обратится, забывшись, к сотруднику не по имени-отчеству, а по прозвищу. Такие, хотя и редкие, курьезы становятся легендами, входят в историю, еще более укрепляя липучесть «погонялки» тем, что отныне это уже не просто «кликуха», а принадлежность истории, и сам носитель «погонялки», легенды о котором передаваемы из поколения в поколение, становится чем-то вроде фольклорного персонажа. Бывают «погонялки» и, так сказать, групповые. Так, воспитатели Виктор Васильевич Горынин и Алексей Федорович Нечитайло, будучи каждый в отдельности Змеем Горынычем и Бабой Ягой, взятые вместе именуемы пацанами, вряд ли читавшими одноименный роман Вениамина Каверина, не иначе, как «Два капитана». Первопричина тому – вовсе не одинаковые офицерские звания, хотя оба, действительно, капитаны внутренней службы, и не черты внешнего сходства, поскольку друг на друга внешне они непохожи, как, несмотря на внутреннее сходство, непохожи друг на друга ледяная сосулька и ноздреватый снежный ком. И, однако же, «два капитана» – совместная «погонялка», метче которой не придумать. «Горыныч» и «Яга», при разительной своей непохожести, столь же разительно друг друга дополняют и мыслятся поэтому как неразрывное целое, как единая «палка о двух концах».


 «Змей Горыныч», хотя в его прозвище фамилия, по-видимому, и сыграла определенную роль, действительно во многом напоминает своего сказочного прототипа. Он по-змеиному сух, скуп на телодвижения, но если позволяет себе эту роскошь, то двигается бесшумно, порывисто и молниеносно, так, что иной раз диву даешься: вот он, реальный и осязаемый, сидит на стуле за рабочим столом, и вдруг какое-то неуловимое мгновение – и его уже нет, уже где-то он за пределами воспитательской кого-то отчитывает сырым, позеленевшим медным тенором. Змей Горыныч немногословен, коварен и злопамятен. Худ, но, скорее, не подтянут, а извилист. Лицо – наглядное пособие по геометрии – состоит исключительно из прямых и углов. Над сжатыми в знак равенства натянутыми губами надменным перпендикуляром навис тонкий, полупрозрачный, желтоватый целлулоидный нос. Глаза – два бутылочно-стеклянных геометрических места точек: колючих зрачков. Бровями можно бы чистить зубы, не будь они черными. Лоб и бритая голова – единая выпуклая плоскость, но тоже какая-то гранено-угловатая. Вообще же Змей Горыныч общим своим обликом чем-то напоминает кавказского князька в изгнании, так что, явись он как-нибудь на службу в черкеске с газырями и кинжалом у пояса, это обстоятельство, видимо, мало кого бы удивило.


 В противовес извилистому, как струйка табачного дыма, Горынычу, Баба Яга приземист, тяжеловат и являет собою органический синтез оплывшей, пригорюнившейся старушки и поверженного на турнире, но успевшего очухаться тевтонского рыцаря без шлема. Китель Яги напоминает заржавленные латы, на которых капитанские звездочки выглядят чем-то вроде потемневших заклепок. Над воротником кителя проколотым воздушным шариком нависло багрово-землистое лицо с намалеванными линялой синькой глазками и ввинченной как раз посередине оранжевой лампочкой носа, давно и тревожно сигнализирующей об одной порочной страстишке капитана. Вверху воздушный шарик усажен газоном-ежиком пыльного цвета волос. Впрочем, схожесть с рыцарем-неудачником Бабе Яге придают не только внешние черты. Натура прямолинейная, злобная, жестокая, типичный апологет поколения энкаведешников еще «сталинского типа», какими их рисуют писатели-«лагерники», он, теперь близкий к закату своей многолетней карьеры и вяло досиживающий последние предпенсионные месяцы, успел за жизнь, как говорится, изрядно хлебнуть не только из чарки, но также из чаши поражений и побед. Когда-то служебные вихри забросили его в одну из уральских колоний, где он, снискав расположение ретрограда-начальника, был даже произведен в майоры и пожалован должностью ДПНК.


 Однако счастье новоиспеченного майора было недолгим: любитель горячительного и не чуждый других мирских утех, «Баба Яга» пошел на вопиющее должностное преступление, «вступив», если выражаться строками протоколов служебных расследований, «в недозволенную связь с осужденными». Ночами, в часы своих дежурств, корыстолюбивый майор-ДПНК выпускал кое-кого из особо доверенных зековских «авторитетов» за зону, где они до утра гуляли в городе на воровских «малинах», а чаще грабили запоздалых прохожих и «выставляли» магазины и квартиры. Над серией загадочных ограблений и краж около года ломали головы лучшие сыщики областного и даже республиканского масштаба: никому не могло прийти в голову, что совершаются они осужденными, неизменно наличествующими на всех колонийских поверках и построениях. Бог знает, сколько бы еще продолжался «звездный час» Бабы Яги, отягощающий его карманы и сундуки не только щедрейшей денежной мздой, но и частью награбленного добра, не зарежь как-то ночью на малине, по «бухой волне», один «вольноотпущенник» другого. Скандал грозил обрести столь вселенские масштабы, «карающий меч» навис над столь сановными головами, что дело Бабы Яги срочно замяли, разослав его «клиентов» по разным дальним зонам и строго-настрого заказав болтать лишнее под страхом пекельных мук. Самого же майора, якобы за другую должностную провинность, разжаловали назад, в капитаны, и направили, с глаз долой, в другую республику, где и осел он, в ожидании пенсии, на должности воспитателя «малолетки», крепко подружившись, спевшись и «спившись» со значительно более молодым, но также не избегающим поискать истины на дне бутылки Горынычем.


 К вышеописанным характеристикам, пожалуй, остается лишь присовокупить, что «два капитана», имеющие одинаковую точку зрения на вопросы отношения к службе, «не всегда совпадающую с мнением официальных кругов», были также во многом солидарны в своем отношении к проведению досуга, являясь страстными поклонниками рыбной ловли и, в особенности, сопряженных с нею ритуальных возлияний.


 Итак, однажды в пятницу, послеполуденной ноябрьской порой, когда одна половина зеков приступила к работе, а вторая – к учебе во вторую смену и над зоной нависла благостная тишь, Змей Горыныч и Баба Яга, отобедав и попивая неизменный, битумного оттенка чай, предавались изыскам «самой интеллектуальной после перетягивания каната» игры, расположив на письменном столе уставленную шашками-нардами доску в непосредственной близости от блюдечка с дымящимся вулканчиком окурков и эмалированных кружек – «предметов чайной церемонии».


 8.
 Партия близилась к финалу. В этот раз фортуна была определенно на стороне Бабы Яги. Опередив соперника на много очков, он в очередной раз взмахнул рукой, и испещренные черными точками кубики-кости с кастаньетным стуком покатились по доске. Выпали «пятерка» и «шестерка». Победа! Баба Яга ткнул черной и блестящей, словно мокрый собачий нос, шашечкой в последнее пустое гнездо-конуру, довольно колыхнул лицом и облил Змея Горыныча липкой патокой взгляда, отчего тот, раскаленный от негодования, аж зашипел.


 Что, Змееныш, прохляпал партейку? – Баба Яга, будучи на вершине блаженства, шумно сербнул из кружки, довольно прищурился и закурил.


 Тонкие губы Горыныча из знака равенства мгновенно сложились в презрительный минус, откуда окурок торчал не кособоко и неряшливо, как у приятеля, а строго перпендикулярно, напоминая дымящийся ствол браунинга.


 – Ладно, не гони волну, нардист хренов, – выстрелил он струйкой вонючего дыма в лицо победителю.


 – А че, я ничего, – добродушно и как-то сизо просипел Баба Яга. – Может, давай еще разочек?


 Однако спертая атмосфера прокуренной и натопленной «воспиталки» не располагала ни к взаимопререканиям, ни к азарту, а потому не вызывала ни у того, ни у другого желания продолжить игру. Обстановка настраивала на лирический лад и способствовала скорее не игре, требующей напряжения интеллекта, а ленивой душевной беседе ни о чем. Подобные беседы, впрочем, и беседами-то можно было назвать лишь с натяжкой. Были это, собственно, не беседы, а монологи Бабы Яги, лишь время от времени прерываемые со стороны Горыныча отдельными краткими репликами, а то и просто звуками, в виде то вздохов, то нечленораздельно мычания, то сердитого покашливания.


 – Ну, будет, Горыныч, остынь. Подумаешь – продул. Забыл, что до обеда шесть раз подряд у меня выигрывал?


 – Ладно. Проехали. – Дуло сигареты – браунинга пыхнуло сизым дымком холостого выстрела. – Давай лучше кружку.


 Змей Горыныч подбросил в полупустую кружку Бабы Яги чайную ложку заварки, подлил кипятку. Затем ту же манипуляцию произвел над своей посудиной. Выкинул изо рта раскисший от слюней окурок, слепо ткнул в блюдце-пепельницу. Обжигаясь, прихлебнул из кружки. Выжидательно замолчал, подрагивая сложенными в минус губами.


 – Эх, Змеюшка, жаль, тебя вчера вечером с нами не было, – лениво, только бы не молчать, но и не без удовольствия от пережитого накануне сладенько дребезжит Баба Яга. – Со вку-у-усом посидели! – Затягивается, сплевывает приставшую к нижней губе табачинку. – Да, посидели, что надо. – И весело добавляет: – По-уральски посидели, по-нашенски.


Надобно сказать, что уральский период жизни, несмотря на постигшие Бабу Ягу в это время катаклизмы и разочарования, он считал счастливейшими годами своей бытности. Поэтому в его устах все, о чем бы ни приходилось говорить в превосходной степени, неразрывно связано именно с этой частью Евроазиатского материка.


 Уральское, по-уральски – это, в устах Бабы яги, означало наивысшую степень оценки предмета или события. Над этой странной особенностью капитана Нечитайло посмеивались, но в то же время она придавала его речи, а вместе и ему, своеобразный колорит.


 – Долго сидели?


 – Долго. Так, часиков до пол-одиннадцатого. Скрипа долг отдал. Он еще с весны мне литр был должен за два дежурства, что я за него отстоял. Ну, вот и решил отдать. Пошли к нему в гараж, включили «козла», натопили, из погреба банку грибов достали, сальца нарезали, хлебца…Красота! только «по второй» дернули – глядь – Репьяхов с Буровым подошли. У Буровской племянницы день рождения, стало быть, и они не с пустыми руками. В общем, все нормально. Понятное дело, потом продолжить захотелось, когда горючее кончилось. Так мы еще раза три в «карбюратор» (так называлась в обиходе придорожная шоферская забегаловка) за добавкой по очереди гоняли. Еще бы пошли, так Репьяховская супружница как снег на голову заявилась. Мало, что своего забрала, так и на нас наорала, пригрозила и Скрипиной жене, и нашим скандал закатить. Делать нечего, пришлось расходиться. Баба Яга пригорюнивается и вздыхает. – Но все равно было, как говорится, «то, что доктор прописал» По-уральски было! И еще бы лучше гуднули, если бы не зануда – баба.


 – По-уральски? – Минус под горынчевым носом растягивается до экстремальных значений, грозя выдаться за пределы лица, но, не в силах превозмочь законы природы, благодушно загибается концами вверх. – По-уральски?


 – Во-во, по-уральски. Не щелкал бы клювом, а тоже пришел. Пришел бы вчера, так сегодня, небось, вопросов глупых не задавал бы.


 – Не, я не мог. Институт. Сессия. Консультация.


 – Консульта-а-ация! Скажите, пожалуйста! Какие мы ученые! Один доконсультировался, теперь в дурбольнице веники вяжет. Ладно. Ну, а как у тебя сегодня вечером со временем? Пятница все-таки, конец недели трудовой. Надо бы немножко освежиться, расслабиться, силенок поднабраться. Или у тебя где-нибудь в ином месте м-м-м…консультация?


 – Да нет никакой консультации. Просто… – углы минуса уныло обвисают, его прежняя улыбка выворачивается наизнанку, не оставляя и следа от недавнего благодушия. – А вообще-то можно бы… Хорошо бы… Только вот с деньгами того… Не того…


 – Того, не того… Вечно ты, Горыныч, жмотничаешь, вечно норовишь «на халяву» устроиться да на «дурнячок» выпить. Ладно. Займу уж тебе. В «день чекиста» отдашь.



 «День чекиста» – двадцатое число каждого месяца – день вожделенный и долгожданный. Можно сказать, праздничный день. Настолько долгожданный и праздничный, насколько долгожданным и праздничным может быть день получки. Этот день – день отдачи долгов и праздничных «мальчишников», за которыми со всею неизбежностью крысиным хвостом уныло тянутся, удлиняясь по мере приближения очередного «Дня чекиста», долги новые, ничем от прежних не отличающиеся. Что поделаешь, круговорот жизни!

 Ободрив Змея Горыныча посулами и сам пребывая в приподнятом настроении, ибо сулящий приятное времяпрепровождение вечер уже недалек, Баба Яга, как обычно, направляет течение беседы в священное для обоих рыболовное русло.


 Слышь, Горынюшка, давай-ка на выходной в город наладимся, а? На птичий рынок заглянем, пошатаемся. К зиме надо готовиться – неделя, другая – лед встанет. Лески, мормышки, то, да се, потом посидим где-нибудь, пивка попьем. Так, знаешь, с «чекушечкой», с воблочкой. По-уральски! А? Поедем!


 – А чего, – Змей Горыныч меланхолично тычет в блюдечко очередным окурком. – С воблочкой – это хорошо.


 И, улыбнувшись, утвердительно добавляет:


 – С воблочкой – это по-уральски.


 В этот момент дверь с треском распахивается, и в воспитательскую, словно в наполненную клубами зеленого никотинового пара парную ввинчивается долговязый начальник отряда, майор Скрипник, или Скрипа. По его озабоченному лицу видно, что он принес какую-то, не сказать, чтобы особо приятную весть, но для того, чтобы хотя бы открыть рот, в ядовитой атмосфере надо акклиматизироваться. Скрипа ошалело моргает, отмахивается. Давясь кадыком, кашляет. Наконец, немного придя в себя, язвит:


 – Ну, вы даете, бойцы невидимого фронта! Нет, это ж надо? Весь личный состав уже пять раз вздремнул у замполита в кабинете, все ждут, когда же господа капитаны соизволят их почтить своим присутствием. Маляров уже собственной персоной собрался идти на поиски, а они тут в чаепитии упражняются. А надымили! Вы что, в ад играете?


 – Да нет… В нарденышки вот… – Скупой на слова Горыныч, явно недопонимая серьезности момента, движением руки указывает на нарды, задевает полой кителя пепельницу-вулкан, и пол вокруг письменного стола тотчас усеивается вонючими хлопьями окурков и пепла. Сконфузившись, Горыныч багровеет и в припадке беспомощной ярости орет:


 – Днева-а-альный!


 Не проходит и пяти секунд, как в воспитательскую, молчаливый и бесшумный, вбегает пацан-дневальный, причем в руках у него, как по волшебству, оказываются веник и совок. На самом деле никакого волшебства тут нет и не может быть. Просто опытный пацан, каких и ставят дневальными, достаточно тонко разбирается в интонациях начальственного голоса. К тому же эти минуты для пацана желанны и долгожданны. Как же иначе: ведь полный совок «чинариков» – для каждого зека в «малолетке», разве что за исключением «бугров» – манна небесная! Пацан, собрав окурки, исчезает так же бесшумно, как и появился, заодно прихватив с собой пепельницу и переполненные спитой заваркой кружки – сполоснуть. Когда через минуту сияющие чистотой блюдечко и кружки вновь воцаряются на столе, а пацан готовится выскользнуть из воспитательской, его пригвождает к месту теперь уже голос начальника отряда:


 – Дневальный!


 Пацан, как заведенный, с ходу делает поворот «кругом» и выжидательно замирает.


 – Ты вот что, дневальный. Давай, позови ко мне Шершнева. Понял?


 – Так точно!


 – Бегом марш!


 Дневального уже не видно. Слышен лишь копытный стук каблуков, удаляющийся в конец длиннейшего коридора, туда, где неподалеку от кладовой для личных вещей и передач расположена дверь Шершневой каптерки-«шурши».


 В «малолетке», коль уже речь зашла о взаимоотношениях сотрудников и осужденных, последние все делают «бегом», вне зависимости от внутризековской иерархии. Вот и теперь, не успели в воспитательской рассеятся клубы дыма, а Шершень, как всегда подтянутый и аккуратный, уже стоял по стойке «смирно» и докла¬дывал:


 – Товарищ майор, воспитанник третьего отряда, осужденный несовершеннолетний Шершнев Виктор по вашему приказанию…


 – Ладно, ладно, – довольный расторопностью докладчика, Скрипник снисходительно машет правой рукой. – И так вижу, что прибыл. Ты вот что, Шершнев. Какой сегодня день недели, не забыл?


 – Пятница, товарищ майор!


 – Я это и без тебя знаю. Я о другом. Понял или нет?


 – Так точно, понял, товарищ майор!


 – Хорошо понял?


 – Лучше некуда, товарищ майор!


 – Ну, а если понял, то ступай. И чтобы все по форме номер один. Ясно?


 – !!!


 – То-то же. Мы будем через час-полтора.


 Шершень понял все – лучше некуда. По «должности» ему было положено с полувзгляда понимать полунамеки начальства. Он знал, что по пятницам, перед концом рабочего дня, отрядный и воспитатели имеют обыкновение «кушать вечерний чай». А значит, к этому времени на столе у Скрипы должен находиться пакет со сладостями: печенье, шоколадные конфеты, сгущенка и, может быть, какие-нибудь еще «пундики», в зависимости от содержания хранящихся в кладовой зековских передач. Кроме того, Шершень догадывался, что имеет обыкновение «кушать» начальство после «вечернего чая», уже за пределами зоны. А то, что начальство имело обыкновение «кушать» за пределами колонии, неизменно нуждалось в обильной и сытной закуске. Поэтому, знал Шершень, в пакете, помимо сладостей, поощрялось наличие банки тушенки, «качалки» копченой колбасы или хорошего шматка сала, желательно тоже копченого. И, зная твердо об одном и имея все основания догадываться о прочем, затрусил разыскивать каптерщика Цыпу, дабы заставить того должным образом «подсуетиться».


 Майор Скрипник, между тем, проводив взглядом Шершнева, вновь обратился к «двум капитанам», не смущаясь тем, что он моложе каждого из них:


 – Так, братья-разбойники, вы что, на свои больные головы приключений ищете? Вы что, забыли, что сегодня пятница? Который час?


        – Десять минут третьего, – сипит Баба Яга, царапнув взглядом по циферблату настенных «ходиков».


 Не десять минут третьего, а четырнадцать десять, товарищ военный, – назидательно цедит Скрипа, – а каждую пятницу, пора бы уже привыкнуть, в кабинете замполита имеет место быть…


 – Хурулдан! – хлопает себя по лбу Горынин, досадуя на свою с Нечитайло забывчивость.


 – Вот именно. Ху-рул-дан. Так что, ребятушки-солдатушки, ноги в руки – и вперед, на мины!


 9.
 В те времена в «малолетке» существовали, помимо прочих, два вида обязательных для сотрудников, почти ритуальных мероприятий, не присутствовать на которых или даже опоздать на которые было чревато самыми неприятными последствиями. Мероприятия в шутку именовались «рок-н-ролл» и «хурулдан».


 «Рок-н-ролл» – это ежеутреннее получасовое совещание – одновременно планерка и «промывка мозгов» – в кабинете начальника колонии, которое «хозяин», заставив изрядно потрястись в «рок-н-ролле» и вспотеть кое-кого из чем-то проштрафившихся подчиненных, неизменно заканчивал знаменитой хрущевской фразой:


 – Ну что же, цели ясны, задачи определены, за работу, товарищи!
 

«Хурулдан», в отличие от ежедневного «рок-н-ролла», мероприятие, проводимое раз в неделю, по пятницам, во второй половине дня. Причем «хурулдан» мог быть как «большим», так и «малым».


 Сам по себе «хурулдан» – это не что иное, как заседание Учебно-воспитательного Совета колонии, на котором обязательным было присутствие начальников отрядов, воспитателей, учителей школы и мастеров производства – всех тех, кто непосредственно задействован в осуществлении «процесса перевоспитания».


 «Большой хурулдан», в отличие от «малого», проводился в последнюю пятницу месяца в кабинете «хозяина» и в его присутствии. Если на «малом хурулдане», который обычно проводил замполит, рассматривались вопросы чисто практические, как то: обсуждение поведения конкретных осужденных, рассмотрение характеристик пацанов, представляемых к условно-досрочному освобождению, вопросы успеваемости, выполнение норм выработки продукции и тому подобная рутина, то во время «большого хурулдана» эти вопросы отодвигались на второй план, и им предшествовала чисто теоретическая часть, громко именуемая «школой педагогического мастерства». Школа педагогического мастерства была детищем горстки энтузиастов и любимым коньком «хозяина». Коньком, над которым «непробиваемые» сотрудники, а было таковых огромное большинство, подтрунивали и пофыркивали, но который, вместе с тем, хоть как-то обращал ко всему равнодушных радетелей и приспешников по-своему мудрой житейской философии: «не высовывайся» в лоно матери-педагогики.


 …Хурулдан, хурулдан… «Малый» хурулдан, «большой» хурулдан… В каждой шутке сокрыта изрядная доля правды. Всякая новая мысль, будучи погружена в болото косности и равнодушия, без следа изчезает в чавкающей, гнилой трясине. Во все времена старания одиночек-энтузиастов изменить мир к лучшему высмеивались, злобно вышучивались и предавались анафеме, а сами чудаки-энтузиасты были побиваемы каменьями либо, в лучшем случае, изгоняемы из общества. Через это в свое время прошел Макаренко. Через это же, полувеком позже, вынуждены были пройти те, кто, одержимые наивной верой в торжество разума над невежеством, сердечного пыла над ледяным равнодушием, пытались внедрить основные положения педагогики Макаренко в практику работы колонии для несовершеннолетних: «малолетки».


Нет, не получилось, опять ничего не получилось! Так и остались в сознании большинства заседания школы педагогического мастерства не более, чем «хурулданами» – некими нелепыми, непонятными, несущими беспокойство и колеблющими сложившиеся устои, а потому вредными и неприемлемыми языческими обрядами. Давно те годы перешли в разряд прошедшего времени. Канули в небытие заседания-хурулданы. Теперь только разве какой-нибудь из «старичков», служивших здесь тогда, случайно встретив кого-нибуль из бывших коллег, вспомнит о былом под звон пивных кружек с ностальгической грустью, чтобы, расставшись с приятелем и вновь окунувшись в суматоху повседневности, надолго забыть и о нем, и о своем, вроде бы совсем недавнем, но, увы, таком уже невозвратимом прошлом.


 А «малолетка»… Что-ж, «малолетка» как стояла, так и стоит ныне: мрачный, неприметный и неприступный ни снаружи, ни изнутри Храм равнодушия. Педагогический Чернобыль. Юдоль «бывшего» детства.


 10.
 На этот раз «хурулдан» был малым, а посему, как и всегда в таких случаях, проводился в кабинете замполита Малярова.



 Сам кабинет – довольно просторное помещение – располагался в зоне, на первом этаже казармы-общежития осужденных, длинного четырехэтажного здания довоенной еще постройки. Тщательно отштукатуренный и беленый розоватой известкой фасад «общаги» являл собою что-то вроде косметической маски на лице молодящейся дамы преклонных лет: штукатурка, там и сям кусками вывалившаяся, с обнажившимися проплешинами бурой от времени кирпичной кладки не скрывала, а напротив, лишь подчеркивала возраст строения.


Внутри же, несмотря на тщательно поддерживаемую видимость внешней благопристойности, ощущение ветхости еще более усиливалось. Крашенные темной охрой и до сального блеска натертые парафиновой мастикой деревянные полы рассохлись, и между половицами зияли широкие, в палец, щели. Потолки, хотя и постоянно подбеливаемые, прогибались, опять же в силу полуаварийного состояния деревянных перекрытий и, словно сетью старческих морщин, были испещрены трещинами и трещинками. Бетонные ступени лестницы, стертые за десятки лет бесчисленными тысячами ног, сделались овальными; перила не нуждались ни в лаке, ни в краске, отполированные до зеркальнейшего блеска ладонями поднимающихся и спускающихся.


 Не сказать, чтобы кабинет Малярова в этой атмосфере обветшалости как-то особенно выделялся, выпадал из общего контекста, но все же его убранство являло зрелище весьма причудливое, в достаточной мере отражая противоречивость натуры своего хозяина, да, пожалуй, и тогдашнего времени.


 В кабинете, в центре потолка, изуродованного аляповатой гипсовой лепниной, вместо приличествующей этой ампирной помпезности люстры с хрустальными подвесками, куском лейкопластыря красовался модерновый светильник дневного света. Стены почему-то были оклеены обоями, уместными разве в ясельной группе детского садика: по голубым полям скакали и кувыркались лошадки, котята, мячики, велосипедики о трех колесиках, совочки для песочка и Бог знает какая еще дребедень, неизменно вызывающая в посетителях судорожные приступы ностальгии по матроскам и слюнявчикам. Вдоль трех стен стояли ряды ничем не примечательных канцелярских стульев; из этого своеобразного зрительного зала четвертая стена и все, расположенное на ее фоне, виделось сценическими декорациями в некоем театре абсурда. Добрую треть стены занимал огромный, чеканенный местными умельцами из листовой меди портрет – барельеф Дзержинского. Выпуклые глаза медного Феликса, приверженца аскетизма, с немой укоризной взирали из-под потолка на рабочее место замполита – наглядное свидетельство прекрасно организованной работы с шефствующими организациями, балующими подшефных порой причудливыми и даже экзотичными дарами. В углу, похожий на шифоньер екатериниских времен, приземистый и огромный, словно обожравшийся великан, вздымался гигантский банковский сейф, рождающий своим видом ложное впечатление о степени благосостояния майора. Бронированная дверь сейфа была полуотворена и из недр стального монстра трогательно свешивался похожий на крысиный хвост шнур электрочайника без вилки. Слева от сейфа к стене для чего-то были прибиты оленьи рога, забодавшие еще давным-давно обессилено висящую на них военную фуражку с малиновым околышем и темным следом оторванной кокарды.


 Однако самое поразительное впечатление производило собственно рабочее место: украшающее, видимо, лет двести тому покои какого-нибудь генерала-аншефа резное кресло-трон черного дуба, с высокой готической спинкой, и не менее древний, деланный явно на заказ, с хоккейное поле величиной письменный стол, особенно импонировавший грузному майору удобной выемкой-впадиной, явно предназначенной для сановного жи-вота. Именно эта выемка вечно вызывала у присутствующих ощущение неловкости. Казалось, что сидящий за столом замполит словно бы напрочь лишен нижних конечностей, а также всего прочего до самого пояса и произрастает верхней частью туловища прямо из столешницы, являясь таким же декоративным атрибутом интерьера, как и украшающая стол массивная чугунная пепельница, в которой при желании запросто можно было бы сварить гуся.


 Все это великолепие и смешение стилей дополнялось и оживлялось россыпью разбросанных по паркетному полу ромбов, квадратов и треугольников, образованных сочащимися сквозь винегретных тонов оконные витражи солнечными лучами.


 …Несмотря на то, что «хурулдан» был назначен ровно на четырнадцать, большинство стульев вдоль стен еще пустовало. Все прекрасно знали, что Маляров, человек несколько неорганизованный, либеральный и благодушный, все равно не начнет заседания раньше половины третьего. Замполит же, следуя собственной логике, и не желая прослыть в глазах подчиненных педантом и «сухарем», именовал эти полчаса, на армейский манер, «ефрейторским зазором», временем, в течение которого можно было бы, в обстановке не весьма официальной, переброситься словом, а часто и шуткой с постепенно стекающимися сослуживцами.


 Вот и сейчас в кабинете разыгрывалась очередная комическая сценка, главными участниками которой были инструктор политчасти старший лейтенант Сергей Васильевич Пувиков и инструктор по военно-спортивной работе, а по совместительству и по служебной подготовке «аттестованного» (носящего погоны) состава сотрудников, капитан Данила Остапович Непейпиво.


 Старлея Пувикова пацаны за глаза дразнили «Шоколадный». Среднего роста, коренастый, смуглый, обтянутый коричневым ремнем с портупеей, он и впрямь напоминал шоколадный батончик со сливочными белками глаз и крепкими, как ядра каленых орехов, зубами – внешностью, вносящей смятение в ряды неравнодушных к сладкому поселковых представительниц слабого пола. Однако главной особенностью Пувикова, за что и был он так обласкан замполитом, являлась такая же неистребимая склонность к «пошутилкам», как он сам именовал свои, впрочем, незлобные, розыгрыши.

 В руках у Пувикова на этот раз зажат лист бумаги с машинописными строками и дырочками от канцелярских кнопок. «Шоколадный» какое-то время держит листок перед глазами, притворно хмуря брови и сосредоточено шевеля губами, словно с невероятным трудом вчитываясь в напечатанное. Затем поднимает глаза, озабоченно обводит взглядом присутствующих и вдруг ни с того ни с сего обращается к патриарху колонии, историку и краеведу Федору Никифоровичу Мурахову, давным-давно пенсионеру, состоящему на должности созданного при колонии его же чаяниями музея Макаренко.


 – А что, Федор Никифорович, вы уже выдали лейтенанту Непейпиво пистолет? – невинно вопрошает Пувиков.


 Вопрос настолько необычен, что в кабинете мгновенно воцаряется тишина. Непейпиво, огромный, неповоротливый, прозванный Топтыгиным, тяжко ворочая зрачками, недоуменно смотрит на Пувикова. Федор Никифорович, похожий на солдата Швейка в отставке, только без трубки, озадачен не менее Топтыгина и в полном недоумении близоруко и добродушно щурится.


 – Помилуйте, голубчик, какой пистолет?


 – Как это какой, Федор Никифорович! Как это какой? Какой еще в вашем музее может быть пистолет?


 – Да вы что же это, милые мои, – Мурахов по-швейковски разводит в стороны руки с растопыренными пальцами и беспомощно улыбается. – Вы что же это, на смех старика поднять хотите? Откуда в нашем музее может быть пистолет? Да и не было у Макаренко никогда никакого пистолета!


 – Как же, Федор Никифорович, не было? А это что же, по-вашему, огурец? – И Пувиков для пущей наглядности ехидно тычет пальцем в висящую на одной из стен увеличенную репродукцию известной фотографии, где Макаренко изображен в полный рост в фуражке, гимнастерке, галифе и с кобурой у пояса.


 – Нет, не огурец и не баклажан. Это, да будет вам, офицеру, известно и совестно, не пистолет, а револьвер. Системы «наган», между прочим. Наган действительно был положен Макаренко по должности, но с чего вы взяли, что это оружие может храниться в нашем музее? А если бы даже и хранилось, то почему, скажите пожалуйста, я должен был выдать его Даниле Остаповичу?


 – Да вот же, гляньте сами, Федор Никифорович! А то вы уже на меня обиделись, поди. Гляньте! Почитайте, тут все без обмана, черным по белому, так что поверьте, я здесь вовсе ни при чем!


 И он протягивает Мурахову зажатую в руке бумаженцию.


 Федор Никифорович берет листок. Надев очки, читает вслух крупно напечатанное заглавие: «План занятий по служебной подготовке. Пункт первый: строевая…»


 – Нет, Федор Никифорович, вы сразу пятый пункт прочтите.


 – Пункт пятый. Занятия в тире. Огневая подготовка. Стрельба из пистолета Макаренко.


 – Ну, что? – Голос Пувикова звонок, как у юного пионера, зачитывающего текст Торжественного обещания. – Ну, что? Я ведь не ошибся! Вот и подумал, что лейтенант Непейпиво обязательно должен был к вам обратиться. Где же ему еще взять пистолет Макаренко?



 – Так… Нет… Это… – Слова, срываясь с уст Топтыгина, тяжелыми баскетбольными мячами глухо гупают об пол. – Это другое… Оно… Это… Стало быть… Стрельба… Пистолет Макарова! Вот!


 Винегретные стекла-витражи дребезжат от взрывов хохота. Кажется, даже аскет-Дзержинский улыбается со стены медными глазами. Хохочет Пувиков. Смеется Мурахов. Не выдерживается и щурит в улыбке азиатские глаза всегда подчеркнуто-серьезная психолог Клавдия Васильевна Цай – миловидная миниатюрная кореянка. Грузно, басом, смеется над своим ляпсусом сам Непейпиво.


 – Ай, да Данило Остапович, ну и начудил!


 – Во дает, Топтыгин!


 – Пистолет Макаренко! Ой, не могу!


 – Ох-хо-хо!


 – Доконала Непейпиво педагогика!


 – Не читай «Педагогическую поэму», Остапыч, лучше плюнь и пей пиво! Оно полезней!


 – Ха-ха-ха!


 Смех не умолкает. Входящие в кабинет ближе к половине третьего – крайнему сроку явки на «хурулдан» – сотрудники, будучи посвящены ранее пришедшими коллегами в суть разыгравшегося анекдота, перенимают эстафету, чтобы тут же передать ее следующим вошедшим. Уже ясно, что выражению «пистолет Макаренко» уготована судьба крылатой фразы, каковая надолго, если не навсегда, войдет в неписанные анналы колонийской истории.


 Скрипа, Змей Горыныч и Баба Яга, запыхавшись, вбегают в кабинет последними. За ними входит лишь начальник спецчасти, сопровождаемый сгибающимся под грузом тяжелой стопки «личных дел» сержантом-контролером.


 Маляров, разом перекрывая гомон и шушуканье, тяжело привстает над креслом-троном. По кабинету стынущим парафином растекается тишина. «Хурулдан» начинается.


 11.
 Сережка стоял у плотно прикрытой двери замполитового кабинета среди принаряженных в отутюженные робы и начищенные ботинки пацанов, ожидая, пока его вызовут.


 Время от времени дверь отворялась, выпуская очередного вызванного, который, выходя, называл фамилию следующего. Несмотря на то, что к началу Совета перед кабинетом топталось человек до полусотни, толпа ожидавших быстро рассеивалась: редко кто задерживался в кабинете больше трех минут.


 На учебно-воспитательный Совет колонии вызывались две категории осужденных: «новички» и «удошники». Новички – это пробывшие в отрядах по две недели, а вообще в колонии – если считать и двухнедельный карантинный период – по месяцу. По истечении двух самых первых недель в помещении карантина заседала комиссия по распределению – Совет в миниатюре. Решением комиссии, которая руководствовалась, в основном, просто наличием вакантных коек, парт и рабочих мест, новичок зачислялся в один из четырех отрядов, туда, где таковые вакансии имели место.


 Первые две недели жизни осужденного после распределения, непосредственно в отряде, формально именовались адаптационным периодом. Предполагалось, что полмесяца в отряде – срок, достаточный для того, чтобы воспитатель, классный руководитель и мастер производственного участка могли надлежащим образом изучить основные особенности личности осужденного и совместно составить на него характеристику в «журнале наблюдений» – индивидуальной «визитной карточке» каждого подростка, где фиксировались также взыскания и поощрения.


 Во время «адаптации» на новичка, как правило, не «наезжали» ни сотрудники, ни сами зеки: первым это не рекомендовалось официально, а вторым считалось «западло». В полной мере всю прелесть жизни в колонии осужденный вкушал уже после «адаптации», а точнее, после первого своего вызова на «хурулдан».


 «Удошники» – категория иная. Это народ бывалый. Те, кому «светит» УДО: возможное условно-досрочное освобождение.


 Те, кто наивно полагают, что освободить зека из колонии досрочно – прерогатива местного начальства, глубоко заблуждается. Меру наказания определяет суд, а стало быть, и решение о смягчении этого наказания тоже правомочен принять только суд. Другое дело, что к моменту вызова осужденного на судебное заседание администрация обязана предоставить суду характеристику, каковая и является основным критерием в решении вопроса об освобождении.


 Каждая статья Уголовного Кодекса, согласно которой осужденному определяется срок наказания, имеет свои, опять же законодательно определенные в зависимости от «тяжести» статьи, временные квоты (или «льготы»), согласно которым суд может освободить его условно-досрочно по отбытии двух третей, половины, а то и всего третьей части назначенного срока. Проходящие по «легким» статьям могут пользоваться всеми тремя «льготами», по более «тяжким» – двумя, по еще более тяжкой – одной, то есть имеют право освободиться досрочно по отбытии не менее, чем двух третей назначенного судом срока.


 Наконец, есть статьи, называемые «звонковыми». По ним отбывают наказание зеки, осужденные за наиболее тяжкие преступления. Осужденный по «звонковой» статье обречен «тянуть срок от звонка до звонка» безо всякой надежды освободиться досрочно. К сказанному стоит лишь добавить, что «льготы», если они определены статьей, распространяются только на впервые осужденных, да еще, пожалуй, то, что правило о «звонковых» статьях не касается женщин и несовершеннолетних: у этой категории осужденных даже за наиболее тяжкие преступления имеется надежда освободиться пускай по «двум третям», но, учитывая продолжительность сроков наказания, значительно раньше «звонка».


 …Услышав, наконец, свою фамилию, Сережа собрался с духом, шагнул в кабинет и, обращаясь к Малярову, зажмурившись, отчеканил заученное: «Товарищ майор, воспитанник третьего отряда Сергей Котенко, осужденный по (номер и пункт статьи) к (срок наказания) лишения свободы на Учебно-воспитательный Совет прибыл»!


 – Прибыл – это хорошо. – Маляров, погруженный в какие-то свои мысли, рассеянно вертел в пальцах карандаш. – Скрипник, зачитайте характеристику.


 Начальник отряда в который уже раз поднимается со стула и зачитывает, теперь уже на Сережку, кратенькую, в полстранички, характеристику, ничем не отличающуюся от про-чих.


 – Ну что, Котенко, как ты ужился в коллективе? Жалобы есть?


 Жалоб у Сережки нет. Да если бы даже они и были, жалобы, высказывать их вслух, довериться, открыться кому-нибудь в поисках если не помощи, то хотя бы сочуствия было бы непростительной глупостью. Жалуйся, не жалуйся – положения своего все равно не изменишь, а врагов и неприятностей на свою голову наживешь. Сережка, достаточно хорошо для юных своих лет искушенный в житейских премудростях, уже знаком с первейшей заповедью каждого зека, да и не только зека, но и любого здравомыслящего «мужика по жизни»: будь, как все, не выпендривайся, не лезь на рожон. Никому не верь, никого не бойся, никогда ни о чем не проси.


 И, давно уяснив и усвоив эти нехитрые истины – залог выживания – отрицательно качает головой.


 – Жалоб нет, товарищ майор!


 – Ну, на нет и суда нет, – дежурно шутит Маляров и столь же дежурно продолжает приевшийся ритуал: – Воспитатель, учитель, мастер, – ваше мнение.


 Мнения не отличаются оригинальностью и сводятся к тому, что покамест все в норме, воспитанник «уживчив», «контактен», лабилен», «неконфликтен». Лишь мастер токарного участка, куда зачислен Сережка, похожий на растрепанный моток черной пряжи добрейший Гурген Амбарцумович Геворкян (пацаны прозвали его Амбар) по-кавказски пылко замечает:


 – Хароший пацан, ппанымаешь! Сразу выдна, что мастыровой. Как прышел, на трэтый дэн тэлэвызор в кабынэтэ пачинил! Как показывает, вай, как новый! Залатый руки, ппанымаешь! Маладэц!


 Сережка, ободренный, смелеет, поднимает глаза, окидывает взглядом присутствующих, но лица их предстают ему чем-то невыразительным, расплывчатым, размазанным, словно неумело выполненная черно-белая фотография быстро движущегося объекта. И сразу же снова никнет Кот, сразу же снова съеживается. Кажется Сережке, что между ним и остальными – прозрачная, но прочная – не пробить ни кулаком, ни головой, – стена из толстого стекла. Отрешенные, словно смотришь издалека, плоские лица. Оловянные, захлебнувшиеся в омутах собственных мыслей взгляды. Нет, нельзя сказать, что кто-нибудь ему нарочно желает зла. Все проще, такова уж жизнь, гораздо проще. Просто он, Сережка, со своими горестями и радостями, со своими мыслями и ощущениями, во всей необъятности и бездонности собственного «я», он, личность, Человек, для окружающих не более, чем винтик в отлаженном механизме, вороненок в тысячеклювой стае воронят.


«Их можно понять, – думает Сережка, – конечно, всех их можно понять. Сейчас разойдутся по домам, по своим делам, у каждого – семья, дети, свои заботы и свои проблемы. Где добыть денег до получки, куда пойти, чем занять предстоящие выходные. Их можно понять, и никто ни в чем не виноват. Но как же я? Я! Там – дома – мама, тетя Полина, Светка. Светка! Для них я – свет в окошке, любимый, желанный, родной. И они для меня: никого нет родней и нужнее. Да и большинство этих, сидящих вдоль стен, наверняка люди, в общем, неплохие. Но им нет, в сущности, до меня никакого дела. Каждому «болит» свое. Каждый – за себя. Каждый – для себя. Не верь. Не бойся. Не проси».


 Здесь, на заседании Учебно-воспитательного Совета, жизнь преподносит Сережке один из поучительных своих уроков, еще раз наглядно продемонстрировав сложность взаимоотношений между Личностью и Обществом. Войдя в кабинет ребенком, он выходит из него взрослым, оставив за сгорбленной спиной детство. Бывшее детство.


 – Все, Котенко, свободен. Выйдешь – позови следующего.
 Сережка, сгорбившись, бредет вон, неся за пазухой, слева, невесть откуда взявшуюся холодную, тяжелую, скользкую гирю.


 12.
 Отчего ветер? – Оттого, что деревья качаются, – считают многие. От того ли?


 Сложившаяся к тому времени в колонии обстановка огороженного забором ведомственной секретности благодушия и «тихого життя», проявляющаяся в стремлении к наведению внешнего лоска и нежелании изменить хотя бы что-то в самом подходе к воспитательному процессу, эта обстановка, хотя и устраивала многих, все же отнюдь не являлась просто следствием халатного или нерадивого отношения большинства из этих многих к выполнению своих служебных обязанностей. Если бы это было так, то все имело бы слишком примитивный вид: замени плохих хорошими, и все сразу же пойдет, как по маслу. Но в том-то и дело, что они, многие, на самом деле вовсе не были ни халатными, ни нерадивыми. Они, многие, считали совершенно искренне и не без доли правоты, что все, что они делают, делаемо ими так, как и должно, и то, как делают это они, по-иному делаемо быть не может. Почему? Да потому, что делаемо по-другому оно не может быть никогда.


 Благословенное, цветущее буйным чертополоховым цветом на тучной ниве равнодушия и нежелания перемен «тихе життя»!


 – Педагогика? Психология? Воспитательный процесс? Уровень знаний? – Перекреститесь и сплюньте трижды через левое плечо! Постучите согнутым пальцем по дереву! Нет нарушений режима? Одеты кое-как зеки? Дает производство план? Идут в школе занятия? Не отрицаете? Нет? И слава Богу, чего же вам еще-то надобно? Стало быть, и процесс идет так, как и положено ему идти. «Вор должен сидеть в тюрьме»! Так или нет? Так? Вот он и сидит в тюрьме! Шоколадом, что-ли, преступника кормить или мазурку учить танцевать? Отсидит и выйдет, а что у него на душе, что там с ним дальше будет – это уж, извините, его личные проблемы. Трудные подростки? Угроза обществу? Искалеченные судьбы? А-а-ах, оставьте, мы-то тут причем? Вон, гляньте, они у нас и поют, и пляшут, и телевизор смотрят, и в школу ходят! К стенке бы их всех, к стенке, а не в школу, нелюдей. А вы говорите, процесс. Какого ж вам еще рожна? Какого еще процесса-прогресса? Ступайте, ступайте, не мешайте занятым людям работать. Пообщайтесь лучше с кем-нибудь еще, их во-о-он сколько сегодня, радетелей да благодетелей. Ступайте, а нам недосуг. Дела, знаете ли…


 Замкнутый порочный круг житейской философии, огороженный, словно сама зона, угрюмым забором обывательской косности и фельдфебельщины. Но и эта косность, и эта фельдфебельщина, это всеохватное желание и стремление «не рассуждать» и «исполнять» – сами по себе были лишь качанием деревьев, качанием, не вызывающем ветер, а вызванным ветром.


 Автору, задумавшему написать роман, скажем, о Чернобыльской катастрофе, неизбежно пришлось бы столкнуться с аналогичной проблемой, хотя, конечно, во всяком случае на первый взгляд, масштабы такой подлинно общечеловеческой трагедии, как Чернобыль, несопоставимыми с маштабами того, о чем приходится говорить и рассуждать мне.


 Но, тем не менее, описывая особенности взаимоотношений, поступков и характеров персонажей, будь ими даже не конкретные личности, а чисто собирательные образы в виде незаметных «маленьких» людей, такому автору, помимо его желания и воли, в той ли, в иной ли форме, но непременно пришлось бы высказать мысль, что явление Чернобыля не может быть рассматриваемо просто как некая «вещь в себе». Вне контекста сотрясающих недра общества социальных тектонических процессов. Поскольку, если следовать исторической правде, именно закономерным следствием таких незримых, но мощных процессов и явилась эта страшная беда.


 Рассматривать происшедшее в Чернобыле лишь как результат неосмотрительности десятка-другого работников или даже всего персонала электростанции было бы и смешно, и нелепо. В самом деле, разве по их вине, спустя четыре дня после взрыва реактора, по Крещатику в рядах праздничных первомайских колонн, в льющих с неба потоках радиоактивного дождя, шагали сотни тысяч не ведающих о подлинных масштабах происшедшего киевлян? Простых горожан, несущих на плечах и ведущих за руки детишек, в то время, как представители осведомленных верхов втайне эвакуировали свои семейства куда подалее?


 Автору волей-неволей пришлось бы сказать о том, что, опять же, волей-неволей явилось бы главным смысловым стержнем такого романа: о том, что Чернобыль страшен в первую очередь даже не губительными для всего окружающего чисто экологическими последствиями, а глубиной цинизма, глубиной презрения и равнодушия одних, немногих, к судьбам других, многих, глубиной презрения, едва ли не ненависти к собственному народу, к нации, выразителями и защитниками интересов которых они, немногие, являлись на словах.


 Взявшись писать о колонии-«малолетке», избрав героями в общем-то обычных и ничем особо не примечательных пацанов-зеков, каких тысячи, положив в основу сюжета случай, хотя и вопиющий, но, в общем-то, тоже не экстраординарный, задумав поначалу что-то вроде такого себе «тюремного триллера» в духе времени, я вдруг с удивлением и болью обнаружил, что не могу ограничить излагаемое чисто событийными рамками развлекательного жанра.


 Потому что, основываясь на событийности, я, по сути дела, пишу о Чернобыле, педагогическом Чернобыле, не просто как о явлении или ряде явлений, а как о комплексе проблем и философского, и нравственного свойства. Ибо состояние дел в одной, отдельно взятой, колонии-«малолетке» есть лишь отражение состояния процессов, происходящих в нашей общественной жизни и, в частности, в нашей современной педагогике. Процессов, которые вернее было бы назвать нашим, – общества, всех нас – отношением к общественной жизни и к педагогике в том числе. Процессов воистину катастрофических, последствия которых для всей нации не менее губительны, чем последствия Чернобыля. И дело тут, если разобраться, вовсе не в качании деревьев. Не в скудной материальной базе наших учебных заведений либо, к примеру, в несовершенстве оставляющих желать лучшего учебных программ или учебных пособий. Дело в самом ветре, ветре, вырывающем с корнем деревья. Ветре, каковым является само отношение общества, государства, к образованию, а если оперировать более общими категориями – к проблеме воспитания подрастающего поколения в целом. В отношении к обучающимся. В отношении к обучающим.


 Когда само сознание обучающихся с раннего возраста формируется на основе возведенных в степень общечеловеческих моральных норм общечеловеческих пороков, таких, как осознание своей ущербности и ненужности, двоемыслие, двоедушие, цинизм, неуважение к институту права и правозащитничества («закон – что дышло: как повернул, так и вышло»!), коррупция, протекционизм, презрение к Личности, когда сознание обучающихся формируется на этих принципах, когда эти изначально порочные принципы являются фундаментом неписанной «теневой» государственной идеологии – тогда все происходящее неизбежно влечет за собою парадоксальное и вместе вполне закономерное явление. И суть этого простого явления в том, что государство, не возводящее в ранг приоритета формирование в сознании граждан уважения и любви к самому себе, государству, взамен получает такое же неуважение со стороны своих подданных. Такие подданные до определенной степени еще могут быть законопослушны, главным образом, из-под палки, но истинными патриотами своей страны, своей державы – своей Родины – они не будут никогда.


 А держава без патриотизма граждан, без их веры в торжество высоких и истинных нравственных идеалов – карточный домик, колеблемый ветром. И опорой государству, защитой государству граждане, не чувствующие в своем отечестве опоры и защиты самим себе, тоже, увы, никогда не станут.


 13.
 Личность и общество. Общество и личность. Авторитет. Авторитарность. Роль личности в обществе. Роль личности в истории. Попытался порассуждать на эти темы, взирая на мир со своей, педагогической, колокольни, и оглядывая мысленным взором свое педагогическое прошлое. Удивительно: вместо трактата, скажем, о роли личности в истории получились… истории о роли личности. Истории о роли личности, некоторые из которых я и предлагаю вниманию читателя.


 Петрович

 Едва окончив ВУЗ и придя работать в школу, еще не колонийскую, разумеется, а в самую обычную, не специализированную даже, школу-интернат, я, молодой и не владеющий пока искусством анализировать, обобщать и делать выводы – искусством, которое приходит лишь с годами и именуется житейской мудростью, с удивлением обнаружил, что мой сорокаликий «объект воспитания» является своеобразным макетом человеческого общества в миниатюре. Сообществом, насквозь пронизанным и переплетенным паутиной нитей отношений лидерства-подчиненности, межличностных и межгрупповых коллизий и противоречий. Где каждый индивидуум, движимый законом единства и борьбы противоположностей, хотя и занимает определенное положение в структуре социальной иерархии, тем не менее всячески стремится, и каждый по-своему, занять более привилегированную ступеньку этой лестницы.


 Для того, чтобы влиять на жизнь этого общества, мало было гордо носить на лацкане пиджака академический значок. Необходимо было изменить саму жизненную позицию, навязанную учебниками, осознав себя не холодно блистающим в заоблачных высях недоступным «светилом», изливающим на грешный мир живительные лучи, но органической частью единого целого, сорок первой составляющей самого «объекта», равноценной личностью среди всех прочих личностей.

 Вообще, главная трудность, с которой неизбежно сталкивается всякий начинающий учитель и от способности преодолеть которую зависит его дальнейшая судьба как педагога – в завоевании авторитета среди своих подопечных. Здесь нет, да и не может быть никаких общих рекомендаций, поскольку у любого учителя, как и у всех людей творческих профессий, должен быть свой «сценический образ», свое артистическое и сугубо индивидуальное «я».


 Наш тогдашний директор, Александр Леонидович Сидорченко, которого мы все, как учителя, так и ученики, безмерно уважали и побаивались и который всегда отличался категоричностью и даже резкостью суждений, любил повторять фразу, ставшую путеводной звездой во всей моей дальнейшей педагогической жизни. «Педагог, – чеканил Александр Леонидович, – это прежде всего Личность». И, рубя рукою, добавлял: «Либо ты Личность, либо не педагог. Поэтому, если ты не Личность, а стало быть, не педагог, то в школе тебе делать нечего».


 Сам будучи Личностью с большой буквы, неизменно подтянутый и собранный, он, уроженец воспетой Гоголем Полтавщины, умел сочетать в себе острый аналитический ум с чисто мужицкой сметкой, практичность – с неиссякаемым народным юмором. Бывало, в разговоре с плутоватым собеседником, чувствуя неискренность, сам лукаво улыбнется, подмигнет и тихо, этак проникновенно, скажет по-украински: «Нэ трэба нас дурыть». Что-что, а «дурыть» его было действительно «нэ трэба»: прирожденный психолог, он умел видеть каждого насквозь.


 Итак, основной задачей для меня было самоутвердиться и снискать себе авторитет. И прежде всего среди «неформальных лидеров» классных коллективов, «трудных» подростков, каковыми, вообще-то, учитывая специфику нашего, хотя и «массового», но все же интерната, где были собраны дети, так или иначе обойденные родительской заботой, были практически все. Мучительные поиски продолжались не один месяц: мне никак не удавалось найти общую с ребятами «тональность», овладеть искусством «высшего педагогического пилотажа» (тоже термин нашего директора), которое заключалось в умении быть равным среди равных, одновременно оставаясь лидером. Ни на минуту не давая забывать, что ты – Учитель.


 Спасение пришло в виде «озарения свыше», которое, конечно, было никаким не «Божьим промыслом», а просто закономерным следствием того, что я, мало-по-малу, стал набираться жизненного опыта. Будучи преподавателем физики, а до поступления в ВУЗ пару лет отслесарив на заводе, пройдя армейскую школу и не понаслышке зная о природной тяге каждого мальчишки к технике и стремлении мастерить, я решил создать при физическом кабинете мастерскую, где учащиеся своими руками, пользуясь нехитрым инструментом и подручными материалами, могли бы изготавливать наглядные пособия для демонстрации опытов на уроках, простейшие механизмы и множество других, необходимых в школьном обиходе, мелочей.


 Александр Леонидович, будучи сам энтузиастом всяческих педагогических начинаний, охотно пошел мне навстречу, и вот уже выделена под мастерскую небольшая комната по соседству с кабинетом, выпрошены на шефствующем заводе списанные токарный и сверлильный станочки, взяты в школьных мастерских несколько наборов слесарных инструментов и дело, как говорится, двинулось.


 Надо было видеть, с каким энтузиазмом встретили мою новацию пацаны! Расчет оказался верным: не прошло и двух месяцев, как из безликого Юрия Петровича я стал Петровичем, чем ужасно гордился. Ведь так на заводах обращаются рабочие к бывалым мастерам и бригадирам, которые хоть и начальство, но «из своих», тоже рабочая косточка. Петрович – это была победа.


 Формально работа в моей мастерской считалась кружковыми занятиями и я, помнится, даже получал за это какую-то небольшую доплату. Однако, всегда испытывая неприязнь к канцелярщине и не отличаясь особой аккуратностью в ведении школьной документации, за что мне нередко доставалось «на орехи», я сумел построить эту работу таким образом, что мальчишки чувствовали здесь себя, как рыба в воде: никакого формализма, никаких перекличек, взаимоотношения основаны исключительно на доверии. Думается, это и привлекло сюда в первую очередь «трудных».


 Именно с ними, «трудными», вернее, с самыми трудными из «трудных», ставшими постоянными членами этого своеобразного клуба по интересам, мы засиживались в мастерской до позднего вечера, либо что-нибудь мастеря, либо просто споря до хрипоты о самых разных вещах, зачастую не имеющих ничего общего ни с мастерской, ни с физикой.


 Для меня же мастерская явилась тем учебным аэродромом, над которым и проходило искусство овладения высшим пилотажем, становление моего педагогического «Я».


 Обычно все подростки, жадно стремясь, хотя и каждый по-своему, самоутвердиться, осознать себя как личность, в свою очередь, беспрекословно подчиняются авторитету более «сильной», нежели они сами, личности. Когда-то мне казалось, что в их среде единственным определяющим критерием авторитетности является грубая физическая сила. В изолированных условиях, скажем, в колонии или камере следственного изолятора, в среде несовершеннолетних немедленно и особенно бурно начинает протекать процесс так называемой «социальной стратификации» или, говоря проще, разделение группы на более сильных и более слабых, с одновременным притеснением более слабых более сильными.


 В обычной же среде обитания, «на свободе», подростки, даже если они сами по себе являются лидерами, не говоря уже о прочих, ищут авторитеты для подчинения и подражания в среде взрослых либо значительно более старших, чем они сами, ребят. Тут критерии авторитетности смещены: никто не станет уважать того, кто силен, как бык, но глуповат. Здесь более в цене жизненный опыт, «бывалость», умение независимо держаться и мыслить – не физическое, а, скорее, морально-физическое превосходство.


 Очень часто молодой педагог, пытаясь компенсировать недостаток жизненного опыта и неумение достичь лидерства «неформальными» способами, прибегает к методам, так сказать, «формальным», пытаясь достичь своей цели путем использования ряда общеизвестных репрессивных мер. Однако все эти меры, такие, как «двойки» по поведению, замечания в дневник, безосновательные вызовы родителей, заявления типа «вон из класса» и «отведу к директору» есть не что иное, как проявления педагогической несостоятельности и ведут не к подчинению, а лишь способствуют озлоблению. Как важно уметь осадить, не угрожая, поставить на место, не унижая!


 Но еще более тяжкой, иногда непоправимой ошибкой являются попытки педагога снискать вожделенный авторитет путем фамильярности и дешевого панибратства. Это уже не «высший пилотаж», а опасный «штопор», из которого выйти бывает очень и очень нелегко.


 «Орлы»


 Паша Пьянкин пришел работать в школу в один год со мной. Несмотря на свою смешную и достаточно выразительную фамилию это был совершенный трезвенник и (вот беда!) добрейшей души человек.


 Выпускник геолого-географического факультета университета, внешне он смахивал на золотоискателя из джеклондоновских рассказов: спортивный, коренастый, всегда загоревший, скуластое лицо обрамлено мужественной бородкой. Паша закончил университет с красным дипломом и, что самое удивительное, для выпускника этого учебного заведения, видел в учительском труде свое призвание.


 Оргмомент первого же урока Паша провел весьма своеобразно: лихо подмигнув, окинул девятиклассников молодецким взором и раскатистым старшинским баском, почему-то округляя по-нижегородски букву «о», пророкотал: «Здорово, орлы»! После чего обошел ряды парт и крепко так, по-товарищески, пожал каждому, включая и девочек, руку, то и дело представляясь и по-жеребячьи потряхивая чубом: «Пьянкин Павел Николаевич, учитель географии». «Орлы» растерянно называли свои имена и умолкали, потрясенные невиданным педагогическим антре.


 Не балуя учеников разнообразием тактических приемов, подобным же образом начал Паша первые уроки и в других классах.


 Дня три, или даже неделю, в рядах «орлов» наблюдалось относительное спокойствие: они по-орлиному зорко присматривались к «новатору». Паша ликовал и, вдохновленный кажущимся успехом, на уроках заливался соловьем. Он то рассказывал о своих геологических странствиях по географическим широтам, то, уподобившись актеру, который во время спектакля покидает сцену и спускается к зрителям, устраивался, приняв вальяжную позу, на одной из парт, причем обязательно по соседству с какой-нибудь из хорошеньких старшеклассниц. Рисуясь, наш географ-геолог излагал леденящие душу истории о быте аборигенов Амазонии, о страшном снежном человеке и один Аллах ведает, о чем еще он только не говорил!


 Соответствующим образом держался Паша и на переменах, пристраиваясь, как давний знакомый, к группкам старшеклассников, беспардонно вмешиваясь в разговоры, то и дело похлопывая кого-нибудь по плечу и кругленько похохатывая. Наверное, будь Паша курящим, он не преминул бы расширить действие своего эксперимента и на территорию школьного туалета, угостив папироской кого-нибудь из курцов-акселератов.


 Но очень скоро идиллия закончилась. «Орлы» вдруг принялись клеваться, причем пребольно. Все началось с 9-го «Б», когда Юрка Турай, знаменитый двоечник и хохмач, вызванный Пашей к доске, в ответ на заданный вопрос идиотично выкатил глаза, надул щеки, сделал «руки по швам», по унтер-офицерски вытянулся и, округляя на Пашин манер букву «о», выпалил: «Не могу знать, вашбродь»! От оглушительного Юркиного крика в окне приоткрылась форточка. Класс обмер. Паша, ошалело поморгав, ржа¬вым голосом осведомился:


 – Юра, ты что, не готов к уроку?


 – Так точно, вашбродь!


 – Ну иди, садись…


 – Рад стараться, вашбродь!


 Юрка повернулся «налево кругом» и в наступившей тишине печатая шаг, словно целая рота почетного караула, прошел к своей парте, а усевшись, стал интенсивно «пожирать начальство глазами». Класс взорвался хохотом, и этот хохот стал началом конца Пашиной недолгой педагогической карьеры.


 Как только не издевалась детвора над незадачливым «новатором»! На нем, словно на подопытном кролике, были опробованы пытки всех степеней, которые когда-либо применялись учениками по отношению к нелюбимым учителям, причем самыми легкими из них было подкладывание канцелярской кнопки на сиденье стула и натирание мылом пола вокруг учительского стола. На Пашиных уроках взрывались петарды, из парт вылетали воробьи, орал котенок, которого, спрятав в портфель, дергали за хвост.


 А спустя еще некоторое время на учителя и вовсе перестали обращать внимание. Произошло самое страшное: Паша сделался пустым местом, он уже был недостоин даже насмешек. Случайно вошедший к нему на урок смог бы наблюдать следующую картину: на задних рядах мальчишки играют в «дурака», девочки вяжут или, уютно устроившись за партами по трое-четверо, чинно беседуют, кто-то читает, а кто-то, уронив буйну голову на руки, и вовсе храпит. Паша же, облокотившись о подоконник и безвольно опустив плечи, невидящим взором смотрит в окно. Не прошло и трех месяцев, как ему пришлось навсегда распроститься и со школой, и со своей мечтой.


 …Истинный авторитет никогда не основывается на мнимых ценностях. Это не дешевая бижутерия, а подлинная драгоценность.


 Эмиль


 Более сорока лет проработал в нашей школе-интернате учителем химии Эмиль Гаврилович Козимский, ныне уже покойный. Обладающий внешностью отставного борца-тяжеловеса, он словно был окружен невидимым полем спокойной уверенности в себе и силы. Немногословный, всегда флегматичный, никогда ни на кого не повышающий голоса, Эмиль Гаврилович был, тем не менее, не просто мастером своего дела, слова «мастер» здесь явно недостаточно. Это был гроссмейстер, маэстро, мэтр от педагогики, которому его талант был явно дарован свыше. В самых запущенных классах, куда Козимского неизменно назначали классным руководителем-воспитателем, уже через неделю после его прихода происходили чудеса. Самые отпетые сорванцы прямо на глазах из волчат превращались в ягнят. Мальчики вдруг ни с того ни с сего не просто с уважением, а с почтением начинали относиться к девочкам, неуклюже блистая невесть откуда взявшейся в них галантностью, а девочки – заботиться о мальчиках. Ребята вдруг начинали интересоваться музыкой, много читать.


 – Ладно, – заметит, сжав губы в скептической усмешке, чита-тель. – Знаем мы эти сказки о волках и ягнятах.


 Но, дорогой читатель, то, о чем я сейчас рассказываю, как говорится, еще не сказка, а только присказка. Сказка, читатель, еще впереди.


 Когда Эмилю Гавриловичу едва перевалило за пятьдесят, с ним стряслась беда: учитель тяжело заболел. Врачи поставили роковой диагноз: рак гортани. И тут же вынесли приговор: необходима операция, гортань надо немедленно удалить.


 Случилось это ранней весной. Эмиль был одинок, и мы, я и еще двое моих коллег, провожали его в больницу. На улицах еще вовсю лежал снег, но тут и там уже видны были признаки пробуждения природы. Совсем по-весеннему припекало солнышко, голуби, нахохлившиеся и исполненные чувства собственного достоинства, самозабвенно воркуя, кружили вокруг голубок в древнем, как мир, брачном танце, сулящем радость любви и продолжение жизни. Весело цокали по мокрым от талой воды рельсам колеса трамвая, и даже сам воздух, казалось, был пропитан явственно ощутимым ароматом весны и оживления.


 А мы везли нашего товарища умирать. Он беспомощно сгорбился на жестком трамвайном сиденьи, с лицом, состоящим из бровей, усов и уныло произрастающего из этих зарослей печального носа-баклажана, какой-то особенно жалкий в потертом пальтишке и вылезшей кроличьей шапчонке, не сумевший за всю свою жизнь старого холостяка нажить ничего более ценного, чем это пальтишко и эта шапчонка. Потому что, обитая в совершенно иной системе нравственных координат, никогда не задумывался о том, чтобы копить или наживать. Его жизненной целью было, напротив, расточать и дарить. И он напропалую, по-купечески щедро, расточал и дарил всем, кто оказывался подле него, самое ценное, что у него было: доброту и богатство своего внутреннего мира, своей души.

 Наш Эмиль ехал умирать, и это видно было по его застывшему, устремленному куда-то в одну точку взгляду, хотя он улыбался и даже пытался шутить. Да и мы тоже, больше для того, чтобы подбодрить товарища, о чем-то нарочито громко разговаривали, деланно смеялись, словно ехали не в больницу, а куда-нибудь на пикник, бравировали, похлопывая его по плечу. Но когда он скрылся за больничной дверью, мы были уверены, что это уже навсегда.

 Жизнь распорядилась иначе. Операция прошла успешно, дело пошло на поправку и месяца через два Эмиля выписали.


 В этот день мы, человек семь из самых «приближенных», собрались в его однокомнатной холостяцкой квартирке, единственными украшениями которой были бесчисленные полки с книгами, да еще, пожалуй, писанный маслом в темных тонах, в старинной манере, портрет мамы, где она была изображена совсем еще юной девушкой. Мы сидели за столом, выпивали, дурачились, чувствуя себя совсем как дома (у Эмиля любой чувствовал себя как дома) и, конечно, громко восхваляя счастливую Эмилеву звезду и самого Эмиля за его мужество.

 А он тоже сидел среди нас, еще не совсем здоровый, ему еще было очень больно и очень тяжело, но он крепился, его глаза были полны грусти и благодарности. Из солидарности он даже попробовал выпить рюмочку, но тотчас же захрипел, закашлялся и, едва отдышавшись, уже больше не пробовал ни пить, ни есть, а просто сидел и улыбался, и мы чувствовали, что ему очень хорошо и очень уютно вот так сидеть среди своих друзей.


 Уже за полночь, возвращаясь домой, подвыпившие и разгоряченные, мы наперебой, не слушая друг друга, говорили об одном и том же: как будем помогать Эмилю и поддерживать его, поскольку ему, теперь инвалиду, навсегда лишенному голоса, работать в школе уже, конечно же, нельзя.


 Наступило лето с июньской экзаменационной и ремонтной суетой, затем начались каникулы и отпуска.


 Во второй половине августа, незадолго до начала учебного года, выйдя на работу я, к моему неописуемому удивлению, увидел Эмиля, как ни в чем не бывало расхаживающего по школе в черном рабочем халате, усыпанном стружками и опилками. Он мастерил какие-то стенды и, тихонько насвистывая, развешивал их в вестибюле. Эмиль и раньше проводил свои отпуска в школе. Только здесь, в школе, ему и работалось, и отдыхалось, и в первый момент я даже зажмурился, подумав, не попал ли я каким-то чудом в прошлое.
 Но нет, чуда не было: вот Эмиль, вот он подходит ко мне и приветливо жмет мою руку.


 – Эмиль Гаврилович, – удивленно и радостно вместе выдыхаю я, – как вы здесь, неужели вы…


 Я не успеваю договорить, потому что Эмиль, смахнув с носа-баклажана кудрявую стружку, заговорщически подмигивает, громко цокает языком и показывает мне сжатую в кулак ладонь с вытянутым кверху большим пальцем: мол, все в порядке, старина!


 Произошло невероятное: не знаю, какими правдами и неправдами, но наш директор, Александр Леонидович, добился, чтобы Эмилю разрешили работать, и это было удивительно, и это было воистину здорово!


 Учебный год начался, как обычно, с «раскачки». Сентябрь, пожалуй, один из наиболее тяжелых для учителя месяцев учебного года: после длительного трехмесячного перерыва необходимо как можно скорее войти в рабочий ритм самому и ввести в него учащихся. А улица все еще полна летних соблазнов, еще не начала желтеть листва, солнышко припекает, далеко еще до ранних темных вечеров. До учебы ли тут! Ну-ка, попробуй, высиди с непривычки в душном классе пять-шесть уроков подряд!


 Мы все с волнением и напряженным вниманием следили за тем, как пойдут дела у Эмиля. Что ни говори, но вести урок, будучи напрочь лишенным главного учительского инструмента – голоса – это было выше нашего понимания. А дела, между тем, пошли, и пошли на удивление блестяще.


 Трудно сказать, каким образом удавалось этому удивительному человеку без единого слова добиваться того, чего мы не всегда могли достичь, даже изрядно охрипнув. Может быть, он общался с ребятами на каком-нибудь телепатическом уровне, хотя, конечно, никакой телепатии не могло быть.


 В накинутом на плечи белом халате он то возвышался над учительским столом, уставленном колбами, пробирками и штативами, словно великий маэстро над дирижерским пультом, то неторопливо расхаживал между рядами, время от времени склоняясь над учениками, выполняющими задание, укоризненно поцокивая либо, напротив, одобрительно пощелкивая языком, или что-то объясняя шепотом, который, тем не менее, был в звенящей тишине прекрасно слышен во всех уголках классной комнаты. Без конца изобретая все новые методы и приемы, позволявшие великолепно обходиться без голоса при объяснении нового материала или опросе, он был неистощим на выдумки, он был неисчерпаем, наш Эмиль. Это был уже даже не высший пилотаж, это было высокое искусство.


 А они, его ученики, его питомцы, цель и смысл его жизни, среди которых для него не было ни «легких», ни «трудных», они, еще недавно так хитроумно издевавшиеся над злосчастным Пашкой Пьянкиным, не просто подчинялись воле своего учителя, они в н и м а л и каждому его взгляду и жесту, в н и м а л и с молчаливым благоговением и обожанием, в котором не было и намека на жалость или снисходительность. Прийти к нему на урок неподготовленным даже отпетые двоечники и сорванцы считали признаком дурного тона, а получить «тройку» – «двоек» Эмиль не ставил никогда – чуть ли не последней степенью нравственной деградации и неуважения к самому себе.


 Читатель, дорогой читатель! Смени гнев на милость, а недоверчивое раздражение – на вдумчивость. Мир полон удивительных людей, большинство из которых скромны и незаметны, но величие их жизненного подвига от этого не становится менее ценным, чем деяния знаменитых прославленных личностей.


 Да и в славе ли дело? Думал ли, к примеру, Бетховен, создавший свои наиболее зрелые произведения, будучи глухим, прославиться именно таким образом? О славе ли вообще он мечтал, сочиняя бессмертную музыку? О славе ли мечтал Мересьев, с протезами вместо ног поднимая в небо боевую машину?


 Умение следовать своему жизненному призванию даже в экстремальных ситуациях не рождает личность заново, а лишь проверяет ее на прочность. И не только для того уделил я так много внимания и строк рассказу об одном из самых поразительных подвижников, когда-либо встреченных мною на жизненном пути, чтобы одой воспеть его подвиг.


 Испокон веков явление подвижничества, в «обыденном» его понимании, свойственно в первую очередь педагогам – одной из наименее социально защищенных групп общества. Поскольку именно педагоги, как никто другой, сознавая личную ответственность за судьбу общества, являются совестью своего народа, совестью нации и, в конечном счете, совестью человечества.


 «Сильно развитая личность, – отмечал Достоевский, – …уже ничего не может и сделать другого из своей личности, как отдать ее всю всем, чтобы и другие все были точно такими же, самоправными и великими личностями…»


 Как раз на этой готовности к подвижничеству, к самоотречению во благо других и строится подлинный авторитет педагога. Чем выше степень самоотрешенности, самоотдачи, тем выше и незыблемей авторитет.


 Образ педагога-подвижника во многом схож с образом монаха-схимника, отказывающегося от всех жизненных благ, причем не во имя эгоистической цели обрести некое спасение в загробной жизни, а искренне молящего Всевышнего о прощении грехов людских и приносящего себя на алтарь жертвенности во имя других.


 Истинная жертвенность – всегда подвиг, доступный лишь единицам. Поэтому истинным авторитетом в глазах своих подопечных пользуются далеко не все педагоги, а точнее – лишь отдельные из них. Никто лучше, чем дети, не отличит искренность от фальши.


 И снова противоречие. Педагогов – миллионы, подвижников среди них – в тысячу крат менее. Все в одночасье не могут стать подвижниками. Но каждому хочется, чтобы его таковым считали, либо, по крайней мере, признавали его авторитет, чтили его персону. Вот и пытаются все «тоже педагоги» достичь авторитета любой ценой. И здесь на смену авторитету приходит его суррогат: а в т о р и т а р н о с т ь. Авторитарность, основанная на авторитарных же методах, таких, как популизм, администрирование, перестраховщина – на всем том, чем, словно фиговым листочком, тщетно прикрывается элементарнейшее равнодушие ко всем и вся, кроме своей персоны.


 «Так загажена учительская среда такими никудышними людьми за многие годы, – пишет Юрий Азаров, – что ее чистить да чистить. И точно так же вся педагогическая наука и все просвещенческое начальство до руководства просвещением включительно. А следом идет в педвузы такая серая, никудышняя молодежь, в основном, что ее и на школьный порог бы не пускать, идет в основном то, что не смогло прибиться ни к какому другому берегу» .


 Каждый из нас когда-то был учащимся. Каждый из нас, вспоминая школьные годы, а детские воспоминания относятся к числу самых ярких и с годами не тускнеющих, непременно вспомнит и своих учителей.


 За десять своих ученических лет я сменил четыре школы – отец был геологом и семья часто переезжала из города в город – но помню каждого из своих учителей столь явственно, словно расстался с ними только вчера. Были среди них как любимые, так и нелюбимые. Дети в своих симпатиях и антипатиях полярны и середины не признают: перед любимыми мы дружно благоговели, нелюбимых столь же дружно презирали, всячески, нередко и в оскорбительной форме, эту свою неприязнь проявляя и подчеркивая. За что мы любили и за что не любили? Долгий разговор. Но если вкратце, то за то, наверное, что любимые любили нас, а нелюбимые – не любили, а только делали вид. Они, нелюбимые, как только не пытались снискать себе авторитет в наших глазах! Нет, не помогло им ничего: ни то, что вызывали в школу родителей и превращали поля наших дневников в подобия авторских рукописей, расписываясь на их, дневниковых, полях, в своем бессилии. Нас вызывали к директору, нас лупили отцы – все было напрасно. Насильно мил не будешь.


 Любимый учитель! Наверное, сродни этому понятию могут быть лишь понятия «отец» и «мать», потому что лишь родители и любимый учитель способны на искреннюю жертвенность, способны искренне осудить и, осудив и сопереживая, столь же искренне и великодушно простить. Потому что, подобно родителям, одинаково любящим каждого из своих чад, любимый учитель не способен разделять своих учеников на любимых и нелюбимых. У ученика есть учителя любимые и нелюбимые. Учитель же, если только это любимый учитель, любит каждого своего ученика одинаково, за что и любим всеми.


 Авторитет педагога. Рассуждая о таком явлении, как трудновоспитуемость подростков, исследуя, казалось бы, самые глубинные пласты этой проблемы, как часто мы, не желая замечать очевидного, слишком либерально относимся к самим себе, слишком не готовы, я бы сказал, поступиться личным во имя общественного.


 Работать с «трудными»? Сколько угодно! Но только в рабочее время, «от» и «до»! А дальше – извините – нам за это не платят…


 Без авторитета нет педагога. Может ли авторитет педагога основываться на безразличии и формализме? Риторический вопрос, но, с другой стороны, способен ли педагог осознать себя как творческую личность, будучи элементарно не в состоянии прокормить свою семью? А тот, кто не авторитет для самого себя, может ли быть авторитетом для других, особенно для подростков, не терпящих фальши?


 В странах Востока, сказывают, слово «Учитель», как и слово «Бог», пишется с большой буквы. Личность Учителя здесь священна и окружена ореолом уважения, граничащего с поклонением. Не потому ли в этих странах так сильны национальные корни, устои, традиции? И не вследствие ли этого здесь так низок уровень преступности?


 Общество, где сознательно нивелируется роль педагога, и, как неизбежное следствие, роль образования и воспитания, общество, где педагоги находятся на уровне социальных париев – такое общество является больным, и последствия этого педагогического Чернобыля для нации сравнимы разве лишь с Чернобылем реальным.


 И пока мы этого не осознаем, дорогой читатель, пока не грянет в полную силу набат, извещающий каждого о бедствии всеобщем, пока не поднимемся мы всем миром на борьбу со страшным этим злом, до тех самых пор «в авторитете» будут лишь преступники, а быть педагогами «в авторитете» останется уделом отдельных подвижников, отрекшихся от личного ради любимого дела, принесших в жертву этому делу свое здоровье и свою жизнь.


 Таких, каким был наш Эмиль.


 14.
 ... Нет в мире ничего, что было бы страшнее равнодушия!


 Как-то, в «те еще» годы, занесенный командировочными ветрами в Москву, тогда еще всеобщую столицу, в приемную ТАСС, я, в ожидании назначенного мне времени, прохаживался вдоль стен обширного вестибюля, увешанных работами фотохудожников, вначале со скуки, а потом все с большим интересом осматривая этот своеобразный вернисаж и восхищаясь высочайшим уровнем мастерства и профессионализма авторов.


 Пейзажи. Портреты. Жанровые сценки. Калейдоскоп лиц. Россыпи глаз. Теперь вестибюль уже казался тесным: в него словно бы разом вместилась, во всей всеохватности, жизнь огромной страны.

 И вдруг – на фоне сверкающего глянцем разноцветья оттенков и полутонов – скромное черно-белое фото. Скромное и скорбное. Потрясшее до глубины души. На фото – контрастная, черно-белая, московская, а может быть, и не московская, матовая осень: кусочек черно-белой городской мостовой. Час пик. По черно-белому тротуару с прилипшими к нему, мокрыми от дождя, облетевшими черно-белыми листьями, туда и сюда, в спешке – сотни ног. Ни лиц. Ни неба. Только мостовая, листья и ряды одинаковых, как акульи зубы, кромсающие тротуар и листья, черно-белых ног.


Богатые ноги. Ноги победнее. Мужские ноги. Женские ноги. Ажурные чулки. Лампасы. Колготки. Джинсы. Сапоги. Сапожки. Войлочные чуни. Каблуки. Каблучки. Танкетки. Платформы. Шпильки.


 А в самом центре – на переднем плане – страшное. Глаза! На фоне ног, бесчисленных ног, механических, беспощадных, бездушных ног – глаза! Нет, это не сюрреалистический бред, это реализм, скорее даже – натурализм. Просто глаза на фото принадлежат тому единственному, у кого н е т  н о г, у кого вместо них – убогая, какую можно видеть лишь на н а ш и х мостовых, кустарно сбитая из дощечек тележка с подшипниками вместо колес. Такие тележки в движение приводятся руками. Руки, а вернее, зажатые в них, похожие на штукатурные терки, деревянные бруски-колодочки с приделанными к ним дверными ручками, отталкивают тележку от тротуара, двигая вперед или назад грохочущее «техническое чудо». На сей раз «чудо» подвело, перевернулось, опрокинув седока в черно-белую слякоть. Рядом – грязная, замурзанная, лежащая кверху дном, на котором – пара медяков – военная фуражка с обломленной половинкой козырька. Лохмотья седых волос по краям покрытой дождевыми каплями старческой плеши. Грубый слежавшийся серый войлок нечесанной бороды. Заштопанный кое-как на локтях, суконный древний офицерский френч. С воротника-стойки оборваны верхние пуговицы. Остатки ниток на плечах – ими когда-то, в незапамятные времена, были пришиты погоны. На левой стороне груди, как раз над клапаном кармана – тускло-зеленоватая гроздь из сцепившихся друг с другом при падении, с затертыми ленточками, медалей. На одной из них – ясно различимый профиль Генералиссимуса, обрамленный надписью: «Наше дело правое – мы победили»!


 И в центре всего этого, с опрокинутого, плашмя лежащего на покрывающих скользкий асфальт мокрых опавших листьях, обтекаемого струями дождя и потоками ног лица, из-под чахлых бровяных кустиков – глаза!


 Тусклые, как копейки в кепке, столь же нелепые и жалкие, ни от кого не ждущие ни помощи, ни даже сострадания глаза. Глаза побежденного равнодушием победителя.


 Если бы автором фото был я, то, наверняка, так и назвал бы его: «Победитель», ничто более емкое мне на ум не пришло бы. Но подлинный автор – вот уж, воистину, талант! – и название своей работе дал столь же неожиданное, как выхваченное из жизни мгновение. В нижнем правом углу, там, где положено быть раме, я увидел маленький белый прямоугольник – полосочку ватмана. На ней – единственное машинописное слово: «Равнодушие».


 Описывая события многолетней давности, словно вглядываясь сквозь толстое, растрескавшееся от сотрясающих общество социаль¬ных катаклизмов стекло времени в пожелтевшие музейные фотографии, вновь и вновь задаю себе мучительный для каждого ав-тора вопрос: а нужно ли это кому-нибудь? Значимо ли на фоне всего того, что происходит сегодня? Конечно, судить об этом не мне – читателю. Но не писать не могу, и прежде всего потому, что считаю своим долгом, умело или не совсем, предостеречь людей от равнодушия, от опасности, которую несет в себе внешне благопристойное, беспечальное «тихе життя».


 «Тихе життя», которым десятилетиями жили мы все, бездумно втаптывая в грязь нашу память о прошлом. Брезгливо обходя беспомощно поверженное наземь, так нуждающееся в поддержке и участии, пусть оступившееся в жизни, но все же – наше будущее.


 «Тихе життя», в конце концов приведшее нас к закономерному финалу, к роковой черте, за которой – катастрофа…













ЧАСТЬ V.   НЕУДАВШИЙСЯ ЭКСПЕРИМЕНТ


 1.
 Бросившись выполнять поручение отрядного, Шершень подбежал к продуктово-вещевой каптерке и с размаху саданул в дверь носком ботинка. Прошло не менее минуты, прежде чем с обратной стороны двери послышалось ленивое шарканье шлепанцев.


 – Кто такой? Чего надо?


 Из-за запертой изнутри на ключ двери голос каптерщика Цыпы, и без того простуженный, казался еще более сиплым.


 – Дед Пихто! Давай, открывай! Заперся, п-падла! Спишь!


 Шершень, в последние дни особенно злой и взвинченный, еще раз треснул ногою в двери с такой силой, что из-за наличников брызнули кусочки штукатурки.


 Замок щелкнул, и Шершень, ворвавшись в каптерку, уже готов был наглядно объяснить нерасторопному Цыпе, кто есть кто и чего ему, Шершню, собственно, надо. Однако увидя, что Цыпа в каптерке не один, поубавил пыл. К Цыпе забрели двое его «кентов»-«бугров» из второго отряда. А учинять разборки при посторонних Шершень считал ниже своего достоинства. К тому же, хотя Цыпу Шершень не просто не любил, а на дух не переносил, все же он вынужден был, скрепя сердце, мириться с его присутствием и даже в глубине души несколько опасался соотрядника. Поговаривали, что Цыпа, в силу каких-то неясных причин, пользуется покровительством одного из замов самого «хозяина».


 Цыпа, в свою очередь, платил ночному дневальному той же монетой, причем затаенная ненависть усиливалась тем, что Шершня он панически боялся: уж слишком страшен был Шершень в гневе и непредсказуем. Поэтому внешне Цыпа перед Шершнем лебезил и заискивал, зная, что день, когда Шершень будет вывезен «на взросляк», уже недалек, а он, Цыпа, возможно, унаследует вожделенное место «ночного». Кроме того, у Цыпы были основания надеяться на «досрочку». Он никого не убивал, а всего лишь искалечил, избив куском железной трубы, старика-врача, который, давно будучи пенсионером, не мог отказать в помощи приятелю и как-то, поздним вечером, возвращался домой от его тяжело больной внучки. Дело было зимой, Цыпе приглянулась норковая шапка, старик заартачился, ну, и пришлось немного поработать руками. В общем, ничего из ряда вон выходящего, а посему Цыпа, «доказав» всем свое «исправление», считался «пер-спективным», «на взросляк» не собирался, а значит, особенно «борзеть» у него тоже не было причин.


 Все было бы в Цыпином житье-бытье «на зоне» значительно проще, не будь он одержим тремя порочными склонностями, Цыпа был садист, гомосексуалист и наркоман. И эти досадные обстоятельства, хотя удовлетворять свои страстишки он старался тайно и в этом за годы преуспел, все же нет-нет, да и выставляли его не в лучшем свете, осложняя жизнь.


 Вот и теперь, едва приоткрылась дверь, Шершень, еще не переступив порога, уловил характерный, щекочущий ноздри сладковатый запах «плана»-анаши. Войдя же в каптерку, невольно зажмурился и схватился за горло, не в силах сдержать приступа надсадного кашля. Сизый дым стелился пластами, затопившими комнатушку от пола до потолка. И хотя крохотная, распахнутая настежь форточка вытягивала часть дыма, атмосфера каптерки ничуть не становилась чище: было душно, жарко, к вони табака и наркотика примешивался тяжелый запах мужского пота, несвежего белья, крысиного помета и черт знает, чего еще, что делало пребывание в помещении почти невыносимым.


 Немного отдышавшись и справившись с приступом удушья, Шершень взглянул на хозяина каптерки. Цыпа, до пояса обнаженный, с сально-потным торсом, поросшим по груди и плечам проволочными клочьями жесткого черного волоса, стоял, пошатываясь, на коротких кривоватых ногах, расслабленно опустив доходящие почти до колен, непропорционально длинные руки-грабли, всем видом своим напоминая первобытного пращура, каким его любят изображать на фоне входа в пещеру в учебниках древнейшей истории. Омерзительное впечатление еще более усиливала объемистая, растущая прямо из плеч, без малейшего признака шеи, стриженная под «ноль» шишковатая голова-котел с похожей на амбарный замок нижней челюстью, скользкими и розоватыми, как тухлые сардели, губами, приплюснутым, словно носок стоптанного башмака, носом и низко нависшим крохотным лбом с мохнатыми бровями, из-под которых на мир взирали слезящиеся крокодильи глазки с черными пуговичками расширенных, остекленелых зрачков.


 – Ба-а, да это кто же к нам пришел? Это кто же нашу бабушку зарезал? – тошно выхохотнул Цыпа прибаутку, смысл которой был понятен лишь ему, растянул в улыбку розовые резинки губ и, пытаясь дружески приобнять Шершня за плечи обезьяньей лапой, приглашающим жестом гостеприимного хлебосола другою указал в глубь каптерки. – Вваливай, Шершень, кентуха, будь, как дома. И, пьяно подмигнув, добавил не без скрытой иронии: «Хорошим людям у нас завсегда рады. С хорошими людями мы, эт-то всегда, к-как с брр-атанами.

 – Слышь, Цыпа, ты че, в натуре, крышей, что ли, поехал? – Шершень не мог скрыть своего изумления, пораженный неслыханной наглостью соотрядника. – На улице – день, все начальство в зоне, а ты уже «затыренный», как бухарский арбакеш. Ты ж от «плана» насквозь стеклянный! Ну, ты даешь!


 – Аа-а... Фигня... Обойдется... – Цыпа еле ворочал губами, с трудом улавливая нить мысли. – Давай, зачаливайся. Щас чифирнем, «косяк» закурим, короче, все «ништяк». Проходи!


 Пир был в самом разгаре. На разостланном у противоположной от двери стены черном физкультурном мате, на обрывках газет красовались яства, которые мог бы себе позволить не всякий ресторанный завсегдатай: открытые жестянки с красной икрой и шпротами уютно соседствовали с томными ломтями копченой осетрины, финской салями и розовыми шматками сала с мраморными мясными прожилками. Тут же, меж позолоченными мандаринами, горкой серебряной мелочи возвышались обернутые в блестящую фольгу шоколадные конфеты. Уютно дышала паром надпитая литровая банка. Чифирь.


 У края мата, прислонясь спинами к горячему хребту батареи отопления, сидели Цыпины земляки-крымчане: долговязый жилистый скуластый татарин Сервер и маленький красноглазый альбинос Кролик с еще более усиливающими сходство с означенным зверьком подвижными оттопыренными ушами.


 В пальцах Сервера дымилась сплющенная «беломорина», источающая все тот же сладковатый запах. Кролик, закатив под лоб рубиновые зрачки, перебирал струны облезлой, раздрызганной гитары и фальцетом, впрочем, не лишенным музыкального слуха, тонко тянул, вряд ли разбираясь в причудливой «фене» блатного куплета:


 А ты, ментяра, продерни, в натуре,
 И на хивару, карась, протусуй.
 А коль не в кипеж – хиляй, как профура,
 И на хариус биксу сфалуй.


 В запасе у Виктора был, по меньшей мере, час. А отказываться от угощения не позволяли воровские традиции. Поэтому, пригубив из немедленно пущенной по кругу банки глоток чифиря и надкусив протянутый Цыпой кусок хлеба с ломтем сочащейся медовым жиром перламутровой осетрины, Шершень присел на корточки у края мата и, протестующе отмахнувшись от предложенной Сервером папиросы, кратко изложил устроившемуся было рядом Цыпе цель своего прихода и суть пожеланий начальства. Цыпа, даром, что обкуренный, живо вскочил, схватил первый попавшийся под руку чей-то «мехарь» и, вытряхнув на пол его скудное содержимое, деловито завозился у занимающего одну из длинных стен, от пола до потолка, стеллажа с ячейками, как в камере хранения, собирая все необходимое.


 В каптерке какое-то время царила тишина, нарушаемая лишь бормотанием Цыпы, звоном струн и фальцетом Кролика, исполняющего очередной, не менее, чем все предыдущие, загадочный по смыслу, куплет:

 Канает пес, насадкой ливеруя,
 Где ширмачи вонзают вилы налегке.
 Он хочет их покрамзать, но менжует:
 Ах, как бы шнифт не вывернули мне.


 Цыпа, закончив свои провиантские хлопоты, поставил разбухший «мехарь» у ног Шершня, опять присел на корточки, взял банку. Досыпав заварки, залил кипятком из электрочайника. Глотнул. Протянул банку Шершню. Виктор, сделав глоток, передал чифирь Кролику, зажмурился. В голове приятно загудело. Теперь Шершень, уже не отказываясь от пущенной по кругу папиросы, сделал затяжку, набрав в легкие сладковатый и уже не кажущийся противным дым. Тело сделалось легким, как перышко. Нахлынуло ощущение отрешенности от проблем, веселой энергии. Захотелось есть. Виктор доедает бутерброд, делает еще один, с икрой. Съев, бросает в рот конфету, затем – еще одну. Снова затяжка, опять глоток...


 Шершню уже нет никакого дела до стоящего рядом мешка со снедью. Он и без того знает, что Цыпа все сделал, как надо. Да и вообще, Цыпа – не такой уж плохой парень. «По жизни» соображает, братство воровское ценит. – Может, его с собой? – проносится в голове, и от этой нелепой мысли Шершень вмиг трезвеет, приходит в себя и, не подавая виду, что он уже в норме, вслушивается в то, о чем вполголоса беседует Цыпа – Руслан Цыпин – осужденный за разбой и нанесение тяжких телесных повреждений к шести годам лишения свободы, отбывший уже более половины срока и теперь вполне «исправившийся» и готовящийся к «досрочке» – со своими приятелями-земляками.


 2.
 Оказалось, что поводом, по которому Цыпа, в нарушение и попрание всех правил осторожности, устроил дружеский «междусобойчик», что обычно делалось лишь глубокой ночью, явилась охватившая его и длящаяся вот уже вторую неделю великая скорбь.


 Любимый Цыпин наложник, «личняк» – истеричный пятнадцатилетний педераст Арнольд Бубешко, Арнольдик, Ара, Арочка, свет в окошке и отрада суровых дней, которого Цыпа, единственно в знак уважения, уступил на три дня заместителю Рога зоны Жорику-Фиксе, не в силах вынести обиды, наглотался в столярном цехе гвоздей и теперь был вывезен «на больничку» с тем, чтобы после операции в данную зону в скором времени уже не вернуться: как пить дать, отфутболят куда-нибудь в другую «малолетку».


 Цыпа был безутешен, ходил мрачнее тучи и, конечно, не мог не оказать почтения землякам, пришедшим посочувствовать ему в тяжкую годину.


 Сейчас он сидел на корточках рядом с Шершнем и, угрюмо уперев локти длинных своих рук в колени, а подбородок положив на сжатые в кулаки ладони, внимал, полуприкрыв глаза, как и подобает всякому, понесшему тяжкую утрату, словам утешения.


 – Ты, Сипа, сама винавата, – мягко, с сильным восточным акцентом, отчитывал приятеля Сервер, блестя желтоватыми белками глаз и пьяно жестикулируя, – сиколка раз табе гаварил-гаварил: давай Ара на туалет, мала-мала будым учить, будым почкам апускать. А ты: нэт, нэт, Ара хароши, – гаварыш. – Ара меня любит, гаварыш! Зачем Ара Фиксам давал? Зачем за Ара нэ следыл! Ты Ара сектым башка ни дэлал – Ара тибе ни слушил. Тыпер Ара нэту. Тибе дыругая Ара нада. Пасылюшный нада, кырасывий нада. Селка нада!


 Цыпа, соглашаясь, меланхолично кивает головой. Ему льстит, что приятель вник в самую суть проблемы.


 – Я, кагда Ташкент жил, ище в Кирым не ехал, – продолжает Сервер проникнутый сочувствием назидательный монолог, сладко причмокивая – в мине тама многа-многа хароший кенты был. Сичас тоже тама живут, если турма ни сэл. Пахом был. Вася-Кашак был, Костя-Грек, Алишер-Паша, Равиль, Нариман был – многа! Аткинимся – Ташкент будим ехать. Плов будим кушить, анаша курить, водкам пить будим. Харашо! Дэвичка любить будым, хороши малшик тибе искать будым. Гулять будым! Эй, Киролик, гитарам давай, песням давай!


 Но Кролик делает все как раз наоборот. Он берет гитару за гриф и аккуратно, словно боясь разбить, прислоняет ее к стене рядом с собой. Затем, привстав, чтобы размять затекшие ноги, опять садится. Нервно двигает ушами, моргает жиденькими белесыми ресницами и вдруг, зло уставясь на Сервера, выпаливает:


 – Слышь, харэ бузу тереть! Урюк, арык, рахат-лукум – мне, Сервер, твои «мульки» ташкентские уже во где сидят – он проводит ребром ладони по горлу, чтобы все видели, где сидят у него Серверовы «мульки». – Откинемся, поедем, приедем – ты, давай, сказки свои восточные травить бросай, да? Али-Баба, тоже мне! Аладдин! Тут человеку помочь надо, посоветовать! Видишь, на «братухе» лица нет! – И, уже спокойнее, продолжает: – Ты, Цыпа, присмотрись. Личняк тебе нужен, факт. Но будешь суетиться – на раз «спалишься». А засветишься – не видать тебе «досрочки»: вместо «досрочки» «взросляк» тебе улыбнется. А там, на «взросляке», гляди, чтоб самого «арой» не сделали, за чудеса твои беспредельные да «подвиги» над пацанами. Тут осторожно надо, с умом, да с оглядкой. Как ваш отрядный говорит? – Спешка нужна только при ловле блох! Уразумел? Ты старших слушай да ума у них набирайся. Тут Сервер, между прочим, правильно сказал: если выбираешь «личняка», то выбирай, чтобы «лоховатый» был, не «крученый». Чтобы тебя, не дай Бог, не сдал. Лучше кого из новеньких, такого, чтобы «мазу» за него некому тянуть было. Чтобы у него на зоне ни знакомых, ни земляков. Вон, к вам на отряд новеньких две недели назад киданули, сегодня они как раз Совет проходят, значит, уже можно за жабры брать. Не приглядел никого среди птенчиков? Если приглядел – скажи. Мы его «на конференцию» вызовем, приопустим, посмотрим, что за рыбка-карась. А там – уже твоя забота. Ну, чего молчишь? Язык проглотил? Или приглядел уже? Вижу, что приглядел. Ай, да Цыпа! Ай, да с-сукин сын!


 – Да есть-то есть. – Сиплый цыпин голос от волнения окончательно обеззвучивается и становится громким, свистящим шепо-том. – Есть, как не быть! Как раз то, что надо: самый «цимус»! Беленький, чистенький – все путем! Но главное – «лошак»!

 – Эт-та кито? – заинтересованно осведомляется Сервер. – Я зынаю?

 – Да нет, наверное, не знаешь. Хотя... Есть тут у нас один. Котом кличут.


 – Нэт, ни зынаю. Ни зынаим, зыначит, узынаим. Ты мине пакажишь? Сыматыреть будим, гаварить будим, мала-мала учить будим. Хароши малшик Сипа давать будим.


 – Не, ты, Цыпа, как хочешь, а я тебя не пойму с твоими заскоками на мальчиках. Мы, вон, с Сервером – оба «тянем» по 117-й. Девочки – это да! – Кролик, жестом оборвав Сервера на полуслове, расчувствовался и сам пускается в щекочущие нервы воспоминания. – Девочки – это да! Ах, девочки, девочки! Сколько я их, миленьких, перещупал, скольких перепробовал! Причем, не знаю, но если по согласию, то мне, в натуре, не в кайф было! Насильно – вот где кайф! Заманишь какую-нибудь дурочку в кусты или в подвал. Дескать, пойдем, поговорим, винца выпьем, то, да се. А как до дела – говоришь ей: давай, мол, раздевайся, да ножик покажешь – она дрожать начинает, биться, просить. – Ой, мол, не надо, хорошенький, миленький, ну пожалуйста! Какое там «пожалуйста». От этих ее «ой», да «не надо» кровь как портвейн делается, в башку шибает, – только держись!


 Она не хочет, по натуре, дерется, кусается, орет, проклинает тебя, а ты руки ей под варзуху задвигаешь, чтобы не мешали, кульши силой разводишь, до сейфа ее мохнатого добираешься – и р-раз! – ломаешь ее! Вот это кайф! Вот это – я понимаю! А раз, помню, завел одну халяву на хату к приятелю – у меня от его хаты ключи были – ну, думаю, сейчас пойдет потеха, уже приготовился все «ахи» да «охи» выслушивать. Куда там! Оказывается, она сама хочет еще больше, чем я, давай рубаху с меня драть, стонет, целоваться лезет. На диван меня тянет, стерва крашеная. Я, в натуре, сначала опешил. А потом чувствую, что даже если лягу с ней, то все равно у меня ничего не получится! Не тот компот! Это вроде как в футболе, когда хочешь гол забить, а тебе защитники мяч «спецом» под ногу подкатывают, а вратарь, тот и вовсе из ворот «слинял». Ну что тут было делать? До того мне стремно стало, до того противно, что я ее, лахудру, кулаком в торец – р-раз! А потом ногой в пузо – р-раз! И еще по варзухе, и еще! Зло взяло такое, что, в натуре, замочить хотел. Но очухался, не стал мочить. – Катись, – говорю, – тварь мокрохвостая, чтоб я тебя больше в районе нашем не видел. Нет, по согласию – это, братва, не то...


 Шершень, за все время этого диспута так и не вымолвивший ни слова, молча поднялся, взял в руки «мехарь» с продуктами и, слегка покачиваясь, изображая обкуренного, направился к выходу. Цыпа пошел следом, но удерживать не стал, лишь снова запер дверь изнутри.


 Нет, пьяным Виктор, конечно же, не был. Пошатывался скорее для виду. Однако было ему до тошноты противно и, хватив свежего воздуха, он покачнулся уже непритворно, схватившись рукой за стену.


 – Скоты, – думал Шершень, сотрясаясь в приступе брезгливости, – грязные, паскудные, слюнявые скоты. Таких, как эти, надо давить, словно вонючих гнид. С «тварями дрожащими» мне явно не по пути и об этом я знал давно, еще до зоны. Но если преступный мир, о котором сложено столько красивых баек и блатных героических саг о «благородных разбойниках», если преступный мир – это такие вот мерзкие ублюдки, как Цыпа, Сервер. Кролик, то тогда мне явно не по пути и с преступным миром. Потому что такие – они еще хуже «дрожащих тварей». Это – шакалы. Я же – Наполеон. И лишь такие, как я, имеют в этом мире право жить настоящей жизнью, вкушать и наслаждаться, казнить и миловать. Я – сам по себе и каждый – сам по себе. Мне ни до кого нет дела и никому нет дела до меня. Лиса жрет кур, куры клюют червей, а черви стараются забиться в норы. Вот в чем философия и смысл жизни. Все остальное – дерьмо.


 Однако за этими общими размышлениями Шершень, в присущей ему манере все нужное замечать и запоминать, не преминул занести в память то главное и полезное, что он, волей-неволей, почерпнул из визита к Цыпе.


 – Во-первых, – мысленно заключил Шершень, – надо взять на заметку Сервера. Это очень хорошо, это просто здорово, что я сегодня оказался в каптерке. Оказывается, Сервер, уроженец Ташкента, хорошо знает город и, главное, многих «блатных», а они, – «блатные», – Сервера. А это, в свою очередь, означает, что явись я в Ташкент, разыщи этих блатарей и представься от имени их давнего знакомого – и чужим в чужом городе чувствовать себя уже не буду. Примут, пригреют, пару дней перекантуюсь, а там видно будет.


 – А во-вторых, и это «во-вторых» как раз и есть то самое главное, чего ему так не хватало все месяцы подготовки к побегу, – во-вторых, кажется, не только Цыпа, но и я нашел того, кого искал. Вот он, свежий «лох», дублер, подставная утка. Кот! Лучшей кандидатуры на эту роль, пожалуй, не найти. Хотя надо приглядеться, прощупать, войти в доверие. Шершень только сейчас четко осознал, что с того самого дня, когда Кот из карантина вышел на зону и был распределен в их отряд, он давно и пристально за тем наблюдает. И, хотя, может быть, еще не вполне отдавая себе отчет, выделяет этого паренька из числа прочих новичков, также не обойденных его вниманием.


 Да, этот Котенко явно не похож на остальных. «Чистый», не зашуганный. Похоже, что тюремная баланда глаза ему пока не заплеснула. И, кажется, не трус.


 «Впрочем, – думал Шершень, кривя в улыбке уголки губ, – не трус, – это пока что. Пока рога не обломали. А обломают, это точно. Так или иначе, но обломают. Причем такому обломают с особым удовольствием. Обломать ему рога – это все равно, что девочку нетронутую попробовать, особенно таким, как Цыпа или маньяк – Кролик. Это им – «в кайф»! И рога обломают, – перед мысленным взором Виктора вновь возникла слюнявая Цыпина рожа – и «арой» сделают. Такие – гордые да чистые – в зоне не жильцы. Таким здесь, со всей их чистотой, одно место – под койками и одна судьба – судьба «обиженного». Разве что «завалит» кого из своих истязателей, что крайне маловероятно. Впрочем, – вновь усмехнулся, не вслух, а про себя, Виктор, – впрочем, есть у таких и еще один выход. Головой в петлю».


 3.
 Если бы тогда, в первой половине восьмидесятых, кому-нибудь из посторонних, не имеющих прямого отношения к системе органов МВД или юстиции, вдруг вздумалось посетить «места лишения свободы» с чисто познавательной целью, то на этого чудака посмотрели бы, в лучшем случае, с недоумением.


 Конечно, зона и сейчас не место для экскурсий, однако ныне, по крайней мере, можно, не опасаясь, писать о проблемах и изъянах в устройстве данного социального института. Хотя интерес широкой публики к этой теме, донельзя заезженной бесчисленными «акулами» пера и телекамеры, надо сказать, изрядно поугас.


 Тогда же, в «эпоху застоя», любая информация о жизни и быте осужденных была окутана непроницаемой завесой тайны. Даже безобидная псевдонаучная статейка, скажем, о повышении воспитывающей роли кинофильмов, предназначенных к просмотру «спецконтингентом», могла увидеть свет не иначе, как под такими же грифами секретности, что и материалы о новейших видах вооружений.


 Те же, просеянные сквозь частые цензурные сита, отрывочные сведения, что предназначались для более широких слоев общественности, во многом напоминали фотографии мифических магазинов из полюбившейся народу «Книги о вкусной и здоровой пище», так будоражащей воображение полуголодного обывателя обилием невиданных деликатесов.


 Со страниц ведомственных журналов и газет с бодрящими названиями типа «на свободу – с чистой совестью», лихо улыбались подтянутые, во франтоватых черных робах, мужественные парни с глазами, лучащимися светом раскаяния и осознания. Эти газетно-журнальные чудо-парни с уважением жали руки мудрым житейской мудростью орденоносцам-наставникам, усердно «перековываясь», озабоченно склонялись над рычагами станков, хмурили лбы над школьными учебниками, а то, утомившись от трудов праведных, лихо выплясывали на колонийских концертах самодеятельности.


 Где вы сейчас, безвестные зеки тех лет, любители веселых плясок? Многие ли из вас ныне, найдя в себе силы порвать с преступным прошлым, с чистой совестью бороздят просторы и штурмуют вершины?


 «Малолетка», о коей идет речь в данном повествовании, благодаря чаяниям неутомимого «хозяина»-фанатика, читателя и почитателя «Педагогической поэмы» – получила официальный статус экспериментальной и образцово-показательной. Это было свойственно духу тогдашней эпохи, охваченной предперестроечными дуновениями, казавшимися благодатным ветерком и, вдобавок, сулило немалые преимущества материального плана в виде первоочередного выделения денежных средств и дефицита из государственных фондов.


 Действительно, не прошло и трех лет, как внешний вид зоны стал неузнаваем. Выросли новые здания, были обновлены фасады старых, заасфальтированы дорожки. На клумбах, источая дивный аромат, красовались розы редких сортов, которые с наступлением зимних холодов заботливо пересаживались в остекленную оранжерею.


 В числе прочего «образцово-показательность» обязывала всячески подчеркивать, что весь воспитательный процесс в колонии зиждется на основе «творчески переосмысленных» положений педагогической системы Макаренко.


 Стоит ли говорить, что в те годы, впрочем, как и во все предыдущие, реальная сторона такого «переосмысления» вряд ли кого-то могла заинтересовать. То ли дело «образцово-показательность»! Вот и здесь все реформы свелись к чистейшей атрибутике. Отделения осужденных были переименованы во взводы, а сами осужденные – в воспитанников. Тяжелый грохот сотен ног по плацу стал сопровождаться звуками духового оркестра, наигрывающего бодрые марши. Все это должно было символизировать не что иное, как возрождение в современных условиях столь любимой Макаренко традиции военизации быта осужденных и вышибать умильную слезу из глаз частых высоких гостей.


 В гостях же недостатка не ощущалось. Ни одно мало-мальски торжественное мероприятие не обходилось без приглашения представителей муниципального и ведомственного руководства. Заезжее в область начальство более высоких рангов считало просто неприличным не побывать «на святой земле» – в колонии, символизирующей собою «колыбель отечественной педагогики». Хмурые начальственные взоры теплели уже при подъезде к колонии. В центре поселковой площади, являющей собою своеобразный мемориальный ансамбль, возвышалась, словно всемирно знаменитая труба четвертого энергоблока, величественная гранитная стела с бюстом А.С.Макаренко на фоне барельефа с высеченными из гранита же лицами его воспитанников. Венчало этот комплекс расположенное в глубине свеженасаженного скверика грандиозное архитектурное сооружение – облицованный кремовым декоративным кирпичом и мрамором одноименный дворец-музей – обошедшаяся в астрономическую сумму краса и гордость масштаба уже не просто колонийского или даже областного, а, пожалуй, общегосударственного.


 На фоне этого монументального великолепия даже громада уходящего вдаль колонийского забора уже казалась чем-то второстепенным. Чем-то вроде органично вписывающейся в рамки общеархитектурного замысла безобидной ограды музея-заповедника. Впечатление это еще более усиливалось, когда, уже за воротами колонии, потеплевшим начальственным взорам представала бронзовая скульптурная группа, где Педагог-новатор, левой рукой дружески приобняв за плечи Буревестника революции, простер правую вдаль: глядите, мол, Алексей Максимович, ну чем не Педагогическая поэма?


 Улыбался бронзовый Макаренко. Щурился в ласковой улыбке, топорща пышные усы, бронзовый Горький. Лучились застывшими улыбками мордашки окружающих двух титанов бронзовых мальчишек и девчонок в бронзовых шортах, сарафанах и тюбетейках. Бронзой сияли улыбки начальства, отбрасывая блики в сторону напоминающих позеленевшую от сырости бронзу лиц зеков, замерших в словно отлитом из вороненой бронзы парадном каре.


 Связь времен. Сплав прошлого и настоящего. Образцово-показательный мемориально-педагогический комплекс. Образец двоедушия и двоемыслия. Показатель степени цинизма. Гранитно-бронзовый саркофаг над педагогическим Чернобылем. Заповедник равнодушия.



 4.
 Знать и изучать наследие Макаренко считалось обязанностью всех без исключения сотрудников и «воспитанников». Надо сказать, что это имело свои результаты: с основными положениями макаренковской педагогики были знакомы почти все. Вот только эти самые положения пацаны, не искушенные в тонкостях педагогической науки, понимали несколько своеобразно и внедряли тоже на свой лад. Внедряли, насмотревшись на бесчисленные, то и дело проводимые в зоне по всякому удобному поводу, а то и просто так, без повода, диспуты, деловые игры, круглые столы и т. п. Мероприятия, на кои зачастую был приглашаем увенчанный сединами цвет областной педагогической науки, порой имеющий о проблемах и специфике работы подобного типа учреждений такое же примерно представление, какое может иметь, скажем, таймырский оленевод о крокодильих фермах республики Бурунди.


 …Время от времени, чаще в ночь с субботы на воскресенье, в каком-нибудь из отрядных туалетов проходили интересные и поучительные «научно-практические конференции». «Бугры», по-своему переосмысливая расхожий в ту пору лозунг «каждый сотрудник – воспитатель» и считающие себя лицами должностными, а следовательно, воспитателями со всеми проистекающими полномочиями, «воспитывали» кого-нибудь из проштрафившихся новичков. Собравшись группкой в три-пять человек, «воспитатели» заводили новичка в туалет, закрывали дверь и потеха начиналась.


 – Читал ли ты «Педагогическую поэму», юноша? – отечески – ласково осведомлялся один из подвыпивших краснорожих «воспитателей», открывая «конференцию».


 – Да... то есть еще не совсем... – следовал робкий полуответ.


 – Не читал? Ай-яй-яй, надо же, какая незадача, – растерянно разводил руками «воспитатель». – Как же теперь быть-то? Ведь у нас все-таки конференция... Не знаю даже, что и делать... Может быть, вы подскажете, коллега? – с надеждой обращал он луче-зарный взор в сторону кого-нибудь из стоящих рядом «бугров».


 – Да-а, случай тяжелый, – глумливо вздыхал «коллега», почесывая похожими на красных навозных червей пальцами потную волосатую грудь. – Но ничего, коллега, не расстраивайтесь. Я думаю, как-нибудь все обойдется. Ведь правда, дружок? – Голос его был полон надежды и просительно вибрировал. – Ведь обойдется, а?


 – Пра... правда. Я прочитаю.


 – Ну, вот и хорошо. Конечно, прочитаешь. Но прежде мы, твои старшие товарищи, общими усилиями попытаемся привить тебе, гм... некоторые общие навыки. Просто для того, чтобы читать тебе было интереснее. Ведь ты не возражаешь?


 – ...


 – Ну что же, приступим, – вновь брал инициативу в свои руки «председательствующий», приосаниваясь и с важностью оглядывая ухмыляющиеся ряхи «коллег».


 – Гм. Да-с. И с чего же мы начнем? Может быть, с принципа педагогической целесообразности? Макаренко считал, что все, что он делает, педагогично и целесообразно и здесь мы не расходимся с ним во мнениях. Поэтому прежде всего усвой, милок, что происходящее здесь целесообразно и делается для твоей же пользы.


 – А может, перейдем к вопросам семейного воспитания? – нерешительно вклинивается какой-нибудь из «коллег».


 – Отчего же, пожалуй, пожалуй... Есть ли у тебя семья, сынок? – «Председатель» важно, словно страус воробья, оглядывает вовсе притухшего новичка.


 – Да... Мама...


 – Ах, сынок, сынок! Мама – это ведь еще не семья. К тому же, мама теперь далеко-далеко, за горами, за лесами...


 – Вы позволите? – замшевым голосом вмешивался уже третий «воспитатель», примеряя набор многообещающих улыбочек и отбрасывая одну за одной, пока не находил и не натягивал на губы наиболее гаденькую.


 – Конечно, конечно! Прошу вас, любезный коллега.


 Взявший слово вплотную приближается к новичку и, назидательно помахивая перед его похожими на два мутных овальных зеркала глазами увесистым кулаком-гирей, негромко наставляет, чеканя слова:


 – Запомни, сморчок обоссанный, здесь твоя семья – это мы. Мы в семье старшие, ты – младший. В каждой семье старшие должны воспитывать младших. А младшие – слушаться старших и о них заботиться. Ты понял?


 – По... понял.


 – Нет, сучонок, пока ты этого еще не понял. Но сейчас ты, гниденыш, это поймешь и запомнишь. Так надо.


 Следовал короткий взмах и гиреподобный кулак с коротким хряском врезался в лицо наставляемого. Несчастный со стоном падал, заливая хлещущей из разбитых носа и губ кровью белый кафель туалета.


 – Фу, коллега, как вы некорректны, – деланно-недовольно выдувал «председатель». – Я вынужден лишить вас слова. – Переходим ко второму вопросу. Итак, воспитание в коллективе и через коллектив. Ты имеешь что-нибудь нам сообщить, мой мальчик? – участливосклоняется он над подплывшим кровью лицом жертвы.


 – В-в-в-х-р-р-р...


 – Напрасно, напрасно... Коллективное воспитание, братец, – это великая вещь. Потому что коллектив – это, гм... коллектив. Мы, сынок, твоя семья, но мы – и твой коллектив. Кто желал бы взять слово? – вновь обращается он к присутствующим.


 Слово желают взять все. Без единого слова, сопя от наслаждения и приходя в неистовство от вида крови и беззащитности жертвы «коллектив» начинал изо всех сил «месить» неподвижное тело тяжелыми ботинками. «Коллективное воспитание» продолжалось обычно минут пять, до тех пор, пока истязуемый окончательно не терял сознание.


 – Ладно, хорош, пускай очухается, – утратившим весь свой напускной «научный» лоск, теперь уже обычным, хриплым «бугровским» голосом сипел недавний «председатель», отирая рукавом робы лоснящуюся от жирного пота харю. – Полейте его.


 На лежащего выливали ведро воды и закуривали, ожидая, пока тот придет в себя и начнет подавать признаки жизни. Только лишь это происходило и новичок начинал стонать и шевелиться, его опять обступали «коллеги».


 – Дорогие друзья, прошу внимания. На повестке дня третий и последний вопрос сегодняшнего заседания нашей научной секции. Итак... Ай-яй-яй, вот ведь, запамятовал...


 – Перспективные линии – подсказывал кто-нибудь, поскольку все знали забаву до мелочей.


 – Ах, ну в самом-то деле! Спасибо, уважаемый коллега. Конечно же, перспективные линии. Что ж, приступим... – Он задирал робу и расстегивал заранее надетый на голое тело, болтающийся на животе солдатский ремень с массивной латунной пряжкой. – Сейчас, сынок, ты убедишься в том, сколь важны и поучительны перспективные линии.


 С этими словами он размахивался, и увенчанный бляхой ремень со свистом опускался на спину, оставляя на ней широкую сине-багровую полосу.


 – Это ближайшая перспективная линия, – обращался садист ни к кому: новенький сразу же опять терял сознание. – А сейчас, уважаемые коллеги, расскажите, пожалуйста, нашему юному другу о более дальних перспективных линиях и их роли в педагогическом процессе. Не проходит и трех минут, как вся спина несчастного, исполосованная вдоль и поперек «перспективными ли¬ниями», напоминает кусок парного, сочащегося сукровицей мяса.


 После этого «конференция» объявлялась закрытой. «Бугры», утомленные «научными прениями», расходились по своим «шуршам». Юный же «последователь традиций Макаренко», придя в себя под утро и зачастую ползком добираясь до койки, на всю оставшуюся жизнь усваивал положения здешней нехитрой педагогической системы, морально сломленный и готовый слепо исполнять любую бугровскую прихоть.


 ...Малолетка, малолетка! Только тот, кто однажды сам прошел твою школу, знает, как здесь умеют бить. «Битие определяет сознание» – лозунг этот и принцип являлся и по сей день является краеугольным камнем пенитенциарной педагогики.


 5.
 Нет, не удался тогдашний эксперимент! Цвели и благоухали на клумбах розы. «Бодро» маршировали под звуки оркестра зеки, вызывая то ли улыбку, то ли ироничную усмешку на устах бронзового Макаренко. Своим чередом, в бурных дебатах, проводились регулярные научные мероприятия, а попутно с ними – ночные «практические конференции». Не иссякали потоки жаждущих отдать дань уважения великому педагогу и приобщиться к таинствам самой его педагогики: у музея Макаренко с утра до вечера сменяли друг друга экскурсионные автобусы.


 Только вот почему-то не снизился, а даже, напротив, заметно возрос уровень рецидивной преступности среди освобождавшихся: все чаще пацаны, выйдя за ворота колонии, вскоре снова оказывались на скамье подсудимых. Возросло количество правонарушений и преступлений в самой зоне. И, хотя все тщательно скрывалось от глаз и ушей общественности по принципу невыноса сора из избы, от самих жителей и сотрудников этой зазаборной «избы» невозможно было утаить ни выбитых зубов и глаз, ни сломанных ребер и челюстей, ни бесконечных ведомственных и прокурорских комиссий, расследующих очередное ЧП.


 Оставлял желать лучшего и уровень педагогического мастерства сотрудников: нипочем не желали в принципе изменить свое отношение как к подросткам, так и к педагогике ни студенты-заочники педвузов майор Скрипник и капитан Горынин, ни уж, тем более, «ветеран Органов» капитан Нечитайло. Да разве только они? Если бы только они! Профессиональный уровень подавляющего большинства остальных обычно не выходил за рамки анекдота о «пистолете Макаренко», а в лучшем случае ограничивался поверхностным чтением «Педагогической поэмы», где всеобщим любимым местом был хрестоматийный эпизод, повествующий об избиении доведенным до исступления заведующим колонией одного из бандитов-воспитанников.


 – Молодец Антон Семенович! – восклицал тот или иной «макаренковед» в погонах. – Вот это по-нашему! Заработал – получи! А то жуют сопли, понимаешь: традиции, кондиции, нахватались, хрен знает, какой чепухи! И, втихомолку, подчас не останавливался ни перед чем, чтобы хоть раз, вообразив себя эдаким разгневанным праведником, съездить по мордасам кого-нибудь из своих бесправных подопечных.


 Впрочем, справедливости ради отмечу, что один из основополагающих принципов педагогики Макаренко в колонии все же был взят на вооружение и не только прижился и неукоснительно соблюдался, но и стал основой всего, так сказать, воспитательного процесса. Однако не следует думать, что использование данного принципа в стенах нашей «малолетки» было сродни изобретению колеса или иному эпохальному открытию, способному произвести революцию в умах либо даже, чего доброго, изменить сам ход эволюции педагогического мышления.


 Отнюдь. И речь здесь идет не о чем-то невиданном и эпохальном, а всего лишь навсего о пресловутом принципе коллективной ответственности, помпезно именуемом «воспитанием в коллективе и через коллектив». Принципе, еще с печально знаменитых «соловецких» времен явившемся тем единственно ценным, что, в безмерно искаженном виде, смогла почерпнуть для себя из педагогики Макаренко тоталитарная система общественных отношений. Система, сделавшая данный принцип краеугольным камнем фундамента «Архипелага Гулаг», а в более широком смысле – фундамента построенного по гулаговскому принципу государства. Фундамента возведенного в бесконечную степень равнодушия, где Человек, Личность – не более, чем стандартизированный винтик, в любой момент, за негодностью либо ненадобностью, заменяемый другим винтиком.


 Реализовывался принцип «коллективного воспитания» в виде великолепного педагогического изобретения: ставшей притчей во языцех «балльной системы», когда успехи либо неуспехи коллектива – от отделения до отряда – оценивались определенным количеством набранных за месяц баллов-очков, положительных либо отрицательных. Выполнил отряд норму производственной выработки на 100% – получил сто баллов; стопроцентная успеваемость отряда в школе – еще сто баллов. Любое невыполнение нормы кем-то из пацанов, любая «двойка», любое нарушение режима, повлекшее за собой взыскание от выговора до водворения в дисциплинарный изолятор, либо попросту карцер – ДИЗО – приносит коллективу отрицательные баллы.


 Согласно условиям «трудового соревнования» в конце каждого месяца, квартала, полугодия, года количество набранных баллов подсчитывается и на основании этого коллектив, набравший наибольшее количество положительных баллов, объявляется победителем и получает (тоже «макаренковская традиция») – праздничный пирог. Слава коллективу-победителю! Каждый зек – член такого коллектива – получит по кусочку пирога! Другой вопрос, что этот кусочек, если не проглотить сразу, могут стибрить либо просто отобрать. Но главное – «бугры», стоящие во главе такого коллектива, получают поощрение в личную карточку, а каждое поощрение – ступенька, на шаг приближающая к вожделенной «досрочке» – УДО.


 Но горе простому пацану, в силу каких-либо причин не выполнившему производственную норму, схлопотавшему «двойку» либо, упаси Господь, взыскание, а значит – штрафные отрицательные баллы.


 Штрафные баллы означают, что коллектив может не набрать нужного количества очков, а если это произойдет, то непременно скажется на репутации «бугра», поставив под сомнение «степень его исправления и перевоспитания», а следовательно, отдаляя перспективу досрочного освобождения.


 А подмочить репутацию «бугра» – ну, уж это совсем никуда не годится, и эту простую истину незадачливому зеку долго будут втолковывать «в коллективе и через коллектив» во время очередной ночной «конференции». В лучшем случае выбьют зубы да исполосуют спину «перспективными линиями». В худшем – наглядно продемонстрируют простую математическую зависимость между общественным и личным: заработанные тобой отрицательные очки не могут сказаться положительно на состоянии твоего собственного «очка».


 Что и говорить, не удался тогдашний эксперимент! Погряз в извечном нашем «хотели, как лучше, а получили – как всегда». На смену прежнему начальнику явился другой, из райкомовской партноменклатуры, решивший, в преддверии грядущих событий, сменить пиджак аппаратчика на офицерский китель, дабы, не затягивая, уйти на «сорокопятку» – офицерскую пенсию. Диво ли, что «новой метле», далекой от зоновского «сора», все новации были попросту «до лампочки»?


 А там и времена изменились. Сегодня на смену эре отдельных экспериментов пришло время всеобщего эксперимента, всенародного эксперимента на выживание. Так что стало как-то не до Макаренко. Как-то не до педагогики. Как-то не до зеков. Как-то не до детства. Потому что там, где у детства нет будущего, есть ли кому-то дело до какого-то «бывшего детства»?


 Но колония от этого не перестала быть колонией, и ее пороки и проблемы, зеркально отображающие пороки и проблемы всего общества, не стали от этого менее актуальны. Колония, где внешняя сторона жизни ее обитателей – подростков – проста и понятна, где есть вроде бы место не только труду, учебе и даже веселой пляске, но и столь необходимым обществу педагогическим поискам и экспериментам, подобна айсбергу. Помимо наружной, доступной взору, существует невидимая, во много раз большая часть, и эта скрытая и малоисследованная «другая» жизнь подчиняется и «другим» законам. Звериным законам равнодушия.


 Неспешно плывет гигантский айсберг, мерно покачиваясь в ледяных водах житейского моря. Бронзово искрясь в лучах солнца выступающей над поверхностью вершиной. Предательски скрывая под волнами уходящую на сотни метров в черную глубь вдесятеро большую подводную часть. Тая в себе смертельную опасность для проплывающих вблизи утлых суденышек – неокрепших человеческих судеб.


 6.
 С каждым новым днем пребывания в отряде Сережка чувствовал себя все неуютнее. Особенно острым это ощущение какой-то гнетущей напряженности, изолированности от остальных сделалось после Учебно-воспитательного Совета, когда официально закончился период «адаптации». По тому, как подчеркнуто-настороженно, почти враждебно воспринимали его присутствие в отделении, особенно по вечерам, в спальне, даже те пацаны, которые не являлись ни «буграми», ни «приблатненными», он понял: его начинают «прессовать», прощупывать. Такое отношение к новичку, особенно не вкусившему в должной мере всех прелестей «начальной школы» СИЗО – следственного изолятора – не хлебнувшему еще до колонии тюремной баланды, не знакомому как следует с обычаями и традициями преступного мира – такое отношение к нему, как к чужаку в этой новой для него среде не было чем-то из ряда вон выходящим. Все обстояло довольно просто: новичок в сообществе сверстников – будь это даже не колония с ее экстремальными условиями, а скажем, просто дворовая компания подростков – обязан проявить себя как личность и, согласно проявленным личностным качествам, чертам характера, занять, в конце-концов, вполне определенную ступеньку на лестнице социальной иерархии сообщества.


 Законы социальной психологии не знают компромиссов, исключения здесь крайне редки. И, согласно этим объективным законам, сообщество, особенно если это сообщество максималистов-подростков, сознательно ставит каждого нового своего члена в экстремальные условия. Поскольку именно в таких условиях личность проявляет себя наиболее всесторонне и в наиболее короткий срок. Здесь все, как в обычном обществе, разве что проявляется более выпукло: есть свои лидеры, свои «середняки» и свои отщепенцы. Все зависит от того, как ты себя «поставишь», насколько терпимо или нетерпимо отнесешься к неизбежным на тебя «наездам», способен ли ты пойти сам за себя «в отмазку».


 Что же касается «бугров», то они до поры Сережку не трогали: приглядывались. Ожидали, какое место он займет в среде более низкого «сословия», чтобы уже потом внести свои коррективы. Однако и на этом уровне, пока еще подсознательным получутьем Сережка, заметил признаки повышенного к себе интереса. К нему явно присматривался Шершень, не проявляя, впрочем, никакой враждебности, занимая внешне нейтральную позицию. И, что более всего тревожило Сережку, овевая сердце леденящим холодком, – это признаки повышенной заинтересованности к своей скромной персоне со стороны Цыпы. У Кота перехватывало дыхание и леденели пальцы, когда он краем глаза ловил устремленный на себя липкий взгляд Цыпиных цепких глазок. Было в этом взгляде что-то мазутное, грязно-черное, скользкое и угарно-приторное, – то, от чего Сережка чувствовал себя погружающимся в губчатую зловонную трясину.


 Но это было пока еще терпимо, так как сулило развязку потом, не сегодня. Сегодня же была «прессуха» со стороны обычных пацанов-соотделенцев, и с этим надо было что-то делать уже сейчас, немедля.


 Как-то вечером, войдя в спальню, Кот обнаружил, что его «мехарь» выпотрошен и разорван, а вещи – «кишки» – вернее то, что от них осталось, валяются в беспорядке на полу. Но самым вопиющим было то, что Алик-Зюзя, прибывший в колонию всего-то месяца за два до него, изобразив на лице медовую улыбку, валялся на своей койке, закинув ногу за ногу и беспечно мурлыча что-то себе под нос. Само по себе это ничего бы не значило, если бы на Зюзиных ногах не красовались его, Сережкины, вязанные матерью теплые пуховые носки.


 Сначала Сережка этого не заметил. Потрясенный открыто брошенным ему вызовом в виде растерзанного вещмешка и разворованных «кишков», он опешил, не зная, что предпринять, как реагировать на происшедшее. Ситуация действительно была сложной. Молча собрать остатки вещей в мешок и, как ни в чем ни бывало, положить его на место, в тумбочку, – значило бы признать свое поражение и безоговорочно капитулировать. Впасть в бессильную ярость, посылая проклятия в адрес неизвестно кого, привело бы к еще худшим последствиям. Такое поведение в глазах замерших на койках, внешне предающихся глубоко личным и, судя по лицам, благочестивым размышлениям, а на деле напряженно следящих за развитием действия пацанов – такое поведение в их глазах выглядело бы не более, чем клоунадой, «игрой на публику». А участь клоуна – и Сережка это уже достаточно хорошо знал – нельзя было назвать завидной.


 На какое-то время Сережка растерялся, не зная, как быть. А растерявшись, растерянно обвел взглядом спальню и всех, бывших в ней. И вдруг увидел Зюзю, а вернее, свои, нет, даже не свои – в данный момент это были мамины носки – на Зюзиных, сорок пятого размера копытах.


 Сережку словно вдруг предательски, неожиданно ударили под дых: он почти физически ощутил боль и согнулся пополам. Дыхание тоже, как от удара, перехватило и к горлу подступила тошнота. Затем боль и тошнота начали исчезать, уступая место другому, совсем иному ощущению. Откуда-то снизу, от самых ступней накатило, поднимаясь все выше и наполняя тело легкостью, серо-стеклянное бешенство, вмиг затопившее и смывшее мутной волной пискнувший было скворчонком инстинкт самосохранения.


 Все произошло в считанные минуты. Кот скользящей походкой подошел-подплыл к Зюзиной койке на втором ярусе и, не вдавшись в подробности выяснения обстоятельств расхищения вещей, приблизил глаза к лицу обидчика. Выдохнул целлофановым шепотом:

– Снимай!


 Зюзя, ожидавший чего-то в этом роде, давно продумавший ответную реакцию и готовый к отпору, дерзко взглянул в Сережкины глаза и, скорее по инерции, выплюнул уже давно катающееся на языке: – че-е-его-о?


 Лишь миг спустя Зюзя осознал, какая над ним нависла угроза. Глаза Сережки были уже вовсе не глаза, а источающие ощутимые, толчкообразные импульсы генераторы ненависти.


 – Сними, гадина, крыса, – еще более сухо прошелестел Сережка. Зюзя не мог предугадать, что именно должно последовать далее, но всеми фибрами души почувствовал, что это будет нечто, чему он, Зюзя, гораздо более высокий, широкий в плечах и сильный, он, Зюзя, прошедший школу полугодичного пребывания в СИЗО и видевший всякое – не сможет противостоять. Поэтому, предпочтя тактику упреждающего удара, а скорее повинуясь не столько разуму, сколько все тому же инстинкту самосохранения, оттолкнувшись от жесткой койки всем телом и зажав в руке заранее приготовленную заточку, Зюзя пружинно взвился, перевернувшись в воздухе лицом вниз и надеясь коршуном обрушиться на противника. Далее произошло и вовсе уже невероятное, чему и сам Сережка не смог бы дать объяснения: словно неведомая сила оторвала его от пола, за-ставив прямо-таки вспорхнуть и встретить врага в полете. Затаившие дыхание пацаны увидели, как в воздухе свились в клубок два тела. Звякнула где-то далеко в стороне выбитая из Зюзиной руки заточка.


 А всего лишь миг спустя клубок, глухо треснувшись о доски пола, был уже не клубок, являя собой композицию в виде лежащего навзничь Зюзи и сидящего на нем, сомкнувшего окостеневшие пальцы на Зюзиной глотке Кота. Зюзя закатил глаза, в углах его рта вскипели желтоватые холмики пены, а Сережка, в полнейшей прострации, все сильнее смыкал свою мертвую хватку. Зюзю спасло только то, что кто-то из пацанов, не растерявшись, бегом бросился по коридору в туалет и, уже через секунду, побив все рекорды скорости, обрушил на противников ведро ледяной воды. Даже после этого Сережку удалось оттянуть от Зюзи лишь тогда, когда за дело взялись не менее пяти человек.


 Сережку, с лицом цвета свечного воска, держали, заломив ему руки за спину. Зюзя, позеленевший, словно покойник, валялся без сознания на полу. Вокруг него растекалась лужа.


 Прибежали дежурные офицер и фельдшер. Зюзю удалось откачать, после чего его на носилках унесли в санчасть. На Сережку надели наручники и так, в наручниках, водворили в ДИЗО – дисциплинарный изолятор или, говоря проще, карцер.


 Вещи, расхищенные у Сережки, так и пропали, так Сережка их и не нашел, да и не искал особо. Но эта жертва казалась ничем в сравнении с одержанной победой. Потому что победа прочно утвердила за Котом репутацию пацана, способного дать достойный отпор обидчику.


 Как знать, читатель, как знать: не произойди в тот вечер драки, смирись Сережка с наглой Зюзиной выходкой, быть может, и сложилось бы все в его недолгой жизни иначе, быть может, и была бы уготована ему судьбой иная, хотя тоже вряд ли завидная участь. Ведь говорят же, что тот, кто не ломается – гнется, а тому, кто умеет прогнуться, легче и выжить в годину невзгод. Может быть. Да кто ж ее, судьбу, разберет? Кто предугадает? Не родилось еще такого человека.


 7.
 В камеры ДИЗО принято сажать поодиночке. Однако для Сережки в этот раз было сделано вынужденное исключение. Ввиду частичного ремонта изолятора свободной камеры в нем просто не оказалось и, когда железная дверь с лязгом захлопнулась и глаза привыкли к темноте, он обнаружил, что в «хате» не один.


 Сережкиным соседом оказался пацан из их же отряда, хотя не из его отделения-взвода. Познакомились. Пацана звали Валик Старожилов. Был он маленького роста, щуплый на вид, с непропорционально большой головой, на которой, между высоким лбом мыслителя и задорно торчащим носиком-запятой, блюдцами круглились огромные совиные глаза.


 – Жила – церемонно представился сосед и сразу же, как-то хлопотливо и озабоченно, предупредил: – Ты, главное, руками старайся не шевелить. Наручники так устроены, что на них есть специальные зубчики: чем сильнее шевелишь руками, тем сильнее они затягиваются, а назад – никак. Зубчики не пускают. Затянутся наручники – тогда наплачешься, белугой будешь выть, глаза на лоб от боли вылезут. Бывает, что пацан в наручниках сначала орет, потом полные штаны наложит, а после этого сознание теряет. Вот погоди, – «обнадежил» он Кота, – пройдет час-полтора, и ты будешь кричать.


 Однако прогнозы Валика-Жилы не оправдались. Через полчаса в ДИЗО явился ДПНК, майор Махмудов, который хотя и не отличался особой сердобольностью, а просто имел на Зюзю давний «зуб», распорядился наручники с Кота снять. С другой стороны, наручники – мера крайняя и без крайней надобности не применяемая, а Сережка вел себя спокойно. Посудачив минут десять с контролерами, Махмудов ушел, и в ДИЗО воцарилась тишина. Сережка долго разминал опухшие, огнем горящие кисти рук, тер их, по совету Валика, друг о друга, пока боль не отпустила, сменившись вползающим под тонкий зековский «лепень» ознобистым холодом. Тело мгновенно схватилось гусиной кожей и Сережка, чтобы хоть как-то согреться, принялся расхаживать из угла в угол погруженной в ночной мрак камеры. Не спалось и Валику, хотя в колонии, в полном соответствии со смыслом своей фамилии, он был старожилом: сидел уже четвертый год и мог бы, наверное, успешно выспаться не то что в карцере, но и в сугробе.


 Что остается делать двум запертым в одну камеру малознакомым людям, как не рассказывать друг другу о своем житье-бытье в «прежней» жизни, упиваясь душистым медом воспоминаний?


 Первым, как и положено новичку, речь держал Сережка. Обычно скрытный и не склонный к откровениям, в этот вечер он изменил самому себе, невольно поддавшись обаянию и какой-то почти зримой ауре сочувствия и дружелюбия, исходящей от Валика. Было что-то располагающее то ли в его хрупкости и кажущейся беззащитности, то ли в удивленном и вместе умудренном выражении лица с прорезавшими высокий лоб, по-стариковски глубокими морщинами, свидетельствующими о знании жизни и многих печалях, которые довелось в этой пока еще недлинной жизни познать и пережить.


 Одним словом, было в нем что-то такое, что располагало к откровению. Сережку словно прорвало. Он рассказал Валику о матери, о тете Поле, об отце, которого почти не помнил. Конечно же, о Светке, о своей любви. Не утаил ничего, вспомнил даже о ненавистных козах, которых сейчас целовал бы по очереди в родные, теплые морды. Рассказал о том, как с неделю назад писал о Светке школьное сочинение, да так и не дописал, о Светкином письме, о том, что скоро должна бы приехать на свидание мама, да вот теперь не приедет, поскольку свидание из за ДИЗО наверняка отменят.


 Хотел рассказать и о заветной ниточке, да промолчал. Почувствовал только, что ниточка лежит себе, затаившись, где-то на дне нагрудного кармана.


 Валик слушал, не переспрашивая, не шевелясь, и от этого Сережке казалось, что в камере никого нет, что он один, наедине со своими мыслями, и не рассказывает кому-то, а просто думает вслух.


 Где-то, за съежившимся оконцем, барабанили о жестяную челюсть водостока дождевые капли, пищали в норе под бетонным полом крысята, которых степенная крыса-«хозяйка» недавно произвела на свет. Из-за двери, из коридора, доносилось похожее на полунощную монашью молитву бормотание заочника-контролера, зубрящего английские неправильные глаголы. Было сыро и холодно, и темно, но все равно как-то удивительно уютно в эту ночь в карцере рядом с человеком, что впервые за много месяцев удосужился всего-то навсего, вот так вот, с молчаливым сочувствием и пониманием взять, да и выслушать то, что давно наболело, что было дорого, что было близко и далеко.


 Когда Сережка окончил и, выдохшись, утомленно присел на краешек похожей на полку старинного вагона деревянной откидной койки-шконки, он увидел, что Валик неподвижно лежит на спине, заложив руки за голову. Сережка вдруг испугался, что сосед заснул и не слышал всего, о чем он ему с таким трепетом и болью рассказывал. Однако тут Валик тяжело и шумно вздохнул. Нет, Жила не спал, а слушал. Просто он умел слушать, обладая не каждому данным от Бога талантом. Валик умел слушать, а вскоре Сережка убедился в том, что был он и превосходным рассказчиком.


 8.
 Какое-то время Валик молчал, то ли задумавшись над Сережкиной исповедью, то ли собираясь с мыслями перед тем, как начать свою: пощелкивал в задумчивости пальцами, вздыхал, несколько раз хмыкнул, усмехаясь чему-то. Потом вдруг рывком повернулся со спины на правый бок, положил голову на ладонь согнутой в локте и локтем упертой в гнилое дерево шконки руки. Поморгал в темноте совиными очами, вглядываясь в черный Сережкин силуэт, повозился, устраиваясь поудобнее, опять вздохнул, протяжно и нерадостно.


 – Да-а, попал ты Серега, как ногой в дерьмо: и скользко, и воняет, и не отскребешь. Это все потому, что удача твоя такая неудалая. А удача у тебя неудачная тоже не просто так. Ведь кто в дерьмо ногами влазит? Тот влазит, кто под ноги не смотрит, прет себе наобум, не глядя. Гордый ты очень. – Почесал ладошкой щеку и добавил утвердительно: – Гордым тяжело. А тем, кто гордый и за справедливость – еще тяжче. Потому что вроде бы вот и гордый, и за правду стоишь, а на деле – по уши в дерьме, и никакого просвета, и, главное, не отскребешь.


 – Ты, что ли, не гордый? – запальчиво спросил Сережка, которого поучающие нотки в голосе соседа начали раздражать. – Если ты не гордый, то чего и ты здесь, рядом со мной, в дерьме в этом вонючем валяешься?


 – Я – не гордый, – спокойно произнес Валик-Жила. Я был гордый, а теперь я не гордый. Теперь я – хитрый.


 И вдруг спохватился: – Не, Серег, ты не думай, что я тебя учить собрался. Какой из меня, к монахам, учитель? Просто жалко мне тебя. Хороший ты мужик, свой. Ты – «по жизни мужик», это сразу видать. Тяжело тебе будет. А я... Что я? Я – разговор особый. Вот, меня все «Жилой» на зоне «погоняют». А мне бы скорее другая «погремуха» подошла бы. Битый я. Битый, как шестерка картежная, вдоль и впоперек, и мастью, и козырями. Все мы тут – в шрамах, а только я ото всех сильней битый. А если даже и не ото всех, то все равно: мне-то от этого легче, что ли, что кому-то, может, еще хреновей моего пришлось?


 Валик вскочил и принял сидячее положение, одну ногу свесив со шконки, а другую согнув и подставив колено под подбородок. Затем обхватил колено руками и стал вдруг похож на глазастую сломанную куклу.


– Я, Серега, битый-перебитый. Чиненный-перечиненный. Вот, восемнадцать скоро, а я старик столетний. Нет, я-то молодой и сильный, даром, что на вид хлипкий. Это я душой старик. На что ни посмотрю – все мне как-то смешно делается, все кажется, что гоношня бестолковая вокруг меня. Кишат все, толпятся, торопятся, а толку никакого: одна усталость и головная боль.


 – Ты, Жила, вот что, – прервал философствования соседа Кот, – ты, давай, в несчастного да убогого не играй. Все мы тут такие... Испугавшись, что может обидеть соседа, Сережка смягчает тон. – Ты, Валик, лучше расскажи о себе, чего это ты такой всеми битый, что битее тебя в целом свете нету... Ты расскажи, расскажи.


 – Была охота рассказывать, – мнется угрюмо Жила. – Чего там рассказывать. Ну... родился я на свет. Как все родился, обычным порядком. Не в капусте нашли, ясное дело. Мама хорошая была, добрая, только через доброту свою, как вот ты через гордость, невезучая. Всем угодить старалась, ко всякому ластилась, как собачонка, и всяк ее, словно собачонку ничейную, пнуть да обидеть норовил. Короче, было нас у мамки аж восемь человек, и все от разных папок. И главное – никто из нас, а было нас восемь пацанов и ни одной сестрички, папку своего не знал и в глаза не видел. От этого мы были дружные, хоть и дрались вечно между собой. Особенно из-за еды, потому что мамка-то не работала, не до работы ей было. Пила она крепко. Вечно пропадала где-то, а не то у нас на квартире, на кухне, компании пьяные ночами хороводились. Квартира у нас была не маленькая, мамке, как многодетной матери-одиночке выделили, но что с того? На всех – один диван, да и тот со свалки притащили, а так – тряпье. Даже обоев на стенах не было. Приходило несколько раз начальство какое-то, комиссия какая-то по делам малолеток, что ли, вместе с участковым. Придут, походят, повздыхают, поругают мамку, да и уйдут себе. А мамке чего – она пьяная, ей все равно. Ну, грозили ей, что нас у нее заберут да в детдом поотдают, и будет она тогда нам вроде как уже не мать. Ей Богу, не могу сообразить: как это? Понятно, если бы умерла: тут, как говорится, все сходится. Или там, в тюрьму бы ее посадили. А так: как это? От того, что где-то бумагу какую-то напишут, что вот, дескать, мы с сегодняшнего дня день отменяем и теперь будет только ночь, что, от этого солнце по утрам перестанет всходить? Мамку, ее, как солнышко, не отменишь и не запретишь. Мамка – она всегда мамка. Хоть какая бы ни была, а все равно лучше ее никто не приласкает. Мы маму любили и жалели.


 Валик поерзал, подогнул под подбородок второе колено. Взглянул на Сережку: слушает ли? Стал рассказывать дальше.


 – А еще мы зверей всяких и птиц любили. Наш дом в новом микрорайоне стоял, на краю леса. Там, в лесу, много всякой живности водилось. Кого у нас в квартире только не было! Жила ворона, Каркушка, мы ее говорить учили, ежик Федор, сова Соня. Даже ужик жил. Правда, имени мы ужу не давали, он так был, сам по себе. Молоко любил, только где ж его взять, молоко-то? Вернее, взять-то, известно, в магазине можно было. Если бы было, за что взять. А так... В общем, кто его знает, чем он питался, ужик этот... Может, мышей ловил вместе с кошками. Кошек тоже у нас проживало три, и три собаки. Кошки и собаки – они все калеки были. Инвалиды. Как увидим кошку или собаку со сломанной лапой или выбитым глазом – сейчас домой тащим. Блох в квартире было – силища! Да и запах, прямо скажу, не одеколонный. Мы-то принюхались, слава Богу, не замечали, а посторонний кто зайдет – сразу нос зажимает и кашляет, словно чахоточный. От этого даже участковый к нам ходить перестал, хоть было ему по должности положено, потому что все соседи на нас и наш зоопарк жаловались.


 В общем, жили – не тужили, зверям на свалке объедки собирали. Да чего там душой кривить, и сами часто со свалки питались. Жрать-то ведь всем хочется. Ну, вот, когда мне шесть лет стукнуло, а может, семь, я из дому ушел.


 – А чего это ты вдруг ушел? – не без добродушного ехидства спрашивает Сережка. – Если вы так славно развеселой компанией жили?


 – Обиделся я, – бурчит Жила. – На мать обиделся. Они как-то ночью завалились домой, она да еще человек пять, пьяные, с самогонкой, ну, а закусить нечем. Так они Борьку съели.


 – Какого Борьку? – ужаснулся Сережка. – Брата твоего, что ли?


 – Да нет, не брата. Борькой щенка звали. Мы как раз накануне щенка во дворе нашли. Ему кто-то глаз подбил. Он на детской площадке, в песочнице сидел и плакал, как ребенок, а из второго глаза, целого, слезы текли. Мы его взяли, уже выходили, у него уже и рана заживать стала. А мамка и эти... Взяли и съели.


 Я, как из дому ушел, дня три в подвале просидел, плакал. Так мне Борьку было жалко, что я заболел, дрожал и есть не хотелось. А потом сел на трамвай, вылез на вокзале – и на перрон. На перроне поезд стоит пассажирский, а время вечернее, темно уже, меня не заметно, я-то ведь маленький. Ну, я бочком, бочком – и в вагон.


 А как зашел в вагон – тут на меня вообще никто внимания не обратил: мало ли детворы в вагоне едет? Я залез на третью полку, на ней матрацы свернутые лежали. За матрацы забился, чтобы незаметно – и спать. Утром просыпаюсь – шамать хочется, никакой силы нет, ведь трое суток до этого ни крошки во рту не держал.


 Ну, я с полки соскользнул – и по вагону, нищего изображаю. Отстал, мол, от своего поезда, где папочка и мамочка, еду вдогонку, помогите, люди добрые, кто чем может. Побираться – это у меня отработано, мы ведь часто так по электричкам и поездам на хлеб себе зарабатывали и всегда неплохо получалось. Только вот опасно: могут поймать и сдать в милицию, а там в спецприемник-распределитель залетишь.


 Короче говоря, накормили меня пассажиры, кто чем мог, и денег даже дали. Но в спецприемник я все-таки подзалетел. Оно и в спецприемнике жить можно бы: кормят нормально, в душ сводили, постель чистая. Я не то что чистой, а вообще постели отродясь не видел, только в кино, а тут – простыни, наволочка, пододеяльник, – в общем, нормально. Все бы ничего, но как сказали, что скоро назад отправят, до матери, я запечалился. Назад мне не хотелось. Тут Борьку жалко, а тут мамка все время пьет и мужики пьяные. В общем, когда меня назад повезли, я с этапа удрал. Удрал – и опять по поездам. Только теперь умнее стал: в поезде, в котором ехал, никогда не просил. Остановится поезд на станции – а рядом обязательно еще какой-нибудь стоит. Я, бегом, – туда, там за пять минут один-два вагона оббегу, соберу, что Бог пошлет – и назад, в свой состав, только уже стараюсь в другой вагон. А через три-четыре станции и поезд меняю, пересаживаюсь. Я, – вздыхает Валик, но скорее не печально, а словно хвастаясь, – четыре года бродяжил. Где только не был! На Дальнем Востоке был, в Сибири, на Урале, в Калмыкии. Всю Среднюю Азию вдоль – поперек изъездил. Вот где красота для нашего брата! Теплынь!


 – Нет, Жила, не пойму я тебя, – вставляет Сережка. – То на жизнь жаловался, а сейчас как будто не о своей горькой судьбе рассказываешь, а о каком-нибудь приключенческом фильме про беспризорников.


 – Эт-то точно. Приключений у меня было – хоть задницей жуй. Только приключения – это в кино их хорошо смотреть. Или по телевизору. Включил телик, лег на диванчик с котлеткой – и смотри, наслаждайся, да знай себе, котлетку покусывай. А в натуре – хреновая вещь, приключения эти самые, хоть вроде и свобода. Свобода – оно дело такое, ее как повернуть. За эти годы меня несколько раз «бичи» чуть не изнасиловали, два раза резали, один раз даже триппер умудрился подхватить, хотя мне и десяти лет не было, наградила одна стерва... Слава Богу, попался бывший врач, тоже бродяга, с зоны «откинулся» – так он вылечил.


 А как меня били! Ты не поверишь: и руки ломали, и зубы повыбили, хорошо, хоть молочные, на их месте потом новые выросли, и почки опускали, и сотрясение мозга несколько раз было. Били конкретно, что и говорить. Но не это главное.


 – А что же главное? – спрашивает Сережка, не тая любопытства.


 Валик нехотя встает с нар, видно, и он продрог, и начинает расхаживать взад-вперед вдоль камеры.


 – А то главное, что я усвоил раз и навсегда – это вот что: все люди друг другу – волки. Каждый живет только тем, чтобы другого сожрать, а если не сожрать – то чтоб у другого побольше захапать.


 – Открыл Америку! Все так говорят. – Сережка досадливо сплю¬нул: потом задумался. – Хотя... Знаешь... Все, кто других людей ругает, сами-то ведь тоже не ангелы... А потом... Нет, Жила, все-таки я с тобою не согласен.


 – Согласен, не согласен... Толку с того! – Валик остановился против Сережки и, повернувшись к нему лицом, заложил руки за спину и стал переминаться для согрева с пяток на носки. – От твоего согласия или несогласия ничего в мире не изменится. Как были люди сволочами, так вовеки и будут. Пословиц вон навыдумывали. «Своя рубаха ближе к телу», «Моя хата с краю», «Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше…». Где лучше, где сытней, где безопаснее. Улавливаешь? А если и встретится где человек, который, как святые, не для себя, а для других живет, так его, человека этого – всем миром, всем хором – р-раз – и в дерьмо! Потому что – будь, как все, не высовывайся.


 – Ладно, ладно, остынь. – Сережке интересно, как Валик рассказывает о себе, и он жаждет продолжения. – Ты лучше расскажи дальше, как ты путешествовал.


 – А что дальше? Дальше я как раз-то и не путешествовал. Надоело. За матерью соскучился, за братьями, за зоопарком нашим домашним. Да и болело все. Я же говорю: били меня сильно.


 В общем, поехал домой. Приезжаю – здрасьте пожалуйста! Дом есть, квартира – тоже на месте, только живут в ней совсем другие люди. Гляжу – дверь кожей черной обита, посередине – глазок блестящий, слева – номерок, справа – звоночек. Я сразу понял, что наши тут уже не живут, а когда дедок какой-то дверь открыл, в пижаме и шлепанцах, то и вовсе сник. Но, оказалось, нет, ничего страшного. Просто мать поменяла квартиру на частный дом в ближнем пригороде. Этот старик мне и адрес дал: все чин-чинарем.


 Ну, поехал я искать. Поехал, нашел поселок, улицу и дом тоже нашел. Ничего себе домишко, не то, чтобы хоромы, но жить можно. И даже очень. Забор. Ворота. За забором собака гавкает. Ну, я звоню. Открывает мужик незнакомый, по пояс голый, пузатый, на свинью зарезанную похожий. – Ты кто? – говорит. – Тот-то и тот-то, – отвечаю. – А, – говорит, здравствуй, – говорит, – Вальчик-с-пальчик. Наконец-то, – говорит, – ты приехал, из дальних странствий воротясь. Вот здорово! Вот радости-то теперь не обобраться! А мы тебя ждали-ждали, все глаза выплакали. И улыбается, падла, и так, сволочь, гадко улыбается, что аж затошнило меня.


 – Да, – говорю, – представьте себе, – говорю – месье, я изволил прибыть в отчий дом из длительной командировки. Помните, – говорю, картина такая есть, гражданин Репин намалевал, «Не ждали…» называется. Знакомы? Вы, понятно, меня тоже не особо дожидались, но все ж таки, как есть налицо возвращение блудного сына, то встречайте меня радостными криками, приголубьте, омойте мне ноги, зовите соседей, музыкантов, накрывайте столы – и давайте скорее пировать! А то уж больно мне с дороги жрать хочется.


 Тут, смотрю, у него, у хряка этого дохлого, всю рожу набок от злости перекосило. Ишь ты, – шипит, – жрать ему, видите ли, приспичило! Каков нахалюга! Иди, – шипит, – щенок вонючий, откудова пришел, туда, где все твое отродье бандитское обретается.


 – А где же, – спрашиваю, – извините за любопытство, наше бандитское отродье в данный момент обретается? И, главное, где в данный конкретный момент имеет быть моя мамаша? Почему не встречает, не рыдает, не омочит слезами сыновьего плеча?


 В общем, – хлопает себя ладонью по колену Валик, – поговорили мы с ним в таком тоне, а потом он и вовсе перед носом моим калитку захлопнул. Оказывается, за эти годы, что я труболетил, трое моих братцев уже давно на зонах прописались, одного из них уж и в живых нет, зарезали на этапе. Остальные – в детском доме. А сама мамка – ее родительских прав все-таки лишили, – похоже, одумалась. Нашла мужика себе, ну, того самого борова бледного, что меня выгнал. Он мужик-то, может, и ничего, коли мамку решил из ямы вытянуть, да только мы-то ему на что?


 – Ой, что-то мне не верится, – засомневался Сережка. – Ну прикинь сам, ну зачем мужику женщина, у которой всего-навсего, смешно сказать, аж восемь человек детей? Да еще и пьющая, вдобавок? Нет, ты не подумай, что я хочу тебя обидеть, но все-таки что-то здесь, по-моему, не так. А если даже он какой-нибудь чокнутый святой, то пусть бы уж тогда и вас приютил. Святому – семь бед, один ответ.


 – А черт его знает. – Валик нисколько не обиделся. – Я и сам думал, да так ничего и не придумал, кроме как то, что хмырь этот блеклорожий жилплощадь нашу к рукам прибрать хотел и прибрал таки в конце-концов. Хотя... Может, и не прав я? В жизни всякие чудеса случаются. Гора с горой не сходится, а люди... Ну, да дело не в этом. А в том, что мамки в то время, когда я заявился, дома не случилось. Лечилась она. Туберкулез у нее обнаружился, так она где-то была в санатории, что ли... Ну, ясное дело, пошел я прочь из поселка. Вышел на станцию. Пока электричку ждал, на скамеечку уселся. Сижу, думаю, что мне дальше делать. Бродяжить не хочется, а податься некуда. Подумал-подумал, и решил сам в детский приемник заявиться. Думаю, пускай у них за мое светлое будущее башка трещит, им положено, они за это зарплату получают. Ну, там меня приняли, а через три дня я уже в интернате для сирот с братьями своими младшими обнимался...


 Валик умолк, снова уселся на шконку рядом с Сережкой, прислонился к нему плечом. Замолчали надолго, думая каждый о чем-то своем. По камерам и коридорам ДИЗО, путаясь в черном длиннополом кафтане, бродила на скрипучих костылях ревматичная, одышливая ночь.


 Умолкла нудная, как песнь кочевника, «молитва» контролера, а сам он, видимо, задремал, уткнувшись лицом в учебник английского. Дождь прекратился, но редкие капли все равно время от времени брякали по водосточной жести, что не нарушало, а, напротив, усугубляло ощущение тишины.


 – Ну? – нарушил молчание Сережка.


 – Что «ну»?


 – Ну, а потом – что?


 – Потом, года полтора, а может, чуть дольше я жил в детдоме – так мы интернат этот называли. Сначала вроде было ничего, нормально, мне даже нравилось. Директорствовал у нас Василий Михайлович, он в этом интернате всю жизнь проработал. Он с фронта, с войны пришел, а тут детдом этот открыли. Вот он там и работал, с сорок пятого года. Василий Михайлович – он хороший был, душевный, его и мы, и воспитатели уважали и боялись. Он справедливый был, тоже «мужик по жизни», в обиду никого не давал. Если какой воспитатель кого-то из нас пальцем тронет, а такие случались, он его сразу к себе в кабинет, на «кокен-квакен», а через два-три дня воспитателя этого и в помине нет. Выгонит, а на его место другого подыскивает, хорошего. У него глаз на людей наметанный, он людей насквозь видел. Хотя, бывало, тоже ошибался.


 Валик замолчал, поскреб пятерней затылок, видимо, припомнив кого-то, в ком ошибся Василий Михайлович.


 – Ну же, – нетерпеливо выплюнул Сережка.


 – А? – Что такое? – Валик, словно внезапно вырвавшись из плена охвативших его воспоминаний, заморгал и ошалело уставился на Сережку? – Ты чего?


 – Чего, чего! А потом? Что потом было?


 – Потом? Потом тоже много чего было. Потом Василий Михайлович в кабинете своем умер. Схватило сердце. «Скорая» приехала быстро, но уже все равно поздно было. А после смерти Васмиха, это мы так его называли, к нам новую директрису назначили. Она до этого ни одного дня с детьми не работала, где-то при большом начальстве змеиной своей башкой груши околачивала. Башка у нее была, ну точно, как у змеи: маленькая, сухонькая, на длинной шее морщинистой, щеки впалые, глазки стеклянные и губы в ниточку, только что язык сквозь них раздвоенный не высовывала. И случаются же такие совпадения – фамилия у нее была высший класс – Гадюкина! А звали Павлой Иннокентьевной. Так мы ее живо в Падлу Гадюковну перекрестили. Она и в самом деле как гадюка была, только и умела, что шипеть, да жалить. Подкрадется, бывало, сзади, пальцами костлявыми плечо до боли стиснет и шипит: «С-с-тарош-ши-лоф-ф-ф! Ты ш-ш-што ш-ше это такой непослушш-шный? Я тебя нака-ш-ш-шу»!


 Первым делом Падла Гадюковна воспитателей и учителей разогнала, которые нас пуще родных любили и которых Васмих покойный годами подбирал, а там и до нас добралась. Пошло в детдоме воровство: Падле продукты домой машинами возили, нас кормить стали еле-еле, вещи почти прекратили выдавать, а если и выдавали, то обязательно какое-нибудь гнилье или старье. Это бы ничего еще, не в тряпках счастье, да не в харчах. Но воспитатели новые, что в интернат наш, как мухи на мед, на повышенные оклады слетелись, были такие же гады и воры, как Падла Гадюковна.


Работал у нас еще при Василии Михайловиче учитель биологии, Иван Дмитриевич, они с Васмихом еще с войны дружили, так мы – я и братья мои, этого Ивана Дмитриевича чуть не за Бога почитали, просто молились на него. Мы, я тебе говорил, животных любили, а он у нас при интернате такой живой уголок завел! Кого там только не было: и птицы, и рыбы, и хомячки, и свинки морские. Много всяких тварюшек, даже две белочки и лисица. Животные – они людей добрыми делают. И ворона наша там жила, Каркушка, она уже слов тридцать или сорок знала и выговаривала. Так она, директриса наша новая, в отличие от нормальных людей, при виде животных просто в ярость приходила, аж зажмуривалась от злобы. Но сделать сначала ничего не могла, потому что об Иване Дмитриевиче и о нашем живом уголке во всей округе и далеко за ее пределами знали, раз сто в газетах печатали и по телику показывали. Так она, гадина, через три месяца после назначения своего Ивана Дмитриевича на пенсию отправила. Он и после этого сначала все время в интернат приходил, не мог в одиночестве быть. У него ведь никого не было, жена умерла давно. Придет и в живом уголке с тварюшками возится, и нас учит, у какой зверюшки какие повадки. Только недолго он к нам ходил, потому что Падла Гадюковна в школу его пускать запретила. А там и живой уголок разорила. Только клетки остались, да и клетки потом куда-то исчезли, продала наверно.


 Иван Дмитриевич примерно через год тоже умер. А вскоре и мамка наша умерла. Я ее, мамку, после того, как она из санатория вернулась, раза два или три видел, она к нам в детский дом приезжала. Ей тяжело было, болела очень. Все плакала, каялась, прощения у нас просила. Говорила, что выздоровеет и будет хлопотать, чтобы ее в правах материнских восстановили, и тогда она всех нас домой заберет... Домой! Дома-то ведь у нас уже не было! Вернее, дом-то был, да был это уже вроде как и не наш дом, там и мамка у сожителя своего вроде как на птичьих правах пробавлялась. В общем, все там прибрал к рукам ее сожитель белопузый, Опанасом Герасимовичем его звали.


 Ну, вот. С этого самого времени мне, Серега, в интернате стало не житье, а мука смертная. А особенно с тех пор, как на меня воспитатели окрысились.


 – А с чего это они на тебя окрысились?


 Сережка мог бы и не задавать этого вопроса. Просто так спросил, чтобы Валик видел, что он слушает.


 – А чего им было не окрыситься? Я ж тебе говорил, что гордым был, таким вот, как ты. И их всех: и Падлу Гадюковну и остальное все кубло в открытую ворами и негодяями называл. А однажды один из воспитателей братишку моего младшего по лицу связкой ключей ударил, лицо в кровь разбил. Я, когда узнал, спокойно так к нему подошел, как будто спросить о чем, а сам, пока подходил, набрал полный рот слюней и эти слюни прямо в харю ему выплюнул. В общем, отметил его, паскуду, не хуже верблюда. Он потом полчаса харю в туалете отмывал. Ох, и били же меня «воспеты» в эту ночь! Если бы я куда-нибудь пожаловался, наверное, их всех бы там пересажали. Хотя... – даже в темноте было видно, как брезгливо сморщился необъятный лоб Валика – как же, посадили бы... Гляди! У них там у всех рука руку моет. У них, как у пионеров: один за всех и все за одного. Нет, никуда я, конечно, не жаловался, натура у меня не сучья, чтобы кумовать. Но зато подговорил старшеклассников, человек восемь, и как-то ночью, когда этот пидор дежурил и спать лег в одной из спален пацанячьих, мы ему «темную» устроили. По первому разряду! Накрыли голову подушкой и так отходили ножками от табуреток и кроватными прутьями, что на нем места живого не осталось. Он, поганец, потом месяца два лечился и в интернат уже не вернулся. Правда, за это меня, как зачинщика, из интерната перевели в спецшколу, а там уже почти что зона.


 – Ну, а здесь-то, в настоящей зоне, ты за что? Неужели тоже за этого «воспета»? – Недоумение в Сережкином голосе мешалось с желанием во что бы то ни стало дослушать исповедь Валика до конца.


 – Еще чего! Где это ты видел, чтобы за одно и то же два раза сидели! Был бы человек, а статья всегда найдется... В спецшколе я провел два года. Ничего там особо интересного не было: похоже одновременно и на детдом, и на колонию. Опять меня били, и я бил, только и делов. Закончил там восьмой класс и «откинулся». Думал в цирк пойти работать, там ведь тоже животных много. Буду, думал, за зверьми ухаживать, в школе вечерней учиться, а там, глядишь, может, и в номер какой-нибудь с дрессированными животными возьмут, вот и пристроюсь на всю жизнь. Только, знаешь, человек предполагает, а Бог располагает. Вышло так, что примерно в то же время, как я из спецшколы «откинулся», один из моих брательников с зоны вернулся.


 Ну, встретились, разговорились, к матери на могилку сходили. Там, конечно, выпили. И как-то сам собой разговор наш на дом перешел, который Опанас Герасимович ущучил. Прикинули и так, и этак, и как ни прикинь, все едино: обидно получается, потому что, как ни прикинь, ни мне, ни братьям ничего не получается. Не дети мы вроде нашей мамке, да и мамки нет уже, и, стало быть, Герасимович Опанас всему хозяйству единоличный и полноправный хозяин. Но дом-то ведь наш! Это, конечно, если не по бумагам, а по справедливости. А по бумагам да по закону дом в полной собственности Опанаса Герасимовича пребывает. Такие дела. Выпили мы еще, потом опять подумали, опять выпили, еще помозговали. И ничего лучше не надумали, чем справедливость хоть как-то восстановить. А как ее восстановишь-то? Не в суд же подавать? Для этого деньги надобны, это во-первых. А во-вторых... там бы нам присудили, держи карман... И вышло, что есть один только способ справедливость восстановить: дом этот вместе с Опанасом Герасимовичем запалить. Мол, не нам, так и никому. Гордость в нас взыграла, чтоб ей ни дна, ни покрышки, проклятой.


 Сказано – сделано. В этот же вечер в поселок приехали, ночи дождались, собаке кусок мяса с отравой бросили, брат знал, где и у кого отраву взять. Хоть и жалко собаку, да что поделаешь! Потом во двор тихонько забрались, ставни-двери закрыли, в гараже из мотоцикла бензин слили, там-сям побрызгали и – чирк! Я даже глазам не поверил, так быстро все вспыхнуло. Ух, и красотища же! Мы сразу – шасть со двора! Забежали за поселок, на пригорочек, в рощу, и оттуда, с холмика, за всем наблюдали. Оттуда, с холмика, все, как на ладони. Короче, был дом, и не стало дома! Сгорел, как свечка. Пожарные приехали, стали из шлангов пламя заливать, а от воды от этой пожар почему-то еще пуще полыхает, ну точь-в-точь, не воду, а керосин в огонь накачивают.


 – Что, и этот сгорел? – В глазах Сережки от возбуждения тоже словно играют огненные блики – этот, ну как его, боров этот тухлый...


 – Опанас Герасимович? Куда там! Не сгорел, гад, такие, как он, в огне не горят и ни в воде, ни в дерьме не тонут. Выскочил откуда-то. А через день меня «повязали». И «закрыли». Брат удрал куда-то, ну и молодец. Так до сих пор и не знаю, что с ним: поймали, нет ли. Конечно, лучше, если не поймали.


 Валик умолкает. Тихо. Темно. Так тихо и так темно, что, кажется, даже калека-ночь, сложив скрипучие костыли, утомленно присела рядышком, да так и задремала, уронив на плечи косматую голову.


 Сережка, чувствуя, что Валик выдохся, нехотя берет слово, скорее из солидарности, потому что говорить ему не очень-то охота, но потом оживляется.


 – Конечно, Жила, куда мне до тебя! Ты, вон, полмира исколесил и столько горя видел, что мне на восемь жизней хватило бы. Ты и вправду битый. И рассказываешь, будто пишешь. А только все равно в одном я с тобой не согласен. Ты пацан правильный, но все равно я не согласен, не могу согласиться. Да ты и сам-то с собой, похоже, несогласный.


 – Это в чем же, интересно полюбопытствовать?


 – А в том, что все вокруг жлобы и сволочи. Не так это. Не все жлобы. И сволочи тоже не все. Вот ты сам сказал, ведь за язык тебя не тянул никто, что рядом с тобой много хороших людей было... Директор твой бывший, учитель Иван Дмитриевич, врач этот, что триппер твой лечил. Мама… Хороших людей много, просто плохих во сто крат больше. Хороший, это тот, кто сначала о других думает, а потом о себе, хотя в душе-то каждый в первую очередь за себя! Но тем и отличается хороший человек от гада, что он, хороший, гада этого ползучего в себе придавить смог!


 Да зачем за примерами далеко ходить? Ты на себя со стороны посмотри! Ты-то ведь не гад, а человек, и этим гордишься, потому что другого-то богатства за душой твоей голой нет и не будет!


 Мы – люди, и тем живем, и тому рады, что гадов в себе давим постоянно. Если в человеке гад побеждает, то получается из человека животное, скотина. Получается из человека... – Сережка подыскивает подходящее слово и вдруг, совершенно неожиданно для себя, выпаливает: Цыпа из человека получается, вот кто!


 – Про Цыпу, это ты верно, это ты в самую точку попал, – раздумчиво, с тихой яростью почти шепчет Валик. – Цыпа – это та еще гадина, та еще мразь. Ты здесь недавно, а я уже четвертый год, так я о нем такое знаю – на пятерых бы прокуроров хватило. Эти... Цыпы... давить их надо. Он, паскуда, теперь «личняка» себе подыскивает. На меня поглядывает, ему маленькие нравятся. Ну, со мной ему номер не пройдет, подавится, гад... Я, между прочим, замечал пару раз, что он глазами и к тебе, Серега, липнет, ты смотри, будь поосторожнее. Цыпа сам по себе сморчок, но за Цыпой – сила. За Цыпой – «бугры» и вся прочая мерзость. С Цыпой у тебя так легко, как с этим Зюзей, не получится. У Цыпы на этот счет большой опыт. Он таких, как ты, на раз ломает, он, да дружки его. Про «конференции» слыхал? Они за пацана если берутся, то из него или вату делают, или инвалида.


 – Да я и сам знаю... – Голос Сережки срывается на шепот. – А что же делать? А, Валь? Делать-то что-то же ведь надо, а? Ведь не очко же подставлять? Ведь если они со мной это сделают... ведь я же тогда жить не смогу...


 – Будешь подставлять – непременно сделают, неопределенно отвечает Валик и тут же решительно обрывает разговор: – Ладно, кончай базар. Давай хоть пару часов поспим. И уже сквозь сон: Очко, братуха, гадам подставлять нельзя. Особенно если хочешь жить «мужиком».




ЧАСТЬ VII.   ДВА МАКАРЕНКО

1.
Не удался тогдашний эксперимент, что и говорить. То есть, не то, чтобы совсем не удался, а просто результаты получились не ожидаемые, а прямо противоположные. Что лишний раз подтвердило справедливость старой восточной мудрости: «сколько не кричи «халва»!, во рту слаще не станет». А в переводе с языка фольклора на лексику научную звучало бы примерно так: невозможно изменить сложившиеся в природе под влиянием различных факторов объективные закономерности при помощи одного лишь горячего желания и энтузиазма.

Нас, горстку мечтателей, охваченных поначалу волной реформаторства и со временем убедившихся, что плетью обуха не перешибешь, все более увлекали вопросы теории, сводящиеся, в конечном счете, к исследованию причин кризисного состояния отечественной педагогики, повлекшего за собой явление «педагогического Чернобыля».


 Вся наша маленькая «образцово-показательная» «галактика» – ВТК – словно вокруг некоего ядра, вращалась вокруг имени педагога – «Отца и Сына, и Святого Духа» советской эпохи – Антона Семеновича Макаренко, столько же раз канонинизируемого, сколько и развенчиваемого. Макаренко, который, кстати, и не без оснований, считается многими непререкаемым авторитетом, особенно по части перевоспитания несовершеннолетних правонарушителей. А сам «эксперимент по творческому использованию системы педагогических воздействий А.С.Макаренко в практику работы ВТК» (так или примерно так он именовался официально), поразительно напоминал сшивание красными нитками из разномерных белых лоскутьев некоего подобия непорочного одеяния, каковое облачение, без конца трещащее по швам, и разлезающееся, взмокшие портные безуспешно тщатся напялить на тело распухшего дебильного акселерата – тогдашнюю «советскую действительность» – порождение впавшей в старческий маразм дряблой бабуси – «эпохи развитого социализма».


 Разлезались «белые одежды», скроенные из страниц «Педагогической поэмы», расползались, распадались на лоскутки. И лоскутки вроде были добротные, и портные старательные, а вот не получалось. Наверное, подгнили нитки. Или телеса кретинистого дитяти «развились» безо всякой меры. Только трещали швы, и сквозь бесчисленные прорехи нагло перла безобразная, рыхлая плоть. Надежность ткани сомнений не вызывала, упорства и опыта портным было не занимать, поэтому отрицательный результат эксперимента, который был хотя и отрицательным, но тоже результатом, наглядно свидетельствовал о неправильном обмене веществ в организме самого «заказчика». Но не то, что заявлять об этом открыто, а даже думать о подлинных причинах неудачных примерок было бы архикрамольно, поскольку «порочило» бы (непорочную, вот смех-то!) «советскую действительность». А потому, относя все неудачи лишь на собственный счет, мы все пытались что-то перекроить, где-то подлатать, наложить куда-нибудь заплату. И вчитывались, вглядывались в строки макаренковского наследия все более пристально, выискивая причины неудач. Вчитывались не по-обывательски, смакуя жареное, выщипывая «изюминки» и ехидно злорадствуя, а серьезно, вдумчиво, доброжелательно – в буквальном смысле – «по мандату долга».


 Любимейшим местом нашего, так сказать, научного времяпрепровождения был небольшой уютный кабинетик – обиталище директора колонийского музея Макаренко Федора Никифоровича Мурахова. Собираясь здесь обычно раз в неделю, в канун выходного, наш маленький кружок, официально именуемый «инициативной группой на общественных началах», обсуждал вопросы разнообразнейшего свойства. В свете наших профессиональных интересов мы обсуждали самые различные явления общественной жизни: политические события, новинки литературного и киноискусства, спорные новации в современной нам науке – казалось, не было такого вопроса, который нас бы не волновал. Мы расходились либо сходились во мнениях и оценках, сокрушались над неудачами, радовались малейшему успеху, выпивали декалитры традиционного чая и спорили, спорили до хрипоты, порой засиживаясь далеко за полночь, благо чаяниями начальника в нашем распоряжении всегда был дежурный «Уазик», развозивший нас, иногда уже под утро, по домам.


 Душный кабинет, в котором всегда: и зимою, и летом потрескивал спиралью самодельный «козел» из куска асбестовой трубы (Федор Никифорович, которому уже в то время было за шестьдесят, маялся ревматизмом и любил тепло), казался крошечным островом в окружающих нас арктических водах обыденщины и косности, сами себя мы чувствовали счастливыми аборигенами и осознание этих фактов вселяло в нас жизненный оптимизм и желание действовать наперекор всем превратностям судьбы.


 Сам Федор Никифорович являлся нашим общепризнанным лидером, «батькой», чем-то вроде Верховного жреца, старейшины и патриарха одновременно. Выходец из культурнейшей семьи драматических актеров «еще того поколения», обладающий энциклопедической эрудицией и неисчерпаемыми познаниями в области истории родного края, Федор Никифорович был старожилом поселка и работал в колонии еще с довоенных времен, сначала учителем истории, затем директором школы, а по выходе на пенсию – заведующим музеем. «Коньком» же Мурахова являлось макаренковедение и, хотя не имел он ученой степени (просто не ставил себе такой цели), в этой области он был авторитетом, признанным многими маститыми отечественными и зарубежными учеными, которые частенько к нему наведывались.


 Федор Никифорович обладал прямо-таки гипнотическим обаянием: негромкий мягкий баритон с хорошо поставленной еще в детстве театральной дикцией, театральные плавные жесты и манера общения, аналитический склад ума, живость и образность речи – все это было причиной того, что, о чем бы нам не приходилось говорить, беседа всегда в конечном счете сводилась к лекции Мурахова, которому мы внимали с благоговением прихожан, слушающих проповедь обожаемого пастыря. И, естественно, чаще всего темой подобных лекций, прямо или косвенно, были те или иные вопросы макаренковедения.


 Именно благодаря мураховским «проповедям» и под воздействием его системы взглядов мы стали воспринимать Макаренко не в виде «дежурного» алебастрового бюстика или, скажем, лубочного портрета, уныло пылящегося где-нибудь среди чердачного хлама, а как живого участника наших прений, незримо присутствующего среди нас и почти физически ощутимого. Именно под воздействием Мурахова и сложилось мое, сугубо личное восприятие его педагогики и, опять же, сугубо личное к этой педагогике отношение. И состояло это отношение, да и поныне состоит в том, что дать сколь-нибудь однозначную оценку педагогическому опыту Макаренко невозможно, если рассматривать этот опыт просто как «вещь в себе», не ставя его во взаимосвязь с конкретными историческими реалиями современной Макаренко эпохи, с ее специфичностью и своеобразием. И, в свете этих реалий и этого своеобразия, эволюционных трансформаций, каковые не могли за тридцать до предела насыщенных событиями лет педагогической, литературной и общественной деятельности не претерпеть мировоззрение и личность самого Макаренко. Личность незаурядная, героическая. И, одновременно, личность трагическая, исполненная глубочайших внутренних противоречий.


 Макаренко – личность трагическая, и видится он мне совсем не беломраморным изваянием, не догматиком, декларирующим с торжественных трибун и газетных полос свою жизненную позицию языком трескучего «мажора». Не жестяным рупором, бездумно выкрикивающим во всеуслышание произнесенное высочайшим шепотом «официальное мнение».


 Я вижу Макаренко не в расцвете его карьеры, не в зените славы, когда, топорща в улыбке щеточку усов, еще полный непоколебимой веры в свое дело и в самого себя гордо вышагивает он, попыхивая папироской, по озаренным рассветными лучами, пока еще безлюдным, утренне сонным аллеям его колонии, его Поэмы, его Города Солнца.


 Аллеям, которые через каких-нибудь двадцать-тридцать минут после сигнала горна будут напоминать ритмично пульсирующие артерии молодого организма из-за снующей взад-вперед детворы – жителей его Города – будущих сильных, счастливых, в полной мере осознающих личную ответственность за судьбы сограждан, за судьбу Отчизны и гордых осознанием этой ответственности, а потому подлинно свободных граждан.


 Нет, совсем иной Макаренко видится мне и слышится мне, чувствующему сквозь толщу десятилетий боль его души, как свою собственную.


 А видится он мне уже ближе к закату своей деятельности и своей жизни. Таким, каким он изображен на довольно известном фотопортрете последних лет жизни. Человеком, глядящим на мир именно с этой фотографии: осунувшимся, рано состарившимся, сгорбившимся под гнетом жизненных невзгод и разочарований. Бесконечно одиноким и бесконечно несчастным в своем тайном одиночестве маленьким человеком. Да, да, всего лишь человеком, со всеми комплексами, присущими воспетому в русской литературе ХІХ века собирательному образу «маленького человека». Человеком, с болью понимающим, что, несмотря на поднятую вокруг него в пропагандистских целях возню, он, маленький и беспомощный, всего лишь игрушка, нелепый детский флажок в толстых пальцах власть предержащих, чьи истинные цели и замыслы сокрыты от него и прочих обычных смертных за семью замками. «Маленьким» человеком, так в полной мере и не осознавшим себя ничтожной пешкой в неслыханной по масштабам шулерской шахматной партии.


 Трагизм личности Макаренко сродни жизненной трагедии таких бесценных самородков, какими были Горький, Маяковский, Есенин, Ахматова, Вавилов. Какими были тысячи тысяч известных и безвестных представителей творчески мыслящей, доверчивой и потому многострадальной российской интеллигенции начала ушедшего века, воспринявших было революцию, как долгожданную бурю, призванную очистить мир от коросты гнуснейших пороков. Как провозвестницу новой эры, несущей обществу столь желанное нравственное возрождение и торжество идеалов всеобщего братства и единоправия. И лишь впоследствии, с ужасом безысходности, уже погибая, осознавших, что эта буря есть не что иное, как опустошающий смерч, лавовый выброс, поднявший из тайной глубины недр еще более отвратительную мерзость, густо замешанную на все тех же извечных людских пороках: воинствующем индивидуализме и проистекающим из него равнодушии, корыстолюбии, жестокости, лжи, безудержном стремлении властвовать над миром, считая всех прочих лишь рабами, животными во образе человеков.


 Все они – известные и безвестные макаренки, вавиловы, горькие, маяковские – все они, воспитанные на сложившихся в России к началу ХХ века традициях самоотречения и самопожертвования во благо народа, во благо всеобщее, в полной уверенности, что участвуют в строительстве Города Солнца, с радостью зодчих предлагали неутомимым каменщикам жар своих сердец, блеск своего таланта и самих себя в качестве строительного материала. Предлагали, не чая того, что на их праведных бренных костях предполагается воздвигнуть не царство Божье на земле, а нечто диаметрально противоположное, нечто в виде опоясавшей весь земной шар тюремной ограды, разделяющей мир на горстку избранных и их бесчисленных, упрятанных за колючую проволоку рабов.


 Макаренко – личность трагическая. Его жизненная трагедия и трагическая судьба его педагогики – ключ к пониманию процессов, сделавших нашу действительность, нашу сегодняшнюю педагогику и наше равнодушие к судьбе идущих нам на смену поколений, к судьбе нации, к судьбе страны сопоставимыми по масштабам и последствиям разве лишь с Чернобыльской трагедией.


 Именно поэтому невозможно, хотя бы и опять в ущерб сюжетной динамике, обойти вниманием такую подлинно драматическую и противоречивую фигуру, как А.С.Макаренко. Ибо жизненная трагедия такого гиганта, выходя за рамки трагедии отдельной личности, проецируется на всю сумму общественных явлений современности, одновременно зеркально отображая суть этих явлений, фокусируя их в единый световой пучок, служа ключом к пониманию их истинных побудительных мотивов и движущих сил.


 Так кем же, все-таки, был Макаренко? Гениальным новатором или затянутым в портупею фюрером от педагогики? Мудрым гуманистом или истеричным диктатором, не стеснявшимся, при случае, использовать в дидактических целях такое испытанное средство, как наган? Мыслителем и провидцем, или просто идеологом системы концлагерей?


 Кем же был он? Своим среди чужих? Или чужим среди своих? Эти вопросы волновали нас больше всего, а потому вокруг них велись наиболее ожесточенные споры.


2.
 Нашу маленькую инициативную группу многие вокруг полушутя, а скорее полуязвительно именовали «скороваркой». Мы воспринимали это философски и ничуть не обижались: в скоропалительности оценок, решений и выводов нас никто бы не смог обвинить, а что касается прочего, то наша «скороварка» и впрямь настолько кипела буйными страстями, что во время заседаний форточку мураховского кабинета постоянно держали открытой как бы в качестве предохранительного клапана этой чудо-кастрюли, словно бы для выпуска наружу излишнего эмоционального пара.


 В «скороварке», помимо самого Мурахова и твоего, читатель, покорного слуги, имели обыкновение «кипеть» еще несколько «диссидентов». Ими были замполит Маляров, его всегдашний спутник старлей Пувиков, начальник первого отряда Соломон Григорьевич Лейбин (пацаны его уважали и называли «майором в законе»), инспектор по личному составу «кадровик» капитан Николай Михайлович Липченко, а также колонийский учитель истории Виктор Кузьмич Юхнов, выходец из зеков нашей «малолетки». Единственное приятное исключение в этой сугубо мужской компании составляла штатный психолог колонии, Клавдия Васильевна Цай, – улыбчивая и хрупкая.


 Кипение «скороварки», всегда более, чем интенсивное, становилось особенно бурным, стоило лишь речи зайти о Макаренко. А поскольку речь о Макаренко, так или иначе, но заходила всегда, с какой-то фатальной неизбежностью (ведь все дороги ведут в Рим!), то уже минут через тридцать-сорок после начала каждого заседания, хотя бы даже намеченные к обсуждению вопросы не имели к Макаренко непосредственного отношения, наш Федор Никифорович становился совершенно неузнаваем. Из благодушного улыбчивого Швейка он преображался в Георгия Победоносца, устремившегося в атаку на Змия, с той лишь, пожалуй, единственной разницей, что боевое копьё ему с успехом заменяла видавшая виды истрепанная записная книжка с цитатами на все случаи жизни. Книжица эта в черном клеенчатом переплете чем-то напоминала увесистый маузер времен Гражданской войны и торчащие из нее, словно взведенные курки, изогнутые бумажки-закладки еще более усиливали это сходство.


 Войдя в образ библейского ратоборца, Мурахов поначалу словно напрочь забывал о том, что перед ним – его коллеги. Для него кабинет преображался в театр одного актера, где всем присутствующим отводилась функция то статистов, то публики – в зависимости от обстоятельств.


 Сочинения А.С. Макаренко занимали центральное место на книжных стеллажах кабинета, где было представлено столь обширное собрание литературы по данному вопросу, что оно с успехом могло бы составить конкуренцию иной вузовской библиотеке. Мурахов мог часами обстоятельно анализировать ту или иную подробность биографии Макаренко, произведения и статьи Макаренко, а также произведения и статьи о Макаренко, часто приходя к совершенно неожиданным, парадоксальным на первый взгляд умозаключениям. Наиболее же ценным в его лекциях-диалогах было умение увязать эти выводы с современностью и задачами текущего момента.


 Изложение этих бесед само по себе имело бы вид обширнейшей научной монографии. А поскольку перед тобою, читатель, в данный момент все же художественное произведение, то и в авторские замыслы ни в коей мере не входит уподоблять его скучно-специфичному научному исследованию. Поэтому попытаюсь, по возможности подробнее, описать в художественной форме (не без элементов художественного вымысла) лишь одну из Мураховских лекций-бесед, наиболее памятную и значимую с мировоззренческой точки зрения.


 3.
 – Други мои! – этим патетическим восклицанием Федор Никифорович всегда начинает свои выступления. – Слушайте, други мои, внимайте словам мудрости, ибо мудрость, ведущая к познанию Истины – это то единственное, что имеет хоть какую-то ценность и придает жизни смысл.


 Отдав, таким своеобразным образом, дань сценической традиции, Федор Никифорович сменяет тон с трибунного на воркующе-интимный, не переставая, впрочем, лицедействовать, и в дальнейшем поток его облеченных в слова мыслей уже спокойно катит свои воды в равнинном задушевном русле.


 – Друзья, – обращается к нам Мурахов, устремив при этом взгляд внутрь себя самого, – вопрос о педагогике Макаренко, – это действительно сложный вопрос.


 – Волга впадает в Каспийское море, – в полном соответствии с ролью статиста вполголоса цедит язвила-Пувиков.


 – Вопрос о педагогике Макаренко, – действительно сложный вопрос, – повторяет Мурахов, не обращая на колкую реплику ни малейшего внимания. – И для того, чтобы эту простую истину постичь и в полной мере осознать, необходимо проанализировать следующие положения.


 Первое – Мурахов загибает палец. – История современной отечественной педагогики, ежели считать таковой педагогику с послеоктябрьского периода до наших дней включительно, пестрит известными именами официально канонизированных святых, каждый из которых, пускай по-разному, излагал в своем Евангелии единую Благую весть о торжестве идеалов разума и добра. Но почему-то ни одна из этих многочисленных педагогик, о достоинствах и недостатках которых можно говорить и спорить бесконечно, почему-то ни одна из них не вызывала столь болезненно-обостренных и, что самое главное, не утихающих с течением времени споров в самых широких слоях общественности, как педагогика Макаренко и неотделимая от нее личность самого Макаренко. Почему бы?


 Мы молчим. Теперь мы уже не статисты, а публика.


 – Второе. – Мурахов загибает еще один палец. Макаренко интернационален. Пожалуй, нет на земном шаре такой страны, безотносительно к сложившемуся в каждой из них общественно-политическому укладу, где его наследие не привлекало бы пристального внимания исследователей.



 Уже поэтому все попытки увязать педагогику Макаренко лишь с тоталитарной системой общественных отношений, рассматривая ее в качестве составляющей этой системы и в силу этого огульно отвергаемой – безосновательны.


 Мурахов загибает следующий палец и назидательно стучит костяшками загнутых пальцев по крышке стола.


 – И, наконец, третье. На протяжении десятилетий педагогами-практиками, как в условиях тоталитарных и полутоталитарных режимов, так и в странах с развитыми демократиями, предпринимались бесчисленные попытки воплотить педагогику Макаренко в реальность, как в «чистом» виде, так и в виде отдельных элементов. Насколько мне известно, все эти попытки оканчивались неудачно. Все заклинания об успешном завершении данных попыток, рапорты о впечатляющих достижениях и победные реляции – не более, чем блеф, выдавание желаемого за действительное. Единственным исключением здесь, да и то с большой натяжкой, можно считать, пожалуй, попытку комплексно использовать идеи Макаренко, создав в бывшем СССР систему профтехобразования, ныне почившую в Бозе. Но об этом – разговор особый и не сейчас.


 Исходя из данных простых посылок, – Федор Никифорович сухо покашливает, – можно прийти к несложным умозаключениям.


 И опять поочередно загибает пальцы.


 – Первое. Эксперимент Макаренко в чистом виде повторен быть не может. Да и надобности в этом нет.


 – Это еще почему? – не выдерживает Маляров.


 – А потому, что обезьянничанье, особенно бездумное, никогда еще не приводило ни к чему путному. За примерами далеко ходить не надо. Оглянитесь вокруг и, как лицо должностное, убедитесь в справедливости моих слов. Взялись бы вы сегодня, ответьте, положа руку на сердце, написать «Педагогическую поэму» о нашей колонии? Или, если придерживаться более общих категорий, о системе наших исправительно-трудовых учреждений?


 – ...


 – Вопрос исчерпан. Несмотря на очевидную невозможность практического использования, повсеместный интерес к наследию Макаренко с годами не иссякает. В чем же здесь загадка?


 Мы смотрим на Мурахова, как первоклассники на учительницу, затаив дыхание.


 – А загадка здесь в сочетании несочитаемого. – Мурахов не замечает или делает вид, что и сам произнес довольно загадочную фразу. – И разрешить этот парадокс невозможно без того, чтобы не ответить в очередной раз на сакраментальнейший вопрос: а что же такое вообще педагогика? Ответ на этот вопрос, ежели рассматривать его не с какой-нибудь из многочисленных методических точек зрения, а с единой методологической, общефилософской точки зрения, может быть только один.


 И, помолчав для пущей убедительности, изрекает:


 – Ответ на этот вопрос может быть только один. Педагогика, с философской точки зрения, есть не что иное, как наука, исследующая и разрешающая при помощи узкоспецифических подходов и средств глобальнейшую проблему философии: проблему диалектики взаимоотношений личности и общества, диалектики личного и общественного в человеческом сознании и человеческом поведении. Каждый человек, являясь Личностью во всем многообразии и неповторимости ее внутреннего мира, одновременно является и членом Общества. Личность призвана служить интересам Общества, а Общество, в свою очередь, имеет основной задачей защищать интересы Личности и обеспечивать ей возможность себя как Личность наиболее полноценно реализовать.


 – Опять же, на потребу и во благо Общества, – замечает прагматичный Липченко, любящий во всем порядок и ясность.


 – Совершенно правильно. Процесс этот сложен, противоречив, но как раз благодаря своей противоречивости отличается тем, что мы именуем диалектическим единством противоположностей. Человек рождается Личностью, индивидуумом, а значит, с самого момента рождения неизбежно стремится противопоставить себя обществу, заявить об исключительности своей натуры, о том, что он, как натура исключительная, лучше всех прочих, и более всех прочих заслуживает к своей исключительной персоне внимания со стороны общества.

 Вместе с тем, с момента рождения человек начинает усваивать сумму знаний, достигнутых человеческим обществом за тысячи лет его существования, а значит, пользуется предоставляемыми обществом благами. До определенного возраста это усвоение идет неосознанно, как бы само собой. Но однажды, как правило, на двенадцатом-пятнадцатом году жизни, Личность становится перед осознанием необходимости не только пользоваться предоставляемыми Обществом благами, но и платить по счетам – необходимости сознательно подчинять себя Обществу и самой действовать ему во благо.


 Мы, педагоги, особенно хорошо и не понаслышке знаем о том, что подростковый возраст является «кризисным», не особо задумываясь о подлинных причинах этой «кризисности», пытаясь столкнуть проблемы, с этим явлением связанные, со своих плеч на плечи медиков. Мол, все объясняется возрастными физиологическими особенностями. И, хотя медицинский фактор ни в коем случае нельзя отрицать, что подтвердит и уважаемая Клавдия Васильевна, однако все же главная причина здесь – внутренний конфликт, м-м-м, я бы сказал, социально-психологического плана.


 Именно в этом возрасте Личность впервые по-настоящему вступает в противоречие с Обществом. И главнейшая задача педагогики, в этой связи, состоит в том, чтобы Личность вступила в этот неизбежный возрастной кризис по возможности более подготовленной и защищенной. А подготовленность Личности к этому событию заключается в том, чтобы к его моменту человек усвоил на подсознательном уровне, как нечто само собой разумеющееся, свод регламентирующих его взаимоотношения с обществом и не ущемляющих интересы Личности этических и нравственных норм.


 – Земля имеет форму шара – вновь ехидничает Пувиков и фыркает.


 – Это вам так только кажется, юноша, – спокойно парирует Мурахов. – При ближайшем же и более внимательном рассмотрении вы непременно убедитесь, что шар этот далеко не идеален, а сплюснут с полюсов, что приближает его к эллипсу. Да-с. Это свое замечание я не только к вашей реплике отношу. Это я прежде всего к тому отношу, что многое, очевидное на первый взгляд и, казалось бы, не нуждающееся в доказательствах, при более детальном изучении оказывается вовсе не столь уж очевидным и простым. Особенно во всем, что касается такого феномена природы, как Человек и Человечество. Ведь чего, казалось бы, проще: родился человек, вырос, создал семью, вырастил сына, построил дом, посадил дерево, увидел внуков и спокойно, с сознанием исполненного долга, покинул этот мир. Между тем, все, кажущееся простым и очевидным, вовсе не просто, а напротив, крайне сложно. И особенно в той части, где речь идет о понятиях «вырос» и «вырастил».


 Мурахов снимает с носа очки и протирает стекла извлеченным из нагрудного кармана пиджака белейшим носовым платком, одновременно раздумывая, как бы понагляднее проиллюстрировать сказанное. Затем, собравшись с мыслями, решительно водружает сияющий чистыми стеклами оптический прибор по прежнему месту назначения.


 – Да-с. Вырос и вырастил. Усматриваете ли вы, милостивые государи, различия в данных понятиях? Задумывались ли вы, скажем, о том, почему человечество неоднородно по своей структуре, по расовому, вероисповедному, национальному, культурному и другим признакам – разделено на этносы с присущими каждому из этих этносов сугубо индивидуальными чертами: языком или их группой, культурой, верованиями и проистекающей из них системой обычаев и традиций, обеспечивающей в каждом из этносов преемственность поколений, а значит, сохранность в течение веков и тысячелетий присущих лишь данному конкретному этносу особенностей?


 Между прочим, опять же, если вдуматься, то и не лишенная поучительности библейская легенда о Вавилонской башне и постигшем ее дерзких зодчих возмездии высших сил не так уж иносказательна. В процессе эволюции и неизбежно сопутствующего ей научно-технического прогресса человеческие этносы все более взаимоассимилируются, нивелируя в себе заложенные от природы сдерживающие нравственные начала, утрачивают черты своеобразия, утрачивают преемственность, а значит, морально деградируют, и все более приближаются, таким образом, к изначальному животному, первобытно-потребительскому уровню. Особенно хорошо это заметно на примере населения высокотехнологичных стран Запада с их так называемой массовой культурой. Другими словами, налицо следующая объективная закономерность: чем выше уровень прогресса, чем выше возносится в небесную высь Вавилонская башня, тем сильнее признаки явления деградации человечества как венца мироздания. Достигнув некоей «пиковой» точки и обретя «критическую массу» процесс переходит в качественно иную фазу: вследствие перенаселенности, загрязнения окружающий среды и других факторов «вавилонская башня» разрушается: подавляющая часть населения планеты гибнет, в результате ли тотальной термоядерной войны, вследствие ли опустошительной пандемии, и рассеянные там и сям остатки человечества, низведенные до пещерного уровня, начинают снова творить Историю. Цикличность развития, так сказать.


 – Простите, теперь уже не выдерживаю я. – Простите, уважаемый Федор Никифорович, но какое все это имеет отношение к педагогике в целом и к Макаренко в частности? Да и вообще, если все так уж фатально неизбежно и заранее предопределено, то стоит ли говорить о столь «низменных материях», без толку сотрясая воздух?


 – В том-то и дело, что стоит. – Федор Никифорович со стоном садится на стул и вытягивает уставшие от напряжения ревматичные ноги в войлочных ботинках на змейках-«молниях». – В том-то и дело, милые мои, что не просто стоит, а необходимо об этом говорить, проводя параллели и выискивая аналогии. Задумываясь и анализируя. Притча о Вавилонской башне, строители которой возвели ее непозволительно высоко, дерзнув, тем самым, приблизить себя к Богу, за что Всевышним и были наказаны: рассеяны по свету и лишены возможности общаться на едином языке, откуда, якобы, и пошло разделение человечества на этнические группы, – эта самая притча есть, по сути, не что иное, как предостережение человечеству. Эволюция и прогресс возможны и необходимы, однако безболезненно данные процессы будут протекать до тех лишь пор, пока не нарушается заданная природой жесткая, как бы «кристаллическая» структура. Этносы должны оставаться этносами, не утрачивая этнической индивидуальности и этнического своеобразия. Или, говоря проще, противоречивые по своей сути индивидуальное и общественное начала должны пребывать в постоянном диалектическом единстве, уравновешиваться, не «перевешивать» ни в одну, ни в другую крайность. И вот тут-то мы, наконец, впрямую подходим к вопросам педагогики и к оценке опыта Макаренко, только уже не в узкометодическом, а в методологическом, общефилософском аспекте.


        Федор Никифорович делает многозначительную паузу и в кабинете-театрике воцаряется тишина, которая для Мурахова дороже грома оваций.


 Мы молчим, пытаясь осмыслить грандиозные логические построения нашего патриарха. Наконец молчание разрывает тяжкий вздох и звонкий шепот неукротимого Пувикова:

 - Гора родила мышь.


 Шум. Смех. Хохот Мурахова. Занавес. Конец первого действия.


 4.
 В импровизированном двухминутном антракте Пувиков, искупая свою вину, разливает по чашкам дымящийся чай. Изрядно хлебнув и откашлявшись, Мурахов немедля приступает к продолжению лицедейства.


 – Итак, друзья, педагогика вообще и Макаренко в частности. Я уже отметил, что в данном контексте жизнь человека подразделяется на два этапа: «вырос» и «вырастил». Для пущей наглядности проиллюстрируем этот процесс, м-м, ну, хотя бы вот на примере развития насекомого. Пусть это, скажем, будет столь любимая авторами школьных учебников биологии бабочка-капустница. Вылупившаяся из яйца личинка, едва явившись на свет, начинает интенсивно потреблять, пожирая капустный лист и прибавляя в весе, чтобы впоследствии, превратившись в бабочку, выполнить «общественную» функцию, произведя потомство.

Человек на этапе «вырос» интенсивно усваивает предоставляемую обществом информацию – потребляет. А на этапе «вырастил» производит на свет потомство, растит его и, вдобавок к этому, сам создает общественные блага. Однако для того, чтобы этот процесс протекал органично и не выходил за рамки заданных природой закономерностей, не нарушал, так сказать, «кристаллическую решетку», на этапе становления, возмужания и созревания, то есть превращения из потребителя благ в их создателя, человеку, как и насекомому, только на высшем, конечно, уровне, необходима промежуточная, переходная стадия, стадия куколки, по-научному – имаго. И такой «куколкой-имаго» для человека, куколкой, где, в полной мере сохраняя индивидуальность, Личность обретает навыки сознательного служения об¬ществу на основе преемственности – суммы обычаев и традиций, присущих данному типу сообщества – народу или нации – такой спасительной куколкой для человека является...


 – Семья! – громогласно восклицает Пувиков, и крик его столь значителен и вместе радостен, что живо напоминает возглас ко-лумбовского марсового: «Земля»!


 – Именно! Именно семья и только она в полной мере обеспечивает и сохраняет гармонию индивидуального и общественного начал в человеке. Именно поэтому еще ни одно человеческое сообщество на протяжении всего развития человечества не могло обойтись без этого важнейшего социального института, являющегося первоначальной ячейкой любого общества, хранительницей его «кристаллической решетки», его генетического ментального кода.

Созрев как общественно-полезная Личность, человек сам создает семью, где воспитывает потомство на основе перенятых у старшего поколения обычаев и традиций – совокупности всего того, что и называют менталитетом, а проще говоря, неповторимым своеобразием, присущим лишь конкретному типу сообщества людей. Формы семьи разнообразны: она может быть моногамной или полигамной, патриальной или матриальной, но ее важнейшая функция – воспитательная – везде и всюду непреложна.

Новаторство же Макаренко, если от общего перейти к частному, знаменующее принципиальнейшее отличие его педагогики от всех прочих педагогик, заключалось, главным образом, в том, что цель своего теоретического и практического поиска, важнейшую свою задачу он видел в том, чтобы опровергнуть незыблемость этого постулата природы и доказать его несостоятельность, попытавшись искусственно создать, в противовес семье, некую промежуточную социальную структуру, эдакую педагогическую «куколку», где присущие семье воспитательные и охранные функции реализовывались бы с гораздо большей эффективностью и пользой для общества. И здесь, хотим мы того или нет, Антон Семенович уподобился одному легендарному пражскому раввину, который, вылепив из глины подобие человеческого существа – уродливого монстра Голема, и вдохнув в него жизнь при помощи богопротивных каббалистических заклинаний, сам стал его жертвой, предварительно убедившись, сколь опасны и антигуманны эксперименты подобного рода.


 ...До знакомства с Мураховым и вообще до работы в колонии я имел уже довольно солидный опыт и стаж педагога-практика, не понаслышке знал о проблеме «трудных» подростков и явлении трудновоспитуемости и, конечно, считал себя достаточно подко-ванным в теоретическом плане. Я неоднократно и, как мне казалось, вдумчиво читал Макаренко, увлекаясь, впрочем, в «Педагогической поэме» и «Флагах на башнях» более литературно-художественными и историческими особенностями контекста. Такие понятия, как «параллельная педагогика», «коллектив», «актив», «сводный отряд», «традиции», «военизация» мне, возросшему на пионерско-комсомольской почве, казались чем-то столь естественным, столь само-собой разумеющимся, элементами столь незыблемой системы, данностью настолько очевидной, что мне и в голову не приходило подвергать это все какому-то углубленному анализу.


 В рассуждениях Мурахова меня поначалу многое раздражало: рассчитанные на достаточно высокий уровень эрудиции и интеллекта, они казались излишне рациональными, даже элитарными. Создавалось впечатление, что Мурахов бравирует, щеголяет набором трескучих фраз и, говоря о «высоких материях», действует, скорее, не во благо, а во вред, поскольку отрывает теорию от практики.


 «Да, – думал я, задыхаясь под лавинами обрушивающейся на меня информации, – он, Мурахов, в своих замысловатых построениях, возможно, где-то и прав, несомненно прав, но какое, черт возьми, все это имеет отношение к нашей «малолетке» с ее каждодневными проблемами, со всеми этими Шершнями, Цыпами, Скрипами и Змеями-Горынычами, ко всему этому застойному сонному царству равнодушия? Гораздо уместнее, – считал я поначалу, – было бы всерьез задуматься о том, как у нас, в реальной «зоновской» жизни, творчески переосмыслив применительно к особенностям, к обстоятельствам места и времени, использовать макаренковскую «Методику организации воспитательного процесса» с ее мажором, четко регламентированной градацией понятий и терминов, с ее практическими находками. Вот это был бы высший класс»!


 Получив «добро» на эксперимент, мы и пробовали идти этим, традиционным, казавшимся ясным и прямым, путем. И добились лишь того, что в зоне были разбиты клумбы и установлены скульптуры, что пацаны по сигналу горна выходили строиться, а построившись, тупающим орущим стадом маршировали под оркестр в столовую или школу, тщетно пытаясь изобразить на лицах «мажор».


 Время шло, необходимо было отчитываться о результатах, а сами результаты – как же иначе! – имели право быть только положительными. Мы отписывались, наряжали шершневых в парадные костюмы, рапортовали, били в барабаны, сами себя гипнотизируя и веря, что самогипноз – это и есть реальность... А в это время по ночам, в туалетах, регулярно проводились «научно-практические конференции». Подростки видели нас насквозь, видели фальшь и несостоятельность наших потуг и, видя это, по-своему реагировали на увиденное.


 Лишь «поварившись» достаточно времени в мураховской «скороварке» я начал что-то переосмысливать, учась у Федора Никифоровича умению видеть обыденное глазами исследователя, умению постигать глубокий смысл выражений Козьмы Пруткова: «Зри в корень» и «Поспешай, не торопясь».


 Мурахов умел смотреть «в корень» и пытался, как мог, это умение передать нам. Постигая эту «высшую мудрость», а на самом деле просто обретая умение мыслить аналитически, неординарно, не равнодушно, мы ощущали себя некоей «кастой посвященных», обладающих знаниями, недоступными для прочих, некоей жреческой мудростью. И это было не просто полезно, но и чертовски приятно.


 ...– Знание и роль семьи в становлении Личности, – продолжал между тем Федор Никифорович, – невозможно переоценить. Эта аксиома являлась опорным стержнем педагогической науки и практики во все предшествующие времена. Несмотря на это, уже в начальных главах «Педагогической поэмы» Макаренко горько сетует: «Я с отвращением и злостью думал о педагогической науке. Сколько тысяч лет она существует! Какие имена, какие блестящие мысли: Песталоцци, Руссо, Каторн, Блонский! Сколько книг, сколько бумаги, сколько славы! А в то же время пустое место, ничего нет... нет ни метода, ни инструмента, ни логики, просто ничего нет. Какое-то шарлатанство»!.


 Чем же не устраивал Макаренко тысячелетний опыт человечества и педагогической науки? Что побуждало его с таким отвращением думать о «шарлатанах» Песталоцци и Руссо? Да тем, оказывается, что, по мнению Антона Семеновича, самой проблемы личности и общества как таковой просто-напросто... не существовало, что проблема эта была изначально надуманна и являлась не более, чем ширмой, досужей выдумкой «эксплуататоров» для обмана несчастных «эксплуатируемых»!


 «Трудно описать ту безобразную кучу заблуждений, глупости, вранья, мошенничества и сумасбродства, которая до наших дней прикрывалась истрепанной занавеской с надписью «Проблема общества и личности», – пишет Макаренко. – Веками глазели мы на это представление, а многие из нас даже веровали. Великаны человечества – Толстой, Достоевский, Гоголь, Верхарн – расшибали себе лбы возле этого балагана.


 А ведь существовала только занавеска, в сущности, был только балаган, в котором скрывался вековой обман идеологов эксплуататорского общества..» (Здесь и далее курсив мой Ю. Ч.).


 Федор Никифорович, держа в руках свою записную книжицу-маузер, из которой он вычитывает цитаты, поднимает глаза и обводит нас внимательным взглядом, как бы проверяя, какое впечатление произвело на нас прочитанное.


 Впечатление впечатляющее. Мы молчим. Молчит даже Пувиков. Мы молчим и ждем продолжения.


5.
 Убедившись в нашем внимании, Федор Никифорович продолжает упорно следовать извилистыми путями своих рассуждений к ему одному ведомой конечной цели.


 – А отрицая тысячелетний опыт педагогической науки и саму возможность существования извечной, как само человечество, проблемы личности и общества, Макаренко, вполне естественно, и семью считает изжившим себя и даже вредным для «нового общества» социальным институтом, поскольку семья видится ему лишь хранителем консервативных самодержавно-феодальных устоев. И, ничтоже сумнящеся, провозглашает: долой семью как институт воспитания!


 Федор Никифорович подносит книжицу к глазам и, щурясь сквозь очки, читает:


 «Царская Россия, – пишет Макаренко, – имела все основания считать своим надежным помощником в деле воспитания семью, поскольку семья была основным, признанным и закрепленным первичным коллективом в обществе. В нашем обществе мы тоже видим семью, но мы стоим на иной позиции по отношению к семье..».


 Какие же «позиции по отношению к семье» занимает Макаренко?


 «Обыкновенно домашнее воспитание, – справедливо замечает новатор, – идет по пути сложившихся в обществе традиций..» .


 И тут же глубокомысленно заключает: «Наше общество – общество очень молодое. Больших семейных традиций у нас накопиться не могло…».


 Что же из этого следует? А из этого с логической неизбежностью следует закономерный вывод, что, поскольку «больших семейных традиций у нас накопиться не могло», то семья в «новом обществе», воленс-ноленс, не имея выхода из столь щекотливого положения, будет вынуждена основывать свои педагогические чары на старой, «не нашей христианской морали с ее набившей оскомину «не нашей» любовью к ближнему и маменькиных сюсюканьях. Кстати, о материнской любви и сюсюканьях этих самых, – Мурахов шелестит страничками, – по этому поводу где-то здесь у меня тоже есть весьма любопытные высказывания Антона Семеновича... Да вот, не угодно ли? Статейка-набросок в полторы странички, редакционно озаглавленная «Наши матери», – в коей изложены четкие рекомендации. Ну, вот, хотя бы:


 «Некрасовские матери, «подвижницы», оставляющие после себя у своих детей тягостные ощущения невысказанной любви, неоплаченного долга и неоправданной вины, не наши матери... домашний, гибельный, горестный подвиг матери сейчас никому не нужен.


 ...Дети, воспитанные на жертве матери, о которой говорил Некрасов, могли жить только в обществе эксплуататоров и рабства трудящихся».


 При всем при этом нелишне отметить – улыбается уголками губ Федор Никифорович, что данные бескомпромиссные сентенции на грани нервного срыва у Макаренко вызвало вынесенное в эпиграф статьи «Наши матери» всего-то навсего прекрасное некрасовское четверостишие:

 «Великое чувство! Его до конца
 Мы живо в душе сохраняем.
 Мы любим сестру, и жену, и отца,
 Но в муках мы мать вспоминаем».


 Единственным трагическим результатом такого «антиобщественного», «не нашего» семейного воспитания, – считает Макаренко, – может быть только одно: на семейных нивах если и способно что-нибудь произрасти, то уж никак не злаки, а лишь плевелы, сорняки. «Совершенно невозможно представить, чтобы в государстве, основанном на плане, стихия воспитания не была в руках государства».


 Поэтому, оставляя за семьей чисто репродуктивную функцию, и пребывание ребенка в лоне семьи наш педагог-новатор ограничивает лишь... пятью годами, за которые, как он убежден, ребенок возьмет от семьи 90% того полезного, что семья может ребенку дать. А дальнейшее – уже дело государства, которое полностью возьмет воспитание будущих строителей «нового общества» под свою опеку, в свои «ежовые рукавицы», опутав себя, параллельно с сетью концлагерей – основой тоталитарной экономики – сетью гигантских, рассчитанных на десятки тысяч детей каждый, «работных домов» – «трудовых корпусов», проект устройства и обустройства которых Макаренко разрабатывает во всех деталях.


 «Именно детскому дому, – заявляет он, – принадлежит советское педагогическое будущее! ... И такой детский дом не только необходим, но и неизбежен и, самое главное, вполне возможен».


 – Но самое главное, по Макаренко, – Федор Никифорович негодующе мечет в нас электрические отблики, отбрасываемые стеклышками очков, – самое-то главное, оказывается, в це-ле-со-образности! Детский дом – целесообразен! Причем целесообразен во всех трех ипостасях: политически, педагогически и, самое основное, экономически!


 «Будущее наше детство, – пишет Макаренко, – будет давать обществу очень важное место в общегосударственном доходе. В самых круглых цифрах можно предвидеть, что, если все детство в СССР будет организовано в детских домах, оно будет выдавать в год продукции на сумму в один миллиард (!) рублей».


 Вот вам и «перспективные линии..». Что и говорить, просто дух захватывает от таких перспектив! Ну как тут, подумайте сами, идейным вдохновителям плановой экономики, основанной на эксплуатации рабского труда миллионов и миллионов зеков, было не прийти в восторг от столь гениальной по замыслу и простоте идеи? Как было после этого не канонизировать Макаренко?


 – Что-то я вас не совсем понимаю, Федор Никифорович. – Замполит Маляров, обычно веселый, а сейчас хмурый, говорит официально и сухо. – Что же это, по-вашему, получается? Получается, что Антон Семенович, которому мы здесь музеи и памятники ставим, на самом деле злодей и маньяк, жаждущий крови и слез невинных младенцев? Как же так? Как-то уж больно нехорошо получается. Мы тут памятники ставим, наследие изучаем, идеи внедряем, а вы...


 – Это не по-моему, это по Макаренко так получается, – разводит, теперь уже чисто по-швейковски, руками Федор Никифорович, хитро и мудро щурясь. – Но не думайте, что единственной своей целью я имею опорочить имя и дело Макаренко.


 Нет, не был Антон Семенович ни злодеем, ни кровожадным маньяком. Если бы это было так, то все обстояло бы значительно проще. Если бы все было так просто, то не заслуживали бы этот человек и его наследие столь пристального внимания и не говорили бы сегодня о нем мы и ученые четырех континентов, не говорили бы и не спорили.


 Все дело, видите ли, в том, что опыт Макаренко невозможно рассматривать просто как «вещь в себе», вне временной связи и конкретно-исторического контекста. И как раз в разрезе этого самого контекста эксперимент и, в особенности, эволюция идей и мировоззренческой системы взглядов Макаренко, являют собой, сколь бы парадоксально, на первый взгляд, это ни звучало, надысторический, общечеловеческий интерес.


 – Масло масляное, – глубокомысленно изрекает Пувиков.


 6.
 – Масло масляное, – эхом повторяет Мурахов. Да-с. Именно. Масло – всегда масляное. Это так же очевидно, как и то, что процесс поиска Истины никогда не был результатом декларативного изложения однобоких суждений. Истина, молодые люди, – процесс внутренне противоречивый, являющий собою сумму этих противоречий и связанный с постоянным преодолением заблуждений. А заблуждения, в свою очередь, не есть следствие врожденной порочности натуры, как это хотят представить иные ярые оппоненты Макаренко. Заблуждения, как правило, навеяны конкретными обстоятельствами личной и общественной жизни, и преодолеваются они чаще всего тоже под воздействием изменяющихся жизненных обстоятельств.


 В том-то и состоит общечеловеческая ценность педагогики Макаренко, что вся она, по внутренней сути своей, основана на «за» и «против», на заблуждениях и поисках путей их преодоления. А значит – является процессом поиска Истины. Поиска, возвысившего практическую педагогику Макаренко до ранга педагогической философии. Поиска, обусловившего жизненную, человеческую трагедию Макаренко, как Личности.


 – В чем же, по-вашему, заключались причины «заблуждений» Макаренко? – вступает в беседу до того молчавший «майор в законе» Лейбин. – Да и вообще, это ведь сейчас нам легко оценивать его позиции, как ошибочные. А были ли они так уж ошибочны для своего времени, эти его позиции и «заблуждения», как вы изволили выразиться?


 – Вот именно, драгоценнейший Соломон Григорьевич. – Мурахов, казалось, только и ждал, чтобы кто-нибудь поставил вопрос таким образом. – Вот именно! Деятельность Макаренко, как, впрочем, и любого из нас, а вернее, побудительные мотивы этой деятельности, определяются прежде всего задачами, выдвигаемыми обществом на данном конкретно-историческом этапе, социальным заказом текущего момента, если хотите. Это, знаете, как в поговорке: «Кто платит деньги, тот заказывает музыку».


 Антону Семеновичу выпала доля действовать и мыслить на стыке двух эпох, и этот рубеж разделяет его карьеру на два примерно равных по продолжительности этапа: дореволюционный и советский, если учитывать, что советская власть на Украине прочно установилась лишь к началу 20-х годов. Другими словами, революцию Антон Семенович встретил как личность, уже вполне сложившаяся и в нравственно-этическом, и в профессиональном отношении (педагогический стаж Макаренко к 1920 году исчислялся почти шестнадцатью годами). Не будь Макаренко современником столь серьезных социальных потрясений, оставаться бы ему, скорее всего «просто народным учителем», как он все время, не без доли кокетства, любил себя именовать. По своему происхождению он принадлежал к провинциальной, местечковой интеллигенции «из низов», в наиболее значительной степени охваченной революционным брожением умов и не стоящей твердо на какой-либо определенной политической платформе.

 Этот широчайший социальный слой, являвшийся основным носителем и культуры, и бунтарских настроений «в народ», всем сердцем ненавидел «старую либеральную интеллигенцию», главным образом за ее элитарность и дворянские корни, за ее презрительное отношение к этим новым интеллигентикам из «кухаркиных детей». Идейная позиция этого нового социального слоя была в основном сформирована под воздействием так называемой «пролетарской» литературы дооктябрьского периода и ее главного певца и вдохновителя – А.М.Горького, отличаясь, хм-хм, отсутствием какой-то выраженной идейной позиции по признаку партийности. А также непониманием истинной сути и подоплеки происходящих в российском обществе процессов. А вследствие этого и цели его были предельно просты и определялись четырьмя строчками «Интернационала»:



 Весь мир насилья мы разрушим
 До основанья. А затем
 Мы наш, мы новый мир построим:
 Кто был никем, тот станет всем!


 Чем не программа? Разрушить «до основанья» старый мир и на его обломках – непременно на обломках! – построить мир «новый», в котором бы воплотилось главное честолюбивое чаяние: «кто был никем, тот станет всем». Стать из ничего всем – это было вполне в духе Макаренко, который как личность был весьма противоречив, авторитарен и болезненно честолюбив.


 Федор Никифорович переводит дыхание. Одиннадцатый час вечера. Духота «скороварки». Горчащий на языке заварочный чайный привкус. Встающие перед глазами картины далекого прошлого, оживляемые мураховским негромким голосом. Ощущение связи времен.


 – Революцию Макаренко встретил восторженно, как и большинство интеллигенции его круга. – Воистину, Октябрь открыл перед ним «невиданные перспективы», что он неоднократно подчеркивал. Особенно захватывающим это ощущение было поначалу, когда его собственные честолюбивые устремления, в общем, полностью совпадали с программным положением «машинистов» «локомотива истории», как Маркс именовал революцию – захватившей власть путем вооруженного переворота и совершенно чуждой каким-бы то ни было созидательным чаяниям горстке большевиков-ленинцев «первой волны» – «до основанья» разрушить «старый» мир. А «старый» мир, в тогдашнем понимании и Макаренко, и «машинистов», – это, прежде всего, «старое» общество с его ненавистной, имеющей глубоко национальные славянские и глубоко православные корни интеллигенции «дворянской закваски», с его «отжившими», уже «не нашими» социальными институциями и нравственными константами, «не нашей» культурой, «не нашей» семьей, «не нашими» милосердием и любовью к ближнему» и прочими «не нашими» христианскими добродетелями.


 Только вот, и об этом ни в коем случае нельзя забывать, отправной точкой деятельности Макаренко, в отличие от человеконенавистнических устремлений «машинистов», были все же благие намерения. Антон Семенович, будучи патриотом, искренне и горячо желал «построить новый мир», «Город Солнца», хотя во многом и заблуждался. И одной из грубейших, трагических его ошибок было то, что, напрочь отвергнув христианские догмы и заповеди, декларирующие общечеловеческие, жизнеутверждающие нравственные ценности, он, конечно, же, напрочь позабыл евангельскую премудрость о том, куда иной раз ведет дорога, вымощенная благими намерениями...


 Но тогда, в далеком 1920-м, Макаренко, стоящему, как он и описал впоследствии в первом же эпизоде «Педагогической поэмы», в кабинете завгубнаробразом с предписанием-мандатом о назначении на должность заведующего Полтавской колонией для «морально дефективных», а попросту – для беспризорных несовершеннолетних правонарушителей – и одержимому «одной, но пламенной страстью» – «нового человека по-новому делать» («хотя и «никто не знает – как»), было, конечно, рано делать выводы и подводить итоги.


7.
 Первые два года заведования колонией – продолжает излагать свою версию Федор Никифорович – период, который, по аналогии с названием второй главы «Педагогической поэмы», характеризовался как «бесславное начало колонии имени Горького», был для Макаренко, укрывшегося в «глуши полтавских лесов от громов великих событий» периодом затворничества, мучительных поисков «своей доли» и «своей правды» – «месяцами отчаяния и бессильного напряжения... месяцами поисков истины» .


 И главная сложность, рождавшая отчаяние и бессилие, состояла в том, что наш мореплаватель, направивший свой педагогический корабль «туда, не знаю куда», чтобы отыскать заветное «то, не знаю что», болтающийся без руля и ветрил на волнах штормового моря событий и противоречий, совершенно не представлял себе, какой эта истина должна быть. Тем более, что существующие доселе лоции и путеводные карты были изорваны и без сожаления брошены за борт.


 Макаренко этих двух лет видится мне, – Мурахов прикрывает глаза и морщит лоб, подыскивая подходящий образ, – м-м, если хотите, эдаким бескомпромиссным гумилевским конкистадором, капитаном, который, «бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет», с тем, разве, отличием, что, напрочь лишенный нарочитой гумилевской живописности, всех этих «кружев и манжет», довольствуется, в духе времени, гимнастеркой «бойца педагогического фронта». А вот и живой, конкретный пример из все той же второй главы «Педагогической поэмы», пример, ставший хрестоматийным:


 «В состоянии гнева и обиды, доведенный до отчаяния и остервенения всеми предшествующими месяцами я размахнулся и ударил Задорова по щеке. Ударил сильно, он не удержался на ногах и повалился на печку. Я ударил второй раз, схватил его за шиворот, приподнял и ударил в третий раз.


 ...Мой гнев был настолько дик и неуместен, что я чувствовал: скажи кто-нибудь слово против меня – я брошусь на всех, буду стремиться к убийству, к уничтожению этой своры бандитов. У меня в руках очутилась железная кочерга...


 Я был готов на все, я решил, что даром свою жизнь не отдам. У меня в кармане был еще и револьвер».


 – Не правда ли, впечатляет? Да-с, милостивые государи, такие-то дела... Макаренко – в длительном автономном плавании «по бушующим волнам житейского моря», его команда набрана из самого отъявленного портового сброда и ежесекундно готова взбунтоваться, само суденышко – колония – все больше напоминает... «характер малины, воровского притона» . И для того, чтобы выжить, не исчезнуть в волнах и привести корабль к месту назначения, необходимо не только данное место назначения сначала выдумать, а затем отыскать, но при этом также умудриться железной рукой сохранить среди новоявленных оборванных матросов железную же дисциплину. В этих условиях, за неимением лоций и карт, есть лишь одно радикальное средство – педагогический диктат – столь удачно перекликающееся с термином «диктатура пролетариата». И именно эта аналогия определяет общую схему всего дальнейшего профессионально-личностного становления Макаренко: колония-корабль – диктатор-капитан – единая беспрекословная команда.


 Не берусь судить, как там с точки зрения философии, – бесцветным голосом неожиданно замечает Липченко. – Не особый я знаток этих самых философий... Но с вашей, так сказать, «флибустьерской» оценкой Макаренко я согласен «на все сто»! Порядок и железная дисциплина, помноженные на власть сильной личности, – вот основа основ подлинной независимости и процветания любого государства, любого сообщества. Сколько бы там ни жевали сопли слюнявые болтуны-либералы, проклиная тоталитаризм и диктатуру, ущемляющие, якобы, их «личностную» свободу, своей болтовней о всеобщем равенстве и братстве разлагая и обессиливая общество, делая его неспособным противостоять врагам. Врагам, которые, прекрасно зная цену этим липовым идеалам, давным-давно используют понятия «братство» и «равенство» и их производную – демократию, когда теоретически к власти может прийти любой безграмотный ефрейтор, которого так удобно из-за ширмы дергать за веревочки – лишь в качестве действенных средств психологической войны.


 И я убежден, что Макаренко люто ненавидел морально разложенную этими лживыми лозунгами «старую» интеллигенцию, которую не называл иначе, чем «проклятые либералы», вовсе не потому, что она ущемляла его права на кусок пирога. Не в пироге здесь дело, здесь глубже копать надобно.


 Липченко, в прошлом выпускник Суворовского, а затем командного общевойскового училища, долгое время служил армейским офицером и в колонию пришел, оставив армию, как он утверждал, «по призванию». Работал воспитателем, затем, помимо желания, был «брошен на кадры», но, повинуясь глубоко укоренившемуся в сознании дисциплинирующему началу, справлялся и с этой работой прекрасно. Невысокий, щупловатый, но очень волевой, со скуластым, тронутой оспой лицом и пронзительным взглядом желто-зеленых кошачьих глаз, он был военным до мозга костей, отличаясь прямолинейностью и резкостью суждений.


 – Да, – думал я, вслушиваясь в словно припорошенный окопной пылью, суховатый тембр его негромкой речи, – такому в сорок первом, где-нибудь под Волоколамском, не было бы нужды надрывать глотку, поднимая бойцов против фашистских танков. Такому достаточно было бы обернуться, глянуть каждому в лицо и просто, буднично эдак, сказать: «Что ж, братцы, двум смертям не бывать, отступать некуда, за нами – Москва».


 – Здесь глубже надо копать, – продолжает между тем Липченко. – Да, Макаренко действительно был патриотом, свято верящим в то, что своими действиями он спасает Родину, ослабленную и отравленную ядом гнилого либерализма и псевдодемократического вздора о всеобщей свободе – вседозволенности и всеобщем равенстве. Он хорошо понимал, что истинная свобода – не во вседозволенности, не в пустопорожней говорильне, а в сильной централизованной власти, в сильной армии, в железобетонной дисциплине.


 – В концлагерях, – вставляет Лейбин, уже приподнявшийся, чтобы с жаром вступить в полемику, но Мурахов мягким жестом руки усаживает его на место и сам берет слово.


 – Да вы, батенька, по своим воззрениям прямо-таки сталинист. – Он оборачивается к Липченко и укоризненно покачивает бритой головой.


 – Что ж... Может быть... – Из глаз Липченко сыплятся желтые искры. Кажется, что вот, сейчас он выхватит из-за пояса гранату и с криком «Вперед! За Родину»! бросится куда-то прямо сквозь окно кабинета.


 – Уймитесь, молодой человек, – бархатно воркует Федор Никифорович, гипнотизируя и переливами хорошо поставленной дикции успокаивая закусившего удила Липченко. – Успокойтесь. Я, скажу вам откровенно, во многом разделяю ваши взгляды и сочувствую вашему патриотическому порыву. Я, знаете ли, ведь тоже патриот. Но все же... – он усмехается и вдруг бросает, словно бы ни с того ни с сего: – вот, вы мне сейчас своим поведением и суждениями как раз и напомнили Макаренко. Такой же резкий, бескомпромиссный, ну в точности Антон Семенович начала двадцатых годов!


 Липченко явно польщен, хотя и боится скрытого подвоха. Однако никакого подвоха в словах Мурахова нет.


 – Действительно, Макаренко был воспитан в традициях воинствующего патриотизма, м-м, я бы даже сказал, с оттенком славянофильства. Это видно хотя бы из его известного «Заявления в Центральный Институт организаторов народного просвещения», где он открыто признается в особом пристрастии к произведениям Соловьева, Ключевского и Достоевского. К тому же, его родной брат Виталий, воспитанный, несомненно, на этих же принципах, тоже защищал свои убеждения, правда, не у классной доски, а как белый офицер, в окопах, с оружием в руках и с остатками армии Врангеля эмигрировал за границу, где прожил долгую жизнь, умудряясь при этом вести с Антоном Семеновичем тайную переписку. Но это уже к слову.


 Главное же заключается в том, что Макаренко, при всем его патриотизме и понимании деструктивной роли, как вы только что изволили выразиться, гнилого либерализма, и, напротив, конструктивной роли централизующего начала как оплота государственности, в своих попытках отсеять злаки от плевел, отделить «живую» воду от «мертвой», вместе с этой самой «мертвой» водой выплескивает за борт и нечто такое, чего выбрасывать было ни в коем случае нельзя. Отсюда и все его беды. Отсюда и то, что наследие его на деле было использовано не столько во благо, сколько во вред, став, в выхолощенном виде, библией командной педагогики, заложенной в организационную основу системы советских, да и не только советских, концлагерей – печально известного Гулага.


 – Что же это такое бесценное он выплескивает за борт? – неожиданно оживает коренастый крепыш Юхнов, до того столь незаметный, что, как мне казалось, его и в кабинете-то нет. – Что же это он такое-сякое выплескивает? И потом: почему вы вменяете Макаренко в вину то, что в наших колониях его наследие используют во зло? Я вот, как всем тут известно, четыре года эту грешную гулаговскую землю «говнодавами» топтал, и все четыре года к Макаренко с почтением относился: и к оркестру, и даже к системе актива, между прочим. Что же в нем плохого, в активе? Другое дело, что слишком часто в актив подонки попадают... Да все равно, как видите, оттарабанил свое, освободился досрочно, институт окончил, теперь вот здесь же учительствую. Человеком стал! И, заметьте, во многом благодаря Макаренко! Тут все не от Макаренко, а в первую очередь от силы воли зависит, от того, сможешь ли ты сам себя переломать. Тут если сможешь, то переломаешь сам себя, и Макаренко тебе в этом деле – друг и помощник. А не сможешь, не пожелаешь смочь – ну, тогда самое время виноватых в твоем собственном бессилии выискивать: тогда сюда не то, что Макаренко, а и Пушкина с Лермонтовым можно запросто пристегнуть. Потому что, как говорится, желание – это тысячи возможностей, а нежелание – это тысячи причин. А я вот пожелал, как следует, и смог! Человеком стал!
 

Юхнов с триумфом садится.


        – С чем вас от всей души и поздравляю, – без тени сарказма, как-то тепло усмехается Мурахов. – Помню, помню вас в этих самых... ботинках. Что ж, сила воли во все времена творила чудеса. Вспомните хотя бы героев Джека Лондона. Но дело, все же, в том, что реальная жизнь основана чаще не на исключениях, а на правилах, а любое из правил – это закономерность. А закономерность, если иметь в виду Гулаг, да и вообще тоталитаризм на грани фашизма, противоречит вашему умозаключению, Виктор (Мурахов по старой памяти называет Юхнова, своего бывшего ученика, по имени).

 Что же касается грязной «мертвой» воды и того ценного, что выплеснул вместе с ней конкистадор Макаренко за борт своего корабля, то этой неоценимой ценностью было...


 – Мыло, – в рифму ерничает Пувиков.


 Дальнейшее не подлежит описанию, ибо настроит читателя на несерьезный лад.


 8.
 Когда буря, вызванная дерзкой репликой Пувикова, наконец, утихает, выпустив в форточку-клапан скопившийся было в нашей «скороварке» излишний эмоциональный пар, Мурахов в очередной раз поднимает занавес и выходит на сцену.


 – Ошибкой Макаренко, которую одновременно можно считать заслугой перед грядущими поколениями, является то, что, правильно оценивая консолидирующую роль «капитанского» начала, основанного на железной дисциплине и, если хотите, диктате власть предержащих над подданными, что является незыблемым фундаментом любого сильного государства, он сознательно отвергает роль еще одного начала – уравновешивающего, обеспечивающего все то же диалектическое единство противоположностей.


 Таким уравновешивающим фактором, ограничивающим произвол и вседозволенность властных структур и не позволяющим обществу скатиться в пропасть самой отъявленной и бесчеловечной диктатуры, всегда являлся уровень культуры данного общества. Культура – показатель цивилизованности – включая в себя великое множество компонентов, зиждется на преемственности поколений, вековых устоях, традициях, обычаях. В том числе и семейных, заметьте, и даже не «в том числе», а в самую первую очередь, поскольку одним из «китов» – составляющих культуры – является забота о благе и надлежащем нравственном уровне растущего поколения. Корнями культуры общества являются нормы нравственности, а корни эти черпают живительные соки для всего древа – государства – в религии. Вот почему Достоевский в свое время писал о том, что «…народ, утративший веру отеческую и Бога, – уже не народ, а безликий этнографический материал…».


 Сильным и жизнеспособным может считаться лишь государство, опирающееся на сильную власть и государственную религию как колыбель культуры и нравственности народа.


 Почему же в регуляции процессом общественной жизни религии, государственной религии отводится столь важное место? Задумывались ли вы о смысле расхожего евангельского изречения о том, что всякая власть – от Бога? Ведь смысл здесь вовсе не в оправдании властного произвола. Совсем наоборот, изречение это следует понимать так: да, высшая государственная власть дается лицам, эту власть предержащим, Богом, но одновременно сами предержащие, «Божьи помазанники», перед Богом, давшим им эту власть, несут ответственность за то, как они ею распорядились, во благо или во зло. Да, я согласен, что в мирской, земной жизни идея всеобщего равенства – это несбыточная и, более того, сладко-ядовитая утопия. Всеобщее равенство возможно лишь перед Богом. Лишь перед ликом Всевышнего все одинаково равны и одинаково ответственны за свои земные поступки и проступки. Ибо, – как сказано в Книге Екклезиаста, – «всякое дело Бог приведет на суд, и все тайное, хорошо ли оно, или худо» (Еккл., 12:14). Поэтому боязнь Божьего возмездия, в определенной мере уравнивающая всех, от правителя до простолюдина, а следовательно, светская власть, органично сочетающаяся с властью духовной – вот идеальный вариант здорового, имеющего перспективы на нормальную эволюцию и нормальный прогресс, общества. И, замечу, совсем не случайно в этой связи именно христианская религия с ее идеей всеобщего равенства перед Богом, получила столь повсеместное распространение и как духовный, и как государственный институт.


 Ярким примером государства, где духовное и государственное начало органично сбалансированы, являлась, скажем, Российская империя эпохи просвещенной монархии. А в настоящем, как это ни странно, если иметь в виду краткость существования – государство Израиль, где сильная, хотя и парламентская власть неотделима от государственной религии.


 И, если уж речь коснулась государства Израиль и, таким образом, еврейского народа, то невозможно не отметить, что этот немногочисленный, рассеянный по всему свету народ, тысячелетие назад утративший фундамент самобытности – государственность – на протяжении тысячелетия не утратил своей жизнестойкости и не растворился, не исчез среди других народов единственно благодаря внутренней дисциплинирующей, цементирующей роли национальной религии.


 – Федор Никифорович, – в голосе Малярова опять слышны нотки раздражения, – давайте не забывать, что Макаренко действовал не в царской России и не в государстве Израиль. Ваши экскурсы интересны, но время позднее, а вы отвлекаетесь от темы. Так что давайте как-нибудь ближе к делу, или отложим наши дебаты до следующего раза...


 – Да, – спохватывается Мурахов, – простите, Сергей Александрович, а вместе с вами и все уважаемое собрание. Простите старика, увлекся...


 – И, потом, – это уже не Маляров, а Липченко, – Федор Никифорович, будьте любезны пояснить смысл вскользь оброненной вами фразы о том, что ошибка Макаренко одновременно являлась заслугой перед грядущими поколениями. Ну, допустим, пренебрег Антон Семенович ролью, как вы говорите, культуры, нравственности, семьи, религии, считая все это более вредным, чем полезным. Но в чем же тут, простите, заслуга перед потомками? Как-то не вяжется...


 – Еще как вяжется! Родитель ваш, простите, в период вашего босоногого детства, «березовой кашей» вас по известному месту ни разу за шалости не потчевал?


 – Бывало, – с солдатской прямотой рубит Липченко, и вдруг спохватывается: – А какое это, собственно, имеет отношение...


 – Самое непосредственное. Да еще, поди, приговаривал, тятенька-то ваш, что, дескать, когда через зад до головы доходит, то доходчивей получается?


 – Чего уж. Бывало. – Липченко краснеет, но улыбается воспоминаниям детства.


 – То-то. Это я все к тому же. К тому, что любая палка – она всегда о двух концах. Ошибка Макаренко – одновременно и заслуга Макаренко. Потому что отрицательный результат – он ведь тоже результат, та самая ошибка, на которой учатся.


 Макаренко в результате своих странствований «по морю клубящихся стихий» обнаруживает-таки, наконец, загадочную «terra incognita» – неведомую землю. Однако высадившись на долгожданную твердь вместе с командой и прорубившись сквозь гущу прибрежных зарослей, он, к неописуемому своему изумлению, обнаруживает, что совершил великое географическое открытие, однако совсем не то, о котором мечтал.


 –???


 – Пробившийся сквозь прибрежные заросли, Макаренко обнаруживает до боли знакомые очертания местности и убеждается, что прибыл вовсе не к берегам неведомой обетованной земли, а попирает изъеденными морской солью подошвами сапог родную грешную твердь, просто ступив на нее с иного конца, совершив кругосветное путешествие и доказав тем самым, что земля-то круглая!


 – Ну вот, что я говорил? – подхохатывает Пувиков. А вы: эллипс, эллипс!


9.
 Мурахов продолжает свою лекцию. Мы сидим, как завороженные, и слушаем, хотя на часах уже около полуночи и наши домашние, как и всякий раз в таких случаях, всерьез озабочены нашим отсутствием.


 – Получив мандат заведующего колонией для несовершеннолетних правонарушителей-беспризорников, Макаренко самой жизнью был поставлен в идеальные условия для осуществления задуманного эксперимента: ему не было нужды затрачивать усилия, энергию и время на разрушение «старого» мира. Половина задачи, таким образом, была выполнена помимо Макаренко: перед ним, во всей своей «красе» блистал нестриженными вшивыми патлами и живописными лохмотьями готовый к алхимическим опытам в колонийской реторте «исходный» материал. Собранные «до купы» обломки «старого» мира. Предстояло осуществить вторую часть задуманного: засучив рукава, немедля приступать к построению «нового» мира, к деланию новых человеков, хотя, покамест, и «никто не знает, как». Впрочем, поначалу Макаренко горячо убежден, что это никто, кроме него «не знает, как», а уж он то, Макаренко, конечно же, знает. Нимало не падая духом, не сломленный житейскими невзгодами, он приступает к работе. Его энергии хватило бы в это время, наверное, не только на сотворение «новых человеков», но даже и на то, чтобы заодно с ними, заново, в семь дней, создать и небо, и землю, и тьму, и свет, и гадов ползучих, и рыб, и животных, и всякую птицу пернатую...


 – Аминь – протодьяконски гундосит Пувиков.


 – Однако, возглавив колонию, – Федор Никифорович сдержан и невозмутим, – Макаренко с первых же дней хождения по педагогическим мукам убеждается, что попал в ситуацию, суть которой как нельзя более емко выражена в названии известного романа братьев Стругацких.


 – «Трудно быть Богом»! – тут же выпаливает Пувиков.


 – Слава Богу, юноша, что вы хотя бы начитанны. А то я было уже совсем плохо о вас начал думать. Эти, знаете, ваши реплики к месту и не к месту, мальчишество это, бравада... Несолидно-с!


 Пувиков испускает тяжкий, но явно притворный вздох раскаяния.


 – Да, конечно, именно в этой простой истине со всей очевидностью убеждается наш закативший рукава педагог-новатор. Трудно быть Богом, и даже невозможно, если иметь в виду идею создания всего из ничего. Это, знаете, только в песнях все лихо делается. В реальной же жизни...


 Федор Никифорович промокает носовым платком взмокшую бритую голову и какое-то время сосредоточенно копается в записной книжке.


 – В реальной же жизни Богом быть просто невозможно. Особенно пока тебе едва за тридцать и в твоем распоряжении вместо ангелочков-херувимов – десятки несовершеннолетних преступников, видавших такие виды и имеющих такой криминальный «стаж», что сразу становится ясно: если они и будут чему-то подчиняться, то только не Божественным уложениям о благопристойном поведении.


 И вот тут-то Макаренко сталкивается с по-настоящему серьезными трудностями. Первое, что бросается ему в глаза – это то, что может являть собою Личность, возведенная в крайнюю степень эгоизма и индивидуализма. Личность, не связанная никакими обязанностями по отношению к обществу, никакими узами нравственных норм. Не на словах, а на собственном печальном опыте ощутив, какую смертельную опасность для любого общества, для любого государства представляет такое вот «раскрепощение» личности, сотен миллионов личностей, Макаренко приступает к лихорадочной игре в педагогические поддавки, а еще вернее – в педагогические жмурки, топчась на месте с завязанными глазами и беспомощно шаря руками вокруг себя в надежде ухватить за край белых одежд увертливую шалунью-Истину.


 «...А впереди стоял бесконечный туман, в котором с большим трудом мы различали обрывки контуров будущей педагогической жизни. О каждом нашем шаге можно было сказать что угодно, настолько наши шаги были случайны. Ничего не было бесспорного в нашей работе. А когда мы начинали спорить, получалось еще хуже: в наших спорах почему-то не рождалась Истина».


 Здесь же Макаренко с горечью и достойной честного человека откровенностью отмечает, что в эти дни и месяцы он стоит на грани сокрушительного фиаско: колония, барахтающаяся в болоте анархии, все более «обретает характер малины, воровского притона», и если немедленно не предпринять какие-то экстренные меры, то дело может иметь весьма и весьма печальный исход.


 Мурахов перелистывает страничку. – Вот, послушайте:


 «Какой беспорядок и хлам заполняли мою педагогическую душу! Меня угнетала одна мысль: неужели я так и не найду, в чем секрет?».


 Не в силах признаться самому себе в собственном поражении, в том, что на деле никакой педагогической Terra incognita в помине нет и быть не может, Макаренко вынужден идти на крайние меры чисто репрессивного характера, такие, как ставший уже хрестоматийным эпизод с избиением Задорова, хватание за грудки, за кочергу, за револьвер и... на какое-то время добивается хотя бы передышки, утвердив себя в качестве лидера, атамана шайки, «пахана» этой полукриминальной «полумалины». Но такая передышка – и Макаренко прекрасно это понимает – является все же не более, чем передышкой, не решая, к тому же, радикально ни одной из стоящих перед ним задач, не оставляя ни малейшей надежды на то, что «малина», благодаря сиюминутной действенности данных непопулярных мер, перестанет быть таковой, на то, что увязшие в трясине анархии и эгоизма Личности вдруг, сами по себе, преобразуются в сознательных строителей нового общества.


 – Первые два года существования колонии были для Макаренко особенно мучительными, – заключает Мурахов, – но это был, пожалуй, наиболее значимый в его мировоззренческом возмужании, наиболее творческий период его жизни, поскольку именно из деятельности в этот период, основанной на эмпиризме, на методе проб и ошибок, он извлекает наиболее поучительные для себя уроки.


 А для того, чтобы в полной мере понять, каковы эти важнейшие уроки, – Федор Никифорович подходит к сидящей в традиционной для азиатской ментальности позе (спина – прямая, руки – прилежно – на коленях). Клавдии Васильевне Цай и церемонно раскланивается, – для того, чтобы в полной мере это понять, мы позволим себе нескромность побеспокоить несравненную Клавдию Васильевну.


 Мурахов еще раз почтительно кланяется, что выводит залившуюся краской смуглоликую Клавдию Васильевну из душевного равновесия, и галантно спрашивает:


 – А скажите-ка, Клавочка, как многоопытный психолог: что неизбежно происходит с группой независимых друг от друга личностей, волею судьбы вынужденных сосуществовать в пределах некоего ограниченного, изолированного от внешнего мира пространства?


 – Такие личности начинают немедленно самоорганизовываться в сообщества, – не задумываясь, как хорошо заученный урок, скороговоркой чеканит Цай. – Эта стихийная самоорганизация проходит прежде всего в виде процесса так называемой социальной стратификации, расслоения, в результате которого все члены зарождающегося сообщества занимают в этом сообществе определенные иерархические ниши, или страты. Суть и подоплека данного процесса – отношения лидерства – подчиненности, и у подростков он, как правило, имеет вид выяснения взаимоотношений путем демонстрации и применения грубой физической силы. Пример Макаренко, избивающего Задорова и набирающего, таким образом, дешевые очки в этой социально-психологической «игре», особенно нагляден и показателен.


 Кроме того, – Цай, как и всякая женщина, вступившая в беседу, не в состоянии вот так вот просто взять и остановиться, – наступает момент, когда простого расслоения на более сильных и более слабых такому спонтанно организующемуся сообществу начинает явно не хватать. Едва первая стадия процесса стратификации окончена, едва наметилось более-менее четкое расслоение сообщества на касты авторитетов-лидеров, «середняков» и «отверженных», сообщество начинает испытывать острейшую нужду в удовлетворении духовных запросов входящих в него личностей, в некоем подобии культурной жизни, пусть имеющем крайне уродливый, искаженный вид, наподобие регламентирующих жизнь любого общества этических норм, нравственных устоев, традиций, обычаев. И для того, чтобы воочию наблюдать примеры таких сообществ, кому-кому, а нам с вами, – Клавдия Васильевна описывает рукою полукруг, как бы заключая в него всех присутствующих, – достаточно лишь войти на территорию нашей колонии. Поскольку именно преступный мир, уголовная среда является типичнейшим примером такого антисоциального сообщества. Сообщества, пронизанного пронизанной тысячами сормипровавшихся и устоявшихся за много веков традиций, регламентирующих все стороны повседневной жизни. Сообщества, имеющего свой свод нравственных правил – «воровской закон» свой фольклор, и даже подобие языка – воровской жаргон, «феню». Антисоциального сообщества со своей антисоциальной, или, как ее еще называют, асоциальной субкультурой.


 И то, о чем рассказывает Федор Никифорович, – Цай просто невозможно унять, – то, о чем он рассказывает, вполне закономерно. Макаренко начинает с ужасом констатировать, что разобщенные, и без того оставляющие желать лучшего в нравственном плане подростки, личности, помимо его воли самоорганизовываются в такое вот воровское сообщество с доминированием всего набора блатной атрибутики, такому сообществу жизненно присущей.


 – Стоп! – Мурахов со свистом рубит рукой воздух. – Стоп! Клавочка, милая, дорогая, позвольте уж, дальше я сам.


 И с воодушевлением отдохнувшего человека продолжает:


 – Важнейшим уроком, извлеченным Макаренко на первоначальном этапе поиска Истины, является именно то, что любая личность, любой человек – существо общественное. А коль это так, то любая совокупность личностей – это не отдельно взятые человеки, а уже сообщество и, стало быть, «по-новому делать» новых человеков немыслимо без того, чтобы одновременно не «делать по-новому» новое общество. Главное, в чем убеждается на данном этапе Макаренко, – это то, что педагогу во все времена и при любых условиях в процессе воспитания каждой отдельно взятой личности неизменно приходится иметь дело с некоей промежуточной первоначальной ячейкой общества, «куколкой».


 Каковую ячейку-«куколку», поскольку о столь естественном и привычном человечеству социальном институте, как семья, в данном случае не может быть и речи, Макаренко называет коллективом, на первых порах считая коллектив лишь вспомогательным инструментом опосредованного воздействия педагога (субъекта воспитания) на личность (объект воспитания). Инструментом диктата, структурой, которой каждая входящая в эту общественную структуру личность должна беспрекословно и безраздельно подчиняться, вне зависимости от своих индивидуальных психологических качеств.


 Однако придя к такому, прямо скажем, революционному открытию, главное в котором – признание объективности общественных закономерностей безотносительно к месту и времени их действия, Макаренко все еще пребывает в плену заблуждений, не усматривая обратной связи в цепочке «педагог – коллектив – личность» и до поры не желая признавать очевидность того, что любое объективно существующее сообщество в своем развитии обязательно следует ходу объективных же закономерностей.


 И лишь убедившись, что для того, чтобы преобразовать складывающееся на «блатной» основе подобие сообщества в нечто, более соответствующее его представлениям о «коллективе» как о социально-полезной общественной структуре, Макаренко приходит к еще одному замечательному открытию: оказывается, организованные в коллектив личности должны обязательно следовать своду регламентирующих жизнь коллектива правил – дисциплине. Но главное-то, главное и самое ценное заключается в том, что дисциплина – это прежде всего не репрессия, не наказание (а прежде Макаренко был как раз иного мнения) – не то, чему личность должна следовать лишь из простого животного страха, а некое внутреннее, сознательное, не противоречащее, а напротив, соответствующее интересам личности начало или свод начал, объединяющих личности в сообщества, сколь бы замысловато и непривычно такие сообщества не именовались.

«Дисциплина, таким образом, – заключает Макаренко, – есть, в первую очередь, некий неписанный свод неких неписанных правил, которые должны регламентировать жизнь коллектива, сиречь сообщества личностей, с точки зрения общественной целесообразности, соответственно выдвигаемому общественной необходимостью социальному закону.


 Либо, другими словами, свод нравственных заповедей, духовная составляющая жизни общества, основанная на все той же преемственности, на все тех же традициях, – на всем том (и этого Макаренко пока все еще не желает понять, но поймет, поймет) что не могут быть нравственность и духовность «нашими» либо «не нашими», а что могут быть они только и единственно – общечеловеческими.


 Эти два величайших открытия (которые открытия лишь для Макаренко, для педагогики же – секрет Полишинеля) Антон Семенович предельно четко и лаконично сформулирует к 1922 году в двух своих небольших по объему, но неоценимо важных для понимания сути его педагогической эволюции работах: статье «О воспитании» и тезисах доклада «О дисциплине». Работах, которые, без преувеличений, можно считать крыльями Икара – каркасом всей его дальнейшей и со временем все более совершенствующейся педагогической и общественно-политической системы взглядов.


 Итак, – голос Мурахова дрожит от возбуждения и это возбуждение передается нам, делая атмосферу «скороварки» прямо-таки наэлектризованной – статья «О воспитании». Он открывает книжицу на очередной закладке и читает, словно выстреливая залпами фраз.


 «Воспитание должно направляться одной системой законов, подобных естественным законам. И если в руках человека приложение этих законов принимает формы разнообразных комбинаций, то единство принципиального подхода от этого не проигрывает, как не проигрывает единство биологических законов оттого, что способы передвижения птицы и каракатицы различны.


 Воспитание хороших детей и воспитание правонарушителей не может направляться обособленными группами принципов. Принципы воспитания, если они отражают правильно равновесие законов влияния и социальных требований, и задачи эпохи, могут быть только частью единого педагогического кодекса. И, разумеется, поэтому не может быть решен удовлетворительно вопрос о дисциплине в колонии, если он не решен вообще».


 И свое понимание того, что есть «дисциплина вообще» Макаренко излагает в тезисах доклада «О дисциплине». Что же, по его мнению, представляет из себя «дисциплина вообще?»


 А есть она не что иное, – отвечает сам себе Мурахов, – как совокупность побудительных мотивов, подчиняющих Личность Обществу. И наоборот: мотивов, обеспечивающих гармонию взаимоотношений личности и общества.


 «...Что же такое дисциплина? Прежде всего, это результат процесса: «Точное ощущение своего положения в среде» или «Наиболее нормальное отношение личности и общества». «Разумное подчинение общепризнанному порядку». Вообще же: «Дисциплина – это действие сдерживающих начал в действии личности». В этом понимании нет разногласий.


 Во-вторых, это процесс. Дисциплина – это совокупность средств, при помощи которых мы стремимся к дисциплинированию личности в обществе.


 ...Дисциплина часто противополагается свободе. Это неправильно. Свобода – не воля. Воля – это уединенная возможность всякого действия. Воля – понятие, противоположное неволе, плену, связанности. Свобода – это социальный институт, это не уединенная позиция в небесах, а часть блага общего. Если я имею свободу, то имеет ее и мой сосед. Иначе говоря, она не результат моего уединения, а именно результат общественного договора. Свободу нужно противополагать произволу... Воля – это ваш бег в пустом пространстве. Свобода – это ваше спокойное движение по Тверской или Невскому, когда вы уверены, что трамвай идет по рельсам, автомобили и рысаки держат правую сторону, а семиэтажные дома выстроены под наблюдением строительных законов и не обрушатся вам на голову».


 – Таким образом, – заключает Мурахов, – вывод здесь может быть только один: делание нового человека «по-новому» – это не что иное, как делание его «по-старому», то есть на основании объективных, надвременных и надысторических, вечно существующих законов. Ибо – как сказано в Книге пророка Екклесиаста, «Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас» (Еккл., 1:10).


 – Сколько не кричи «халва»!, во рту слаще не станет, – глубокомысленно изрекает Пувиков, и на этот раз данная реплика, вопреки ожиданиям, находит в лице и устах Мурахова самое горячее одобрение и поддержку.


 – Именно! Браво, юноша! Брависсимо! Действительно, лучше в данном случае и не скажешь. Сама жизнь убеждает Макаренко в том, что «нет ничего нового под солнцем» (Еккл., 1:9). В том, что, оказывается, все новое – это не что иное, как хорошо забытое старое. И не более того.


 10.
 – Убедившись на практике в том, что новое – это забытое старое, Макаренко, тем не менее, с упорством, достойным похвалы, все не желает признаться самому себе, что и в дальнейшем необходимо следовать не путем изначального отрицания очевидных истин, а путем их творческого осмысления и использования применительно к требованиям современности.


 Мурахов, как это ни странно, сейчас кажется самым молодым из нас, настолько его исполненный юного задора взгляд не соответствует выражению наших осовевших физиономий. Выражение лица Федора Никифоровича делает неудобными даже сами мысли об усталости и позднем времени и обрекает нас на твердую решимость досидеть, что называется, «до победного конца».


 Стряхнув с себя оцепенение и без устали поглощая крепкий чай, мы «берем себя в руки» и продолжаем слушать.


 – Эти попытки упрямо плыть против течения, – продолжает между тем Мурахов, – предпринимаемые Макаренко на протяжении всей жизни, особенно упорны вплоть до 1925 года.


 Именно до этого времени педагог пытается всячески экспериментировать с «открытой» им «новой формой общности», организовав при колонии «кабинет научной педагогики» – некое подобие алхимической лаборатории – и, подобно средневековому алхимику, пытаясь получить золото из... неизвестно из чего.


 Многозначительное покашливание Мурахова заставляет нас с улыбкой подумать о том, что ему, Мурахову, как и всем прочим присутствующим, на самом деле хорошо известно, из чего пытались получить золото (в мураховской интерпретации) незадачливые алхимики средневековья.


 – Выдающийся современный российский макаренковед А. А. Фролов, – Мурахов шумно вздыхает и, втянув в себя сквозь губы вместе с воздухом и улыбку, вновь серьезнеет, – публикует обнаруженные им в архивах материалы – своеобразный «лабораторный журнал наблюдений». Записи Макаренко здесь являют собою превосходный и типичный образчик околонаучного бреда с такими новоизобретенными терминами, как, например, «сечение коллектива», «живое и мертвое давление», «акты внешних прикосновений» и тому подобная чепуха.


 Чего не сделаешь во имя науки? Макаренко в исследовательском угаре даже пытается анализировать и классифицировать производимые коллективом «шумы» и «движения», подводя под них математическую базу. Правда, конечная цель этих «исследовний» представлется загадочной и видится разве что в форме старинной поговорки: «Чем бы дитя не тешилось…».


 И так далее .


 Лишь к 1925 году, вволю наигравшись в алхимика, Макаренко приходит, наконец, к еще одному важнейшему для себя выводу, что, опять же, вынуждает его отдаться воле волн, воле течения объективных закономерностей, оставив бесплодные попытки бороться с очевидным.


 Я уже догадываюсь, куда клонит Мурахов, но, тем не менее, не могу удержаться от вопроса:


 – Федор Никифорович, имеет ли вами сказанное какое-то отношение с завязавшейся между Горьким и Макаренко в 1925 году переписке, перешедшей затем в долгую дружбу и имевшей для Макаренко более чем важное значение?


 Мурахов явно недоволен.


 – И вечно вы, молодой человек (мы все для него, за исключением разве что Лейбина, которому уже под пятьдесят, либо «юноши», либо «молодые люди») пытаетесь усесться не в свои сани и проехать на них «поперед батьки в пекло»! Да, конечно же, конечно! Именно переписка с «великим пролетарским писателем» Алексеем Максимовичем Горьким явилась той новой отправной вехой на пути Макаренко, ознаменовавшей еще один поворот «кругом» к извечным и непогрешимым истинам.


 – У вас не Макаренко, а флюгер какой-то, – мрачно цедит Маляров. – И куда же это на сей раз наш «сынку» поворотился?


 – Нет, не флюгер, не флюгер... Во всяком случае в том смысле, какой вы в это понятие пытаетесь вложить. В вашей интерпретации флюгер – это... ну, что-то такое бездумное, безвольное, слепое, лакейски следующее малейшим дуновениям ветерка с любого конца света. Нет, Макаренко не флюгер... Просто путь к звездам, как известно, лежит сквозь тернии, а сами-то звезды из века в век одни и те же, как бы многоязыко ни звучали их названия в устах различных народов. Да-с... Так что Макаренко, уважаемый Сергей Александрович, если и приходит к каким-то выводам, пусть даже трижды ошибочным, то исключительно по своему убеждению.


 – Какие же такие грандиозные выводы извлек для себя Макаренко из этой переписки, что плюнул на свои «научные» изыскания и вмиг решил следовать противоположным курсом? – язвит Маляров.


 – Э, нет, батенька, вот тут-то вы как раз таки и не правы. Поскольку, м-м-м, пытаетесь подменить причину следствием. Между тем, причинно-следственная взаимообусловленность здесь иная, прямо противоположная. Не из переписки с Горьким Макаренко извлек для себя уроки. Отнюдь. Сама по себе переписка явилась следствием одного очень важного и поучительного, извлеченного Антоном Семеновичем из суммы реальных обстоятельств, жизненного урока. И заключался этот урок в том, что, определив коллектив, как объект воспитания, а цель воспитания, как формирование в сознании личности дисциплины – внутренней потребности подчинять свои интересы интересам общества, Макаренко, несмотря на все усилия, пока так и не смог определить действенных механизмов, при помощи которых можно было бы эффективно эту сознательную потребность формировать. И, опять же, сама госпожа Жизнь буквально ткнула его носом в «забытое старое», заставив переосмыслить еще одно основополагающее извечное начало. И началом этим было не что иное, как... Федор Никифорович хитро подмигивает. – Ну, кто смелый? Бьюсь об заклад, ни за что не угадаете!


 Никто и не пытался открыть рта, поскольку всем давно известно, что если уж Мурахов готов «биться об заклад», то и впрямь, никому и нипочем не отгадать, что у него на уме. Только Пувиков, по давней привычке, пытается что-то выпалить, но тут же спохватывается и передумывает.


 – А началом этим, дети мои, было ни что иное, как религия!


 Мы, то бишь «дети» Мурахова, потрясенно молчим. Лишь Маляров крякает и стоптанным голосом выперхивает:


 – Да уж...


 – Нет-нет, милостивые государи, – торжествует Мурахов, довольный произведенным эффектом. – Я не оговорился и не сошел с ума. Я, знаете ли, хоть и, мягко говоря – гкхм – не молод, но пока что еще пребываю во здравии рассудка. Завязать переписку с Горьким Макаренко побудили соображения именно религиозного свойства, хотя и не без доли прагматизма.


 – Федор Никифорович, как бы это... попонятней, а? – растерянно, несколько даже жалобно вопрошает Виктор Юхнов. – Ну в самом-то деле, Советская власть на дворе, церкви взрывают, попов этих самых пачками «в расход» пущают, религия официально объявлена «опиумом народа» и почти столь же, как и опиум, запретна. Тем более, во всем, что имеет отношение к воспитанию, к педагогике. Что-то здесь вы совсем туману напустили. Так что вы, ну... как бы попонятней это объясните.


 – Други вы мои, – над бритой стариковской макушкой вновь по-швейковски вздымаются пухлые руки с непропеченными растопыренными ладонями. – Други мои, да ведь тут все яснее ясного! Просто все-то вы слишком буквально понимаете! Конечно, было бы полнейшей нелепицей вообразить себе Антона Семеновича одетым вместо френча и галифе в рясу, с паникадилом в руке распевающим «аллилуйя» во главе церковного хора мальчиков.

Нет, понятие «религия» здесь мыслится, скорее, синонимически. Религии ведь, они разные бывают, и не в том дело, взываешь ли ты к чувствам верующих с амвона или с минарета. Главное, что все или почти все из религий исповедуют одно и то же: торжество в человеке человеческого над животным. А человеческое – это как раз и есть то самое, что, по мнению всего человечества, не исключая и Макаренко, заставляет Личность сознательно подчинять себя, свою эгоистическую, животную сущность интересам Общества. Что есть основа основ почти любой религии? Что является основой основ почти любой религии? Любовь к ближнему, к ближним, к Обществу! «Возлюби ближнего своего, как самого себя» – эта главнейшая заповедь-расшифровка понятия «человек разумный» – заложена в основу всех мировых религий! Да иначе и невозможно! – Федор Никифорович заглядывает в книжицу, – вот, извольте выслушать. Это из Нового Завета. Евангелие от Иоанна: «Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нем» (I Иоанн, 4:16).


 – Это очень хорошая цитата, – Федор Никифорович перелистывает страничку. – Однако есть и противоположное по смыслу высказывание французского философа Дени де Ружмона, который пишет, что нечистый дух не может любить и не любит тех, кто любит. Ибо дьявол – это антитеза общественной любви и воплощение ненависти. Вот уж, воистину, в точности, как сказал один из современников Достоевского о его «Бесах»: «…здесь Бог с дьяволом борется, а поле битвы – сердца людей…».


 Ни одно общество, ни одно государство не сможет существовать без идеологии, без той или иной формы религии как воплощения доброго, надчеловеческого, разумного, дисциплинирующего Божественного начала, поскольку сама власть в чистом виде есть начало злое и должна уравновешиваться добром. Гармонично сочетаться, так сказать. Лишь при этом условии будет обеспечено диалектическое единство противоположностей, а значит – нормальное существование и нормальное развитие общества. И если Достоевский и прочие философы убеждались в справедливости данной истины в тиши кабинетов и библиотек, то Макаренко сама жизнь заставила постигать эту премудрость, сталкивая его с проблемами личного и общественного, добра и зла лоб в лоб, причем в условиях, когда времени на длительное осмысление этих философских изысков не было и решения надо было принимать по-военному: четко и быстро.


 Так что, други мои, – веско изрекает Мурахов, – Макаренко в результате не кабинетных умозаключений, а практических злоключений приходит к выводу о необходимости введения в обиход подобия религии и всех с нею связанных культовых атрибуций: обрядов, обычаев, традиций.


 А коль скоро официальные, так сказать, религии являются жесточайшим табу, а религия, как таковая, тем не менее, жизненно необходима, то, ничего не поделаешь, придется выдумать религию неофициальную, неформальную, как любят у нас сегодня выражаться.


 Сказано – сделано. А поскольку религии нет без Бога, то Макаренко, ничтоже сумняшеся, тут же выдумывает и религию, и Бога. И Богом этим является, конечно же, не кто иной, как Алексей Максимович Горький собственной персоной.


 – Что мне больше всего нравится в Макаренко, – нарочито хитреньким тенорком блеет зануда Пувиков, – так это то, что губа у него не дура. Ох и каналья этот ваш Макаренко, ох и пройдоха, доложу я вам! Ведь знал же, знал, кого в Боги выбирал! Нет, чтобы Толстого либо, скажем, того же Маяковского, хотя он, Маяковский, и по заграницам от революции не прятался, и саму революцию, которую иначе, чем «моя революция» не называл, куда как почище Алексея Максимовича восхвалял! Не-ет! А все потому, что Горький в то время «в законе» был. Еще бы! Личный друг самого Ленина! Знал, знал, кого выбирал! – повторяет Пувиков и, довольный произведенным впечатлением, умолкает.


 – Ваша правда, юноша, – спокойно парирует Федор Никифорович, – ваша правда. А и то: слишком уж мы привыкли воспринимать любую значимую в истории фигуру как нечто канонистски-непорочно-иконописное, в сияющих белизной хламидах и с нимбом вокруг головы. А стоит лишь сказать кому-нибудь: «простите, уважаемый, да ведь Макаренко был обычным человеком, не лишенным ничего из того, что всем человекам в равной степени присуще, что он ругался, смеялся, был по-хохляцки сметливым, курил папиросы и даже ходил, извиняюсь, «до ветру», как сразу же в ответ буря «ахов» и «охов», помноженных на негодующие «ату»!.


 Конечно, – продолжает Мурахов, – Макаренко был весьма и весьма практичным человеком, что я, между прочим, не отношу к недостаткам. Напротив. А Горький, и тут я тоже с вами согласен, явился весьма удобным Богом. Авторитет его в то время был действительно непререкаем, и жил он – так сказать, «еси» – хоть и за морем, но все же не где-то там, «на небеси», а в реальной жизни. И мог очень и очень пригодиться Макаренко. И пригодился.


 Поэтому, дорогой Сергей Александрович, – Мурахов простирает руку в сторону Малярова, – если вернуться к началу нашего разговора о переписке Макаренко и Горького, – то она, переписка эта, была не причиной, заставившей Антона Семеновича вспомнить о Божественном, а следствием. Лишь следствием, да-с. Вот так-то.



 А теперь, чтобы не быть голословным, приведу выдержки из данной переписки. Впрочем, в нашем случае вполне достаточно цитат даже из одного, первого письма Макаренко Горькому.


 Говоря о необходимости веры в светлые идеалы, в лучшие человеческие качества, называя Горького живым воплощением этой веры и этих качеств и желая к этой вере приобщиться сам и приобщить «пацанов», Макаренко пишет:


 «Ваша исключительная вера в человека помогает и нам верить... Без такой веры мы не могли бы работать... в колонии. Теперь эта вера стала и верой наших хлопцев, она создает в нашей колонии веселый, здоровый и дружный тон».


 – Ну, положим, насчет здорового и веселого тона, это Макаренко, хм-хм, мягко говоря, переборщил, – хмыкает Пувиков. – Наших зеков, вон, выведи на зоновский плац, под оркестр, да заставь с улыбкой грянуть «Здравия желаем»! – тоже такой здоровый, веселый тон покажут! Какой уж там «здоровый тон» в колонии, где коллектив – все, а личность – ничто – это нам более чем хорошо известно. Плакали, плакали в подушки темными ночами пацаны над горькой своей судьбой, и никто не убедит меня в том, что это было не так!


 – И опять я с вами согласен, юноша, – Мурахов одаривает Пувикова благосклонной улыбкой. – Конечно, наилучший «первичный коллектив» – это семья и никто из людей не в силах усовершенствовать то, что совершенно от Бога. В самом деле, стоит ли отпиливать здоровую ногу единственно лишь для того, чтобы доказать совершенство протеза! Бессмысленно и тщетно!


Но что делать в случае, когда семьи-то как раз таки и нет? Но это – долгий разговор и речь сейчас о другом. Сейчас для нас главное в том, что Макаренко в цитируемом мною письме к Горькому впервые произнес слово «Вера» применительно к целям и задачам своей работы. И что есть эта самая «вера в человека», о которой пишет Макаренко, как не все тот же древний постулат о любви к ближнему? Никакой разницы!


 И над этим идеологическим фундаментом Макаренко возводит уютное зданьице самой «домашней» религии, где – я повторяю – Горький возведен в ранг божества, перед ликом коего все равны.


 «Знамя у Вашего портрета стоит до вечера, и возле него меняется почетный караул из воспитанников и воспитателей. На меня, как заведующего, возложена особая честь – нести караул последнему».


 – А там, где есть религия и Бог, – заключает Мурахов, – неизбежно появляются традиции и основанная на них преемственность поколений. Макаренко достаточно мудр, чтобы, однажды отвергнув эти простые истины, заставить себя вновь повернуться к ним лицом, и эта мудрость явилась залогом его успеха. Вот, послушайте, что пишет Макаренко все в том же письме своему кумиру о преемственности:


 «Живем мы, в общем, хорошо. Правда, у нас всегда бывает до 30 процентов новеньких.., которые всегда привносят в нашу общину беспорядочный дух городской улицы, рынка, вокзалов и притонов. Под влиянием дружной семьи более старых колонистов этот дух очень быстро исчезает».


 А вот вам и первые традиции, первые культурные и культовые напластования, «светские» и «религиозные» праздники:


 «Особенно оживляемся мы в дни великих праздников. Между ними мы имеем свои собственные праздники: День Первого снопа и День Первого хлеба. На эти праздники к нам приезжает много гостей... Зато 26 марта, в день Вашего рождения, мы не приглашаем никого. Нам всем это страшно нравится... Ровно в 12 часов к Вашему портрету торжественно выносится знамя и вся колония до единого человека усаживается за столы... В этот день мы ежегодно повторяем:  – Пусть каждый колонист докажет, что он достоин носить имя Горького».


 – Так что вот вам и религия, и Бог, и регламентация повседневной жизни в духе этой религии. Лишь привнеся в жизнь коллектива это важнейшее нравственное начало, Макаренко, наконец, обретает под ногами твердую почву и начинает, вместо прежнего топтания на месте, двигаться вперед семимильными шагами. Он становится известным, о колонии начинают (правда, и не без влияния Горького) говорить уже в масштабах страны.


 И, будучи охвачен эйфорией по поводу этих первых настоящих успехов, хотя до идеала ему еще ох, как далеко, Макаренко, словно опрометчивый воин в пылу преследования врага, попадает в еще одну хитро подстроенную Жизнью и прикрытую травяным ковриком заблуждений западню. Он начинает страдать сразу двумя социальными недугами: гигантоманией и... м-м, я бы сказал, механоманией. Здесь же отметим, что не избавлен Макаренко и от унтер-офицерщины, которую сам он называет «военизацией быта» и которая накладывает свой отпечаток на жизнь всех возглавляемых им впоследствии учреждений, становясь их важнейшей отличительной чертой, придавая этим учреждениям ощутимое сходство со «старорежимными» кадетскими корпусами. Между прочим, – Мурахов захлопывает книжицу, произведя при этом пистолетный грохот и, для чего-то нежно поглаживая пуговицу пиджака, смотрит на нас, – между прочим, споры о пользе или вреде этой самой военизации относимы к разряду наиболее ожесточенных в среде макаренковедов и не утихают до сегодняшнего дня.


 В самом деле, тут как посмотреть... С одной стороны, конечно, фельдфебельщина – она и есть фельдфебельщина со всем букетом присущих ей пороков и главнейшим из них – пренебрежении к личности и ее интересам. С другой же стороны, военизация – это ведь тоже своеобразная религия, в основу которой заложены такие сдерживающие начала, как дисциплина и устав – свод жестко регламентированных и ставших традиционными правил поведения. Так что, уважаемые коллеги и друзья, лично у меня единого мнения по этому вопросу нет, хотя я уверен, что Макаренко, с учетом требований времени и применительно к конкретной обстановке, использовал военизацию более во благо, нежели во вред. Тротиловой шашкой, знаете ли, можно поезд под откос пустить, а можно и котелок борща разогреть – здесь все зависит от обстоятельств...


 Однако мы отвлекаемся, а время позднее, – Мурахов вскидывает руку, подносит к глазам часы – послевоенную безотказную «Победу» – и тихо присвистывает. Но тут же, как ни в чем ни бывало, суетливо закладывает руки за спину и продолжает лекцию, заставив тем самым уже привставшего было Малярова досадливо махнуть рукой и усесться на место.


 – Период с 1926 по 1928 год, когда Антон Семенович уже явственно ощущает за плечами широко расправленные и наполнившиеся ветром веры в себя крылья, я бы охарактеризовал, как период некоторой, связанной с легким головокружением от успехов, гигантомании и механицизма. Под Полтавой нашему Икару становится тесно. Именно в это время Макаренко наиболее остро обуреваем тщеславной мечтой о создании на Украине, с целью дальнейшего распространения в масштабах страны, «Детского трудового корпуса», проект которого в деталях разрабатывает и отсылает на рассмотрение в вышестоящие инстанции – этакой педагогической «птицефабрики» аж на 12000 тысяч «птенцов». Совершенно излишне говорить, что во главе этой чудо-фабрики Макаренко видит себя, да и объяснимо это с человеческой точки зрения: плох тот солдат, который не мечтает о генеральстве. Да-с, милостивые государи, Макаренко этих лет видит организацию детства в масштабах страны, и я уже об этом говорил, исключительно в виде таких вот «птицефабрик» с конвейерно-прессовым способом штамповочного производства стандартизированных личностей – способа, в эффективности которого у него пока не возникает сомнений.


 И опять, в который уже раз, Мурахов щелкает закладкой. Читает, вновь цитируя Макаренко:


 «...А я чем больше думал, тем больше находил сходства между процессами воспитания и обычными процессами на производстве.   ...Во всяком случае, для меня было ясно, что многие детали в человеческой личности и в человеческом поведении можно было сделать на прессах, просто штамповать в стандартном порядке...  Почему в технических вузах мы изучаем сопротивление материалов, а в педагогических не изучаем сопротивление личности, когда ее начинают воспитывать»?


 – Да, что и говорить – растягивая задумчиво слова, повторяет Мурахов, – отдал в эти годы Антон Семенович дань этим ложным и вредным, в чем я глубоко убежден, тенденциям к созданию эдакого «педагогического государства в государстве», где себя он видел стоящим во главе этих будущих безликих батальонов молодого пополнения трудармий, о которых так мечтал Троцкий. Однако наиболее интересным здесь представляется то, что эти заблуждения, вызванные временным «головокружением от успехов» и «куриной слепотой», не приводят к дальнейшему обострению данных легких социальных недомоганий и переходу их в хроническую форму. Напротив, у Макаренко, перенесшего эти недуги «на ногах», в дальнейшем, словно в результате прививки, вырабатывается к ним стойкий иммунитет.


 Вообще, чем ближе к концу 20-х годов, тем все более явственно в мировоззрении Макаренко, в его жизненных позициях и ориентирах начинает намечаться перелом. Возможно, в немалой степени обусловлено это было и причинами личного плана: первой и единственной любовью к женщине – чувством, которое Макаренко пронес через всю оставшуюся жизнь, а также и общественными явлениями тех лет.


 И этот перелом, пик которого по времени совпадает с «куряжским» недолгим периодом жизни и деятельности Макаренко, ознаменует, с одной стороны, его окончательное становление как великого педагога-гуманиста, а с другой – глубокую личную трагедию.


 11.
 Умел, умел Федор Никифорович убеждать. Под воздействием логики, пронизывающей доводы Мурахова, многое из того, что еще вчера казалось мне загадочно-бессмысленным, вырванным из общего контекста, начинало обретать и логику, и смысл, систематизироваться. Так писанное на холсте маслом масштабное полотно, если глядеть на него с близкого расстояния, представляется не более чем раздражающим хаосом разноцветных мазков, которые преобразовываются в единую и целостную картину лишь когда рассматриваешь изображенное с достаточного удаления.


 Однако у меня, не знаю почему, многое в лекциях Мурахова вызывало какой-то почти неосознанный внутренний протест, чувство некоторого раздражения, которое неизменно испытывает к отличнику всякий менее одаренный ученик. Чувство это гнездилось где-то очень глубоко в омуте души и было, конечно, не завистью. Нет, какой бы то ни было зависти к Мурахову я не испытывал, да и мудрено бы испытывать ее к человеку, что вдвое старше и многоопытней тебя и, к тому же, с искренней радостью и какой-то фанатичной жертвенностью передает тебе знания и мудрость, накопленные за долгие годы. Природа этого досадного и странного ощущения была иной. Это была, скорее, легкая, но непреходящая бойцовская обеспокоенность, то, что побуждает рваться в бой с заведомо более сильным противником – такой себе здоровый, молодой петушиный задор. Здоровый, поскольку, вступая в схватку и даже будучи поверженным, неизменно обогащаешься опытом и учишься признавать поражение.  Почерпнутые из бесед с Мураховым знания были едва ли значимее перенятого у него же умения анализировать, систематизировать и обобщать.


 Вот и в тот вечер, слушая Мурахова, не в силах справиться со страстным желанием скрестить шпаги, своими доводами зазубрить логику противника, я вскакиваю с места и, понимая, что это не совсем вежливо, буквально обрываю Мурахова на полуслове.


 – А скажите-ка на милость, дорогой Федор Никифорович, – выплевывая из себя вместе со словами остатки почтительности, запальчиво полукричу я, – скажите-ка на милость, почему у вас все так лихо получается? Как в кавалерийской атаке: шашки наголо и марш-марш! Какой-то у вас Макаренко весь из себя карамельно-мармеладный: покупай за пятачок и наслаждайся «изысканным» вкусом. Личность, общество, религия – эти термины склоняемы вами по всем падежам и все-то у вас происходит без сучка, без задоринки, и все-то у вас получается и в склад, и в лад. Так не бывает! А мне вот почему-то сдается, что, возвысив живого человека, как Бога и одновременно пренебрегая интересами этих самых личностей, которые он собирается штамповать конвейерным способом, Макаренко создал в своей, как вы говорите, химической реторте, зловещую действующую модель будущего культа личности диктатора, снабдив ее, к тому же, подробнейшим техническим описанием и чертежами, так вдохновившими впоследствии гулаговских архитекторов. Да и не только гулаговских. Известно, например, что работы Макаренко не были обойдены вниманием гитлеровских партайгеноссен. Это так, и вы вряд ли что-то на это возразите: уж больно факты вопиют.


 Мурахов выслушивает мои словоизлияния с каменной улыбкой сфинкса, полуприкрыв глаза и покачивая головой в такт обрушивающимся на него лавинам фраз. А дослушав, улыбается уже по-человечески тепло и этой своей улыбкой словно бы снисходительно и в то же время по-дружески похлопывает меня по плечу.


 – Пыл ваш, юноша, я одобряю и приветствую. Приветствую и нахожу похвальным ваше пылкое стремление, как говорится, «бороться и искать, найти и не сдаваться». Однако сказано: «Не хвались, идучи на рать». Вот, вы меня упрекаете в кавалерийских наскоках, а и сами ведь пришпориваете вороного и рвете шашку из ножен. А? Так ведь? Полно, полно горячиться, голубчик. Однако что для меня действительно новость – так это то, что я, якобы, в угоду своим доводам излишне приукрашиваю личность Антона Семеновича. Вот уж чего нет, того нет! Никогда не считал я Макаренко ни карамельным, ни сусальным, напротив, всегда подчеркивая, что личность эта крайне противоречива. И здесь все, опять же, упирается в старую, как сам мир, проблему вечного и непримиримого противоборства в душе человеческой Христа и Антихриста. Общественного, Божьего и индивидуального, м-м-м, дьявольского, если угодно. В каждом из нас, грешных, сидят – помните, как нас учили в раннем детстве? – два козлика: беленький и черненький. И они, козлики эти самые, нет, чтобы жить-дружить, да мирно травку щипать, вечно, паршивцы, друг с дружкой бодаются. Ну, вот, примерно, как мы с вами.


 Федор Никифорович улыбается и делает головой шутливое движение, словно бы и впрямь собираясь кого-нибудь боднуть.


 – Ну, а если говорить серьезно, имея в виду конкретного человека, – нашего, так сказать, Икара, – то здесь эти козлики буквально в кровь расшибают друг другу лбы. А в результате нашим взорам предстают как бы два Макаренко. Макаренко – святой, со всем набором присущих святому добродетелей, главная из которых – самоотверженное служение обществу, и Макаренко – грешник, поскольку, при всей святости своих воззрений и помыслов, это все-таки человек, которому ничто человеческое не чуждо. В том числе, увы, и пороки. За примерами далеко ходить не надо. Здесь, у меня в книжице, выписано одно из высказываний Антона Семеновича, высказывание настолько, по вашему выражению, вопиющее, что, зачитывая его, я всякий раз внутренне содрогаюсь и мучаюсь вопросом: да Макаренко ли это? Мог ли Макаренко такое сказать? Оказывается, мог.


 – 9 мая 1938 года, – Мурахов торжественно блестит стеклышками очков, скользя взором по истрепанным страничкам, – это я вам уже забегая далеко вперед говорю, – на встрече со своими читателями, имевшей место быть на московском станкостроительном заводе имени Серго Орджоникидзе и посвященной обсуждению недавно вышедшей в свет нашумевшей «Книги для родителей», один из наивных читателей (а может, как раз, и не очень наивных «стукачей», желавших поймать Макаренко на слове) задает автору «Книги», вопрос о том, как следует вести себя прочим взрослым членам семейства по отношению к неразумным чадам, в случае, если глава данного семейства, муж, отец и кормилец, в полном соответствии с духом времени, арестован как «враг народа?»


 На что наш инженер ребячьих душ, приложа, в порыве искренности, руку к сердцу, ответствует:


 «Если отец арестован, нужно ли у ребенка вызывать чувство ненависти к нему?

 Если ребенок маленький, он забудет, но если он сознательный и политически грамотный (это ребенок-то, ребенок!), нужно, чтобы он считал этого отца врагом своим и своего общества. Конечно, воспитывать специально чувство ненависти не нужно, потому что это может расстроить ребенку нервы и измочалить его, но вызывать чувство отдаленности, чувство, что это враг общества, нужно, иначе быть не может, иначе ваш ребенок останется в таком разрыве: с одной стороны – враг, с другой стороны – отец. Тут нельзя никаких компромиссов допускать»!


 – Да-с, молодые люди, – Мурахов тяжко вздыхает. – Ситуация, доложу я вам... И сколько, на протяжении многих лет, ни пытаюсь я сам себя внутренне переубедить, сколько ни ищу нравственных оправданий этому поступку, поскольку такое высказывание – это уже не просто вскользь брошенная бездумная фраза, а сознательный, обдуманный поступок, – нет, не могу оправдать... Слово ведь не воробей: вылетит – не поймаешь... Хотя, думаю, вопрос этот был явно провокационным и задан был сидящим где-то в рядах публики агентом-провокатором из НКВД. Слишком уж не вписывается Макаренко последних лет жизни в генеральную, так сказать, линию тогдашнего государственного строительства и социально-педагогической доктрины, поскольку к тому времени, пройдя ступени эволюции, прежнюю свою идею о штамповании на прессах человеко-винтиков считает теперь глубоко ошибочной. Так что, возможно, ценой этого отвратительного заявления Макаренко подарил себе лишний год жизни. Когда речь идет о жизни и смерти, знаете ли, цены на аукционе нравственности стремительно падают. Так что, милые коллеги, не нам судить, да не судимы будем...


 – Да-с, милостивый государь, – вновь обращает Мурахов своей взор в мою сторону, – да-с. Глянешь правым глазом, левый прищуря, – стоит на постаменте великий педагог Макаренко, весь из белого мрамора изваянный, и так-то хорошо на душе и благостно! А прищуришь правый глаз и левым глянешь – тоже вроде бы Макаренко, только уж теперь из черного гранита.


 Два Макаренко. И пытаешься из двух Макаренко одного сделать, черное с белым увязывая, и никак тут без головной боли не обойтись. Потому – диалектика. Наука!


 Что же касается модели культа личности, якобы созданной и обкатанной в колонии имени Горького, – Мурахов умолкает и некоторое время, словно пожилой, умудренный жизненным опытом карп, жует губами, – то это тоже вопрос диалектики. Как есть два Макаренко, так и к самому понятию «культ личности», в данном контексте, следует подходить двояко. Я бы сказал, что здесь Макаренко следует дорогой от культа личности к культивированию личности. Личностей.


 – От перочинного ножика к ножику перочинному? – звонким шепотом весело выщелкивает Пувиков.


 – Нет, нет, – спохватывается Мурахов, – я не оговорился, и тавтологии в моих словах также не ищите. Тут все, как с той самой толовой шашкой, которой можно и борщ подогреть, и мост подорвать.


 В 1925 году Макаренко «обожествляет» Горького в силу конкретных и объективных причин, в силу назревшей необходимости, но и не без внутренней убежденности в том, что воспитывать, а в более широком смысле – управлять обществом – возможно единственно имея во главе этого общества некое сплачивающее, объединяющее и уравнивающее все его сословные уровни нравственное начало, будь этим началом некое воображаемое божество или возведенная в ранг божества конкретная личность – безразлично. И, придавая воспитательному процессу, так сказать, «религиозную» окраску с сопутствующим ей неписанным кодексом нравственности в виде обычаев, традиций, обрядов, ритуалов – всей этой сложной системы тесно взаимосвязанных между собою «можно» и «нельзя», системы, подчиняющей всех членов общества, государства, включая и самого правителя, и правящую элиту, внутренней логике сознательной, а не принудительной дисциплины, Макаренко обнаруживает удивительную закономерность. И суть данной закономерности в том, что в процессе воспитания не только субъект (педагог, личность) воздействует на объект (сообщество личностей или, по Макаренко, коллектив), но и наоборот, в порядке прямо противоположном.


Это «открытие» Макаренко назовет «педагогикой параллельного действия», нимало не озаботясь тем, что именно на этом «открытом» им, а на самом деле древнейшем постулате, зиждется вся суть той самой семейной педагогики, которую он покамест все еще не приемлет.


 Однако единожды изрекший «А» рано или поздно произнесет «Б». Признав, что в процессе воспитания (или управления) личность педагога (или правителя) должна подчиняться и следовать тем же нравственным константам, что и члены коллектива воспитанников (подданные), Макаренко, тем самым, проводит параллели, ставит знак тождества между субъектом и объектом, будь то педагогика или государственное управление, где этим самым знаком равенства является обязательное для всей иерархической структуры подобие государственной религии, в какой бы форме эта, регламентирующая и увязывающая в единое целое все стороны жизни общества, религия не была подана! Главное – что она едина и обязательна для каждого, включая правителя, правящую элиту и всех прочих, что в принципе исключает саму идею культа личности и ее неподсудности общечеловеческим законам морали. Таким образом – налицо модель наиболее рациональной формы государственного устройства, где все сословия едины и равно ответственны за свои действия и поступки перед Богом и в равной степени подсудны высшему, Божьему суду. Помните лермонтовское: «но есть и Высший суд... он ждет, он не доступен звону злата»!


 – Ну, допустим, что это-то самое «А», о котором вы упомянули, – неожиданно оживает Лейбин. – А где же «Б»? И когда Макаренко это «Б» произнесет? Да и вообще, произнесет ли?


 – Произнесет, не беспокойтесь! Но прежде о смысле этого самого «Б». А смысл этого «Б» как раз в том и состоит, что, ставя знак равенства во взаимодействии субъекта и объекта, Его величество Макаренко, тем самым, словно бы уважительно расшаркивается уже не перед безликим коллективом, а перед Ее величеством Личностью! Отсюда, именно отсюда его ставшая хрестоматийной и известная каждому студенту педвуза фраза, знаменующая радикальнейшую трансформацию его мировоззрения: «В каждый момент нашего воздействия на личность это воздействие обязательно должно быть и воздействием на коллектив. И, наоборот, каждое наше прикосновение к коллективу обязательно будет и воспитанием каждой личности, входящей в коллектив».


 И, опять же, забегая далеко вперед, приведу вам еще одно высказывание Антона Семеновича, иллюстрирующее этот самый переход от культа личности к... я бы сказал, культивированию Личностей: «Втиснуть человека в единый шаблон, воспитать узкую серию человеческих типов, – это кажется более легким делом, чем воспитание дифференцированное. Между прочим, такую ошибку совершали спартанцы и иезуиты в свое время».


 Так что, юноша, – это Мурахов уже вновь ко мне, – не хвалитесь, идучи на рать, а хвалитесь, идучи с... – Он осекается, краснеет, но тут же спохватывается: – идучи с битвы! Да-с!


 Мы смеемся находчивости Федора Никифоровича.


 12.
 Малярову давно уже не сидится на месте. На дворе – первая половина восьмидесятых, Маляров – замполит и, значит, за всякую мало-мальскую крамолу в первую очередь спросят с него, и спросят «по полной программе». Поэтому-то он и ерзает на стуле, вертясь беспокойно и словно бы принюхиваясь: не попахивает ли чересчур явственно ладаном или серой от лукавых и дерзких, на грани дозволенного, сентенций и умозаключений Мурахова. Наконец, не выдержав, Маляров приглаживает ладонью-граблей зачесанные назад волосы, а затем решительно бьет ребром ладони по колену.


 – Что-то, Федор Никифорович, уж больно каким-то духом нечистым от ваших слов попахивает. Так ведь... – он понижает голос и встревоженно оглядывается. – Так ведь, чего доброго, и до «Боже, царя храни»! можно договориться!


 Однако Мурахову, опьяненному вольномыслием, море по колено.


 – Понимаю причину ваших опасений, любезный моему сердцу Сергей Александрович, но тревоги вашей не разделяю. Ничего такого-разэдакого, порочащего и компроментирующего, я ведь не сказал. Ведь в конце концов к тому, о чем здесь я так долго разглагольствовал, то есть к осознанию важности религиозно-нравственного начала в жизни общества, государства, так или иначе, но пришли и наши – гхм, – идеологи, измыслив всем известный «Моральный кодекс строителя коммунизма», почти точь-в-точь воспроизводящий десять христианских заповедей из знаменитой «Нагорной проповеди». Только одного товарищи идеологи не учли: не имея под собой твердой почвы, не опираясь на преемственность и традиции, кодекс этот был изначально предназначен для «плебеев», будучи совершенно не обязательным для «патрициев». Налицо отсутствие обратной связи во взаимодействии субъекта и объекта, того самого «параллельного действия», что и обусловило, в конечном итоге, его полную несостоятельность.


 Да не морщтесь вы так! Мало ли чего старик в пылу своего старческого маразма не ляпнет! В случае чего – валите все на меня – семь бед, один ответ. И запомните – это я вам всем тоже как мудрый старик говорю: стоит сегодня наша «страна огромная» на пороге новых великих испытаний. Чувствую, они не за горами, эти испытания. Вот почему то, о чем мы с вами сегодня говорили, хоть пока и с оглядкой, имеет такое жизненно важное значение, если только мы хотим сохранить себя, как народ, и будущее наших детей, как будущее народа. Вот почему для нас и для всего мира наследие Макаренко актуально сегодня, как никогда ранее, поскольку наследие это по своей социально-философской значимости выходит далеко за рамки просто педагогики, и будет все более актуальным в дальнейшем, по мере обострения социальных противоречий и все новых попыток их разрешения... кхе-кхе... различными способами.


 Да, – думал я, – как-то поверхностно вслушиваясь в возникшую было между Маляровым и Мураховым полемику и позевывая не то от усталости и позднего времени, не то, наоборот, от охватившего меня нервного возбуждения, – да, пожалуй, устами Мурахова глаголет истина, и ничего тут не поделаешь. Да, – думал я, внутренне усмехаясь тому, как метко вставил острослов Пувиков в общий контекст диспута свою любимую восточную пословицу о том, что сколько бы ни пытались современные толкователи педагогических библий в угоду «высочайшему» официальному мнению во всю глотку кричать «Халва»!, во рту от этого слаще ни у кого, увы, не станет. Из белых одежд, в которые тщетно пытаются обрядить кокетливую истину лукавые «мудрецы», воистину непорочным может быть разве что саван, но тому, кто, волею судьбы, в это одеяние обряжен, как-то уже нет дела ни до истинности, ни до белизны. Равно, как и до всей мирской суеты. Мирская суета – удел живых, и чем она суетнее, эта суета, чем это «масло» «маслянее», тем все более пестрые одеяния набрасывает на себя капризная модница Истина, отдавая особенное предпочтение сочетанию шахматных тонов.


 Макаренко, путешествуя по буйным волнам противоречий, в океане бытия, закаляясь духовно и постигая Истину в постоянных схватках с чиновниками, колонистами, с самим собой – в схватках, которые он по-военному четко именует то «делами государственного значения», то «операциями внутреннего характера» – сам обретает характер. Характер твердый и столь же противоречивый, как окружающая его новая действительность. И, в результате, миру является подлинный, истинный Макаренко. Тот самый черно-белый Макаренко, наследие которого во все времена, но одинаково страстно, ругал и ругает, лелеял и лелеет весь мир.


 И, уже много позже, явившись, в числе прочих, участником и очевидцем столь прозорливо предсказанных Мураховым, выпавших на долю народа нашего «великих испытаний», помноженных на личный жизненный опыт, я пришел к окончательному убеждению в истинности воззрений Федора Никифоровича. Убеждению, которое вкратце можно было бы сформулировать следующим образом: невозможно взрастить семена добра на почве зла. Культ сильной личности, не ограниченный сдерживающими рамками общей и обязательной для всех, непременно для всех, освященной опытом поколений, преемственности, традиций, морали – не что иное, как культ государственного беспредела, возведенное в разряд культа, в разряд государственной политики циничное равнодушие к Личности, к проблемам и потребностям отдельного человека. Культ Равнодушия, рождающего, в силу вновь открытого Макаренко закона обратной связи – «параллельного действия» – вполне адекватную реакцию каждой отдельной личности по отношению к государственной власти и к самому государству.

 «...Мы живем, под собою не чуя страны.
 Наши речи – за десять шагов не слышны...
 А где станет на полразговорца,
 Там припомнят кремлевского горца»…


 Вот откуда Чернобыли: и реальный, и педагогический. Вот откуда – наполеоны, сталины, гитлеры. Вот откуда Скрипы и Змеи Горынычи. И Шершни.


 13.
 Поздняя ночь. У всех присутствующих уже давно открылось «второе дыхание»: сбросив с себя пелену сонного оцепенения, мы бодры и вновь настроены по-боевому, так что Малярову, все было порывающемуся «протрубить отбой», теперь в этом нет необходимости.


 Мурахову же «второе дыхание» совершенно без надобности. Во время подобных дискуссий он ни на миг не перестает в душе оставаться актером и всегда играет свою роль на едином дыхании, не утомляясь, а напротив, все более входя в образ.


 – Итак, друзья, – Федор Никифорович говорит таким голосом, словно приступил к своей беседе-лекции минуты две назад, – ближе к концу 20-х годов в мировоззрении и жизненных ориентирах Макаренко стал намечаться все более заметный перелом, достигший своей кульминации в так называемый «куряжский» период, когда внутреннее состояние Антона Семеновича невозможно было охарактеризовать иначе, как все тот же пресловутый конфликт личности и общества. И корни, подспудные причины этого конфликта были сокрыты в недрах все более сотрясаемой пока еще глубинными тектоническими процессами социальной почвы, процессами, которые позже, назрев, разрешатся грандиозным извержением – знаменитыми «чистками» 30-х годов.


 – Что-то я с трудом усматриваю здесь взаимосвязь, – бурчит Маляров, недовольный опасными политическими балансированиями нашего мэтра. – Во-первых, не вполне ясно, о каких это таких «глубинных процессах» вы толкуете. А во-вторых, если даже они имели место, то какое отношение мог иметь ко всему этому Макаренко? Процессы, хотя и глубинные – это все же политика, заниматься которой во все времена было уделом власть имущих. А педагог – он и есть педагог, пусть даже им будет сам Макаренко: сиди себе, делай свое дело и не рыпайся, не лезь в политику. Ведь дело твое маленькое – детишек учить...


 – В том-то и дело, что не маленькое это дело, – Мурахов от негодования притопывает ногой. – Не маленькое! А для Макаренко – важнейшее, ибо он осмысливает воспитание как процесс комплексный, на стыке, прежде всего, философии и политики, и лишь потом уже – педагогики, методики воспитания. Для Макаренко вопрос о его месте в жизни общества и его отношении к жизни общества не менее важен, чем для обычного обывателя вопрос о состоянии собственного здоровья. Иначе он не был бы Макаренко!


 Федор Никифорович вновь смешно и азартно притопывает, как бы собираясь пуститься в пляс, и продолжает развивать свою мысль.


 – Итак, после 1925 года, окрыленный первыми настоящими успехами, вызванными упомянутыми причинами, Макаренко испытывает стремительный взлет энтузиазма и своей карьеры, становится известным всей стране педагогом. С другой стороны, он все более убеждается, что дальнейшие успехи на педагогической ниве возможны лишь при условии неукоснительного соблюдения принципа «параллельности», а значит, поскольку линия подчинения личности коллективу и педагогу уже достаточно отработана, необходимо уделять все более пристальное внимание второй «параллельной прямой»: выпестовыванию самой Личности, видя в ней уже не винтик, но ведущий вал педагогической машины.


 И вот тут-то, – Мурахов вздымает кверху указательный палец, подчеркивая значимость того, о чем он собирается сказать, – вот тут-то, ближе к концу 20-х, Антон Семенович впервые обнаруживает, что его опыт, его успехи, оказывается, почему-то не вызывают у власть предержащих ожидаемых и вполне им заслуженных бурных восторгов со всеми сопутствующими благами в виде награждений, назначений и тому подобного. Нет, не замечает педагог-новатор со стороны власти и ее педагогической клики «на местах» ответного порыва. Напротив, – и это для Макаренко и неожиданно, и обидно, – его начинают клевать. Клевать пребольно, и будет неправ и легковерен тот, кто отнесет это просто на счет банального завистничества и интриганства. Принципы тут гораздо глубже, и состоят они в том, что если исходные цели у Макаренко и «машинистов ленинского депо» в первой части поставленной задачи – «разрушить мир до основания» в общем и целом поначалу совпадали, то во второй части их пути разошлись, поскольку само построение «нового мира» осознавалось ими совершенно по-разному.


 Макаренко, охваченный благородным, патриотичным порывом «построить новый мир» в виде вожделенного Города Солнца и, пусть ценой многих ошибок и петляний, но все же сделавший на этом пути первые твердые шаги, вызывает озабоченность и раздражение у «машинистов», цель которых – тоже создание «нового мира», но не в виде Города Солнца, а в виде общемировой рабовладельческой империи, где соотечественников Антона Семеновича, как, впрочем, и огромное большинство всего населения планеты, ожидала бы незавидная и жалкая участь рабов, «животных с человечьими лицами». Вот почему они, власть предержащие, эти самые «машинисты локомотива истории» – «пролетарской» революции – мечтающие не о строительстве Города Солнца для человекоподобных баранов, а лишь о кровавом кругосветном путешествии во имя торжества своих грязных и темных целей, – Мурахов переводит дух, – вот почему они, видящие задачи «новой» педагогики не в воспитании свободных и гордых граждан, – жителей Города Солнца, – а в выштамповке все новых бездушных, бездумных «винтиков», рядовых солдат трудармий и пушечного мяса для грядущих глобальных битв за торжество идеи «мировой революции», вот почему они, «машинисты», все явственнее начинали видеть в Макаренко не попутчика, а врага.


 Федор Никифорович вслепую нащупывает на столе чашку, подносит к губам, с шумом отпивает глоток остывшей, подернувшейся радужной пленкой бурой жидкости, уже мало чем напоминающей благоуханный «напиток королей» и, рассеянно вертя чашку в пальцах, другой рукой извлекает из оттопыренного пиджачного кармана столь любимую им, упрятанную было записную книжку.


 – А не бросалась ли вам в глаза одна весьма и весьма любопытная подробность из жизни Антона Семеновича? Готов держать пари, что если и бросалась, то особых поводов для раздумий она у вас не вызвала.


 Если Мурахов и готов держать пари, то к этому совершенно не готовы мы. Поэтому Мурахов, окинув нас победоносным взором, тоном няни, поучающей трехлетнего сорванца, снисходительно изрекает:


 – И подробность эта, прелюбопытная, повторяю, заключена в том, что Антон Семенович на протяжении всей своей жизни так и не вступил ни в одну политическую партию. Что, согласитесь, было крайне странно, в особенности для советского этапа его деятельности, когда ему, человеку столь активной жизненной позиции, педагогу такого масштаба и такого уровня не состоять в партии большевиков было не просто неприлично, но даже, м-м-м, крайне неосмотрительно. А вы говорите, что Макаренко – флюгер. Нет, не флюгер! Наш Антон – та еще «штучка». И сколько бы ни утверждали оголтелые критики Макаренко, что-, де-, в партию его попросту не принимали из за небезупречного социального происхождения и брата-белоэмигранта, согласиться со столь однобокой оценкой этого явления я не могу.


 Мурахов, наконец-таки, замечает в пальцах левой руки пустую чашку и какое-то время изумленно разглядывает ее, близоруко поднеся к глазам. Затем, пожав в недоумении плечами, ставит чашку на стол.


 – С одной стороны, – продолжает он, тут же забыв о чашке, – не может вызывать сомнений то, что вновь складывающиеся убеждения Макаренко шли вразрез с тогдашней, «досталинской», да и последующей, «сталинской» генеральной линией партии, где, повторяю, рядовому члену общества отводилась роль «винтика», и, безусловно, не могли вызвать эти его убеждения энтузиазма у самих высокопоставленных партийцев. И, возникни у Макаренко затруднения с приемом в партию, так сказать, объективного свойства, то их подлинной причиной были бы не какие-то там огрехи в родословной, а именно это обстоятельство. Ведь ни для кого не секрет, что обладателями партийных билетов и в те, да и в последующие времена зачастую становились люди с куда более сомнительным прошлым.


 Однако, – Мурахов вновь многозначительно тычет перстом в потолок, – и прошу обратить на это особое внимание, Макаренко, во всяком случае в 20-е годы, сам не выражает горячего желания пополнить собою ряды большевиков. Напротив! Все в том же «Заявлении в Центральный институт организаторов народного просвещения» от 1922 года его автор честно и открыто декларирует:

«По политическим убеждениям – беспартийный. Считаю социализм возможным в самых прекрасных формах человеческого общежития, но полагаю, что пока под социологию не подведен крепкий фундамент психологии, в особенности психологии коллективной, научная разработка социалистических форм невозможна, а без научного обоснования невозможен совершенный социализм».


 Вот как! Макаренко мало тех обоснований, что на протяжении столетий высказывались светилами философии и политэкономии, а также классиками марксизма. Нет научного обоснования, и все тут!


 Но это, – Мурахов снижает голос до заговорщического шепота, – все это, милостивые государи, всего лишь цветочки в сравнении с теми сенсационными ягодками, о которых мы узнаем из его писем к возлюбленной и другу, Галине Стахиевне Салько, писем конца 20-х годов, где он, невзирая на вопиющую крамольность высказываемого и возможные в этой связи осложнения крайне опасного свойства, бесстрастно излагает свою точку зрения на партию большевиков и, в особенности, на самих тогдашних большевиков.


 «Если мне когда-нибудь хотелось стать большевиком, то только тогда, когда у меня особенно развивалась ненависть к интеллигенции и при этом специально к русской... И если бы и ваш большевизм не был бы создан все той же русской интеллигенцией, то я обязательно сделался бы большевиком».


 И еще одна цитатка. – Федор Никифорович переворачивает страничку. – Вот, послушайте, – он мечет колючий взгляд в сторону Малярова, – чтобы ни у кого из вас не осталось сомнений в том, что Макаренко – не бездумный, мягкотелый «флюгер», а подлинный боец и правдолюбец:


 «...Плохо не то, что кто-то кричит и плюется, а плохо, что я не могу защитить никаких своих позиций: у беспартийного человека позиций быть не может.


 Кроме того, где моя партия? Кругом такая шпана, что не стоит с нею и связываться. Дружба с Вами здорово меня испортила. Раньше я думал по-горьковски: ни одна блоха не плоха, а сегодня я готов всех блох уничтожить до одной»!


 Мурахов смачно причмокивает губами и с явным удовольствием гвоздит: «всех блох уничтожить до одной! До одной»!


 А затем, уже задумчиво и врастяжку: – Да, видать, крепко заели «блохи» Антона-правдоборца.


 ...Я пишу эти строки, и думаю: чем бы рисковал я, если бы мне вдруг взбрело в голову доверить бумаге подобные мысли... нет, даже не в то время, а уже в середине восьмидесятых. По спине пробегает зябкий холодок. И, словно очнувшись от ночного кошмара, и осознав, что нахожусь в теплой постели, гоню от себя прочь досадные, мрачные думы.


 14.
 – Да, – итожит, меж тем, прежде сказанное Федор Никифорович, – к концу 20-х годов, историческому периоду, совпавшему по времени с назначением Макаренко на должность заведующего Куряжской колонией и переводом из-под Полтавы в тогдашнюю столицу Украины, – Харьков – с описанным в «Педагогической поэме» «Завоеванием Куряжа» – доведенного до последней степени анархии и разложения детского воспитательного учреждения, находящегося тогда в ведении «Украинской комиссии помощи детям», куда он, с целью обеспечения преемственности и «создания здорового тона» перемещает «ядро коллектива» Полтавской колонии – к этому самому времени у Макаренко уже не остается никаких сомнений в том, что со «шпаной» ему решительно не по пути. И он начинает искать выход из создавшегося положения. Вот почему «Куряжский поход армии Макаренко», хотя и явился победоносным, продолжался менее двух лет, всего лишь с мая 1926 года по октябрь 1927 года.


 А 20 октября 1927 года Антон Семенович назначается начальником созданной при НКВД и якобы на средства сотрудников этого всемогущего ведомства Трудовой коммуны имени Дзержинского.


 И, хотя номинально Макаренко заведовал Куряжской колонией вплоть до сентября 1928 года, именно 1927 год и переход на работу в НКВД можно считать еще одной важнейшей вехой, отправной точкой, когда его мировоззренческий и педагогический корабль лег на новый курс, вобрав в свои паруса новый и казавшийся по тому времени свежим, ветер перемен, наметившихся в политическом климате страны.


 Однако Макаренко, сам себе кажущийся кораблем, вольным следовать вольно избранным курсом, на самом деле не более, чем щепка в водовороте мощных социально-политических течений и интриг, захлестнувших арену битвы за власть. На смену «ленинской гвардии» и ее приспешникам – «шпане», с ее воинствующим космополитизмом и государственным нигилизмом – банде воинствующих политических проходимцев, видящих в России лишь сырьевую базу и исходный плацдарм для опустошительного мирового анабазиса, приходит новая плеяда «машинистов». Плеяда, сменившая обветшалый, истрепанный лозунг о «мировой революции» новым, провозглашающим «победу социализма в одной, отдельно взятой стране». А значит, и с новыми, отличными от чаяний прежней «поездной бригады» задачами.


 Задачами, важнейшими из которых были подъем экономического и оборонного потенциалов страны, невозможные, в свою очередь, без решения главнейшей из задач – сплочения общества на началах государственности. И, хотя думать о том, что эта новая плеяда кормчих имела своей целью преобразовать завоеванную империю на началах гуманной соборности и христианских добродетелей, – преобразовать Россию, СССР, в тот самый «Город Солнца», – хотя думать так было бы и ошибочно, и смешно, Макаренко цели и задачи этой новой плеяды в первое время приходятся по душе. Особенно если учесть, что многого из того, что ныне очевидно для нас, он, современник событий, тогда попросту не мог оценить достаточно объективно.


 Вот почему он с радостью и энтузиазмом принимает предложение возглавить находящуюся в ведении ЧК коммуну имени Дзержинского.


 Вот почему он с таким вдохновением и искренней теплотой отзывается на страницах «Педагогической поэмы», в третьей ее части, и о ЧК, и о чекистах:


 «Особенно новым и неожиданным для меня было общество чекистов. Чекисты – это прежде всего коллектив... Я вдруг увидел перед собой образец, который до сих пор заполнял мое педагогическое воображение... которого я никогда не видел и потерял надежду увидеть...   Это обстоятельство сделалось точкой отправления для моего нового педагогического мышления ... У чекистов очень высокий интеллект в соединении с образованием и культурой никогда не принимал ненавистного для меня выражения российского интеллигента... И, наконец, я увидел и ощутил осязанием то драгоценное вещество, которое не могу назвать иначе, как социальным клеем: это чувство общественной перспективы, уменье в каждый момент работы видеть всех членов коллектива, это постоянное знание о больших всеобщих целях.  И этот социальный клей, –...это действительно общность, это единство движения и работы, ответственности и помощи, это единство традиций.  ...Мое удовлетворение, – заключает Макаренко, – было высоким удовлетворением... я понял: я близко познакомился с настоящими большевиками, я окончательно утвердился в том, что моя педагогика – педагогика большевистская».


 – Многое, многое «понял и ощутил» тогда Макаренко, – заключает теперь уже Мурахов. – Он явно видит и осознает, что ЧК – реальный ударный кулак представителей второй, «сталинской» волны «машинистов», твердо решивших преобразовать ободранный до гвоздика одышливый «локомотив истории» в могучий неприступный бронепоезд. Он видит и буквально на пальцах «осязает» тот самый «социальный клей» (тот, да не тот, не тот!), что густо замешан на единстве преемственности и традиций.


 Зато многого в своих теперешних сослуживцах новоявленный педагог-чекист и не замечает либо сознательно не хочет замечать:

«Мое открытие было для меня настолько дорого и значительно, что более всего я боялся разочароваться…».

Так, убоясь разочарований, он не замечает, что воспетый им «социальный клей», кроме традиций, столь же густо замешан на слезах и крови миллионов и миллионов прошлых и будущих невинно убиенных... Что у его новых попутчиков руки обагрены даже не по локоть, а по самые плечи...


 «Боясь разочароваться» (ну прямо институтка!), он также не считает необходимым огорчить себя простым и закономерным вопросом: а с чего бы это такому серьезному карательному учреждению, как НКВД, вдруг вздумалось ни с того ни с сего, ударившись в альтруизм, строить коммуны-дворцы, да еще и на отчисления из «праведных» заработков своих же сотрудников, отличающихся от «ненавистных российских интеллигентов» несравненно более «высоким уровнем интеллекта в соединении с образованием и культурой»?


 – Да, – Федор Никифорович как-то виновато вздыхает, – многое Макаренко замечал, а многого не мог, либо не хотел видеть, как не хотим многого видеть сегодня и мы, сотрудники МВД, наследники тех давних, спаянных алым социальным клеем традиций. Что поделаешь – преемственность...


 Маляров опять настороженно шевелится на выгнувшемся под тяжестью его грузной фигуры и жалобно мяукающем хлипком стуле, вынуждая Мурахова отставить в сторону опасные сравнения.


 – Но, так или иначе, Макаренко, имеющий тонкое чутье, очень четко осознает, в чьих руках уже сосредотачивается и в недалеком будущем безраздельно сосредоточится вся полнота реальной государственной власти. И, пребывая в блаженном неведении, считает чекистов людьми «с горячим сердцем, ясным умом и чистыми руками». Тем более, что волны великих чисток, а с ними и волны его личных трагических прозрений и разочарований еще впереди.


 – Позвольте, позвольте, Федор Никифорович, – подает голос Юхнов, – вы тут затронули очень интересный вопрос. Вопрос, которым я, опять же, благодаря общению с вами, как историк, долгое время мучаюсь. Знаете, терзают меня сомнения и догадки, измышления и домыслы... Но, хоть они и домыслы, и догадки, но при наличии некоторой игры ума и воображения помимо воли выстраиваются в странную логическую зависимость. Странную...


 – И страшную, – подхватывает Мурахов, выражение лица которого в эту минуту становится особенно многозначительным.


15.
 Мы обращаемся в слух. Домыслы и предположения Мурахова порой фантастичны и на первый взгляд часто кажутся прямо-таки невероятными. Однако, будучи основаны на реальных фактах и цепочках логических умозаключений, в интерпретации Мурахова эти предположения имеют вид вполне научных гипотез. Гипотезы Мурахова своей необычностью будоражат воображение, и потому выслушивать их особенно интересно.


 – В самом деле, уважаемые коллеги, – Мурахов, словно сценические одеяния, сменяет тон с дружески-панибратского на официально-академический и голос его теперь подчеркнуто сух, – вопрос этот, над постановкой и разрешением которого безуспешно терзается Виктор Кузьмич и который уже долгие годы не дает покоя мне самому, является, конечно же, вопросом о том, какими истинными побудительными мотивами могли руководствоваться чекисты, создавая в лоне своего ведомства ряд детских и юношеских воспитательных учреждений, причем именно для «беспризорного контингента», подобных Коммуне Дзержинского. И первое, что здесь сразу же бросается в глаза – это то, что данные учреждения были созданы, похоже, прежде всего с явно показушной, подчеркнуто-пропагандистской целью. Наиболее известными из них были Харьковская Коммуна имени Дзержинского и, пожалуй, колония-коммуна в подмосковном местечке Болшево, носящая имя Ягоды, тогдашнего шефа ГПУ-НКВД.


 Согласно десятилетиями существовавшей официальной версии, сам факт создания подобных внутриведомственных коммун трактовался не иначе, как проявление отеческой заботы партии большевиков, советского правительства и их боевого отряда – ЧК-ГПУ-НКВД о судьбах молодого поколения страны и, в частности, беспризорных детей – жертв революции и гражданской войны. Так, из любого справочника мы узнаем, что создание знаменитой Коммуны имени Дзержинского явилось отголоском на подписанный еще Лениным декрет «О ликвидации детской беспризорности», как социального явления и, одновременно, результатом благородного душевного порыва товарищей чекистов, охваченных единым стремлением создать на собственные средства памятник отцу – основателю ведомства, Феликсу Дзержинскому. И, тем самым, увековечить его память столь, прямо скажем, странным и нетрадиционным способом.

 В самом деле, – Мурахов очерчивает рукой в воздухе подобие вопросительного знака и пронзает пространство пальцем, ставя под ним воображаемую точку, – в самом деле, почему это чекистам пришло в голову создать именно детскую колонию и именно для беспризорных, а не... ну, скажем, госпиталь для чекистов-инвалидов или, к примеру, театр либо публичную библиотеку? Или разбить парк культуры и отдыха? Ведь хлопот же меньше, да и чекисты, по словам того же Макаренко, отличались недюжинным интеллектом и повышенными эстетическими запросами!


 Однако ничего подобного: в Харькове, бывшем в те годы столицей Украины, решено открыть именно трудовую воспитательную коммуну, носящую имя «лучшего друга беспризорных».


 Известный физический закон гласит, – размеренно говорит Мурахов, словно бы диктуя, – что любое нечто не возникает из ниоткуда и не исчезает бесследно, а просто видоизменяется, превращаясь в другое нечто, переходя в иное материальное состояние. Иначе говоря, любое явление имеет свои причины и свои последствия. Какими же были в данном случае истинные причины явления и как отразились их последствия на судьбе Макаренко?


 Пытаясь ответить на этот вопрос, – Мурахов повышает тон, – я прежде всего заявляю, что не верю официальной версии появления на свет Коммуны Дзержинского, которая, кстати говоря, когда в ней отпала надобность, прекратила свое существования столь же неожиданно, как и возникла. Уж слишком не стыкуется официальная «розовая» версия со страшной черной правдой, с теми фактами, которые в течение всей истории существования данного ведомства являлись кровавым фоном его деятельности.


 Уж слишком колет глаза подчеркнутая образцово-показательность, во имя которой чекисты якобы не жалеют собственных средств и, до поры до времени, закрывают глаза, как свои, так и органов финансового контроля на финансово-хозяйственные (хотя и с благими целями) фуэте Макаренко и его завхоза. Ведь совершенно ясно, что в иное время и в ином бы месте подобная партизанщина окончилась бы, в лучшем случае, «перекрытием кислорода» и служебным взысканием, а вполне возможно, что исходом этих благих начинаний в иных условиях и обстоятельствах могло бы оказаться и... небо в клеточку!


 Ан нет: до 1935 года Коммуна Дзержинского живет и здравствует. Да еще как здравствует! К тому, что в эти годы Макаренко чувствует себя вполне независимым в административном и хозяйственном отношении, – «хозяином-барином» – приплюсовывается ошеломляющий эффект от совершенного им еще одного революционного педагогического «открытия», лишний раз подтвердившего истинность положения о том, что «все новое – это забытое старое».


 Оказывается, открывает Америку Макаренко, наиболее эффективным в воспитательном отношении групповым объектом является коллектив, по своей структуре приближающийся... к семье! К столь ненавидимой и рьяно поносимой еще недавно семье! Семье, основанной на преемственности, на традициях, на целой системе моральных и нравственных норм, важнейшей из которых является еще так недавно изгоняемая Макаренко из педагогики пинками и пощечинами «не наша» любовь! Любовь к ближнему, которая не может быть «нашей» или «не нашей», поскольку вечна и неизбывна! В эти годы Макаренко – блудный сын своих заблуждений – окончательно возвращается в отчий дом извечных истин; именно это «прозрение» позволяет ему в полной мере воссоздать в Коммуне Дзержинского «педагогику параллельного действия». Причем воссоздать таким образом, что вопрос о взаимоотношениях личности и общества ставится уже не только и не столько в форме: «что обязана личность коллективу дать, сколько в форме противоположной. А именно: какую пользу может извлечь для себя личность из коллектива. И самое главное, заключает Макаренко, что личность может от коллектива взять – это социальная защищенность, в которой жизненно нуждается каждый ребенок, а если смотреть шире – каждый член общества, каждый подданный государства.


 «Идея защищенности, – приходит к выводу Макаренко, – должна особенно присутствовать в коллективе и украшать его стиль. Она должна быть создана там... где каждая личность чувствует себя защищенной от насилия и самодурства, от издевательства».


 Какими же видит «прозревший блудный сын» реальные механизмы осуществления этого принципа защищенности Личности от насилия и произвола?


 Макаренко отвечает и на этот вопрос, одновременно, с искренностью честного человека, признавая ошибочность прежних взглядов, следующим образом:


 «Переход от коллективного воздействия, от организации коллектива (читай – от общества) к личности, к организации личности особым способом в первые годы моего опыта был понят ошибочно.  Я полагал, что нужно иметь в виду воздействие на целый коллектив, во-первых, и воздействие на отдельную личность, как корректив к развитию коллектива, во-вторых.  В развитии моего опыта я пришел к глубокому убеждению, что непосредственного перехода от целого коллектива к отдельной личности нет, а есть только переход через посредство первичного коллектива, специально организованного в педагогических целях».


 И идеалом такого первичного коллектива, конечно же, может быть семья и только семья! Вот почему в коммуне Дзержинского Антон Семенович Макаренко создает принципиально новое для СССР педагогическое «нечто»: первичные коллективы воспитанников на разновозрастной основе, напоминающие семьи, поскольку включают в себя воспитанников разных возрастных категорий. Каждый такой коллектив-семья включает в себя 7-12 человек и проживает в одном, отведенном для такого коллектива, спальном помещении. Здесь и малыши, и ребята среднего возраста, и старшие, которые уже готовятся к выпуску. Таким образом, здесь обеспечивалась преемственность: младшие брали пример со старших, а старшие, чувствуя ответственность, заботились о младших.


 «Я решил, – заключает умудренный опытом и ошибками про-шлого Антон Семенович, – что... коллектив, наиболее напоминающий семью, будет самым выгодным в воспитательном отношении. Там создается забота о младших, уважение к старшим, самые нежные нюансы товарищеских отношений».


 – В том-то и состоит непреходящая значимость педагогики Макаренко, – подчеркивает Мурахов, – что она является педагогикой лишь в узком смысле. А в широком смысле это – не что иное, как модель наиболее идеальной формы общественного, государственного устройства. Чем больше размышляет Макаренко на эту тему, чем больше экспериментирует, тем более он убеждается в том, что такая идеальная форма общественного устройства мыслима лишь в виде некоего подобия математической схемы: правитель (педагог) – общество (коллектив) – семья (первичный коллектив) – личность, где все компоненты неразрывно скреплены «социальным клеем» устоев, обычаев, традиций, норм морали и нравственности, общей культуры.


 Причем наиболее эффективным, стойким к атмосферным воздействиям и воистину универсальным «социальным клеем» здесь может и должна являться государственная религия, в форме непосредственно религии или же некоей общей идеи, коей безраздельно преданны все – сверху донизу – члены общества (хотя этот вид «клея» менее эффективен в силу отсутствия страха перед возмездием свыше). Наиболее стойкий «клей» – именно религия, поскольку идея всеобщей, взаимной и личной ответственности перед Высшим Судией налагает одинаковые моральные обязанности и на правителя, и на каждого из подданных, обеспечивая тот самый «параллелизм», который Макаренко считает альфой и омегой своей педагогики, тот самый идеал дисциплины не по казарменному принуждению, но по внутреннему убеждению. И особенно важна эта взаимозависимость для верхних, властных эшелонов общества, поскольку, сдерживая их стремление безнаказанно чинить произвол, по сути делает невозможными явления тоталитаризма и культа личности.


 «Я только тогда сумею приказать товарищу, отвечать за него, – формулирует это положение Макаренко, – когда я чувствую ответственность перед коллективом... Если же я этого не чувствую, то у меня остается только простор для личного преобладания, для властолюбия, для честолюбия, для всех иных чувств... не нашего порядка».


        – Да, – возвращает поток своих высказываемых вслух мыслей Федор Никифорович в первоначальное русло, – в иное время и в ином бы месте Макаренко уже только за эти крамольные мысли живо укоротили бы язык. Но, во-первых, высказывал он эти мысли не тотчас же после вступления в должность начальника коммуны, а годы спустя, будучи в зените славы, а во-вторых, что более важно, государственная система, в том числе и в лице чекистов, пребывает на рубеже 20-х – 30-х годов в стадии реформирования и ей пока не до Макаренок, которые, к тому же, шагают пока что в рядах сочувствующих «машинистам новой волны».


 При этом сами чекисты испытывают в те годы острейшую потребность в том, чтобы новосозданные Коммуна Дзержинского и иже с ней процветали. Процветали во имя создания и поддержки мифа о якобы «гуманной миссии» ГПУ по исполнению известных постановлений партии о ликвидации детской беспризорности. Поскольку, с моей точки зрения, – и по стальным ноткам в голосе Мурахова мы чувствуем, что свою точку зрения он менять не намерен, – истинные масштабы, истинный характер и истинные средства исполнения данных постановлений не имели ничего общего с созданием этих коммун-дворцов. Коммуна Дзержинского и ей подобные были не чем иным, как фиговыми листками, потемкинскими деревеньками, расписными ширмами, призванными, с одной стороны, поднять престиж органов в глазах общественности, а с другой – и это главное, и это важнейшее – возможно, скрыть от глаз все той же общественности одно из самых неслыханных как по характеру, так и по масштабам злодеяний в истории человечества.


 16.
 В недрах «скороварки» воцаряется напряженная тишина. Мы затаили дыхание, чувствуя, что вот, сейчас услышим из просвещенных мураховских уст нечто захватывающее, одну из тех самых его невероятных гипотез, что невероятными кажутся лишь на первый взгляд.


 – Ни для кого не секрет, – начинает Мурахов предполетный разбег, – что одной из актуальнейших проблем, вставших перед советским правительством уже в начале 20-х годов во всей остроте, явилась проблема детской беспризорности.


 В исторической хронике Игоря Бунича «Золото партии» читаем: «1921 год. В стране продолжал свирепствовать страшный голод, охвативший огромные районы Поволжья и Украины. Примерно над двадцатью миллионами людей нависла угроза голодной смерти. Практически никакой помощи правительство в Кремле им не оказывало, ссылаясь на безденежье.  ...По стране толпами бродят миллионы бездомных и голодных детей, потерявших  родителей во время большевистской мясорубки» .


 Конечно, ввиду того, что книга эта вышла в свет десятилетие спустя после описываемых событий, Мурахов не мог ее цитировать и это – лишь художественный прием. Однако ведь это никак не влияет на историческую правду! (прим. авт.).


 Эти сведения Буничем не выдуманы и не почерпнуты из сверхтайных архивов.


 Сам Макаренко в известной статье «Дети в стране социализма», написанной в 1939 году, незадолго до смерти, причем не для ограниченного круга особо посвященных, а для посетителей советского раздела международной выставки в Нью-Йорке, статьей, изданной на английском языке и предназначенной для широчайших слоев мировой общественности, отмечает:


 «Уже в первые годы Советской власти рабоче-крестьянское правительство (нам сейчас хорошо известно, сколько в том правительстве было рабочих и крестьян, – язвительно хмыкает Мурахов), мужественно взяло на себя заботу о миллионах беспризорных, появившихся в результате мировой войны 1914 года и вооруженной интервенции 1918-1921 годов (о массовых крестьянских антибольшевистских восстаниях и их кровавом подавлении с наводящими ужас карательными акциями, о поголовном уничтожении офицерского корпуса, донского и кубанского казачества и других злодеяниях большевистского правительства «ленинской» волны – ни полсловечка! прим. авт). Это бремя молодое Советское государство взяло на себя в тот период, когда оно вело войну на всех рубежах и боролось с экономической разрухой и голодом, охватившим большие районы (огромные районы Поволжья и Украины, уточняет Бунич, прим. авт.). Несмотря на все это, Советское правительство уделяло большое внимание детям...


 История борьбы с бродяжничаньем детей (имевшим беспрецедентные, неслыханные в мировой практике масштабы и размах, прим. авт.), которая вызвала столько злорадства и клеветы со стороны наших врагов, доказала, что советское общество не жалеет усилий и средств для благополучия детей... Советское правительство ни разу не прибегло к помощи физических наказаний или детской тюрьмы.    Однако борьба по ликвидации (выделено мной, Ю.И. Чапала) детской беспризорности составляет только небольшую часть... огромной работы с детьми».


 – Даже из этой хвалебно-сусальной реляции – возглашает Федор Никифорович – вдумчивый читатель может почерпнуть для себя любопытные подробности.


 Во-первых, Макаренко, на вполне официальном уровне, во всеуслышание подтверждает факт наличия миллионов беспризорных.


 Во-вторых, время, когда «рабоче-крестьянское» правительство взвалило, якобы, на свои плечи «это бремя», совпало с периодом «экономической разрухи и голода», вызванных, с одной стороны, уничтожением генофонда нации – интеллигенции, духовенства, офицерства, а главное – десятков миллионов лучших представителей народа из числа крестьянства черноземных областей и казачества, а с другой – тотальным хищническим разграблением национального достояния страны и вывозом народных богатств за ее пределы.


 И, наконец, в-третьих. Макаренко вряд ли особенно кривит душой, захлебываясь от восторга по поводу отсутствия в арсеналах этой «борьбы» физических наказаний либо пенитенциарной практики. Эти виды «борьбы» действительно были совершенно ни к чему, поскольку никоим образом не могли способствовать решению проблемы, той самой борьбе, которая, по существу, отождествлялась с единственно радикальным в то время и в тех условиях средством – ликвидацией! А ликвидация, милостивые государи, это уже не борьба, где силе противопоставлена сила, а физическое уничтожение!


 – Нет человека – нет проблемы, – граммофонно-металлическим голосом скрежещет неуемный Пувиков.


 – Именно! Именно этот способ и мог быть использован как единственно радикальный в процессе решения проблемы. Потому что лучший способ решения проблемы – это ее отсутствие!


 – Похоже, Федор Никифорович, – вмешивается Маляров, – что вы чересчур уж много на себя берете. Уничтожить физически миллионы детей – да ведь это просто неслыханно! Быть такого не может!


 Даже если чисто теоретически допустить саму возможность такой изуверской формы геноцида, то сведения об этом, хотя бы отрывочные, неизбежно сделались бы достоянием общественности!


– Похоже, Сергей Александрович, – посылает ответный пас Мурахов, – что я действительно много на себя беру. Что ж... Своя ноша не тянет... Однако таких ликвидационных акций просто не могло не быть! И сведения, наверняка, просачивались, не без этого. Вот почему в цитируемой мною статье Макаренко особо отмечает и подчеркивает, что «борьба с бродяжничаньем детей вызвала столько злорадства и клеветы со стороны наших врагов»! Были, наверняка были какие-то утечки секретнейшей информации! И именно поэтому, в контрпропагандистских целях, во пресечение этой «клеветы» и этого «злорадства» и были созданы при ЧК-ГПУ-НКВД единичные «потемкинские деревеньки» – коммуны для отвода не в меру любопытных общественных глаз. Злорадствуете, дескать, клевещете? А вот нате-ка, выкусите, приезжайте и убедитесь воочию, что «советское общество не жалеет сил и средств для благополучия детей и делает это не унижая ребенка, а соблюдая «полное уважение к его личности».


 Приезжали. Убеждались. Потрясенные увиденной сказкой в яви, оставляли восторженные отзывы на страницах обернутых в шелка и бархаты «книг почетных посетителей» и убывали восвояси, трубя на весь Божий мир о «советском педагогическом чуде» и его вершителях – людях с «горячим сердцем, ясным умом и чистыми руками». А в это самое время, быть может, «люди с чистыми руками» тихо, без шума, пускали ко дну Белого моря очередную партию барж, набитых несовершеннолетними обитателями страны социализма, виновными лишь в том, что имели несчастье родиться на свет и вскоре потерять родителей в столь неподходящую историческую эпоху и в столь сейсмически нестабильных политико-географических широтах.


 – Нет, нет, все-таки мне не верится, – восклицает с чисто женской непосредственностью Клавдия Васильевна Цай, и смуглые щеки ее при этом охватывает пламень сомнения и негодования, – нет, этого не может быть, не может быть! Это – слишком серьезное обвинение! Оно клеветой отдает! Для таких серьезных заявлений, знаете ли, факты надобны! Конкретные факты! А фактов этих у вас нет и не может быть!


 – Нет и не может быть, – эхом отзывается Юхнов, безнадежно и с явным сожалением ударяя ребром ладони по столу.


 – Не может быть! – утвердительно и даже с каким-то азартом кивает Мурахов. – Конечно же, милостивые государи, нет их, конкретных фактов. Поэтому любой из вас вправе обвинить меня во лжи и подтасовках, в тех самых «клевете» и «злорадстве», которые Макаренко публично относил на счет вражеских происков. Что ж, конкретными фактами я действительно не располагаю. А если даже предположить, что они и существуют – какие-то документальные подтверждения подлинных событий тех лет, что крайне маловероятно, если они не уничтожены, не сожжены, то уж наверняка таятся в таких спецхрановских глубинах, в таких «особых папках» и за такими печатями и замками, что доступа к информации подобного толка простому смертному не дождаться, как минимум, еще лет сто.


 Кто же будет такие страшные факты напоказ выставлять!


 Мурахов вытирает платком взмокший лоб. Затем, не торопясь, для чего-то бережно засовывает его в нагрудный карман. Мы невольно улыбаемся. Уж слишком Федор Никифорович, с торчащим из нагрудного кармана краешком растрепанного, напоминающего бутон, платочка, похож на водевильного, истомившегося в ожидании, пожилого жениха с белой махровой гвоздикой в петлице.


 – Да, конкретными фактами я действительно не располагаю, – вновь по-швейковски, с добродушной хитрецой разводит руками наш оратор. Однако, давайте хоть как-то попытаемся восполнить их отсутствие логическими домыслами, основанными на том, что нам уже известно. Да я ведь и не претендую на стопроцентную истину. Я здесь вам свою точку зрения излагаю и главная моя цель – заставить вас задуматься!


 А для этого давайте-ка вооружимся некоторыми методами логических построений, известными нам еще из школьного курса геометрии и планиметрии: методами наложения, допущения и доказательства от противного. И прибавим к этому немножечко устного счета.


 Итак, согласно вполне официальным данным, в начале-середине двадцатых годов «рабоче-крестьянское правительство» лицом к лицу столкнулось с миллионоликой проблемой беспризорщины. Эти миллионы беспризорных, наводнив улицы, вокзалы и площади больших и малых городов и поселков, тогда представляли реальную угрозу государственной стабильности, хотя бы уже в силу того, что являлись рассадником инфекционных венерических болезней. А при одной мысли о том, какую опасность через несколько лет будет собою представлять эта многомиллионная и уже ныне выходящая из блаженного детского возраста армия уголовного элемента, имеющего, вдобавок, свои весьма и весьма солидные счеты по отношению к самому, осиротившему их, «рабоче-крестьянскому правительству» – при одной мысли об этом любой член этого правительства имел все основания схватиться за сердце и лишиться сна.


 Дети росли, армия уголовников мужала и набиралась опыта, становясь организованной, сплоченной традициями преступного мира, силой. Необходимо было с этим что-то делать, что-то радикальное, и делать срочно, без промедления! Какой же иной, кроме физической ликвидации, выход из создавшегося положения могло найти несчастное правительство, когда у него не находилось средств даже для того, чтобы хоть как-то накормить миллионы умиравших от голода? Неужели строить детские дома-дворцы для миллионов и миллионов малолетних, крайне и не без причины озлобленных на власть бандитов, с пока еще детскими, но зачастую уже сиплыми от сифилиса голосами?


 Мурахов давно окончил разбег и, блестя стеклами очков, словно парой жужжащих пропеллеров, уверенно набирает высоту.


 – Давайте, милостивые государи, попытаемся ответить на этот вопрос при помощи доказательства от противного и – хм-м – метода допущения. Не возражаете? Тогда давайте допустим, что в своей статье Антон Семенович не заблуждается, не кривит душой, и что действительно, как он, ничтоже сумняшеся, пишет, «Советское общество дало каждому из них» – этих миллионов юных уголовников – «не только кров и пропитание, но и обучило их и подготовило к честной трудовой жизни». А теперь, используя метод сравнительного наложения, наложим на это утверждение, словно на шаблон, реальные данные. Получается, что решение проблемы таким гуманным способом потребовало бы немедленного создания за государственные деньги огромного количества детских домов-колоний, трудовых коммун и прочих подобных учреждений, где миллионы детей находились бы на полном иждивении государства, включая затраты на одежду, питание, обучение, медицинское обслуживание, содержание персонала и прочие многомиллиардные издержки. Могло ли такое быть?


 Как известно, количество воспитанников Полтавской колонии, к моменту ухода из нее Антона Семеновича, не превышало двухсот человек, а Куряжской колонии и Коммуны Дзержинского – четырехсот воспитанников.


 Давайте допустим, что колонии, создаваемые во исполнение декрета о ликвидации беспризорности, как социального явления, могли бы быть рассчитаны на содержание до 500 детей в каждой. Это что же у нас тогда получится? Николай Михайлович, – обращается Мурахов к Липченко, – я знаю, у вас всегда с собою калькулятор. Не одолжите ли?


 Получив калькулятор и произведя какие-то вычисления, Федор Никифорович окидывает нас взглядом, исполненным мрачного торжества.


 – Вот! Извольте убедиться! Даже для того, чтобы разместить один миллион беспризорных, потребовалось бы, ни много, ни мало, аж двадцать тысяч детских домов. Фантастика! А теперь давайте считать далее. Отрывочные сведения об истинном масштабе кровавых событий тех лет, которые нам известны (опять же, скорее на уровне домыслов, поскольку огромное большинство документов о количестве жертв революции, гражданской войны, военного коммунизма, голода – и поныне строжайшим образом засекречены) дают основания предположить, что в эти самые годы было истреблено, как минимум, десять миллионов человек, по преимуществу из крестьянской среды, где семьи были, как правило, многодетны. Если, опять же, по минимуму, предположить, что в каждой истребленной крестьянской семье (имеются в виду, разумеется, взрослые ее члены) остались без крова и родительского попечения хотя бы двое детей, то, по самым скромным подсчетам, цифра получается гигантская. Гигантская! Около двадцати миллионов детей, оставшихся без родителей! – От волнения Мурахов сухо закашлялся и долго потом не мог отдышаться. Переведя, наконец, дух, Федор Никифорович сиплым от перехваченного нервным спазмом горла голосом продолжает:


 – Двадцать миллионов! Содержание этой гигантской армии беспризорных, сравнимой по численности с населением большой европейской страны, потребовало бы создания около четырехсот тысяч детских домов! И даже если, для пущей верности, сократить эту цифру вдвое, то все равно содержание двухсот тысяч детских домов по пятьсот человек в каждом было бы для правительства тех лет совершеннейшей утопией.


 Между тем, – голос Мурахова приходит, наконец, в норму и становится привычно-воркующим, – сам Макаренко, описывая работу в коммуне Дзержинского во второй половине 30-х годов, упоминает о существовании к этому времени уже не миллионов, а лишь десятков тысяч беспризорных, что, само по себе, конечно, теперь не являлось проблемой из разряда неразрешимых.


 Из всего сказанного, – итожит Мурахов, – сами собой напрашиваются следующие выводы.


 Имея миллионы беспризорных и стоя перед реальной перспективой в самом недалеком будущем лицом к лицу столкнуться с организованной армией уголовного элемента, советское правительство тех лет, так или иначе, должно было разрешить проблему беспризорщины самыми радикальными средствами, раз и навсегда и в как можно более короткий срок.


 Между прочим, «глашатай революции», поэт Владимир Маяковский, в 1926 году в стихотворении, так и озаглавленном – «Беспризорщина» – довольно четко обрисовывает и саму постановку проблемы, и пути ее разрешения. Вот, послушайте:


 «...Таких
        потом
 не удержишь Мууром –
 стоит,
        как в море риф.
 Сегодня
 растут
 деловито и хмуро
 столбцы
 помогающих цифр!»


Это о самой проблеме. Впечатляет, не правда ли? – Федор Никифорович переворачивает страничку записной книжки. А концовка стихотворения – тоже образец предельного лаконизма:


 «…на лоб страны,
        невзгодами взморщенный
 в порядок года,
        месяца,
        дня
 поставьте лозунг:
        – Борьба с беспризорщиной» .


И, коль проблема стояла так безотлагательно и остро, значит, должна была существовать программа, разработанный в деталях рабочий план с приложением перечня конкретных мер по решению этой проблемы проблем. Какими же должны были быть эти меры, применительно к специфике сложившихся в те годы в стране социально-экономическим реалиям? – спрашивает Мурахов сам себя и тут же отвечает: а меры эти, скорее всего, должны были быть примерно следующими:


 Первое: Из миллионов беспризорных могли быть отобраны в процессе облав и последующей фильтрации дети, более-менее благополучные в социальном и воспитательном отношении. Это небольшое количество детей, думается, что не более 10–15% от общего числа, действительно, могло быть определено в детские дома, которых в этом случае могло быть создано вполне разумное и достаточное количество.


 Второе. Все остальные – 85–90 % от общего числа, то есть подавляющее большинство, в целях как можно скорейшего оздоровления социально-криминогенной обстановки в стране, должны были быть физически уничтожены. Иного выхода из создавшейся ситуации просто не могло быть, а правительство тех лет, как и последующих, впрочем, не стеснялось в применении самых изуверских средств, не останавливаясь ни перед чем, когда речь заходила о достижении поставленных целей.


 Какой вид могли иметь эти массовые акции детского геноцида, – вздыхает Федор Никифорович, – о том мы вряд ли когда-нибудь узнаем, хотя из уст некоторых бывших беспризорных, в частности, из числа воспитанников Антона Семеновича, мне приходилось слышать, правда, на уровне легенд, леденящие душу истории о массовых расстрелах в отдаленных местностях и затоплениях набитых детьми барж (это, кстати, был один из излюбленных режимом способов массовой расправы). В любом случае, акции такого масштаба, которые, тем более, должны были осуществляться в обстановке строжайшей секретности, должны были быть спланированы и реализованы на самом высоком организационном уровне. И этот уровень могли обеспечить только репрессивные органы – единственно реальная и организованная опора государства в те годы.


 И, дабы заранее пресечь нежелательные слухи, – повторяется Мурахов, – ведь масштабы акций должны были быть воистину фантастическими, необходимо было срочно принять меры превентивного характера по обелению рук и лица ЧК-ГПУ-НКВД, создав именно под его патронажем небольшое количество образцово-показательных, нарочито роскошных детских воспитательных учреждений, и флагманом этого «потешного флота» была, в частности, Коммуна имени Дзержинского.


 – Где и стал Макаренко мировой знаменитостью, – веско чеканит Липченко.


 – Где и стал Макаренко мировой знаменитостью, – эхом повторяет Мурахов, – поскольку его новые взгляды на воспитание, на педагогику, в соединении с почти безграничными материальными возможностями позволили ему, в буквальном смысле, в рамках одной, отдельно взятой, колонии-коммуны, сотворить педагогическое чудо, создав некое реальное подобие, прототип «Города Солнца».


 Однако первая половина 30-х годов, явившись наивысшей точкой в траектории педагогического взлета Макаренко, одновременно была и периодом болезненного обострения внутренних противоречий в его душе, противоречий, я бы сказал, мировоззренческого плана. Периодом, обусловившим внутренний надлом Макаренко, как сильной личности, своеобразный синдром приобретенного социального иммунодефицита, – заболевания, оправиться от которого Макаренко уже так и не удалось до конца его дней.


 17.
 Мне кажется, что мою голову населили полчища муравьев, снующих вдоль мозговых извилин – настолько она, голова, переполнена противоречивыми мыслями и неисчислимыми вопросами. Вот когда, кажется мне, я начинаю постигать истинный смысл выражения «поехала крыша». Всерьез этого опасаюсь и принимаю срочные профилактические меры, изливая поток вопросов «с больной головы на здоровую», то есть переадресовывая их Мурахову.


 – Федор Никифорович, – слова, переполняя рот, сыпятся наружу, словно трескучие горошины из мешочной прорехи. – Федор Никифорович, то, что мы от вас услышали, настолько небесспорно, столь фантастично, что сразу и в воображении не умещается. Но даже если все было именно так, как вы говорите, даже если это допустить, могло ли это иметь непосредственное отношение к нравственным метаморфозам личности Макаренко, в которых лично я-то уж точно не сомневаюсь? Тут все настолько запутанно, такой сложный узел причинно-следственных взаимосвязей, что, пожалуй, разобраться во всем вот так вот, сразу, единым махом, попросту невозможно. Если массовые акции физического уничтожения беспризорных детей все же имели место, то мог ли знать об этом Макаренко? Что это за внутренние трансформации, обусловившие, по вашему выражению, «внутренний надлом», причем как раз в то время, когда не о грустном бы думать, а на лаврах почивать. Почему в зените карьеры и славы Макаренко фактически был умышленно отстранен от руководства коммуной, а само «педагогическое чудо» тихо и незаметно приказало долго жить? Почему, наконец...


 – Скажите-ка, юноша, – неожиданно обрывает меня Мурахов, – вы не смотрели фильм «Семнадцать мгновений весны»?


 Меня обижает даже не столько неуместность такого вопроса в данном контексте, сколько сама его постановка.


 – Да кто ж его не смотрел, – сердито отмахиваюсь я, – но какое это имеет отношение...


 – Прекрасный фильм, – словно не слыша, улыбается Мурахов, – прекрасный, патриотичный фильм. Какие актеры! Какая игра! Но, – спохватывается он, – и не лишенный поучительности иного свойства. Скажите-ка, что бы произошло с главным героем штандартенфюрером Штирлицем – советским разведчиком Маскимом Исаевым, годами жившим в фашистском логове под видом «своего», если бы в один прекрасный день на каком-нибудь оперативном совещании в ставке фюрера ему вдруг вздумалось вместо дежурного «хайль Гитлер»! во все горло завопить: «Смерть фашистским оккупантам»!


 – Думаю, он бы мог очутиться «на грани провала», – иронизирую я, вспоминая смешные обывательские анекдоты о главных героях популярного в народе телесериала.


 – Вот то-то же. И, прекрасно осознавая двусмысленность и опасность своего положения, наш киногерой Штирлиц, годами находясь на положении «своего среди чужих», вынужден публично вытягивать руку в нацистском приветствии, восхваляя ненавистного ему фюрера, и, чтобы хоть как-то избавиться от внутреннего напряжения, по вечерам, задернув плотные шторы, попивать водку, закусывая, в угоду национальной традиции, испеченной в камине картошкой, при этом даже не вслух, а про себя, мысленно, напевая родные, народные песни. Что поделаешь, обстоятельства жизни. Да-с...


 Знал или не знал Макаренко об истребительных акциях ведомства, в числе сотрудников коего он, волею судьбы, очутился – это вопрос, на который сегодня ответа нет, да и вряд ли будет когда-либо. Скорее всего, что не знал, поскольку знания такого рода, как вы понимаете, вещь смертельно опасная и не способствуют продлению жизни. Если и знал, то помалкивал. А если не знал, то, как человек прозорливый, конечно, должен был о чем-то догадываться.

 Но подлинная причина внутреннего надлома Макаренко, даже если он и был посвящен в эти смертельно опасные знания и страдал от этого, все же была сокрыта глубже, гораздо глубже. Будучи «чужим среди своих» в родном наробразе, убедившись, что эти «свои» не более, чем «шпана», «блохи», которым идея создания «Города Солнца» была изначально чужда и враждебна, он с радостью переметнулся во стан «чужих», пребывая поначалу в полной уверенности, что среди этих «чужих» он, наконец, окажется «своим».


 Однако скоро, очень скоро, даже несмотря на то, что внешне в эти годы жизнь улыбалась ему во все тридцать два зуба, внутренние обстоятельства этой самой жизни вынуждают его переосмыслить многое из того, во что он столь скоропостижно уверовал в конце 20-х. Макаренко все более убеждается, что конечные цели «новых» большевиков-сталинцев, которых он поначалу гордо и искренне именовал «настоящими большевиками» и считал спасителями отечества, не менее чужды его идеалам, чем чаяния прежней «шпаны», что разграбленное отечество и отечество, ощетинившееся штыками из-за рядов колючей проволоки, – это, увы, две стороны одной и той же медали.


 В понимании и «тех», и «этих» большевиков, с горечью и отчаянием убеждается Макаренко, «делать нового человека по-новому» – это просто культивировать раба, винтика, лишенного чувств собственного и национального достоинства, гражданского самосознания. И осознание того печального факта, что, отвергнув в своей душе вечные и светлые идеалы, удавив в себе Бога, он, по сути, вынужден служить тому, кого во все времена называли «враг рода человеческого» и исповедовать идеалы этой, враждебной человеческой природе и человечности как таковой, злой силы, – это осознание не может не отразиться самым негативным образом на внутреннем «я» Антона Семеновича. Трагедия Макаренко – в осознании им того, что он оказался одинаково «чужим» и среди «своих», и среди «чужих»!


 При внимательном прочтении «Педагогической поэмы», в частности, заключительных глав последней, третьей части, – Федор Никифорович вновь перебирает странички, выискивая что-то, – вдумчивый и внимательный читатель обратит внимание на два внешне вроде бы не примечательных, высказанных как бы между делом, словно бы вскользь, но неоценимо важных для понимания тогдашнего внутреннего состояния автора абзацев. Напомню, что третья часть «Поэмы» была завершена в 1935 году, накануне ухода Макаренко из Коммуны Дзержинского, в период, когда многие его прежние иллюзии развеялись в дым и когда ощущение надлома и внутреннего богоискательства было в нем особенно обострено.


 В главе «Первый сноп», внешне исполненной воинствующего атеизма, что было, конечно, продиктовано духом эпохи, автор вдруг, ни с того ни с сего, вклинивает в контекст повествования описание встречи между заведующим колонией в Куряже и церковным старостой, явившемся к нему во главе группы стариков для того, чтобы отстоять право на существование храма – церкви – единственного, что осталось от расположенного здесь еще совсем недавно монастыря. И вот, на фоне веселенького атеистического мажора, казалось бы, совсем не к месту, между молодым заведующим и стариком-старостой происходит весьма любопытный и совершенно не вписывающийся в общий мажорный тон обмен мнениями:


 «Мне двор нужен, – говорит заведующий старосте, – вы выбирайтесь, а я собор этот в два счета раскидаю, через две недели цветник на том месте будет».


 «Раскидать не штука, – отвечает староста. – А построить как? Хе-хе! Триста лет тому строили, трудовую копейку на это дело не одну положили, а вы теперь говорите: раскидаю. Это вы так считаете, значит: вера как будто умирает. А вот увидите, не умирает вера... народ знает…».


 Федор Никифорович поднимает глаза, уперев в нас спокойный и строгий взгляд.


 – Вот так-то, милые мои. Жизнь заставляет Макаренко крепко задумываться о том, что происходит вокруг. И искать ответы, еще недавно изначально чуждые его мировоззрению. Оказывается, нет ничего легче, чем в две недели разрушить построенное за три столетия, однако, есть нечто такое в народе, чего не убить ни в две недели, ни в триста лет. И это нечто – вера. Не только вера в Бога, но и вера в себя, в свое будущее, как народа. То-то...


 И вот, на фоне этих благочестивых раздумий, Макаренко приходит к убеждению, что, отказываясь от Веры, отмежевываясь от народных корней, от истоков, он сам, в своих попытках воссоздать в алхимической реторте искусственное подобие человеческой общности, подменяя законы естественного развития магическими заклинаниями, уподобляется печально знаменитому доктору Фаусту, продавшему врагу рода человеческого данную Всевышним бессмертную душу и ставшему исчадием ада, сеющим вокруг себя лишь зло и несчастье.


 И опять тот же художественный прием: внешне незаметная, как бы вскользь оброненная мысль-абзац, словно бы втиснутая в контекст насильно.


 Встреча колонистов-горьковцев и коммунаров-дзержинцев. Торжественный момент. Харьков. Центр города – площадь Тевелева. Атмосфера праздника. Гром оркестра. Знаменный салют. Красота! Мажор!


 И вдруг – словно бы ни с того, ни с сего:


 «Только одну секунду, пока Киргизов отдает рапорт, мы стоим в строгом молчании друг против друга. И когда рушится строй и ребята бросаются к друзьям, жмут руки, смеются и шутят, я думаю о докторе Фаусте: пусть этот хитрый немец позавидует мне. Ему здорово не повезло, этому доктору, плохое он для себя выбрал столетие и неподходящую общественную структуру».


 – Что и говорить. – Мурахов жует губами, – что и говорить, друзья! Конечно, для доктора Фауста, с его эпохой, все: и столетие, и общественная структура, современная Макаренко, да и нам с вами... кхе-кхе... для доктора Фауста и ему подобных все это было бы как нельзя более кстати...


 18.
 Поздняя ночь. Чувствуется, что Мурахов, хотя и бодрится, а все же устал преизрядно. Да и мы сами все больше напоминаем себе сонно нахохлившихся грачей. Маляров давно уже перестал поглядывать на часы, свесив безнадежно левую руку вдоль туловища. Всем ясно, что заседание пора заканчивать, но беседа требует логического завершения. Поэтому Федор Никифорович «включает форсаж», мобилизуя в себе остатки сил и уподобляясь принявшему стимулятор спортсмену.


 – К 1935 году политическая власть в СССР полностью и окончательно сосредотачивается в руках «великого вождя всех народов» и его клики. Над страной опускается «железный занавес» и проносятся первые опустошительные вихри «великих чисток», унесшие в небытие не только презираемую Макаренко «шпану», но и многих из тех, кого он еще недавно называл «настоящими большевиками». К этому времени Антон Семенович окончательно убеждается в том, что со своей новой по существу и старой по сути педагогикой, со своими изменившимися взглядами на жизнь и эстетическими воззрениями, которые теперь можно назвать чуть ли не монархическими, поскольку, если иметь в виду не внешний показной «мажор» его произведений, а следовать их глубокой внутренней логике, наиболее идеальной формой общественного устройства, сколь бы парадоксально это ни звучало, может являться лишь монархия, помноженная на государственную религию.


 И со всем этим своим изнутри наболевшим и внешне фальшивопозолоченным он для этой новой власти, видящей будущее страны исключительно упрятанным за колючую про-волоку, всегда являлся и является «чужим». И что вплоть до конца жизни ему уготованы судьба и участь героя уже упомянутого нами фильма: публично кричать «Да здравствует»!, а темными ночами печь картошку в камине и нашептывать самому себе близкие сердцу родные мелодии. Лишь благодаря этой внешней преданности режиму да, пожалуй, мировой известности, которую принесла ему «Педагогическая поэма» и работа в коммуне имени Дзержинского, «настоящие большевики» не расправляются с ним сразу. Ведь они, эти «настоящие», тоже не слепцы и прекрасно видят и осознают, что не только они сами для Макаренко – «чужие», но и Макаренко, со своими новыми, переосмысленными и устоявшимися взглядами на жизнь, общественное устройство и педагогику, для них – чуждый и даже вредный элемент. Однако еще несколько лет между властью и новоявленным «доктором Фаустом» будет существовать, я бы сказал, такой себе «вооруженный нейтралитет».


 В 1935 году Макаренко в срочном порядке отстраняют от заведования Коммуной имени Дзержинского, назначив, скорее для проформы, на руководящий пост начальника отдела детских колоний НКВД Украины, но уже через год с небольшим тихо «уходят» его и из органов, и из... практической педагогики.


 «Настоящим большевикам», опутавшим страну колючей проволокой, к концу 30-х годов на мнение мировой общественности уже совершенно наплевать, а общественное мнение внутри страны они формируют сами. С беспризорностью и беспризорными покончено. Стало быть, надобность в прежних «потемкинских» деревнях отпала. А поэтому с уходом Макаренко почти сразу же прекратила свое существование и коммуна имени Дзержинского.


 В феврале 1937 года Антон Семенович Макаренко, совершенно деморализованный, подавленный и духовно сломленный, переезжает в Москву, в своеобразную почетную ссылку, переквалифицировавшись из известного всему миру «Просто народного учителя» в весьма посредственного писателя. Как могло произойти, что все литературные произведения Макаренко, не считая, разумеется, блестящей «Педагогической поэмы», мягко говоря, далеки от совершенства? Можно ли отнести успех «Поэмы» лишь на счет ее редактора, которым, как известно, был А.М.Горький? Да, но лишь отчасти. «Педагогическая поэма» – произведение выстраданное, написанное, как принято в таких случаях говорить, «кровью сердца», а потому безусловно талантливое и в любом случае обреченное на успех и бессмертие.


 О недолгом полуторагодичном киевском периоде жизни и деятельности Макаренко нам известно немногое, фактически лишь то, что, работая в должности начальника отдела трудовых колоний НКВД УССР он, по совместительству, заведует колонией в пригородном местечке Бровары. Однако заведование это продолжается и вовсе лишь около четырех месяцев. Здесь не может остаться без внимания следующий факт: и назначение Макаренко на ответственный министерский пост, и, якобы добровольный, «уход на литературную работу» были произведены прямо-таки в спринтерском, скоростном темпе. На сворачивание дел в коммуне Дзержинского Антону Семеновичу отпущено лишь несколько дней, всего числом менее недели. Столь же поспешно освобождается он от заведования министерским отделом, что, судя по материалам некоторых его публичных выступлений тех лет, является для него полной неожиданностью. Странно также и то, что даже если допустить, что к уходу с чуждой его деятельной натуре педагога-практика канцелярской работы он и был готов, подыскав для себя, в качестве запасного пути, должность заведующего броварской колонией, то и этой возможностью, в силу каких-то неведомых причин, воспользоваться ему не удается.


 – Прямо там, «не удается»! – сонно бурчит Пувиков. – Да все тут проще простого. Работал человек в Киеве, по тем временам – глухой провинции, ведь столицей Украины Киев был объявлен лишь накануне переезда туда Макаренко. А тут – здрасьте, пожалуйста – предложили перебраться в Москву! В Москву! Да за это, как поется в известной песне, можно все отдать! Сиди себе в теплой столичной квартире, ни клят, понимаешь, ни мят, пописывай да покуривай в свое удовольствие. Красота! Тут все ясно: рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше!


 – Возможно, – раздумчиво цедит Мурахов. – Воз-мож-но. Хотя вряд ли. Слишком бы все было просто. Просто до невозможного. До невозможного потому, что ваша, юноша, вроде бы нехитрая и по-человечески понятная логика по отношению к Макаренко вряд ли применима. Почему? Думается, и тут все тоже проще простого, как вы изволили выразиться. Макаренко принадлежал к категории людей, весьма метко характеризуемых модным ныне термином – трудоголики. Говорят, это словечко к нам с Запада перекочевало, но дело не в этом. Трудоголик – производное от алкоголик – означает, что, подобно тому, как алкоголик не может обходиться без алкоголя, трудоголик, чтобы поддерживать в себе волю и стремление к жизни, должен всецело отдаваться любимой работе. Без этого – научно доказанный факт – трудоголик утрачивает интерес к жизни, что может повлечь серьезное расстройство здоровья вплоть до физической гибели. И пример Макаренко – не что иное, как одна из наглядных тому иллюстраций.



 Нет, не стремлением к легкой жизни и сибаритству, столь несвойственными этому, десятилетиями ведущему аскетический образ жизни, человеку-трудоголику, объясняется его уход из практической педагогики. Лично у меня нет ни малейшего сомнения в том, что не «он ушел», а «его ушли». Почему? За что? Ясного ответа на эти вопросы сегодня мы не имеем. Возможно, на это когда-нибудь прольют свет исследователи архивов, возможно, этот период жизни Антона Семеновича так и останется для последующих поколений макаренковедов белым пятном на карте. Но, так или иначе, чувства подавленности и меланхолии а также жалобы на плохое самочувствие, сквозящие во многих публичных выступлениях заключительного, московского и тоже недолгого, всего-то навсего двухлетнего периода жизни еще пару лет назад «человека-кремня», а ныне – полустарика (наглядное тому свидетельство – фотопортрет 1939 года) не оставляют сомнений в том, что «литературно-общественная работа», явившаяся, по сути, не чем иным, как завуалированным отстранением от практической педагогической деятельности, сказалась на нашем трудоголике самым губительным образом.


 Переезд (или перевод) в Москву оказался заточением в золотую клетку, – итожит Мурахов, а соловьи в клетке, как известно, не поют, даже если ее прутья и выкованы из чистого золота. В этом и сокрыта основная причина того, что литературные опыты Антона Семеновича в этот, заключительный период его жизни можно назвать удачными лишь с большой натяжкой на грани снисходительности, безотносительно к тому, идет ли речь о художественной прозе, публицистике, драматургии, киносценарной деятельности или, наконец, о научной работе. Если в эти годы попавший в неволю соловей – Макаренко – и пытается насвистывать какие-то мелодии, то явно с чужого голоса, чего и не пытается скрывать:


 «Я имею для руководства общие принципы философии марксизма-ленинизма и указания глубочайшего смысла, указания товарищей Ленина и Сталина. Передо мной стоит ответственная задача перевести эти указания на язык семейного быта и семейной педагогики».


 Макаренко, – не без доли горечи надтреснуто констатирует Федор Никифорович, – утративший после переезда в Москву свой истинный голос и свое истинное лицо, – теперь становится попросту толмачом, переводчиком руководящих директив с партийно-номенклатурного «новояза» на язык обывателя. Теперь недавний противник семьи как таковой, а ныне радетель и общепризнанный авторитет в области семейного воспитания (так и не удосужившийся обзавестись собственными детишками) и в мыслях не допустит того, чтобы назвать своих хозяев «блохами» или, Боже упаси, «шпаной». Куда там!


 «...К примеру, возьмем вопрос о единой и единственной у нас Коммунистической партии... Она гениально задумана, гениально организована, счастливо соответствует всей структуре общества».


Лишь в конце января 1938 года, примерно за год до смерти, Макаренко, все же, набравшись храбрости, признается: «Я не могу сказать уверенно, что путь.., который я прошел, был путем правильным, так как я не был самостоятельным в своей работе и находился в зависимости от многих мнений и точек зрения…» .


 При этом с горечью подчеркивая, что «В течение всех шестнадцати лет мне приходилось идти рядом и приспосабливаться к тем обстоятельствам, в которых я находился» .


 Как-то утомленно и невесело стало в уютном мураховском кабинетике, в нашей полночи кипящей на медленном огне «скороварке». Сказывается и поздний час, и атмосфера нахлынувшей на нас из уст Федора Никифоровича тоскливой безысходности: мы почти физически ощущаем, что трагедия великого педагога – в значительной мере и трагедия, постигшая наше общество, а значит и наша личная, как членов этого общества, трагедия.


 В углу похрапывает на стуле приникший к стене и давно уснувший Соломон Григорьевич Лейбин. Дремлет, уронив голову на сложенные за столом руки, непоседа и всеобщий любимец Пувиков. Прочие, хотя и пытаются изо всех сил противостоять сну и апатии, но тоже как-то подавленно притихли.


 Только Маляров поднимает голову, окидывает Мурахова мутным, словно с похмелья, полусонным взглядом и похмельно-равнодушно, будто бы камешки пересыпает, шелестит:


 – Не поймешь вас Федор Никифорович. Ей-Богу, не поймешь! Вроде макаренковед. А Макаренко не любите. Нет, не любите вы Антона Семеновича. Не любите... – и умолкает столь же монотонно, как и говорил.


 Федора же Никифоровича, напротив, замечание Малярова подстегивает и побуждает к действию.


 – Чувства и нежности, голубчик, в мои годы и в нашем деле – плохой советчик. Никудышный советчик, батенька, осмелюсь заметить. Мы оба: ни вы, дорогой Сергей Александрович, ни я, ваш покорный слуга... ни даже кто-нибудь из присутствующих, не были удостоены чести быть лично представленными Антону Семеновичу и, э-э-э, выпить с ним брудершафт. И нету в том ничьей вины. Просто, гм-гм, разный, так сказать, временной континуум, и никуда нам от этого не деться. Да-с. Так за что же, скажите-ка на милость, мне любить Макаренко? Или не любить Макаренко? Любить или не любить можно родственников, женщину, приятелей, коллег, наконец. Всех тех, с кем приходится общаться лично. Взять вот нас: все, кто здесь находятся, мои друзья, мои коллеги и единомышленники. Всех вас я искренне и горячо люблю и, думается, смею рассчитывать на некоторую, м-м-м, взаимность. Я не могу любить или не любить Макаренко, как нельзя любить или не любить Солнце, простите, мне, старику, некоторую излишнюю патетику, хотя, признаться, и сам я не выношу этого всего. Солнце – источник жизни, но одновременно и злейший враг ее: тут все зависит от обстоятельств, от ситуации, если хотите. Солнце есть, без него наше существование немыслимо, и нам остается только размышлять, как извлечь из этого факта побольше пользы.


 Макаренко – гений, это несомненно, он существует вне времени и вне нас с вами, но он, как и солнце, сочетает в себе доброе и злое начала, хотим ли мы этого, или нет. Два «козлика». Два Макаренко.


 Как и подобает каждому актеру, читающему заключительный монолог, Мурахов в эти минуты прекрасен красотой какой-то, освещающей его изнутри, одухотворенности. Речь его звучит торжесвенно, словно финальные аккорды бетховенской «Апассионаты», заставляя всех очнуться от забытья и не просто слушать, а внимать.


 – Сколько ни кричи «халва»!, во рту слаще не станет, – в который уже раз повторяет Федор Никифорович полюбившуюся ему пословицу. – Поэтому, если иметь в виду Макаренко и его опыт, просто топать ногами здесь столь же бессмысленно, как и просто хлопать в ладоши. Для своего, да и не только для своего и даже не только для нашего времени опыт Макаренко столь же уникален, как полет Икара, хотя, к сожалению, мы хорошо знаем и об участи, Икарам уготованной.


 И колония Горького, и коммуна Дзержинского были крыльями икара-Макаренко, крыльями, каркас которых, между прочим, изготовлен был не Икаром, а все же его папой – Дедалом, – всем опытом предшествующей педагогики, предшествующих поколений, сколь бы яростно ни поносил своего родителя честолюбивый сын. Но важно скорее не это, поскольку и так очевидно, а то, что сам полет оказался уж слишком стремительным, уж слишком не ко времени. Да-с... Так что, милостивые государи, крылышки у Икара власть имущие боги-олимпийцы быстренько отобрали, да и бросили в печку: чур их, окаянных!


 А оставшись без крыльев, наш Икар был уже не Икар, а так... толмач. И роль ему была определена не заоблачная, а вполне земная, роль не дерзкого вольнодумца Икара, а тихого, законопослушного папы Карло, оказавшегося по ту сторону волшебной дверцы, в «сказочной» стране: зазывать в расписной театральный шатер все новых зрителей-зевак. Для чего и было выдано Икару взамен крыльев казенное имущество: парадная тужурка да лакированная шарманка.


 Но Икары – печально вздыхает Мурахов, – Икары, хотя и бескрылые, они, как и плененные соловушки, в неволе долго не живут. Икары – они ведь народ гордый! Крутнул наш обескрылевший Икар свой новый инструмент раз, крутнул другой, попытался что-то даже спеть, но, не в силах вынести фальшивых звуков, поник гордою своею головой и умер: не выдержало сердце. А по чертежам сожженных крыльев впоследствии, не раз и не десять, пытались соорудить новые. Вроде и похоже получалось, но, видать, был в тех, настоящих, какой-то секрет, который Икар унес с собой в могилу. Никого-то новые крылья не желали поднимать ввысь и годны были разве для шумного хлопанья, в каковом качестве и полюбились оные коршунам из НКВД, маскирующимся под белых орлов.


 Да время от времени, даже и по сегодняшний день, какой-нибудь тщеславный представитель педагогической стаи нет-нет, да и выщипнет из неудавшихся крыльев пару-тройку перышков и, зажавши в кулаки, долго потом подскакивает, взмахивая руками. Целиком-то крылья ему без надобности, ему ведь не к Солнцу, а так, только до Олимпа. Что бы вы думали, случается, и вспархивают.


 19.
 …Скучно на этом свете, господа! Уж Вы простите меня за плагиат, дорогой Николай Васильевич, уж Вы простите меня великодушно! Но что же делать, что же делать, если и сегодня, почти двести лет спустя, «стоит лишь выглянуть из кибитки» – увидишь все ту же печальную, безрадостную картину: «Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо». Скучно на этом свете, господа, печально и скучно! Куда ни глянь – всюду, как и двести лет назад, все те же безразличные, равнодушные, мертвые души!


 Но сколько воды утекло! Какие огненные бури, какие опустошительные смерчи пронеслись за это время над израненной, истоптанной, изъезженной, но все еще живой Русью! Какие войны! Какие жертвы! Десятки и десятки миллионов жертв. Личностей, каждая из которых – центр Мироздания. Чего ради? Чего во имя? Общества?


 Почитай, сто лет без малого мы строили Город Солнца. Верили, что строим. Строили со стоицизмом мучеников, не считаясь с потерями, потому что верили свято, что если уж не мы, то внуки наши или хотя бы правнуки станут его счастливыми жителями. Мы строили Город Солнца, а в результате вновь оказались в пещерах, где каждый – сам за себя. И снова наши души одержимы не божественным осознанием взаимной сопричастности, а легионами бесов. Бесов своекорыстия, трусости, угодничества, жадности, зависти. Легионами, возглавляемыми главнейшим из бесов: бесом Равнодушия ко всем и вся, кроме своего собственного, ничтожного и жалкого в своем кичливом одиночестве «Я».


 Скучно на этом свете, господа! Скучно еще и потому, что сегодня о нас, давших миру Пушкина и Ломоносова, Шевченко и Гоголя, Толстого и Достоевского, Чайковского и Рахманинова, Ушинского и Макаренко, – сегодня о нас те, кто очень желал бы видеть нас не творцами и созидателями, а рабами, лишенными своего великого прошлого и настоящего, судят по кучке в одночасье разжиревших дикарей, торгующих Родиной распивочно и навынос.


 Но мы не дикари. Мы – единый, великий народ, и нам есть, чем гордиться и о чем вспоминать. И сегодня, волею мошенников оказавшись у разбитого корыта, выплеснув из него вместе с мыльной водой и самого ребенка, мы извлекаем из содеянного пусть горькие, но уроки. Учимся на ошибках. Изгоняем из себя бесов, дабы они, бесы, совсем как в Евангельской притче, изойдя из нас, вселились бы в стадо свиней и бросились с обрыва в морскую пучину. Дабы сбылось, наконец, пророчество великого Достоевского: «Эти бесы, выходящие из больного и входящие в свиней... – это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном... за века, за века! Но больной исцелится, и «сядет у ног Иисусовых», и будут все глядеть с изумлением…»


 И, изгоняя из себя постылых и въедливых бесов, сегодня мы с особою жаждой приникаем к истокам. Потому что, вместе с Достоевским, свято верим в свое исцеление. Потому, что желаем видеть наших детей не рабами за колючей проволокой, а свободными гражданами великой страны. Желаем столь же горячо и страстно, как, несмотря на все свои человеческие слабости и заблуждения, желал великий педагог, писатель и гуманист Антон Семенович Макаренко.



ЧАСТЬ VII.   «МУЖИК ПО ЖИЗНИ»


 1.
 Тогда, в первое декабрьское воскресенье, – в утро первого снега, – Шершень и Кот стояли в колонийском строю, внимая пушечным раскатам проповеди отца Викентия, бок о бок, как «записные кенты».


 В условиях «малолетки» пацанам, для того, чтобы проникнуться друг к другу чувством истинной дружбы, либо, напротив, непримиримой вражды, часто хватает нескольких дней. В экстремальных условиях почва благодатна: зёрна симпатий и антипатий прорастают на ней мгновенно, цветут буйно и столь же быстро подчас увядают. Однако, несмотря на это, «записными кентами» Шершень и Кот не были и не могли быть, отдавая дань лишь внешним проявлениям, не более, чем видимости возникшей дружбы.


 «Кентами», а уж тем более «записными кентами» в «малолетке» считаются пацаны, которые живут «семьями», причём в данном случае в понятии «семья» нет никакой «клубнички», ни малейшего намёка на какие-то однополые интимные взаимоотношения, вообще ничего предосудительного. «Семья записных кентов» – это обычно небольшое сообщество друзей «по гроб жизни», как правило, не более двух-трёх человек. Чаще всего «семья» возникает на основе землячества, одноклассничества, коечного соседства и тому подобных неформальных побудительных мотивов и причин. В «семье» всё освящено традициями: ничего своего – все общее: посылки, передачи, даже то, что случайно перепадает кому-то в виде подачки, находки либо (куда деться от правды!) воровских трофеев. В «семье» все знают друг о друге: о прошлом и настоящем, о родных, о друзьях и недругах, о помыслах и чаяниях. Все члены «семьи» находятся примерно на одном уровне интеллекта, а значит, эстетических запросов и потребностей. И уж, конечно, в «семье» все друг за друга горой.


 Даже официально сплочение осужденных в «неформальные малые группы» – так называются «семьи» на языке психологов – поощряется и не преследуется. Считается, и не без оснований, что с такими малыми сообществами легче работать: мягче психологический климат, не столь ярко выражено в личности каждого отдельно взятого зека индивидуальное, «волчье» начало.


Вот почему ни «записными кентами», ни «семьей» Шершень и Кот не были. Сказывалось, в первую очередь, различие натур. Шершневу сами понятия дружбы, любви, преданности, долга – всего, что составляет нравственные ориентиры и смысл жизни обычного человека, как и неизбежно сопутствующего им понятия «самопожертвование», являлись изначально чуждыми. Они, эти простые понятия, не могли прорасти в его заструпевшем сердце, как не смогли бы прорасти, будучи брошены в марсианскую почву, семена земных злаков. Серёжка, в свою очередь, будучи совершенно обычным пацаном, «мужиком по жизни», искал в ней, в этой жизни, совсем иных пристанищ для своего мятежного и вместе беззащитного «я». «Я», готового на все во имя любви к ближнему, но любви непременно взаимной.


 Нет, взаимоотношения новоиспеченных «кентов» мерялись совсем не традиционными мерками и были обусловлены лишь превратностями все той же жизни. Поэтому, хотя не то, что внешне, «на людях», но даже и в совместных беседах новоявленные «кенты» старались не затрагивать тему о том, что на самом деле побудило их вступить в столь странный союз, оба, втайне друг от друга прекрасно понимая, что союз этот не что иное, как банальнейший «брак по расчету».


 И если с Шершнем здесь все было более-менее ясно, ибо Шершень всегда действовал лишь по расчету, причем по точному расчету, то с внутренним состоянием Серёжки дело обстояло значительно сложнее. Сережка вступил в эту «дружбу» вынужденно, от безысходности. Так волк, попав в облаву и будучи со всех сторон обложен охотниками, пытается укрыться хоть в какой-нибудь ямке. О том, успешны ли эти попытки, судить не приходится: исход здесь всегда один.


 Тем не менее, многие в отряде, а особенно недавние новички, еще не определившиеся «по жизни», считали Кота баловнем судьбы, хотя иной раз и щурились презрительно и хитро. Конечно, с одной стороны, заполучить в «кенты» не кого-нибудь, а Шершня, не имевшего за все годы пребывания в зоне ни единого приятеля, – это казалось завидной удачей. Однакоже то обстоятельство, что Шершень в зоне считался «уже не жилец», что ему со дня на день светил «взросляк» и что там, на «взросляке», «беспредельные» подвиги последних месяцев, связанные с «выбиванием» денег ему, Шершню, непременно вспомнят – это самое обстоятельство налагало на происходящее свой отпечаток. И это «обстоятельство недалекого времени», налагая на происходящее свой отпечаток, делало Кота в глазах многих завистливых и злобных соотрядников «халифом на час». А «халифов на час» здесь не любили. Впрочем, как и везде, ибо зависть вездесуща. И где бы ни остался такой «халиф» без влиятельной «крыши» – всюду его ожидает одна и та же участь: вмиг заклюют.


 В общем, что и говорить: незавидным было в то свежее и чистое морозное утро положение осужденного несовершеннолетнего Сергея Котенко. Или просто Кота. Неза-видным и нерадостным.


 2.
 Если до того дня, а вернее, до той ночи, когда их союз вынужденно возник, Шершень, не торопя события, лишь исподволь приглядывался к Сережке, что-то мысленно отмечая, анализируя и занося в память, то похотливый сластолюбец Цыпа, напротив, придерживался иной тактики. Правда, в чем-то его цели были схожи с целями Шершня, но это «что-то» заключалось лишь в том, чтобы Кота заполучить в добровольные союзники. Во всем же остальном цели были диаметрально различны. Если Шершня устраивал чисто деловой «брак по расчету», то Цыпа мечтал, так сказать, об идиллическом интимном сожительстве «по любви и согласию», причем от таких мечтаний у него на шее плотоядно шевелился жирный кадык, а резиновые губы начинали слюняво лосниться. Поэтому Цыпа, до поры до времени не желая применять силу, все же придерживался более активной тактики, изнывая от порочных желаний.


 Цыпа страдал. Наложник, «личняк» был ему жизненно необходим. Все чаще и чаще поглядывал он на Кота и уже не просто поглядывал: на «заходе», в столовой, всегда устраивался на застольной скамье рядом с ним, стараясь прижаться теснее, при любом удобном случае норовил приобнять, погладить лапой по коленке или ягодицам, называя «Котиком» либо, по старой привычке, «Арочкой», пытался завлечь к себе в «шуршу», – в общем, тщился достичь своих целей пока еще не «катаньем», насильно, а «мытьем», по-доброму. Кот лишь шарахался, понимая, что Цыпа – это не Зюзя, что за Цыпой – реальная сила и что пойти за себя в открытую «отмазку» в данном случае означает лишь ускорить печальный исход.


 Однако урок, преподнесенный Котом Зюзе, а вместе и всем прочим, произвел на Цыпу такое впечатление, что он решил окончательно и бесповоротно: время церемоний прошло. Авторитет Котенко в глазах пацанов стал стремительно расти, и это могло значительно осложнить все дело.


 – Кота надо «опускать», – думал Цыпа, слоняясь ночами из угла в угол каптерки и стараясь унять охватывающее его возбуждение сигаретными затяжками, – и «опускать» немедленно. Немедленно, тем более, что для этого пока имеется формальный повод.


 Таким поводом была, конечно же, отсидка в ДИЗО, что являлось в глазах «бугров» чуть не смертным грехом и каралось немилосердно, поскольку налагало пятно в виде «штрафных» баллов на весь «коллектив отряда». На «коллектив отряда» и Цыпе, и прочим «буграм» было, конечно, глубоко начхать, зато им было вовсе не начхать на свою собственную, подмачиваемую штрафными баллами, репутацию и находящиеся от нее в прямой зависимости перспективы на «досрочку».


 – Кота надо немедленно «опускать», – окончательно утвердился в своем мнении Цыпа ночи за две до возвращения Сережки из ДИЗО, – опускать сразу же по появлении в отряде.


 И, придя к такому заключению и мысленно смакуя неизбежные для себя приятные последствия данного решения, с хряском потянулся и, по-собачьи подскуливая, зевнул, решив наутро разыскать ближайших своих сподвижников – Сервера и Кролика, чтобы продумать предстоящую акцию во всех деталях.


 3.
 Как это ни странно, сам факт водворения в ДИЗО Сережку не очень-то огорчил. Даже не считая того, что именно здесь он познакомился с Валиком, – пожалуй, лучшим из всех, с кем сводила его судьба за последнее время – ДИЗО – это была пусть и не санаторного типа, но все же такая желанная и такая нужная ему передышка на несколько суток.


 Часто пацаны, и даже не из тех, что позабитее, несмотря на все грядущие репрессии, сами ищут для себя возможности посидеть несколько суток в ДИЗО. Да, ДИЗО – это карцер, а не санаторий. Да, здесь и холодно, и сыро, и кормят хуже. Но все это пустяки в сравнении с главным благом: возможностью отгородиться бетонными стенами от внешнего мира колонии, от кошмара постоянного вынужденного общения, побыть, наконец, в одиночестве, наедине с самим собой, со своими мыслями. Вкусить душевного покоя!


 Душевный же покой был Сережке необходим, как глоток воздуха утопающему. Да он и являлся утопающим, беспомощно барахтающимся и все глубже увязающим в зловонной болотной жиже человеческого равнодушия.


 Сережка чувствовал, что задыхается. Приставания Цыпы носили все более агрессивный характер. Все было заранее предопределено. Кот знал, чувствовал: Цыпа от своего не отступится, будет пытаться достичь желаемого во что бы это ни стало, и то, когда он перейдет от увещеваний к прямой агрессии – лишь вопрос времени. Сережка чувствовал, понимал, что даже удайся ему завоевать расположение в глазах простых пацанов, соседей по спальне, в его взаимоотношениях с Цыпой, это вряд ли может что-нибудь изменить, разве что вынудит Цыпу и его приятелей форсировать события.


 Неизбежность того, что должно было произойти, мысли об этой неизбежности, подкрепленные пока еще пассивными действиями Руслана Цыпина, не просто лишали Сережку сна. Руки его холодели, а голова словно была заполнена до половины мутной водой, тяжело колышущейся при каждом движении. Сухость во рту, озноб, постоянное дрожание рук, даже расстройство слуха и зрения – все это были мелочи, ягодки в сравнении с ощущением гнетущей, бездонной пустоты. Безысходности. Охваченный внутренней паникой, Сережка бессильно метался, инстинктивно пытаясь добиться расположения к себе хотя бы кого-то из сотрудников, из взрослых, но отовсюду, словно красная цепочка огородивших логово зверя охотничьих флажков, такое же эфемерное, но непреодолимое, сквозило, проглядывало одно и то же: равнодушие.


 Сейчас, сегодня, когда все происшедшее давно кануло в пучину событий и поросло быльем, я, возрождая в памяти давно происшедшее, все пытаюсь убедить себя, что обратись тогда Котенко напрямую ко мне, к кому-то из «наших» сотрудников, к Малярову, наконец, и нам бы, конечно, вмиг удалось бы избавить мальчишку от бед и печалей, то ли переведя в другой отряд, то ли как-то еще, мало ли в арсенале средств?


 Но нет, чем более пытаюсь я убедить себя в казалось бы, очевидном, тем более понимаю, что просто кривлю душой. В самом деле: и в другом отряде никто бы не избавил Сережку от Цыпы либо подобного ему, а если бы и избавил, то надолго ли? К тому же, если уж вдаваться в частности, с тем, чтобы затем делать общие выводы – если уж вдаваться в частности, то тронуть Цыпина было делом весьма проблематичным и для Малярова. Был у Цыпы один маленький большой секрет, и заключался он в том, что Цыпин являлся лучшим стукачом тогдашнего зама по режимно-оперативной работе – старшего из заместителей по должности и, к тому же, крайне «сложного» в общении. Этого человека не любил и втайне побаивался сам «хозяин», чего же было говорить о прочих?


 Но главное, – досадливо отмахиваюсь я от самого себя, – ведь главное – то не в этом! Главное даже не в том, что кто-то из нас, даже при горячем желании, не в силах был изменить условия содержания осужденных либо принципы оперативной работы. Главное – если уж быть до конца откровенным и извлекать из частностей общие выводы – заключалось в другом: а было ли оно, это искреннее и горячее желание? А если и было, то такое ли уж искреннее? Столь ли уж горячее? Слишком сильны были противостоящие обстоятельства жизни. Слишком увлечены мы были общими планами, совершая ту же ошибку, что и когда-то Макаренко: не видели, не хотели видеть за общим частное. За коллективом – личность. А если и видели, то делали вид, что не видим. Обстоятельства жизни. Сладкая патока лени. Нежелание действовать. Притерпение. Претерпение. Равнодушие. Человеческие трагедии. Педагогический Чернобыль.


 Педагогический Чернобыль, – думаю я, и мне вдруг становится жутко. Потому что ясно вижу перед собою уже не абстрактные некие категории, а вполне конкретные топки Освенцима и Дахау, перед которыми выстроились в бесконечную очередь раздетые донага, с покорно сложенными на груди руками… нет, не люди. Силуэты. Не личности с их внутренним миром, внутренним богатством и внутренним убожеством, внутренними страстями и внутренними страстишками, внутренним пыланием и внутренним тлением. Лишь силуэты. «Двуногих тварей миллионы».


 И снова садится на сердце проклятая жаба. Неужели мир не есть борьба Доброго со Злым, где Доброе побеждает? Неужели все-таки прав библейский пророк, утверждавший: «Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?» (Еккл., 1:4). Неужели исторический путь человечества в тысячи лет – лишь «суета сует», круговорот от детства к старческому маразму, несущему забвение и торжество животного над разумным? Неужели разум, этот бесценный дар, которым, в отличие от всего сущего, наделен лишь человек, дан ему для того только, чтобы осознать изначальную бессмысленность самого процесса бытия, а значит, отождествить понятия о добре и зле, приравняв их к нулю? А может быть, как раз наоборот, это простое и кажущееся на первый взгляд исполненным безнадежного пессимизма утверждение и делает Книгу Екклесиаста манифестом человеческой мудрости, поскольку лишь подчеркивает торжество разумного начала? Начала, основанного на том, что из века в век свет останется светом, а тьма – тьмой, доброе – добрым, а злое – злым?


 Все новое – это старое, которое, рано или поздно, суждено будет вспомнить, ибо «что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем» (Еккл 1:10).


 Да, Истина была, есть и останется Истиной, а суть ее – в наличии доброго и злого начал, заложенных в основу человеческого бытия. Но наряду с этим – и в неизменном торжестве доброго над злым. Иначе история человечества закончилась бы, не начавшись. В борьбе, в преодолении терниев человечество набирает силу и могущество на пути к звездам.


 Другое дело, что исправление ошибок и преодоление заблуждений дается слишком дорогой ценой. И, пожалуй, единственный выход здесь – почаще задумываться над происходящим. И поскорее… одумываться. Ибо сон разума – равнодушие – рождает чудовищ.


 4.
 Сережку перевели от Валика в отдельную камеру уже утром. Сообщили, что распоряжением ДПНК он водворен в ДИЗО на пять суток. Сережка на это никак не отреагировал, но внутренне пожалел, что не на десять. Тело-то за сутки-другие к холоду привыкнет, а вот душе, если уж так случилось, следовало бы дать отдохнуть еще хоть несколько дней.


 Сережка знал, что его ожидает по возвращении в отряд и изо всех сил старался собраться с духом. Без конца, чтобы хоть как-то согреться, расхаживал из угла в угол. И если согреться он в конце концов согрелся, то собраться не то, что с духом, но даже с мыслями как-то не получалось. Мысли в голову лезли самые разные.


 – Что же делать? – терзал себя Сережка, в тысячный раз машинально сжимая и разжимая кулаки. – Что же делать, как поступить?

       
 Перед мысленным взором возникли, сменяя друг друга, знакомые лики: мама, тетя Поля, Светка. Проплыли, скрылись вдалеке, все уменьшаясь. Затем оттуда же, где только что скрылись эти волшебные видения, показался, всё увеличиваясь в размерах, всё сильнее разрастаясь и вширь, и ввысь, образ мерзкой Цыпиной хари с розовыми губами – сардельками под носом. Образ, возникнув, уже не исчезал. Сережку мутило от холода и отвращения: он видел каждый прыщ на Цыпином, росшем из плеч, подбородке, каждый черный волосок на его горильих пальцах.


 Образ не исчезал. Сережка, прикрыв глаза, мысленно содрогался, не видя выхода из тупика.


 – Не успею выйти в отряд, – думал Кот, – не пройдет и недели, как они, Цыпа и приятели его, «бугры», меня «опустят». Они всегда так: «законтачат», «опустят», а потом уже с тобой, с «опущенным», любой, даже самый-рассамый чухан волен делать, что угодно. Потому что ты, какими бы достоинствами не был ты наделен, несмотря ни на что – «опущенный», а значит, уже вроде бы получеловек-полуживотное, не имеющий ни прав, ни собственного голоса.


 Если ты «опущенный» или, как еще говорят, «обиженный», – то тебе не место со всеми за общим столом, хлебай свою баланду за отдельным, по соседству с такими же отверженными, как и ты сам. Если ты «опущенный» или «обиженный», то каждый может, не объясняя причин, съездить тебе в ухо, пнуть ногой, а то и просто с улыбкой плюнуть в лицо. При этом Боже тебя упаси, если ты «опущенный» или «обиженный», попытаться не то что сказать хотя бы слово в свою защиту или оправдание, но даже глянуть дерзко в глаза обидчику.

 Если ты «опущенный» или «обиженный», то на свою разостланную койку ты ляжешь только на десять – пятнадцать минут, во время отбоя, пока по спальням ходят, сверяя наличие и проверяя порядок, дежурные офицер и контролеры. Но едва начальство уйдет и погасят свет, если ты «опущенный» или «обиженный» – марш до утра под койку, где и будет теперь навсегда твое спальное место. Но и под койкой, если ты «опущенный» или «обиженный», желанный покой на всю ночь ты найдешь в очень редких случаях.


 Потому что ночью, когда начинается послеотбойная «другая» жизнь зоны, на «опущенных» и «обиженных» у «бугров» возникает повышенный спрос. В любой момент, если ты «опущенный» или «обиженный», тебя могут поднять и вызвать в бугровскую «шуршу», где давно «доказавшие» свое исправление «бугры»-активисты, намаявшиеся за день и жаждущие отдыха от трудов праведных, обкурившись либо напившись водки, будут тебя по очереди «баловать в попу» либо заставлять «играть на кожаной флейте», после чего, надругавшись и как следует избив, выгонят пинками вон. И лишь тогда, если ты «опущенный» или «обиженный», ты сможешь, свернувшись калачиком под койкой, и, содрогаясь в немых рыданиях (потому что плакать вслух, нарушая тем самым покой остальных, необиженных, – это тоже великий и строго караемый грех) проплакать – продремать до утра.


 Кто становится «опущенным» или «обиженным»? Теоретически, если следовать неписаным, но строгим «воровским законам», им может стать любой наиболее злостный нарушитель этих «законов». К числу наиболее злостных нарушений причисляют обычно «сучество» или просто доносительство, «крысятничество» – это если воруешь у сокамерника, а также невозврат карточного либо иного «долга чести». Кроме того, грубейшим законоослушничеством считается нарушение тех или иных бытующих в той или иной зоне табу или «западло». Наиболее страшное «западло» для вора – разграбить либо запустить руку в воровскую кассу – «общак». «Западло» быть активистом, особенно чиня беспредел в отношении прочих. Любому «вору по жизни» «западло» работать физически, «западло» становиться на колени, почему среди зеков и принято сидеть на корточках. «Западло» носить хоть что-либо красное, ибо красный цвет – цвет «ментов» и «петухов» (педерастов). «Западло» играть на сцене колонийского театра любые женские роли (эти роли могут играть лишь «обиженные»). Кроме того, каждый из стремящихся снискать себе аворитет в преступной среде зеков может наложить на себя индивидуальное табу – «западло», что-то вроде мученических вериг праведников-отшельников. Так, например, известны случаи, когда некоторые зеки считали «западло» разговаривать с начальством либо просто носить головной убор, хотя бы на улице была лютая стужа.


 Но законы и традиции преступного мира блюдутся далеко не везде. Зоны, где «обиженным» зека могут сделать не иначе, чем по приговору воровского суда – «разборки» – где все чин по чину, где есть свои судьи, прокуроры и адвокаты из числа наиболее «авторитетных» осужденных, «законников» – это зоны «воровские», «черные», где верх держат все те же «законники», зачастую негласно, путем угроз, шантажа и подкупа подмявшие под себя колонийскую администрацию. Однако такие «черные» зоны по большей части давно сделались достоянием истории, а если что-то где-то частично и сохранилось, то в колониях с наиболее строгими видами режимов содержания, «крытках» – тюрьмах, где осуществляется самый строгий из видов лишения свободы – тюремное заключение – да, может быть, отчасти, кое-где в камерах следственных изоляторов, если окажется, что «паханом» в многолюдной камере-«хате» СИЗО является, опять же, последователь, радетель и блюститель «воровского закона».


 Что же касается колоний общего режима, где содержится наиболее разношерстный сброд и, в особенности, «малолеток», то это – царство беззакония, «беспредела», бесправия, где суд и расправу вершат те, кто физически более силен, кто наиболее жесток и наиболее циничен. В «малолетке» от того, чтобы стать «обиженным», теоретически не застрахован никто из пацанов, не считая активистов, разумеется. В наименьшей степени риску этого страшного унижения подвержены те, у кого в зоне есть влиятельные земляки или друзья среди зеков, кто, в силу тех или иных причин, пользуется поддержкой администрации либо «старички», те, кто за годы уже успел крепко утвердить свой собственный авторитет.


 Горе «обиженным» в любой зоне, горе им и в «малолетке». Горе еще и потому, что в «малолетке», впрочем, как и в любой зоне, любому необиженному иметь дело с «обиженным», прикасаться к нему либо даже к тому предмету, к которому прикасался он – одно из величайших общепризнанных «западло», грозящее ослушнику пополнением рядов «обиженных» своей персоной. «Обиженные» – каста неприкасаемых.


 Горе «обиженным» в «малолетке»! Более или менее сносно чувствуют себя лишь те немногие из них, кого те или иные из «бугров» удостоили «чести» сделать своими личными наложниками – «личняками». Эти немногие, по большей части истинные пассивные гомосексуалисты со стойким «женским» типом психики, подобно худшим представительницам прекрасного пола, отличаются склочностью, вспыльчивостью, часто ревнуют своих «ненаглядных», а порой, требуя к себе повышенного внимания, закатывают им, к их, «ненаглядных», немалому огорчению, настоящие истерики с царапаньем лиц, укусами, плевками и прочим «букетом женских слабостей». Как раз таким был и Ара, прежний Цыпин «личняк».


Такие, как «Ара», – думал Сережка, меряя шагами камеру, – и «опущенными»-то себя не считают. Это просто женщины в мужском обличье, глубоко несчастные люди. Но что делать таким, как я? Что делать мне? Я не хочу становиться «обиженным»! Не хочу, не желаю! Ему вспомнился эпизод из когда-то виденного фильма: осужденного на смерть силой тянут на эшафот. Тот противится, сопротивляется из последних сил, взбрыкивает ногами, руками, кричит: «Не надо! Не надо! Пощадите, я не хочу! Не хочу»!. Сережка хмыкнул, горько усмехнувшись этой аналогии. Облизнул пересохшие и почему-то ставшие шершаво-солеными губы.


 Но я действительно не желаю, чтобы меня «опустили». Просто так, ни за что, лишь потому, что я пришелся по вкусу этому ублюдку. – Сережка, устав ходить, уселся на откинутую «шконку», вобрал голову в плечи, пригорюнился. – Может, повеситься? Он представил себя вытянувшимся, обмочившимся, с выкаченными глазами, вываленным на сторону распухшим языком, и содрогнулся. – Или вскрыть вены? – Сейчас и этот выбор казался нелепым и противоестественным. – А может, взять да и рассказать о своих злоключениях кому-нибудь из воспитателей либо учителей? – Сережка вздохнул. – Нет. Невозможно. Рассказать – значит «ссучиться». А жить «сукой», равно как и «обиженным» – не тот компот. «Мужиком» надо жить. Мужиком. Вон, и Валик говорит… Надо-то оно надо. Но как? Как? – Сережка опять вспомнил поросячьи глазки Цыпы. – Как?


 А может, все-таки, рассказать? От раздирающих душу сомнений и переживаний тело начинает зудеть и Сережка лихорадочно чешется. – Может, рассказать? Может, помогут?


 Одержимый этой мыслью, Кот перебирает в памяти всех, с кем можно было бы поделиться своим горем. Начальник отряда? При одной мысли о майоре Скрипнике Кот безнадежно сплевывает на пол. Вот если бы в нашем отряде вместо Скрипы был Лейбин, то он уж что-то бы придумал. Сережка знал, что о Соломоне Борисовиче пацаны отзываются с уважением. У него в отряде и «бугры» какие-то не такие сволочные, и воспитатели получше. Не то, что у нас.


 Сережка вспомнил, как однажды, по какому-то пустяковому поводу, забрел в отрядную воспитательскую. Хотел о чем-то спросить у своего воспитателя, капитана Нечитайло. Постучался. На стук никто не отозвался. Тогда Сережка приоткрыл незапертую дверь и увидел, что капитан сидит за своим столом и, постукивая пальцем по лежащей на нем закрытой доске с нардами, что-то монотонно бормочет под нос, словно молится.


 Увидя, что воспитатель на месте и несколько оцепенев, Сережка протиснулся в дверь, ступил за порог и вытянулся, морщась от заполнявшего воспитательскую сложного запаха алкогольного перегара, табачного дыма, сапожного крема, дешевого одеколона и еще непонятно чего.


 Баба Яга, продолжая бубнить, казалось, не заметил появления Сережки, да скорее всего так оно и было. Вслушавшись, Кот с удивлением обнаружил, что Нечитайло вовсе не молится, а поет, если можно назвать пением произносимые на манер стихотворения, даже без намека не то что на мотив, но и на интонацию слова о каком-то байкальском забулдыге. Сережка вежливо молчал, ожидая, пока Баба Яга окончит свои странные вокальные упражнения.


 – Д-д-аввнно к-кандалламми з-звенит – Баба Яга скорбно выдохнул, со свистом впустив в атмосферу комнатушки свежую сивушную струю и замолчал, ничего не видя кругом.


 – Товарищ капитан… – несмело начал Сережка, – разрешите…Нечитайло, казалось, ничего не услышал. Лишь по прошествии не менее пяти минут он, не меняя выражения лица, не поднимая глаз и даже не разжимая губ изрек, словно чревовещатель:


 – С-с-ынок!


 – Слушаю, товарищ капитан.


 – С-с-с-ынок, ы-из-зделай п-ф-фокус!


 – Какой фокус, товарищ капи…


 Баба Яга поднял на Сережку оловянные глаза, растянул губы в бессмысленной улыбке и, поднеся к ним пальцы правой ладони, сложенные в щепоть, дунул, едва не свалив Сережку с ног новой порцией сивушного духа.


 – И-п-ффокус-покус. Ик-ис-чезни!


 С того дня в воспитательскую Сережка больше не ходил и с начальством по собственной инициативе не общался.


 И сейчас, подумав о том, какой вид могла бы иметь его сыновья исповедь «отцу – наставнику», Сережка вдруг расхохотался.


 – Нет, это ж надо, нашел время смеяться, балбес, – отчитывал он самого себя, но все равно какое-то время не мог унять улыбку. Эти минуты безрадостного веселья все же взбодрили его, и он стал думать дальше.


 – Амбару? – Он вспомнил о производственном мастере Гургене Амбарцумовиче, с которым они прониклись друг к другу симпатией. Сережка починил в кабинете мастера телевизор и Амбар, с чисто кавказским радушием, иногда, во время производственной смены, в перерыв, звал его к себе, угощал сладким чаем и бутербродами.


 – Пей, кушай, Котик-джан.


 Сережка прихлебывал чай, жевал хлеб с брынзой и слушал, как словоохотливый Амбар рассказывал очередную какую-нибудь драму из жизни своей многочисленной, дружной, но почему-то к нему, Амбару, оппозиционно настроенной родни.


 – Амбар-то, он мужик, вроде, ничего себе, – думал Сережка, глотая заполнившую рот тягучую слюну, вызванную воспоминаниями о чае и бутербродах. – Да чем он, Амбар, мне поможет? Ему, дай Бог, в своих невзгодах разобраться.


 Сережка от кого-то слышал, что недавно «хозяин» вызывал Амбара «на ковер» и давал ему «втык», потому что окончательно ступившая на тропу войны неугомонная Амбарова родня накатала на мастера какую-то жалобу чуть не в министерство, «хозяину» «звонили сверху и были очень недовольны».


 – Нет, – окончательно утвердился в своем мнении Сережка. – Амбару жаловаться отпадает.


 Подумав еще с полчаса о том, с кем из сотрудников он мог бы поделиться самым сокровенным, будучи при этом хотя бы услышанным, Сережка вдруг вспомнил недавний Учебно-воспитательный Совет. Вспомнил и безнадежно поник головой.


 Да, – сокрушался Кот, – куда ни кинь, всюду клин. Что же получается? Вешаться и резаться – неохота. Жаловаться – некому. Покорится судьбе, «подставив очко»? – Нет, этому не бывать! Не бывать-то не бывать, но куда деваться? Они-то ведь, цыпы эти, спрашивать не будут, у них все уже наверняка решено. Небось, ждут меня, не дождутся.


 А может, того? Может, Цыпу-то, этого самого, того? Тяпнуть чем-нибудь тяжелым по башке, размозжить ему череп? Говоря проще, «завалить»?


 От этой мысли стало легче. Сережке почему-то гораздо проще, да и не в пример приятнее, было представить с выкаченными глазами Цыпу, а не себя.


 – Ну, завалю, допустим. А что потом? А потом, – неслышно, самому себе отвечает Сережка, – потом… А потом – суд. «Раскручусь», в лучшем случае, еще лет на семь. А то и до «десятки» добавят. Добавят! Кто там будет спрашивать: почему, Котенко, зачем, Котенко, что вас побудило, Котенко! Чушь собачья! Ну, добавят, черт с ним, все равно… Все равно лучше «десятка», лучше две «десятки», чем в «обиженные». А как же мама? Как же Светка? Моя Светка!


 Сережка обмяк, сунул пальцы в нагрудный карман, нащупал заветную синюю ниточку. Достал. Расправил на раскрытой ладони, долго гладил другой. Плакал.


 Из коридора ДИЗО доносились тяжелые звуки шагов, лязганье засовов, голоса. Кого-то привели, кого-то выводили. Где-то, очень далеко, словно на том свете, картонно каркали вороны. Никому, никому в целом мире не было ровным счетом никакого дела до тяжких Сережкиных бед, до самого Сережки. Кроме, разве, двух-трех самых близких и самых родных. Но и они, далекие, что они могли? Разве что ждать да надеяться.


 За все пять суток, проведенных в ДИЗО, Сережка так ничего определенного и не надумал. Так ничего и не решил.


 5.
 А решилось все, как чаще всего и бывает, само собой. Хотя, впрочем, любое «само собой» – это почти всегда стечение отнюдь не случайных, а заранее определенных обстоятельств.


 Шершень вряд ли знал что-нибудь о душевной драме Сережки, а даже если бы и знал, то не придал бы этому ровным счетом никакого значения. Подумаешь, большое дело: пацана хотят «поучить», а у того «очко» от страха играет. Что с того?


 Нет, о переживаниях Сережки Шершень не знал. Зато он прекрасно знал, не предчувствовал, не предугадывал, а именно знал, причем в деталях, какого рода расправу готовят Коту Цыпа и его «кенты».


 Шершень буквально с первого дня приглядывался к Сережке, с каждым днем все более убеждаясь, что судьба, наконец-то, смилостивившись над ним, преподнесла ему подарок в виде долгожданного «лоха-дублера». И если до поры до времени он все не решался идти на прямой контакт, все приглядывался, благо времени до середины декабря – задуманного дня «Ч» – было еще в достатке, то случай с Зюзей убедил его, как и Цыпу, в том, что медлить далее бессмысленно и даже опасно.


 Шершень был умен, расчетлив и ничего не делал наобум. Всесторонне «просчитав» и «вычислив» Сережкин характер, он понял, что добиться от того искренней привязанности – только в этом случае стоило рассчитывать на успех задуманного – возможно, лишь предложив взамен столь же искреннюю (или псевдоискреннюю) взаимность, помноженную на первый с его, Шершня, стороны искренний (или псевдоискренний), дружеский шаг, создав при этом такую ситуацию, когда все вокруг стали бы врагами и недоброжелателями Кота.


 Все… кроме него, Шершня. И не придумать было бы даже нарочно лучшего «дружеского» шага, чем демонстративно вызволить парнишку из беды, избавив его от, казалось бы, неминуемой опасности, сделав это в самый «пиковый» момент, в нужное время и в нужном месте. Шершень не был бы Шершнем, если бы три слагаемых его натуры – ум, расчетливость и жестокость – будучи присовокуплены одно к другому, не давали бы в сумме главного качества характера – коварства.


 Именно коварство, считал Шершень, а не всяческие фигли-мигли вроде личного мужества либо благородства натуры, рождало Чингиз-хана и Наполеона, Ленина, Гитлера, Сталина – подлинно великих людей своего времени, настоящих личностей, способных влиять на ход истории и распоряжаться жизнями и судьбами миллионов жалких «вшей», «двуногих тварей дрожащих». Коварство и умение лгать, глядя ясным взором в лицо собеседника или слушателей, – то, что из века в век среди обычных людей считалось и будет считаться тягчайшим пороком, Шершень, не причисляя себя к разряду «обычных», к разряду «вшей», считал важнейшим достоинством.


 Шершень был посвящен в планы Цыпы и его приятелей в отношении Кота. Он прекрасно понимал, что чем ярче проявит себя в роли ангела-избавителя, тем крепче привяжет к себе Сережку, тем в более неоплатном долгу будет чувствовать себя Кот по отношению к нему, Шершню. Чувство, которое, и это Шершень тоже хорошо знал, для таких, как Сережка, не пустой звук, а вопрос чести. И, зная это и понимая это, он, Шершень, решил сделать все возможное, чтобы ситуация к моменту «избавления» выглядела бы наиболее драматично.


 Дня за два до выхода Сережки из ДИЗО, примерно через час после отбоя, когда Шершень, как обычно в это время, изнурял себя гантелями – готовился – в запертую изнутри дверь «шурши» негромко постучали.


 – Кого еще хрен принес, – недовольно пробубнил Виктор себе под нос, но отворил, зная, что любой, просто так, стучать к нему не осмелится. В полуоткрытую дверь просунулась, дыша свежим водочным душком, сыто лоснящаяся рожа Цыпы.


 – Тебе чего? – раздраженно бросил Шершень. – Не видишь, качаюсь.


 – Да вот, решил тебя в гости позвать. – Цыпа растянул в ухмылке губы – сардельки и шлепающе пожевал ими. – Идем!


 – С чего такая честь?


 – Да просто так… Собрались свои, тебя вспомнили. Сервер, Кролик… Давай, идем, а? Да и потолковать бы надо.


 – Ладно, ступай. Сейчас буду, помоюсь вот только.


        Минут через пятнадцать Шершень, блестя ежиком чисто вымытых, отросших за три недели волос (это, конечно же, являлось нарушением режима, но Шершню многое позволялось) и распространяя вокруг себя благоухание хорошего мыла, Шершень уже усаживался по-турецки на мате в цыпиной каптерке, предварительно выложив на общий стол принесенные с собой бутылку коньяка «Двин», две плитки шоколада и пачку сигарет «Кэмэл». Стоит ли упоминать, что тогда, в начале восьмидесятых, увидеть подобные редкости можно было не в каждой номенклатурной компании! Но… нет таких чудес, кои невозможно было бы купить за деньги. Особенно в зоне. Шершень никогда не барствовал, «жал» копейку, но дешевиться на людях считал себе дороже и всегда берег именно на такой случай что-нибудь «эдакое». Тем паче, что это способствовало укреплению авторитета в «своих» кругах куда более угроз и зуботычин.


 – Ийё! – по узбекски удивился Сервер, заулыбался, зацокал довольно языком. – Ты, Шершень, атыкуда пиришел? Из ресторан пиришел, да? Тагыда пачиму дэвичка с собой не пырывадыл?


 – Ладно, перебьетесь, – полушутливо отмахнулся Шершень и подмигнул Серверу. – Давай, открывай да наливай. Или тебе аллах запрещает?


 – Вай, вай, сапысем нылзя, – притворно засокрушался, сложив губы бантиком, Сервер, – чито дэлыть, ны зынаю. А?


 – Если нельзя, но очень хочется, то можно – философски изрек начитанный Шершень, отвечая Серверу известным афоризмом Козьмы Пруткова. – Можно! Хорош прикидываться, Сервер, давай, наливай!


 – Налывай, ны налывай – Сервер уже скручивал с бутылки крышку. Еще миг, и по каптерке потек такой дивный аромат, что все невольно зажмурились и раздули ноздри.


 – Вай! – Сервер нарушил минуту молчания. – Вай! Какой запах, а? Нэт, Шерышин, ты ны чилавэк, ты… шайтан!


 Шершень натянуто улыбнулся. В устах Сервера это слово звучало наивысшей похвалой.


 Выпили. Закусили шоколадом, мандаринами. Шершень закурил «Кэмэл». Больше к сигаретам никто не прикоснулся: Сервер, вынув «беломорину», уже священнодействовал, забивая «косяк».


 Вскоре ноздри присутствующих защекотал знакомый тошнотно-сладковатый запах, к потолку неспешно заструился-поплыл, образуя похожие на одеяла пласты, беловато-сизый дымок. Папироса заходила из рук в руки. Шершень в этот раз «план» курить не стал, сославшись на головную боль, а чтобы не выдать подозрений, налил себе «не в очередь» полстакана коньяку.


 Прошло с полчаса. Цыпа и его приятели явно оживились: блестели зрачками, жестикулировали, беседуя пока что о чем-то отвлеченном, вспоминая свои похождения «на свободе», до того, как их «закрыли». Шершень не слушал: чужие воспоминания его мало волновали. Тем более, что речь шла все о том же: сколько «девок перещупали», сколько водки выпили да сколько раз по пьяни подрались с такими же ублюдками, какими были сами.


 – «Скоты» – лениво думал Шершень, откинувшись спиной с непринужденной, как ему казалось, грацией аристократа на горячий радиатор батареи отопления. – Скоты. Однозначно. Да и хрен с ними, пусть себе бакланят.


 Виктор наслаждался: спина приятно ныла, согретая гармошкой батареи, по животу и груди изнутри расходилось одурманивающее коньячное жжение, тихонько подымалось вверх, туманило голову, обоняние дразнил аромат дорогого табака. – «Кэмэл», коньяк – это ништяк, – крутилась в мыслях дурацкая рифма, мешая думать. Однако даже эта рифма была приятна: думать попросту не хотелось. Словно откуда-то из-под подушки до слуха доносилось бреньканье гитары, надрывный фальцет Кролика, слова какой-то очередной из столь любимых им песенок – «блатняшек».


 – «На мне сегодня новенькие «коцы»
 Забуду я и вышку, и тюрьму.
 Я заглотил портвейну восемь порций
 И этот хипеж мне, в натуре, ни к чему».


 – Во-во, – думал Шершень в полудреме, – и мне тоже «этот хипеж» скоро будет «в натуре, ни к чему». Ой, будет ли? Едва лишь мысли невольно коснулись главного, Виктор вздрогнул, как током ударенный, вмиг стряхнув с себя оцепенение. Внешне это никак не проявилось, во всяком случае никто ничего не заметил, однако на месте прежнего, плавящегося от тепла и неги Шершня уже сидел другой Шершень, привычный, внимательный. Сосредоточенный. Коварный.


 Между тем, мало-помалу, вначале по изменившейся тональности голосов, которая, снизившись на октаву, приобрела басово-деловой оттенок, а затем и по доносящимся до сознания обрывкам фраз, Шершень угадал, и вскоре «врубился» окончательно, что разговор, наконец, зашел о том, ради чего, собственно, он и был сегодня «зван на бал».


 Виктор, так, чтобы не было заметно (пусть думают, что задремал), полуприподнял веки. Цыпина компания к этому времени вела разговор уже в совершенно серьезном и деловом ключе. Речь шла, разумеется, о Коте. Цыпа, Кролик и Сервер, словно бы забыли о Шершне, разрабатывали подробный сценарий грядущего «опущения Сережки».


 Говорили больше Сервер и Кролик. Впечатлительный Цыпа, мысли которого имели слишком одностороннюю направленность и которому от этих порочных мыслей кровь дурным хмелем шибала в башку, больше не говорил, а проявлял эмоции: вращал белками глаз, цокал языком, всплескивал руками.


 Читателю, не искушенному в тонкостях тюремного житья-бытья, возможно, небезынтересно будет узнать, что, оказывается, даже «опустить», довести до крайней степени отчаяния и унижения, здесь могут по-разному. Так сказать, с разной степенью интенсивности, сообразно поставленным целям.


 Если «объект» достаточно податлив, если он «чухан» или просто «ни то, ни се», короче говоря, если авторитет или социальный статус его колеблется в пределах нулевой отметки, то вполне достаточно бывает (не считая избиения, поскольку избиение – неизменный спутник любой из «стадий») ограничить процедуру «опущения» простым «целованием дючки». «Дючка» – это просто унитаз, или параша. Поцеловав «дючку», зек становится «законтаченным» или «заминированным», – неприкасаемым. Однако участники самого «спектакля» о том, что их жертва «законтачена», могут во всеуслышание и не говорить: и им, и их жертве достаточно самого наличия «компромата». Такой безвольный, «прикрытый» «законтаченный» будет, словно зомби, послушно и беспрекословно исполнять все без исключения бугровские прихоти, причем не просто по обязанности «неприкасаемого», а с особенным рвением и даже, порой, не без чувства рабского обожания и благодарности. Вот, мол, мои благодетели и могут выдать меня в любой момент, а не выдают.


 Ничего. Надо будет – выдадут. И тогда уже пощады не жди: соотрядники, узнав, что долгое время общались с «неприкасаемым», утаившим свой статус, курили с ним одну сигарету и ели за одним столом, не оставят несчастному ни единого шанса остаться невредимым.


 Если авторитет намеченного к «опущению» несколько выше, если у него сложилось убеждение, что он чего-то стоит в глазах окружающих и в своих собственных глазах, но при этом все же не особо «борзеет», то к избиению и «дючке» может быть присовокуплен «отрезвляющий душ». «Душ» и в самом деле является душем… из мочи. После целования «дючки» (уже по большей части не добровольного, а насильственного, имеющего вид макания головой в унитаз) и последующих побоев истязатели по очереди, обстоятельно и с расстановкой, отправляют на стоящую на коленях или лежащую ничком, это уж как получится, жертву малую физиологическую потребность.


 «Воспитательный» эффект этой, более суровой, меры, по сути тот же: «законтаченного» могут и не выдавать. Однако если целование «дючки» – ощущение хотя и не из приятных, но все же из разряда проходящих, изглаживающихся из памяти, то «душ», как правило, наносит личности неизгладимую со временем моральную травму, глубина и тяжесть которой пропорциональна степени самооценки личности.


 Третью, наиболее тяжкую степень «опущения» применяют исключительно к зекам, которые в сообществе себе подобных уже сумели достаточно прочно самоутвердиться, заявив о себе, как о Личности с большой буквы. Как правило, две первые стадии здесь малоэффекивны. Личность с большой буквы никогда не сможет пойти на компромисс с самим собой, живя «двойной» жизнью, а если и сможет пересилить себя и на какое-то время затаиться, то исход этого самоунижения, рано или поздно, будет даже не печальным, а трагичным: дело может кончиться, в лучшем случае, расстройством психики, а в худшем – убийством или самоубийством.


 Единственный способ справиться с такими – «давить» их сразу и до конца. Тут, когда нет смысла чего-то скрывать, унижение должно быть неизменно публичным, а форма его – настолько вопиющей, чтобы не просто нанести жертве моральную травму, а психически ее сломить, изменив сам тип личности, психологически кастрировав ее и выхолостив напрочь какое бы то ни было лидирующее начало. Такие «бывшие личности» потом, уже до конца своих дней, будут напоминать серых призраков с потухшими, остановившимися взорами.



 Именно на этот случай существует и наиболее изысканная форма унижения – «третья стадия». После обязательного применения первых двух «степеней опущения», сопровождаемых все теми же побоями, объект «контачат на говно». Избитому, мокрому от слез, крови и «душа», зеку вымазывают лицо дерьмом, проводя по нему специально приготовленным «квачом»: палкой обмотанной обильно вывалянной в экскрементах тряпкой. После чего «законтаченного» пинками гонят вдоль отрядного коридора, громко призывая всех желающих выйти и полюбоваться на новоявленного «контакта» или «мину». Желающие неизменно находятся, «на коллектив» (в коридор) «вываливают» почти все. Здесь царит и правит жестокость, поэтому каждому в душе приятно лицезреть того, кто вот, еще минут пятнадцать назад был почти «в авторитете», а теперь – «говноед», которого не просто можно, а является делом чести пнуть или ударить, но только не рукой (Боже упаси дотронуться до «мины», сам «заминируешься») а палкой или чем-нибудь наподобие. Тут все в точности, как у Паниковского, героя одного из знаменитых романов Ильфа и Петрова, который, называя кого-нибудь «жалкой, ничтожной личностью», втайне испытывает наслаждение от того, что в мире существует личность еще более жалкая и ничтожная, чем он сам.


 Шершень сидел в «шурше», делая вид, что дремлет, а сам, приоткрыв глаза, исподтишка наблюдал за ходом «консилиума», не переставая удивляться, что выпитое и выкуренное пошло его участникам не во вред, а на пользу, сделав их самих сосредоточенными, а ход их мыслей – изощренно-утонченным.


 – Ты, Сипа, Кот жалэть будышь – Ара сибе нэ палучиш, мамой кылянус. Галавной бол толка палучиш. Кот жалэть ны нада, его сылна-сылна морда дават нада, почки апускат нада мала-мала, патом абассат все вместе нада. Толка патом ты, Сипа, из котик ко-шечка сдэлить сможышь. Хароший кошечка будыт, ласкавый будыт, царапат-кусат ны будыт. Настаящий Ара будыт! – Утомленный столь длинным монологом, Сервер нервно и глубоко затягивается, хотя анашу обычно курят не «взатяжку», а «взасос», вдыхая дым не по сигаретному – сначала в рот, а потом в легкие, а «сразу», причем вперемежку с воздухом, держа мундштук папиросы в губах неплотно. Сервер же делает две-три именно «сигаретные» затяжки и потрясенно умолкает с закатившимися под лоб глазами. Тогда слово берет Кролик, речи которого всегда более обстоятельны и резки.


 – Слышь, Цыпа, ты че, в натуре, сходняк этот устроил? Ты че нам тут лапшу, в натуре, на ухи вешаешь? Или ты совсем от любви охренел? А? «Не будем сильно бить», «не будем «душ» устраивать»… Может, вообще ничего не будем? А? Может, мы ему это… цветов да конфектов шоколадных дадим? Или вафлю в трубочку?


 Последнее выражение Кролик произносит с многозначительным смешком. Здесь все слишком хорошо знают о том, что «вафля в трубочку» – это то же, что и «игра на кожаной флейте». Кролик очень доволен своим каламбуром.


 Цыпе действительно чем-то жаль Кота, но жалостью не обычного человека, а той жалостью гомосексуалиста к своему партнеру, которая сродни любому влюбленному. Однако Цыпа, боясь быть обвиненным в малодушии, старается этого не показывать, придать всему не эмоциональный, а рациональный вид.


 – Ты, Кролик, сам посуди. – Цыпа для пущей убедительности прикладывает волосатые ручищи к бочкообразной груди. – Ну зачем ему «душ»? Неужели без «душа» нельзя? «Помесим» его «говнодавами», потопчем, «дючку» заставим поцеловать. И хватит, а? – Тут на Цыпу находит припадок отчаяния и он выдает себя с головой. – Да я его… ну, не смогу после этого я с ним… Все буду думать, что он… ну, это… что он обоссанный. – И умоляюще: – Давай без «душа», а?


 – Э-э-э, слюшай, душа-муша, дючка-мучка, мазгы толка харошим людям кырутиш, да-а-а? Ты, Сипа, мине зимляк, я тибе ошын уважаю, мамой кылянус, но я тибе нэ магу панымат. Ты сам, как дэвичка: нада, ны нада…


 – Ну, слышь, ты, хайло, не гони беса, нишкни на раз, падла! Я тебе за девочку…


 – Ах, ха-ра-шоо-о, ту-ту-ту… Ай, как ха-ра-шоо-о, – нараспев тянет Сервер и, плавно изогнувшись, приподнимается, что делает его похожим на кобру в угрожающей позе. В правой руке его, неизвестно откуда, словно по волшебству, оказывается вместо папиросы солидных размеров сапожный нож. – А-ах как ха-ра-шоо-о… Сипа, иди ко мине, Сипа, гаварить будым, настоящи мужик, джигит будым. Те-те-те – гипнотизирующе цыкает Сервер, уставя на Цыпу остекленелые зрачки, плавающие в красноватых белках выкаченных глаз.


 – Харэ балдеть. – Не проходит и трех секунд, как между конфликтующими сторонами, словно черная тень, возникает фигура Шершня. – Харэ, говорю, беса гнать, нашли время, мудаки хреновы.


 Демарш Шершня столь неожиданен, что раскалившиеся было страсти вмиг утихают. Спорщики усаживаются на мат и тут же пьют «мировую», после чего беседа протекает в прежнем русле, хотя и более спокойно.


 – Вот, Сипа, ты ны сырыдыс, дарагой, извини, дарагой. Ты ны сырыдыс, ты вот Шершень спараси. Шершень тибе чито сыка-жит? А? Вай, Шершень тибе как и я, как и Кролик сыкажит. Кот жилет ныльзя, Кот поджилеишь, Ара не получишь. А? Шершень сыкажи, а? Ты иму сыкажи: Сипа, ты ныпырав, скажи. А?


 Шершень молчит. Делает вид, что думает, хотя знает наперед и за много дней заранее знал, что именно он скажет, ожидая этого или подобного этому «базара». Но Шершень есть Шершень, он делает вид, что раздумывает о том, на чьей стороне правда, заранее зная, что правда будет на его стороне, и это будет его и ничья больше правда, нравится это кому-то или нет. Шершень делает вид и все, принимая это лицедейство за чистую монету, наперебой стараются изложить ему каждый свою точку зрения. В шурше поднимается гвалт.


 Наконец Виктор, перестав ломать комедию, «принимает решение» и окидывает всех спокойным ледяным взглядом. Шум мгновенно утихает.


 – Ты, Цыпа, неправ однозначно. Вы… – он смотрит на Кролика, потом на Севера, деланно зевает, – вы неправы отчасти. Частично.


 Цыпа, хотя и понимает, что не прав уже тем, что имеет свое, «особое» мнение и в душе недоволен словами Шершня, все же настолько заинтригован, что, открыв рот, словно пятилетний мальчуган, вдруг увидевший, как писает девочка, во все глаза смотрит на новоявленного оракула. Не менее удивлены и Кролик с Сервером.


 – Ийе, как эта, а? Часитишна – эта как? – Сервер озадаченно крутит в пальцах только что извлеченную из пачки «беломорину», потом досадливо закладывает папиросу за ухо. В альбиносьих глазках Кролика, и без того красных, словно кто-то зажег по электрической лампочке.


 – Частично – это значит частично – веско заключает Шершень. И, словно разрешаясь от бремени, сначала с показной натугой, а далее – с показушной же, все пущей убедительностью, изливает из себя фразы. – Частично – это значит частично. Не более и не менее. Частично – это и есть частично. Цыпа неправ в принципе, изначально. Это ясно всем, даже самому Цыпе, хоть и упирается. Кота жалеть нельзя. Зюзя уже пожалел и теперь тоже жалеет… в больничке, правда, теперь уже совсем о другом. Так что Цыпа неправ однозначно, факт.


 А вы… ты, Сервер, и ты, Кролик, – Шершень поочередно тычет пальцем в грудь каждому из них – вы… правы, что жалеть Кота нельзя. Но правы частично. Частично, повторяю, потому что одного «душа» Коту будет мало. Кот – не тот хмырь, которому «дючки» или «душа» хватит. Коту хребет надо ломать сразу. Короче, Кота надо «на говно» контачить. Такого, если сегодня на жопу не посадить, завтра он сам кого хочешь посадит.


 – Я его не на жопу, я его жопой на что-то другое хочу посадить, – сразу же оживляется сексуально озабоченный Цыпа. – Я, я его хочу…


 – А если хочешь, то слушай, что тебе умные люди говорят. Вон, Сервер правильно заметил. Сегодня не будет у тебя Кот Арой, завтра ты сам Арой у Кота можешь стать.


 К такому повороту темы Цыпа не готов.


 – Арой … у Кота… Как его, это… Не, я Арой не хочу.


 – А не хочешь, слушай товарищей, – снова повторяет Шершень. – Говорю, Кота «на говно» контачить надо. Бить до полусмерти – и по морде «квачом». Только так.


 – Шерышин паравилна гаварит. Шерышин умный башка, маладес. Будэм Кот на «кывач» кантачить, какашкам морда мазат будем мала-мала. Ай, маладес, Витек! И ты сы нами будыш! Давай сы нами Кот мала-мала учит будым!


 – Ладно. Посмотрим, может и буду. Слишком Кот оборзел. Посмотрим – опять вселяет Шершень надежду в сердца собравшихся и, язвительно глядя на Цыпу, добавляет: – Если, конечно, Цыпчик не возражает.


 Цыпа было вспыхивает, но тут же гаснет.


 – А я что… Я – ничего… Я как все… «На говно», так «на говно».


 Вопрос исчерпан. Далее общение обретает вполне светский характер. Звякают стаканы, по кругу снова ходит папироса. Кролик бренчит струнами, что-то мурлыкает, окосевший вконец Цыпа пытается подтягивать.

2
 Шершень беседует с Сервером, между делом осторожно выпытывая у того сведения о ташкентских связях и «концах».


 Расходятся все, довольные друг другом, часа за два до подъема, чтобы успеть хоть немного поспать.


 …В одиночной камере ДИЗО, словно телепатически воспринимая происходящее нынешней ночью в цыпиной «шурше»-каптерке, тяжко вздыхает, ворочается без сна, грея в ладонях заветную ниточку, заочно приговоренный к крайней степени унижения, а значит, неизбежной нравственной гибели, несовершеннолетний осужденный Сергей Котенко. Или попросту Кот.


 6.
 Да, тогда, по выходе Сережки из ДИЗО, все решилось как бы само собой, к полнейшей неожиданности обеих сторон. Но не к неожиданности Шершня, поскольку ход событий был им, Шершнем, тщательно спланирован во имя торжества его, Шершня, логики и правды. Логики и правды в том виде, в каком он, Шершень, и эту свою логику, и эту свою правду хотел лицезреть и лицезрел.


 Вернувшись в отряд, Сережка дня два пребывал в состоянии крайнего напряжения, внутренне готовый ко всему. Чувство внутренней этой напряженности было столь сильным, что, казалось, тронь в эти минуты Сережку кто-либо, будь то Шершень, Цыпа или даже сам «Рог зоны» Игорь Сталев или, как его величали зеки, Сталин, чей авторитет на зоне был непререкаем и поддерживался самим «хозяином» – и Кот, не выдержав, лопнул бы, как перетянутая струна.


 Однако, в планы Цыпы и его приспешников вовсе не входило приступать к осуществлению задуманного, пока намеченная жертва пребывала в столь взвинченном состоянии и исход акции мог бы быть чреват всякого рода непредвиденными осложнениями. Тем более, что негласным режиссером-постановщиком готовящегося спектакля, опять же, являлся не кто иной, как Шершень.


 – Ты, Цыпа, давай, в натуре, картину не гони, – настаивал режиссер страдающего от нетерпения претендента на главную роль, – успеется. Ты Кота своими домогательствами и так зашугал. А после ДИЗО он и тем более дичится. Понимает, что за ДИЗО «втык» ему гарантирован, а тут еще ты с лапаньями своими. Потерпи. Пусть придет в себя, успокоится, обомнется. Мы своего не упустим. А начнешь сейчас, сразу «прессовать», во-первых, никакого кайфа, одна суета и головная боль, а во-вторых, и это главное, Кота ни за что не обломать, покуда он «на нервах». Будет чувствовать себя каким-нибудь крейсером «Варяг»: погибаю, мол, но не сдаюсь.


 О крейсере «Варяг» примитивный Цыпа слышал впервые, но с Шершнем, скрепя сердце, соглашался.


 – Да я чо, я, Шершень, с тобою согласный. Пусть его, малость рассупонится.


 Стоит ли говорить о том, что коварный Шершень переиграл Кота на все сто очков?


 Где-то через неделю Сережка и впрямь начал несколько успокаиваться, зная о том, что над такими как он, проштрафившимися, суд-расправу, как правило, чинят сразу по приходе в отряд. Ну, дня через два, не более. Но на исходе была неделя, пацаны в отделении относились к нему вроде бы дружелюбно, молчаливо признав его «мужицкий» статус, и даже Алик Зюзя, до сих пор ходивший с перевязанным горлом, как-то раз неуклюже подошел к Коту, отведя взгляд, хлопнул по плечу.


 – Ладно, Кот, харэ. Забыли.


 Но носки так и не вернул. Впрочем, Кот теперь уже особо и не настаивал на их возврате. В зоне своя странная логика: теперь, когда носки перестали являться, так сказать, символом политического принципа, когда точки над і в иерархии «спального» сообщества были, наконец, расставлены, требовать их возвращения считалось уже неудобным: сочтут мелочным, «фраером». Сережку радовало, что Цыпа в эти дни словно утратил к нему интерес: озабоченно сновал мимо, не глядя в его сторону, не называл «Арочкой», не пытался, как обычно, обнять его или ущипнуть.


 Дня через три после Сережки из ДИЗО выпустили и Валика-Жилу. Однако, обстоятельно поговорить все как-то не получалось. Валик был хотя в том же отряде, что и Сережка, но в другом отделении, а значит, на производстве работал в другом цехе (не в механическом, как Сережка, а в литейке), в школе учился в другом классе, а ночевал в другой спальне. К тому же, на исходе был ноябрь: мало, что конец месяца, но и почти конец года. Производство лихорадило, план «горел», – в общем, пацаны, особенно литейщики, вкалывали порой до поздней ночи и часто их снимали даже со школьных занятий, хотя законом это было строжайше запрещено.


 Однако, «закон – что дышло» и писан не для всех случаев. Главным законом в ту пору был план и только план. Короче говоря, Сережке с Валиком удалось мимолетом – минут десять, не более, перед отбоем – перекинуться парой слов. За это недолгое время Сережка успел лишь узнать, что Валик сидел в ДИЗО за то, что «нахамил» Змею Горынычу, своему воспитателю, откровенно высказав ему в лицо все, что он, осужденный Валентин Старожилов, о нем, своем воспитателе, думает. Особая «разборка» Валику не угрожала: «его ДИЗО» являлось, совсем по Макаренко, «операцией внутреннего характера». «Закрыт» он был по устному распоряжению начальника отряда, а стало быть, Скрипа позаботился и о том, чтобы взыскание это не фигурировало ни в официальных сводках, ни в Валикиной личной карточке. К тому же, с одной стороны, отрядные «бугры» недолюбливали Горыныча, а с другой, Валик считался в зоне уже настолько «старичком», что лишний раз, да еще и без особого повода, «учить» его тем же самым «буграм» было не с руки.


 Сережка рассказал Жиле о странном поведении Цыпы, о том, что грозящей ему «разборки» все нет и полюбопытствовал, возможно ли, что «дело съедет на тормозах» и о нем, Коте, «бугры» просто забыли.


 – Невозможно, – отчеканил Валик, погружая Сережкину душу в бездну уныния. – Ты, Кот, от веры в людей страдаешь и дальше будешь страдать. Эта вера щенячья тебя погубит, если до того ее кольями вместе с зубами не вышибут.


 И добавил еще раз, разделяя слоги: – Не-воз-мож-но.


 Кот сник.


 Жила с минуту подумал, чем бы утешить друга (а в том, что с той ночи они стали друзьями, ни у одного из них сомнений не возникало), но, предпочтя сахару утешений горечь правды, заметил, почесав пятерней стриженный затылок:


 – Серега, пойми, брат, чудес не бывает. Особенно здесь. Здесь только одно может быть чудо: это если тебя вдруг помилуют или срок скостят. Такое случается, хотя редко. Но чтобы гады свое упустили – этого не жди.


 Не дождешься, а лишь на … кол нарвешься. Это они тебя «пасут», выжидают, пока ты дозреешь. Успокоишься, значит, заблеешь, начнешь травку щипать да жизни, словно козленок, радоваться, копытцами взбрыкивая. Вот-тут то они тебя, козленочка сопливенького, и сцапают. Сцапают – и вмиг из козленочка козой драной сделают. – Валик тяжко вздохнул. – Чудеса, Серега, они только в церкви случаются, да и то, если книжкам верить. Ты в чудеса не верь. Но никого и не бойся. Даже если подыхать придется – не бойся. Все одно когда-нибудь подыхать, у всех один исход. Так что лучше один раз «мужиком» сдохнуть, чем тысячу раз подыхать «обиженным». Три правила зоновских знаешь? – Не верь, не бойся, не проси. Будешь их соблюдать, авось, и вылезешь из дерьма. Смалодушничаешь, попустишь, струсишь – в дерьме утопнешь и никто тебя не спасет. Ну ладно, – спохватился Валик, – заболтались мы с тобой, все давно уже в строю стоят. Поверка!


 И убежал. Сережка, которого в эту ночь сон сморил лишь под утро, ворочался, не спал. Думал о словах Валика. Думал он и о самом Валике, думал с грустью и теплотой, даже с какой-то нежностью, хотя в данном случае (зона с ее обычаями уже успела наложить отпечаток на образ мышления) понятие «нежность» было вроде бы неуместным, обретая специфически – интимный оттенок. Однако эта, Сережкина, нежность была нежностью особого рода: именно этого рода нежность заставляет жертвовать жизнью во имя друга, заслонять его собою от пули или ножа. Именно эта, никогда внешне не проявляемая истинная нежность является основой основ тысячи раз воспетой беззаветной мужской дружбы. Дружбы, где нет и не может быть места подлости и равнодушию.


 7.
 Нет, не до конца внял тогда Сережка предостережениям Валика, многое пропустил мимо ушей, беспечно и бездумно. Шершень, прирожденный психолог, знал, что делал: через неделю по выходе из ДИЗО Кота, успокоившегося и утратившего бдительность, можно было «брать тепленьким».


 Для экзекуции была, как и обычно в таких случаях, назначена ночь с субботы на воскресенье. Служба службой, но и у контролеров – «попкарей» в выходные бдительность притуплена.


 В субботу вечером, собравшись ненадолго в цыпиной «шурше», Цыпа, его кенты и Шершень обсуждали последние детали «операции».


 Через час после отбоя, Цыпа, «сдыбаемся» у тебя, то есть здесь же – делал Шершень последние наставления, – «загасим» пару «косяков», чайку выпьем, а потом, когда все улягутся – успокоятся, идите в туалет.


 – А ты? – встревоженно спросил Цыпа, – что, передумал, что ли?


 – Передумал бы, – презрительно цыкнул Шершень, – сейчас бы тут с вами не нянькался. Я в это время пацана подыщу, который под каким-нибудь предлогом Кота из спальни «на туалет» вызовет. Предлог? Да вот, хотя бы: я видел недавно, что они с Жилой вроде бы балабонили. Пацан скажет Коту, что Жила его «на туалет» вызывает». Вы его встретите – начинайте, а тут и я подоспею. Не дрейфь, Цыпа, все будет «ништяк». Будет тебе «арочка» уже на этой неделе.


 Цыпа засопел, начал тереть друг о дружку потные ладони. Радовался.


 Шершень, кривя брезгливо губы, вышел вон.


 Часов около двенадцати ночи уснувший Сережка почувствовал, что кто-то теребит его за плечо. Открыв глаза и через минуту, придя в себя, к своему удивлению, увидел Васю – цыгана из соседнего отделения, того, где жил Валик.


 – Кот, вставай, скорей, на туалет беги. Тебя Валик зовет.


 – Ладно, хорош бузу тереть, – сонно отмахнулся Сережка, зная, что в эту ночь Валик и еще человек пятнадцать из его отделения «авралят» в литейке. – Иди, Вася, спать. Хохмить утром будешь.


 – Честно! – сверкнул в темноте глазами Вася. – Клянусь! Жилу из литейки привели. Он, вроде, отравился чем-то или заболел. Сейчас в туалете блюет, мучается, тебя зовет. Давай, иди скорее!


 Шершень был прирожденный психолог. Таких, как Кот, Шершень видел насквозь. Шершень знал, что любой другой предлог ночного вызова насторожит Кота, что было бы крайне нежелательно, и только известие о болезни друга заставит его забыть об осторожности. Что же касается Васи,… то стоит ли осуждать Васю за его, прямо скажем, подлейший поступок? Забитого, безграмотного, зашуганного «чухана» Васю, вечного полотера и поломоя, обладающего, тем не менее, чисто цыганской изворотливостью и волей к жизни? Что могло ожидать Васю, не исполни он тогда приказаний Шершня? Зона есть зона. Не судите, да не судимы будете.


 Вскочив с койки, Сережка, как был, в одних трусах, пробежал в конец коридора. Дверь туалета была прикрыта. Приоткрыв ее, Сережка обнаружил, что в туалете совершенно темно. Это настораживало, но тут он услышал из темноты протяжный жалобный стон.


 – Валик, это ты? Что с тобой?


 Стон повторился.


 Вытянув перед собою руки, Кот шагнул в дверь, словно раздирая забывшую все пространство от пола до потолка липкую черную вату.


 – Валик, ты где?


 Страшный удар табуретной ножкой по печени словно озарил облепившую Кота черноту слепящей вспышкой магния. Не успев выдохнуть, Сережка снопом повалился на мокрый кафель, потеряв сознание от взорвавшегося внутри заряда боли.


 Очнулся он от вылитого на него ведра ледяной воды. Приоткрыл глаза. Теперь в туалете было светло: горели лампочки. Откуда-то сверху, как из-за пелены тумана, густым сметанным бульканьем доносились причитания Сервера:


 – Вай-вай-вай, как ныхарашо, зачем Кота лупил? Зачем палкам живот давал? Ай, Киролык, сависэм ныхарашо.


 Во рту было отвратительно горько. Выплюнув сгусток из желчи пополам с кровью, Сережка сквозь зубы прохрипел:


 – Валик… где…


 – Ийе! Какой Валик-малик! Никакой Валик-малик ны зинаю. Уборный ходил, вижу, Котик лыжыт, Киролик рука палкам держит. Сипа тоже вижу. Зачем, гаварю, Сипа и Киролык, Котик пабили?


 Кот повел глазами. Этого, из второго отряда, который с акцентом говорил, он знал, хотя и плохо. Тот, красноглазый, что рядом с ним, с ножкой от табурета в руке, тоже не из их отряда. Сначала Сережка, сквозь пелену боли, даже удивился мысленно, подумав, что его, видимо, в темноте с кем-то спутали. С этим… Сервер, кажется, его зовут, и с Кроликом у него не было ровным счетом никаких дел.


 – Наверно, перепутали, – пронеслось в голове. И, лишь скользнув взглядом дальше и увидев голого по пояс, волосатого Цыпу, он с тоскою понял, что никакой ошибки в случившемся нет и не могло быть. Понял, стиснул до хруста зубы, готовый ко всему, и снова потерял сознание, теперь уже не столько от боли, сколько от ужаса и отвращения.


 Новое ведро воды заставило Сережку опять вернуться к реальности.


 – Вставай, сука, – донесся до ушей тонкий голос Кролика. – Цыпа, еще ведерко! От нового ледяного душа, прямо в лицо, Сережка захлебнулся, закашлялся. Упершись руками в пол, встал на карачки. Хотел подняться окончательно, но не успел: начался «замес». Три пары ног в тяжелых «говнодавах» врезались в лицо, в живот, в промежность.


 На этот раз Сережке, чтобы очнуться, понадобилось не менее десяти минут, а его мучителям – не менее трех ведер воды. Придя, наконец, в себя и снова открыв глаза, (открылся только левый, правый заплал в кровоподтеке), Сережка первым делом удивился тому, что не чувствует боли. Следующим было открытие визуального свойства: Кот увидел, что сбегающие с него на белоснежный кафель струйки воды имеют розовый цвет.


 – Хорошо отделали, гады, – прошептал мысленно.


 Вокруг опять заходили ноги, выбивая ботинками по кафелю чечетку. Сережка закрыл открывшийся глаз, ожидая очередного «замеса».


 Однако, новый «замес» в планы его мучителей не входил. То, что с ним сделали – это был лишь традиционный подготовительный этап, «разминка», предшествующая уже истинно «воспитательному моменту».




 – Виситавай, Котик, – ворковал сладко, по-восточному, улыбаясь, долговязый Сервер. – Виситавай, падъем, да-а-а? И, далее обращаясь к остальным, уже бурлил с притворным негодованием:


 – Зачем Котик батинкам билам? Зачем издевалси? Котик все так панимал будит.


 И снова:


 – Виситавай, скарей виситавай, разгаворам гаварит будым, мала-мала шутит будым. Котик учит будым.


 Сережка серверовых прибауток почти не слышал, оцепенело наблюдая за действиями Цыпы, производящего весьма странные эволюции. Несмотря на то, что находится в туалете, как любили шутить пацаны, «аж на целых двадцать посадочных мест», с аккуратными рядами до блеска выдраенных унитазов, Цыпа, спустив штаны, уселся голым задом прямо на ведро, из которого только что поливали избитого Кота. Еще миг, и Цыпа, растянув в блаженной улыбке резиновые сардельки губ, с отвратительным звуком исторг из себя в ведро содержимое кишечника.


 Этот момент Цыпа оговорил заранее: уже если мазать Кота дерьмом, то непременно его, цыпиным, так как ему, Цыпе, будет потом «незападло» вступать с Котом в интимные отношения. «Незападло», да и не так неприятно: свое дерьмо, как известно, не воняет.


 Справив нужду, Цыпа удалился за перегородку одной из кабинок, деликатно пошуршал бумажкой и вернулся, морщась от разнесшегося вокруг зловония и всем своим видом опровергая верность преждевысказанной аксиомы.


 Кота от отвращения чуть не стошнило на пол. Именно сила этого отвращения и омерзения заставила его, невзирая на наконец-таки разлившуюся по телу боль, подняться на ноги, шатаясь, отойти к стене и опереться о нее спиной.


 – Ай, маладес, сама виставал! Хароши Котик, настаящий джигит, Котик!


 Между тем внимание Кота привлекли и действия деловито копошащегося в углу Кролика. Как раз в тот момент, когда Кот с трудом сосредоточил на Кролике внимание, тот обернулся. Внутренне содрогнувшись с головы до ног, Сережка увидел в правой руке альбиноса обмотанную тряпкой уже знакомую ножку табурета. Квач!


 По всему телу на миг разлилась свинцовая тяжкая слабость, но лишь на миг. Следом пришло ощущение собранности и злобы.


 – Так вот что они решили, гниды, – пронеслось в сознании, – они меня законтачить надумали! Это все Цыпа, негодяй, его выдумка!




 Тело опять затопил липкий страх: а что, если им удастся? Что тогда со мной будет? Спать под койкой? Тогда меня Цыпа вмиг «личняком» сделает… «Законтачат», это точно. Сначала «вырубят», а потом, как и положено у них, сперва мордой по «дючке», потом – «душ», а затем – квачом говенным – по губам. И поведут по коридору. О, Господи, – тяжело ворочал мыслями обалдевший от боли и ужаса Кот, – вот она, это смерть моя пришла. Потому что, если это случиться, выход один – в петлю.


 К Коту на негнущихся от скотского возбуждения ногах проходулил Цыпа. Навис над самым лицом, зашевелил сардельками, сладострастно вытягивая их в трубку, собираясь чмокнуть Сережку в щеку. Увидя выражение сережкиных глаз, передумал. Засипел:


 – Слышишь, сморчок, ты че на меня так смотришь, как товарищ Ленин на мировую буржуазию? Все борзеешь? Ну, ну.


 Затем помолчал, наливая лицо бурячным соком, и вдруг, утратив самообладание, заорал:


 – На колени, чадо! И на коленях – к «дючке»! Бегом, парчь, не вижу усердия! Бегом, падла!


 И, совсем распалясь, саданул Кота кулачищем под дых так, что тот согнулся и впрямь упал на колени.




 – Бегом на «дючку», сморчок, – надсадно орал Цыпа, впав в неописуемую, чисто садистскую ярость. – Бегом!


 Не в силах себя сдержать, он размахнулся ногой, чтобы нанести Сережке сокрушительный, футбольный удар ботинком по лицу, но был удержан Кроликом, который, несмотря на кажущуюся невзрачность фигуры, обладал недюжинной силой.


 – Цыпа, не гони беса, – спокойно, фальцетом, пропищал Кролик. – Так ты его «замочишь». А «мочить» его у нас сегодня вне программы.


 Затем, с таким же змеиным спокойствием и змеиной же, холодной яростью, негромко обратился к Сережке:


 – Ты, сморчок, борзеть кончай. И так до «квача» доборзелся. Сейчас ты будешь делать все, что тебе скажут. Будешь делать сам, а если прикажем, то не просто так, а с песней. А не будешь сам, – в глазах Кролика сверкнули красные лампочки, – мы тебя заставим. Все равно «дючку» поцелуешь, но при этом еще инвалидом станешь. Ну что, решил?


 И, подражая армейскому старшине, шутовски скомандовал:


 – Осужденный Котенко, к «дючке», на коленях, с песней, ша-гом – ма-а-арш!


 Вне себя от ярости, Сережка, как и в недавнем случае с Зюзей, разогнувшейся пружиной, бросается на обидчика, вытянув руки перед собой и целя пальцем в горло.


 Но Кролик – не Зюзя. Кролик видал виды, как видали и все собравшиеся. Кролик просто и спокойно, но в то же время с неуловимой кошачьей грацией, отступает в сторону, уподобясь тореадору, а сам Кот, уподобясь, в свою очередь, неудачливому быку, пролетает мимо и с размаху врезается в железную стенку межунитазной перегородки.


 От удара Кот снова «отключается», а «врубившись», уже в который за это короткое время раз, видит вокруг себя, лежащего навзничь, ноги в черных брюках и «говнодавах». Однако на сей раз ноги ведут себя что-то уж очень подозрительно – спокойно, даже непонятно: вместо того, чтобы размахиваться для ударов или ходить вокруг, они как-то непонятно топчутся на одном месте. Сережка открывает глаза и обмирает: Цыпа, Кролик и Сервер стоят над ним, расстегивая ширинки и самодовольно ухмыляясь, причем всем действием руководит Кролик.


 – Ладно, хрен с ней, с «дючкой». Была охота: таскай его, да нагибай. Сейчас «отольем» на него, потом квачем пару раз по роже – и погнали по коридору.


 Серверу неожиданно приходит в голову мысль, озаряющая его лицо лучезарной улыбкой. Он делает рукой жест, приостанавливая уже готовое вот-вот начать совершаться действо и, к неудовольствию приятелей, впрочем, тут же сменяющемуся полным пониманием и усмешливым сочувствием, изрекает:


 – Эй, Киролык, падажди, шайтан, ны нада атальем-матальем. Патом атальем. Сейчас, эта, …Сервер, взявший слово, вдруг замечает, что Кот пришел в себя и слащаво – радостно обращается к нему:


 – Вай, Котик параснулся, ах, как харашо! Сичас Котик атдыхал, парагаладался, типер Котик заватракать будыт, вафля трубачкам у Сервер кушить будыт. Патом Котик закаляться будит, «душ» купаться будит. После «душ» – абед будит, Котик какашкам кушит будит. 

И, опустившись у изголовья Кота на колени, с глумливой улыбкой запускает руку себе в ширинку.


 Кот похолодел, предчувствуя непоправимое. Вот тут-то, именно в этот кульминационный момент, и произошло то, чего никто из присутствующих не ожидал.


 Дверь туалета словно взорвалась от мощного пинка снаружи и с пушечным грохотом треснулась о стенку, с которой там и сям со звоном посыпались кафельные плитки. В дверной проем черным вихрем ввинтился Шершень, со скоростью смерча подлетел к неуспевшей даже осознать случившееся, разинувшей от удивления рты Цыпиной компашке и, ни слова не говоря, с размаху пнул ботинком в ухо стоявшего на коленях Сервера. Тот со стоном, так и не успев вынуть руку из брюк, завалился на бок, заливая пол кровью. Не обращая на это обстоятельство ровным счетом никакого внимания, Шершень легко, прыжком каратиста, взвился вверх и припечатал подошву тяжелого ботинка к ставшей белее мела на фоне белесых бровей и ресниц рожице Кролика. Кролик отлетел метров на пять, треснулся головой о стену и без звука осел, уронив голову на грудь.


 Тугодум Цыпа скорее инстинктивно, чем по разумению происходящего, принял защитную боксерскую стойку. Шершень какое-то время стоял против него, словно оценивая. Цыпа попытался использовать возникшую передышку для выяснения причин такого неадекватного поведения недавнего союзника и вдохновителя.


 – Шершень, да ты че! Че ты, в натуре, делаешь! Ты ж своих рубишь, п-падла! У тебя че, Шершень, крыша пое…


 И не договорил, давясь выбитыми зубами. Ослепленный животной злобой, Цыпа, как бы и не ощутив зубодробительного шершневого удара, размахнулся пудовым кулаком, зажав в нем, словно кастет, увесистый ком ярости. Однако, увертливый Шершень присел и страшная гиря просвистела над его головой. Цыпа, вложив в предполагаемый удар всю силу мышц и массу тела, подался вперед, и тут присевший было Шершень выпрямился, как согнутый в кольцо стальной клинок, и нанес Цыпе снизу, в бесформенное подобие подбородка, страшный удар головой. Цыпа клацнул челюстью, подлетел в воздух, чуть ли не на метр оторвав ноги от пола и, описав массивным телом дугу, рухнул навзничь.


 За все это время лежавший на полу Сережка испытал весь комплекс чувств, который неизменно должен был претерпеть несчастный Пятница, привезенный соплеменниками на остров в чисто гастрономических целях и неожиданно спасенный Робинзоном Крузо.


 Поначалу Кот, еще не успевший обрадоваться избавлению, решил, что Шершень просто спятил с ума.


 – Белая горячка у него, что ли, – недоумевал Сережка, лежа на полу и удивляясь, как в таком состоянии он еще способен рассуждать. – Он сейчас, после них, и меня «вырубит». А, все равно… Пусть лучше «вырубит», чем то, что эти гады собирались надо мной сотворить. Пусть лучше убьет. А потом, самому в петлю, говорят, грех великий. Так что, пусть его, лучше сразу.


 И зажмурился, свернулся мысленно в комок, готовый ко всему.


 Однако, ничего страшного не произошло. Более того, вскоре Кот почувствовал, что Шершень теребит его за руку.


 – Ну что, Кот, как ты?


 – Нормально, – машинально произнес Сережка, ничего не понимая и не пытаясь понять, поскольку все еще пребывал в шоковом состоянии.


 – Ладно. – Шершень решительно приподнял Кота за плечи, слегка, чтобы привести в чувство, потрепав того ладонью по щекам. – Давай, подымайся, умывайся и беги в спальню. Ложись, отдыхай и ни о чем не думай. Больше никто здесь тебя не тронет. Я сам за тебя «мазу» буду тянуть. Иди. А с этими… – Виктор брезгливо плюнул на пол, досадливо потирая разбитый в кровь о Цыпину харю кулак. – С этими я сам разберусь.


 Коварство было подлинной натурой Шершня. Просчитывая в уме и наперед все ходы затеянной им хитрой «шахматной» партии, он предвидел все, включая и возможный исход своего неслыханного поступка, ставящего его «вне закона», вне «сообщества» и выходящего за все рамки сложившихся среди зеков стереотипов «порядочности».


 Выходкой Шершня зона была в буквальном смысле слова потрясена. Такого, чтобы один сознательно попер против всех, и не просто против всех, а против «своих», против «авторитетов», против «бугров» – против актива… Нет, за все время существования «малолетки» такого здесь, пожалуй, еще не бывало.


 На следующий же день, то есть ночь (внешне, как всегда, все было спокойно, надводная часть айсберга всегда искрится белейшим снегом) в зоне был созван экстренный «сходняк бугров». Шершня не приглашали, да если бы и позвали, он все равно бы не пошел.


 «Бугры», собравшись в Красном уголке первого отряда, пошумели, поматерились… и, ни к какому выводу не придя, разошлись. С Шершнем никто не хотел связываться, та и к тому же все прекрасно знали, что в «малолетке» он доживает последние дни. Возмущенно побакланив, «бугры» разбрелись, посмеявшись над незадачливым Цыпой и его друзьями и для проформы поручив «Рогу зоны» – Сталеву – «Сталину» с Шершнем назидательно побеседовать, дабы последний осознал всю степень своей неправоты и покаялся, принеся в жертву все того же Кота. Кот! Вот против кого все затаили настоящую злобу, вот кого считали теперь все без исключения «бугры» камнем преткновения, источником всех бед и виновником охватившего зону преддверия смуты.


 Шершень просчитал все до мелочей: теперь Сережке, со всех сторон окруженному замкнутым в круг частоколом ненависти, деваться было решительно некуда, как неоткуда было ожидать защиты и не от кого. Не т кого, кроме Шершня. Такую ситуацию в шахматах называют патовой.


 Сталев, исполняя наказ «сходняка», подошел было наутро после «базара» к Виктору, начал сбивчиво говорить о каких-то там законах воровской порядочности. Шершень молча выслушал все до последнего слова, а когда «Рог зоны» умолк, ожидая ответа, спокойно, словно речь шла о пакетике леденцов, будничным бесцветным голосом произнес:


 – Сталин, у тебя когда «досрочка»?


 – Через полгода – машинально ответил «Рог».


 – Слышишь, Сталин. Вот что я тебе скажу. Один раз скажу и больше говорить не буду. Ты меня знаешь. Если еще хотя бы раз ты или кто-нибудь из вас меня воспитывать возьмутся, то кто бы это ни был, ты, или кто другой, но ты, именно ты, Сталин, до своей «досрочки» не доживешь. Все. Аплодисментов не надо.


 Шершень круто повернулся и ушел восвояси, оставив Сталева стоять с разинутым от изумления и бессильной ярости ртом.


 Авторитет авторитетом, но Шершня опасался даже он.


 Так боятся, цепенея при виде небольшого, с монетку, но смертельно ядовитого паука каракурта, исполненные отваги и закаленные в боях воины.


 8.
 Тогда, в светлое от первого снега воскресное декабрьское утро, Сережка стоял в строю рядом со своим новым «другом», целиком погруженный в нерадостные думы и воспринимая происходящее вокруг как кадры из какой-то интересной, но совершенно далекой от его насущных проблем и чаяний документальной хроники. Гулкий бас священника вламывался в голову, как медведь в избу, помимо желания хозяина, напролом. Иначе Кот и вовсе пропустил бы проповедь мимо ушей. Но залпы поповского голоса были всесокрушающими и поэтому в сознание осколками тяжелых снарядов врезались обрывки фраз о любви к ближнему, о том, что главным жизненным принципом каждого «заблудшего отрока» должно стать неприятие убийства, воровства, прелюбодеяния и вообще всех человеческих пороков. В душе Сережка ничего против этого не имел, но почему-то старые, как мир, христианские заповеди будучи провозглашаемы здесь, в зоне, устами тщедушного румяного попика в неуместной, волочащейся по снегу черной юбке – рясе, с нелепо болтающимся у пупка массивным крестом, почему-то эти старые, исполненные смысла и мудрости заповеди в данных условиях и в данной обстановке не рождали в Сережкиной душе желанных ощущений покоя и умиротворенности. Напротив, происходящее озлобляло, взвинчивало, виделось нелепым фарсом, плохо продуманным и отвратительно поставленным спектаклем.



 – Возлюби ближнего, – думал Сережка, слизывая с губ капельки измороси у угрюмо поглядывая на отца Викентия. – Хорош, нечего сказать. Сейчас, небось, оттараторит положенное, да и пойдет к «хозяину» в кабинет чаи кушать, а то и пару рюмочек с морозцу пропустит под чаек, да под пирожок. Ему что, его дело казенное. Он, как тот петух из анекдота: главное, прокукарекать, а там – хоть и не рассветай.


 Лицо неприятно обожгли ледяные брызги святой воды от кропила, напомнив недавние «водные процедуры», когда его, бесчувственного, окатывали в туалете из ведра.


 – Святая вода… – Сережка досадливо отер лицо обшлагом рукава, – Все они тут – «святые». Всегда так: раз одни – святые, то другим суждено быть грешниками. Без грешников святым и святость не в святость: скучно святым без грешников. «Возлюби ближнего»! Интересно, кого же из нас сегодня возлюбил этот голосистый жук? «Возлюбленные чада»! Как же! Держи карман! Да тебе, смиренный пастырь, такое же дело до нас до всех, как и прочим. Тебе, так же, как им, главное – «откукарекать». Ты и сейчас говоришь по привычке и думаешь о своем, это по твоему лицу видно, а выйдешь за ворота зоны и через пять минут вообще забудешь о «возлюбленных чадах своих», о нас, то есть. Обо мне. Всем на все плевать. Всем и каждому дело есть лишь до себя.


 Кот, распаляя себя едкими мыслями, словно сыпал соль на собственные раны, не отдавая себе отчета в том, что ведь и сам он в данный момент думает о себе, о том, что больно и тягостно ему самому, повинуясь всеобщей закономерности.


 А было ему и впрямь больно и тягостно. Так больно и так тягостно, что ни больней, ни тягостней и быть не может. После случая в туалете, со времени которого прошло уже около двух недель, Сережка, помимо воли и желания, стал живой тенью Шершня, который не оставил ему иных альтернатив. «Бугры» смотрели на него с ненавистью и многие из них весьма многообещающе, гадливо улыбаясь, подмигивали: погоди, мол, побудь с месячишко «халифом», мы подождем. Пацаны же, видя к нему такое же отношение со стороны «авторитетов», тоже шарахались от него, как от зачумленного.


 Природа не терпит вакуума. Прекрасно это понимая, Шершень все более привязывал к себе Кота видимостью дружеского расположения. Сережка и сам запутался в своих симпатиях и антипатиях, словно блуждая по темному лабиринту: он инстинктивно чувствовал исходящую от Шершня энергию зла и разрушения, но, с другой стороны, ведь Шершень, вызволив его и избавив от самого страшного, что только может произойти в жизни зека, тем самым совершил благородный поступок! Вдвойне благородный, поскольку «потянув за него мазу», и сам поставил себя вне сообщества!

 Невдомек было наивному Сережке, что Шершень и без того всегда стоял вне сообщества, сам по себе, и не чувствовал себя ни в коей мере ущемленным бугровским бойкотом.


 – Черт его знает, – думал Сережка, стоя на плацу рядом с Виктором, переминаясь от холода с ноги на ногу и вполуха слушая священническую проповедь. – Шершень, он парень, вроде, неплохой. В «отмазку» за меня попер, можно сказать, от смерти спас, сам из за меня пострадал, приглашает в «шуршу», чаем угощает, взамен ничего не требует и с расспросами в душу не лезет. К тому же, я теперь ему по гроб жизни обязан. И все-таки… Сережка зябко ежился, вполглаза окидывая Викторов чеканный профиль. – Все-таки не «кенты» мы с ним и «кентами» никогда не будем.


 Он отвел взгляд от Шершня, опустил глаза и тихонько усмехнулся.


 Как странно устроен мир! – Улыбка отклеилась от губ и бесшумно упала в снег, уступив место прежней озабоченности. – Вот ведь Валику выложил все о себе, даже толком не видя его лица в темноте, выложил, увидев его впервые. Почему? Да потому, что нутром почувствовал: это – друг. А Шершню… Нет, Шершню я и через год даже и половины бы того не рассказал. Да оно ему и не нужно. Ему все «до лампочки»! Но если выручил меня, то значит, не «до лампочки»? Почему?


Сережка терзался, не в силах найти ответ на этот вопрос и объяснить поступок Шершня с точки зрения логики «мужика по жизни», совершая тем самым грубую ошибку в силу простого несоответствия логик: своей и Шершневой.


 Кот вспомнил, как дня четыре назад, сидя у Виктора в каптерке, за чаем, пытался вызвать того на откровение, поговорив с ним «за жизнь», приподнять плотный занавес, коим Шершень отгородился от всего мира. Однако, оттуда, из-за занавеса, пахнуло на него таким могильным холодом, что будь на голове волосы, они непременно встали бы дыбом.


 А было так. После отбоя прошло не более часа. В «шурше» царили тепло и уют, на столе красовалась банка с чифирем в окружении плотных ломтей ветчины и хрустких кусков наломанного от руки хлеба. Шершень сидел против Кота и, работая «цыганской» иглой, зашивал шлепанец. Кот тоже работал, но не иглой, а челюстями.


 – Рубай, Кот, рубай, – между делом потчевал Шершень, склонясь над своим странным рукоделием. – Шамовка кончится, еще найдем. Так что, не стесняйся, будь как дома.


 – Да нет, спасибо, Вить, я уже наелся, спасибо.
 – Ладно, не скромничай. Тоже мне: «спасибо», да «спасибо». Ты еще встань, поклонись да книксен сделай. Ишь, «спасибо»! – Пожалуйста! Давай, лопай, да не ломайся, тут все свои.


 – Кто это – «все»?


 – Ты, да я. Или тебе мало? Компания тебя не устраивает? Или вашему величеству придворных спальников да песнопевцев подавай? Чтобы на гусельках поигрывали да песнями тебя услаждали?


 – Да нет, Вить, это я так…


 – А раз «так», то не выпендривайся. Ешь.


 – Я и не выпендриваюсь.


 – То-то. В жизни что самое главное? Знаешь пословицу? Дают – бери.


 – А бьют – беги, – заученно продолжает Сережка.


 – Э, нет, брат. Тут у тебя ошибочка выходит. Ты не ту пословицу выучил. Это – для таких, как ты. Ну, для «лохов», короче. На этой пословице ты в жизни недалеко уедешь. По мне, так ей, пословице, совсем по-другому звучать надобно.


 – А как же ей звучать – то надобно?


 – Как? А вот как, послушай и запомни раз навсегда: Дают – бери, а не дают – все равно бери. А бить себя позволять, да бегать от кого-то – это последнее дело. В жизни надо по-хозяйски держаться. Брать да жрать. И другим не давать, а то живо последнее изо рта вырвут. Шершень сердито вонзил иглу в шлепанец и глянул на Сережку. – Вот, как ты думаешь, откуда ветчина?


 Пока Шершень философствует, Сережка, не в силах сдержаться, запихивает в рот еще один добрый кусок нежно-розовой, с пуховыми прожилками сала, копченой свинины, и, давясь, и захлебываясь слюной, жует, жует… Что и говорить, изголодался он в зоне, да и на свободе, за всю свою, не изобилующую изысканными трапезами жизнь, пожалуй, ни разу не пробовал подобной вкуснятины. Проглотив ветчину, он прихлебывает из банки глоток горячего чаю и подымает глаза на сидящего против него приятеля.


 – А? Что? Откуда ветчина? Ты извини, Вить, что я не отвечал. Жевал. Голодный очень. Вку-у-у-сно! А это… Ветчина… Откуда ветчина… А черт его знает, откуда эта самая ветчина! Ну, ты, наверно, посылку получил…


 – Не, Кот, не угадал. Посылку-то получил, да только не я. Есть тут чахлик один у нас на отряде, у него предки «упакованные»: торгуют чем-то, что ли, или, вроде того. Они ему такие посылки шлют – закачаешься. Ты во всю свою жизнь такой жратвы не того, что не пробовал, а и не видел даже. Так это все он мне сам носит. Носит, потому что знает: не принесет – все отберу. Не я отберу, так другие. А так – и мне принесет, и ему что-то останется. Да разве он один такой?


 Шершень умолкает и вновь благодушно склоняется над шлепанцем, деловито шуруя иглой.


 Какое-то время молчит и Кот. Есть сразу как-то перехотелось. Не то, чтобы он враз стал глядеть с отвращением на угощение, добытое такой ценой: нет, кем-кем, а ханжой Сережка никогда не был, с ранних лет научившись воспринимать жизнь такою, как она есть. Но что-то неуловимое в самой манере поведения Шершня враз лишило его аппетита, сделав само пребывание здесь неуютным. Сережка, еще минуту назад нацелившийся, было, на очередной кусок, сам удивился этому ощущению. – Может, просто наелся? – подумал он. Но нет, одной лишь сытостью чувство вдруг возникшего внутреннего дискомфорта объяснять было бы опрометчиво. Кот беспокойно заерзал на стуле, как бы пытаясь вслушаться в разноголосый хор эмоций.


 Заметив это, Шершень опять поднял глаза.


 – Что, не сидится? Наелся? Или что-то за живое задело? Может, с чем-то не согласен из того, что я тебе здесь втолковать пытаюсь? Так ты говори, не дрейфь. «Кенты» мы с тобою, или нет? Мы с тобою теперь, Кот, как сиамские близнецы: пупками срослись. Тебе от меня – никуда, да и меня из за тебя «бугры» волком числят. Так что, давай наоткровенку, валяй, не стесняйся.


 – Да понимаешь, Вить, я и сам не знаю…


 Кот пробует «наоткровенку», но словно упирается в невидимый барьер и всеми силами пытается его преодолеть.

 – Понимаешь… Мутно мне как-то. Муторошно. Вот, ты, вроде, и правильно все говоришь, вроде все по правде, как есть. Но, как тебе сказать, оно и по правде вроде бы, а как-то все равно не так. Я так, как ты, не сумею. Я даже если бы таким же сильным был, как ты, то и тогда не смог бы жратву у пацана забрать, пусть даже он распоследней гнидой будет. Нет, ты не думай, что я там святого какого-то из себя строю. – Сережка, боясь, что обидит товарища, испуганно смотрит на Шершня. Но тот сидит, ничем не проявляя своего отношения к сказанному и невозмутимо терзает шлепанец. Кот успокаивается. – Нет, я не строю из себя. Но… я и сам не знаю, как это объяснить. Вообще, я тебя не пойму. Говоришь одно, а поступаешь наоборот. Говоришь, бить да брать надо, только о себе думать, а сам… Ну к чему ты тогда в туалете меня из беды выручил? Ведь если бы не ты, то ублюдки эти… Ну, Цыпа и дружки его… Они бы меня «опустили», а потом «на раз» «опетушили» бы. А я бы после этого жить не смог больше. Вздернулся бы, или вены порезал. А ты взял, да и спас меня. Ну зачем, скажи пожалуйста, тебе это? Значит, ты не такой, как говоришь? Нет, не понимаю… – сокрушенно вздыхает Сережка в который уж раз.


 – А не понимаешь, так и мозги не суши. – Шершень продолжает шить, словно говорит о чем-то будничном, не главном, как бы между делом. – Ты, Кот, многого не понимаешь и многого не поймешь. Разные мы с тобой, Кот. Разные. Потому и говорим вроде как на разных языках, хоть друг дружку вроде и понимаем. Тут ты метко подметил: правда у меня, Кот, своя. Она у каждого своя, правда-то, и всякому кажется, что его правда всех остальных правд правдивей. У меня, Кот, такая правда: что мне нравится, то и правда. Ну, вот скажем, идем мы с тобою, Кот, вдоль речки. Прогуливаемся. Бакланим о чем-то. Природа там, птички-чижики и все такое. И вдруг – глядь – мужик тонет и орет, чтобы выручили. Вот ты: что бы ты сделал?


 – Как – что? – изумляется, вздернув брови, Сережка. – Спасать, конечно, полез бы. Тонет ведь.


 – Вот видишь. Это у тебя такая правда и у всех «лохов». Раз тонет – значит непременно задрать штаны – и самому в воду. А водичка-то холодная! Бр-р-р! Ну, как и сам ко дну пойдешь?


 Губы Виктора кривит тонкая усмешка и Сережку это раздражает.


 – Ну что, что холодная. – вспыхивает он, – ну и что с того? Ведь тонет же! А ты что, сам бы не полез человека выручать?


 – Полез, не полез… Не в этом дело. Может, и полез бы. Но если бы и полез, то не потому, что тонет или выручать. По мне, так пусть хоть сто раз захлебнется. Плавать надо было учиться, либо в воду, очертя башку, не лезть.


 – А почему бы ты полез? В воду-то? В холодную! Или почему бы не полез?


 – А потому, что мне этого бы з а х о т е л о с ь. Или, напротив, не з а х о т е л о с ь бы. Захотелось бы, так и полез.


 – А с чего это вдруг тебе захотелось бы задницу в холодной воде полоскать, если сам мужик тебе «до лампочки»?


 – А ни с чего. Просто так. А не захотелось бы – сел бы на бережку, да и смотрел себе: такого ты ни в одном кино не увидишь. В кино все понарошку, а тут – на самом деле. Красота!


 – Н-н-у л-л-ладд-д-но. – У Кота от Викторового цинизма сво-дит челюсти. – Н-ну а з-зач-чем т-ты м-мен-ня… Н-ну, эт-то. С-спасал. З-зачем? З-захотел, д-да?


 – Захотел, Кот, захотел. Дай, думаю, спасу Кота от цыпиной расправы. Чем-то ты мне понравился. Вот, сижу тут с тобой, лясы точу. Но знаешь, что?


 – Что?


 – Теперь уже ты на меня не сердись. «Наоткровенку» – так «наоткровенку». Честно тебе скажу, Кот, а ты там как хочешь. Я, Кот, человек настроения. Сегодня у меня одно настроение, а завтра – другое. Так что, если завтра ты мне почему-нибудь разонравишься, то я запросто возьму, скажем, вот эти ножницы, и ухо либо нос тебе и отхвачу. Отхвачу, а сам буду думать при этом, скажем, о вреде курения.


 Кота знобит. Еще не успев окончательно прийти в себя после пережитого в туалете, он смотрит на небольшие, лежащие перед Шершнем на столе, ножницы (тоже «контрабанда», поскольку запрещено), затем переводит взгляд на Виктора, воображая, с каким выражением равнодушия на лице тот будет резать ему ухо и начинает громко, в нервическом ознобе, стучать зубами.


 – Ты чего? – спокойно удивляется Шершень. – Перетрусил? Не бойся, это я так… для примера. Ты, Кот, парень ничего, только вот мусора у тебя полная башка. Ничего, этот мусор из башки твоей добродушной скоро выветрится. Выветрится, потому что ты не трус, а это – самое главное. Вон, Зюзю как отделал, да и перед этими… не спасовал. «Дючку» целовать не стал?


 – Еще чего…


 – Вот и я говорю. Я ведь не сразу в туалет влетел. Я под дверью стоял и слушал. Все думал: станет Кот «дючку» целовать или нет? Не стал, хвалю, потому и в «отмазку» за тебя пошел. Понравился ты мне, еще раз говорю. Будем с тобой кентоваться. Покентуемся – столкуемся.


 Сережке совсем не хочется продолжать беседу, но есть один вопрос, который важен для него настолько, что он не может молчать.


 – Вить, – Кот облизывает губы. – А, Вить?


 – Ну?


 – Покентуемся-то покентуемся. Я перед тобой теперь на всю оставшуюся жизнь должник. Но ведь кентоваться-то нам от силы месяц – полтора? Ведь после наступления Нового года тебя «вывезут»?


 – Вывезут. Ну, и что?


 – Это тебе «ну и что»! А мне? Меня ведь после твоего ухода живьем сожрут! Что мне тогда делать?


 – Знаешь, – глаза Шершня вдруг становятся скучными, – что тебе тогда делать, это ты сам думай. Мне это, откровенно говоря, как-то «по барабану». Но что точно, то точно: после меня, если останешься, они тебе «кокен-квакен» такой устроят, что мало не покажется. Озадачили мы их. Меня-то никто не тронет. Даже «Сталин». Боятся. Поэтому тебе и за себя, и за меня отдуваться. Вот и думай теперь, у кого из нас какая правда, и чья правда правдивее. А не то…


 – Шершень кривится в язвительной ухмылочке – скажи мне: так, мол, и так, кентуха, ты «съезжаешь», я остаюсь и нет мне поэтому никакой возможности дальше жить. Так я тебе, по-товарищески, и веревочку на прощание подарю. Ты вроде как вешаться хотел? А то вешаться, оно без веревочки как-то неспособно. А я тебе, Кот, хорошую веревочку дам. Кре-е-епенькую! Она не подведет, будь спокоен.


 С этим они тогда и разошлись. Так что в тот воскресный, первый по-настоящему зимний день, Сережке было совсем не до поповских проповедей о любви к ближнему. Было страшно и гадко. В груди, под сердцем, трепыхалась, больно царапаясь коготками, вселяя в душу леденящую безысходность, писклявая летучая мышь.


 9.
 Еще одним памятным происшествием врезался в Сережкину память тот декабрьский воскресный день.


 В зоне жизнь подвластна тем же законам, что и везде: бывает, тянутся дни однообразной вереницей бурых товарных вагонов – не сосчитать. Появляются из серого ниоткуда и исчезают в серое же никуда. И вдруг, нет-нет, да и мелькнет среди сплошной этой серости да бурости… нет, не сияющий огнями да лаком пассажирский «пульман», а так, какой-нибудь насквозь пропитанный запахом шпал, скрипучий, с задымленными оконцами вагон почтово-багажный. Но и он, выделяясь из общей массы, кажется чем-то из ряда вон выходящим и надолго остается в памяти, уже безвозвратно исчезнув вдали.


 Не успел благочинный отец Викентий, свершив премноготрудное богослужение, убыть восвояси, дабы потом, до вечера, под впечатлением увиденного, усиленным не парой, как думал Кот, а целыми пятью рюмочками, рассказывать о пережитом охающей матушке, не успели среди взбудораженных «чад» утихнуть религиозные дебаты на злобу дня, как произошло событие, заставившее всех позабыть и о достопамятной проповеди, и о самом батюшке.


 В малолетке, как и в любой зоне, воскресенье – «клубный» день. Изредка – концерт своими или шефскими силами, как правило – кинофильм, но, так или иначе, после обеда все зеки должны быть «охвачены культурно-массовой работой», а стало быть, безвылазно находиться в клубе. Так и режимникам легче, когда все в одном месте и никто по зоне не болтается.


 В этот раз крутили двухсерийную индийскую мелодраму «Зита и Гита». Кот сидел рядом с Шершнем, справа от него, в самом центре «козырного» десятого ряда. Слева от Шершнева расположился сам начальник отряда, майор Скрипник, в силу своего роста вынуждавший сидящих позади пацанов выглядывать из-за него и недовольно поцыкивать языками.


 Первую серию Кот, наконец-таки отогревшийся после двухчасового дообеденного стояния на плацу, безнадежно и бессовестно проспал. Проснулся часа через два, тараща спросонок глаза и понимая лишь то, что любовь Зиты к Гите (черт разберет, а может, и наоборот), в самом разгаре. Впрочем, на все эти кинострасти ему было в высшей степени наплевать. Сережка какое-то время ошалело поморгал, наблюдая, как упитанные влюбленные, распевая, шаловливо гоняются друг за другом вокруг какого-то необхватного дерева и силясь вникнуть в суть происходящего на экране, потом безнадежно зевнул и вознамерился снова окунуться в сон, как вдруг краешком глаза заметил, что боковая дверь зала на секунду приотворилась, впустив кого-то, кто почти бегом приблизился к Скрипе и, склонясь к его уху, что-то затараторил взволнованным шепотом. «Кто-то» оказался одним из контролеров – надзирателей, а в неразборчивом свистящем бульканье его голоса Сережка явственно уловил одно слово: «Старожилов».


 По тому, как мгновенно вскочил отрядный со своего кресла и, на бегу нахлобучивая шапку, устремился к двери, по тому, как, суетливо вскидывая задом, вприскочку ринулся за ним грузный контролер, Сережка понял, что стряслось нечто экстраординарное, в чем, очевидно, непосредственно замешан был и Валик. Сонливость как рукой сняло. Сидеть долее в клубе не было совершенно никакой возможности. Сережка, повертевшись с минуту, нетерпеливо толкнул в плечо Шершня.


 – Витя! Вить! Да Витя же!


 – А? Что? Чего ты? Чего тебе?


 Шершень, убаюканный музыкальными экзерцициями Зиты и Гиты, тоже спал, причем настолько крепко, что даже не слышал, как выбежал Скрипник.


 – Да проснись же! Слышишь, там, в отряде, заваруха какая-то. Попкарь прибежал, Скрипе что-то на ушко вздрызил, а Скрипа как ошпаренный из клуба выскочил.


 – А ты слышал, что он ему нашептывал?


 – Да нет. Слыхал только, что вроде Валик Старожилов там в чем-то замешан.


 – Жила? Вот падла! Совсем оборзел, парчь, ветераном «в законе» себя почувствовал. Он – таки, хоть и «старик» в зоне, а до «дючки» доиграется. А ну, идем, хоть узнаем, что к чему.


 Схватив Кота за руку, Шершень устремился к выходу и хлопнул дверью, не обращая внимания на стоящего при входе контролера. Последнему, кстати, было строжайше велено никого не выпускать, но запреты на Шершня не распространяются: «автор»!


 Выскочив на плац, приятели увидели, как со стороны санчасти в общежитие бегут с носилками два дюжих контролера, а за ними, едва поспевая, вприпрыжку трусит прихрамывающий низенький фельдшер Самокатов, прозванный пацанами «Лисапетом».



 – Что-то с Валиком! – рухнуло в пропасть Сережкино сердце.


 Однако на самом деле все было не так, как вначале показалось Коту. Потому что минут через пять из дверей общежития вышли все те же контролеры с носилками, сгибаясь под тяжестью прикрытого с головой одеялом тела.


 – Нет, не Валик, – отлегло у Сережки. Тот, как воробей. Эти два амбала и не заметили бы, если бы его несли, что кто-то на носилках лежит.


 Кот было успокоился, но через минуту спохватился: – Не Валик-то не Валик, это факт. Но тогда причем тут вообще Валик? Ведь он ясно слышал, как контролер, шепча на ухо Скрипе о случившемся, произнес: «Старожилов».


 Сережка и Виктор сиротливо стояли на опустевшем плацу и, не решаясь войти в общежитие, где вовсю суетились сотрудники, ожидали, чем же закончатся эти загадочные эволюции.


 Лишь минут через двадцать все стало более-менее ясно. Дверь распахнулась, и Сережка широко раскрытыми от изумления глазами увидел выходящего из «общаги» в сопровождении ДПНК и контролеров Валика, чьи руки были заломлены назад и схвачены в запястьях стальными браслетами наручников. Валик, опустив голову, словно о чем-то размышляя, спокойно прошествовал в сторону приземистого зданьица ДИЗО, подталкиваемый с боков «попкарями». По пути, проходя мимо, Валик-Жила, заметив Кота, поднял круглые глаза, улыбнулся печальной своей улыбкой, но ничего не сказал. И лишь подходя к ограде ДИЗО вдруг рывком, всполошив контролеров, обернулся к провожающему его взглядом Сережке, как бы собираясь вспорхнуть и усесться к нему на плечо и отрывисто, срывающимся тонким голосом, выкрикнул-выдохнул:


 – Серега! Слышишь? Помни меня! Не «очкуй»! Живи мужиком!


 И умолк, скрылся за воротцами, чтобы – такова уж судьба – никогда уже больше не возникнуть перед глазами Сережки.


 Лишь войдя в казарму и поднявшись к себе в отряд, на четвертый этаж, Шершень и Кот узнали, что же все-таки произошло.


 Узнали – и ахнули. Ахнули, потому что случившееся не укладывалось в сознании и казалось невероятным. Валик, тщедушный, похожий на встрепанного совенка лупоглазый Валик, хрупкий, но непримиримый борец за справедливость, Валик, называющий себя не иначе, как «битым по жизни и жизнью», и в самом деле битый не раз и не десять, этот Валик ни много, ни мало, убил Руслана Цыпина, негодяя, «доказавшего свое исправление» и уже готовящегося к досрочному освобождению!


 Оказывается, Цыпа, не в силах избавиться от своих маниакальных амбиций и вынужденный, хотя бы и временно, как он сам считал, отказаться от вожделений в отношении Кота, был поставлен этой злой превратностью судьбы чуть ли не на грань душевной болезни. Цыпа, окончательно утративший сон и покой, только тем и занимался, что, словно прожекторами, рыскал глазами по лицам пацанов-соотрядников. Рыскал до тех пор, пока его выбор не пал на щуплого с виду Валика.


 Вообще-то Цыпа «положил глаз» на него уже давно, но все как-то не складывалось: то Ара, то этот Кот, будь он неладен вместе с Шершнем. Цыпа держал вариант с Валиком в качестве запасного. Мол, это всегда успеется. Просчитался. Оставшись в этот день после обеда в отряде, Цыпа заставил остаться и Валика, под тем, якобы, предлогом, что Валик должен был ему помочь навести порядок в каптерке. Валик, внутренне содрогаясь и обо всем догадываясь, вынужден был повиноваться, тем более, что на это дал официальное «добро» мстительный и не забывающий обид «Змей Горыныч», воспитатель.


 Едва этаж опустел и Цыпа с Валиком остались в «шурше» одни, изнемогающий от похоти подонок, неожиданно развернувшись, изо всех сил двинул Жилу кулаком в живот. Но Валик недаром звал себя «битым». Он и был битый, а потому преуспел в кое-каких, известных лишь ему, маленьких хитростях. Жила прекрасно понимал, что в одиночку, просто так, в открытую, ему с Цыпой не сладить. Поэтому, предугадывая страшный удар, он напряг мышцы и незаметно, едва-едва, повернулся бочком. Тем не менее это имело свои положительные последствия: удар кулака-гири пришелся не в солнечное сплетение, а правее, в ребро, причем кулак прошел вскользь, не причинив особого вреда. Тем не менее, «битый» Валик со стоном повалился на пол и, повернувшись на бок, скрючился, поджав колени к подбородку и одновременно оценивая полуприкрытым глазом расстояние от себя до разложенного на мате спортивного инвентаря. И, когда Цыпа, довольный произведенным эффектом, нетерпеливо похрюкивая, бросился к двери каптерки, чтобы, заперев ее, без помех надругаться над «беспомощным» Жилой, тот, не долго думая, вскочил, схватил с мата тяжелую гантель и, одним прыжком подскочив к своему мучителю, с размаху треснул Цыпу по росшему из плеч жирному затылку.


 Дорого обошлись Цыпе его «шалости». Нет, он не погиб тогда: Валик, лихорадочно дрожа от ненависти и омерзения, тоже «слегка промазал». Но, говоря по совести, было бы лучше, если б не промазал. Для самого Цыпы было бы лучше. Вот, почти уже двадцать лет прошло с тех пор, а Цыпин, сказывают, и по сей день что-то невнятно лопочет, пуская слюнявые пузыри, в отделении для «пожизненно безнадежных» областной «психушки».


 Начав этот день, первый декабрьский воскресный день со страхов, с раздумий, к концу его, провожая взглядом бесстрашного своего друга, Сережка словно заново родился, окончательно вылупившись из сыпучей шелухи страха. Слова «Серега, живи мужиком»! стали его путеводной звездой.


 10.
 С первых дней декабря, и чем далее, тем с большею силой, пацаны в «малолетке» одержимы одной лишь заботой – подготовкой к встрече Нового года.


 Новый год, пожалуй, единственный праздник, который в зоне считается «в доску своим».


 Оно и на свободе так же: Новый год для каждого – это, прежде всего, ностальгия по детству и надежды на лучшее в будущем. Однако, не ошибусь, если скажу, что за колючей проволокой эти чувства сильнее во сто крат. Новый год – праздник традиционно семейный, и подростки, в сущности, совсем еще дети, хотя и лишенные детства, невольно пытаются хоть как-то восполнить дефицит семейного общения, компенсировать свою оторванность от близких.


 Давно подмечено, что в декабре, особенно во второй его половине, конфликты среди осужденных крайне редки… В предпраздничных хлопотах на смену воинствующему индивидуализму приходит благоговейное ощущение взаимной сопричастности, чувство принадлежности каждого к единой семье, к единому братству.


 Минуют новогодние дни и все возвратится «на круги своя»: там, где индивидуальные начала личности сознательно и бесцеремонно подавляются, из семян, зароненных в истрескавшуюся, иссушенную суховеями равнодушия почву прорастают не злаки, а чертополох. Но в эти предновогодние дни пацаны становятся почему-то почти неподвластными злу, являя миру и друг другу сокрытые в буйно разросшихся зарослях злобы свои лучшие качества, первейшие из которых – проросшее сквозь укатанный асфальт равнодушия нежные стебельки христианского всепрощения, любви и заботы о ближнем. Каждое отделение в эти дни – спаянная давней, уходящей корнями в глубь столетий традицией встречать Новый год, забывая о старых обидах, большая, дружная семья, где всякий искренне пытается привнести на алтарь жертвенности что-нибудь от себя лично.


 В предновогодние декабрьские дни обычные, регламентирующие жизнь и взаимоотношения подростков отношения лидерства-подчиненности словно бы утрачивают свое значение. В эти дни все четыре отделения в отряде – спаянные единой волей спортивные команды, охваченные соревновательным порывом, причем общий тон этого порыва ни в коем случае не задается «свыше». Все происходит совершенно естественным путем: каждая «команда» стремится перещеголять другие, наиболее изысканно, по мнению ее участников, украсив спальное помещение и нарядив свою, отдельную, елочку. Общее желание отличиться перед другими «командами», не ударить в грязь лицом столь искренне и сильно, что не нуждается в какой бы то ни было искусственной стимуляции этого процесса. И слава Богу: излишняя заорганизованность пошла бы только во вред.


 Здесь все неформально, а поскольку это так, то и взаимоотношения становятся «неформальными»: авторитетный зек безо всякого ущерба для своей репутации преспокойно, скажем, клеит гирлянды или развешивает елочные шары в паре с «чуханом», причем последний, опять же без ущерба для себя, может открыто и даже резко выразить свое неудовольствие какими-нибудь, вредящими, по его убеждению, общему делу, действиями первого. Надо всем этим ведомственным психологам всех рангов надо бы хорошенько поразмыслить, имея в виду ярко выраженную обратно пропорциональную зависимость: чем больше добрых традиций, чем больше «семейственности», а стало быть, простора для творческой инициативы Личности, для положительных эмоций, тем меньше конфликтных ситуаций, тем слабее межгрупповая напряженность, межличностная вражда и, значит, тем менее поводов у «зеков» для совершения противозаконных действий. Надо бы, да где там, в мире, где балом правит равнодушие!


 Но вернемся от общих рассуждений непосредственно к пацанам. Подавляющее большинство из них, за исключением, разве, круглых сирот, получит к празднику от родных посылку или передачу, в которых среди продуктов обязательно обнаружит две-три елочные игрушки, ленты серпантина, блестящие «дождики» либо гирлянды из разноцветной фольги. Все эти «прибамбасы», собранные воедино, образуют внушительный арсенал, и в канун праздника каждая из спален и даже общий коридор – «коллектив» – сравнимы по своему внешнему великолепию с полными сокровищ пещерами из восточных сказок.


 А елки! Тут, на определенном этапе, в состязание включаются уже не только пацаны, но и воспитатели, даже те из них, что обычно к самому воспитанию относятся с прохладцей. Елка – вопрос чести, и каждый из воспитателей, благо колония расположена почти на краю леса, обязательно, путем долгих и тщательных поисков, выберет для «своих» наиболее разлапистую и пушистую. Новогодняя елка в каждой из зековских спален, когда она наряжена, особенно в сочетании с убранством самой спальни, являет собою, без преувеличения, подлинный шедевр оформительского дизайна. Во все вложено столько души, все дышит такой теплотой, во всем столько искреннего порыва, столько любви, что просто диву даешься: да способны ли на все это обычно угрюмые, неулыбчивые, озлобленные на всех и на все и столь же ко всему равнодушные и притерпевшиеся мальчишки!


 Способны! Они на многое способны хорошее, стоит лишь напомнить каждому из них, что он – Человек! Но для общества, где царит молчаливый заговор равнодушных, именно это обстоятельство является наболевшей проблемой, легко, впрочем, разрешаемой по устоявшемуся принципу: «нет Человека – нет Проблемы»! И вот уже нет Человека, нет Личности. Нет и проблемы. Взамен ее, одной, появляются сотни других.


 Новый год… Согласно все той же диалектике, сколь страстно мы желаем в его начале осуществления своих надежд, столь же трепетно на его исходе жаждем избавиться от разочарований. Уж такова жизнь!



 11.
 Удивительно, но свидания с матерью Сережке в тот раз не отменили. «Хозяин», всегда прислушивающийся к мнению психолога, Клавдии Васильевны Цай, внял ее рекомендациям и простому голосу здравого смысла, велев подчиненным, конечно, по мере возможности, в предновогодний месяц воздерживаться от слишком строгих мер. Так что «свиданку» не отменили, изменив, правда, ее продолжительность. Вместо длительного свидания, трехдневного, когда осужденный может трое суток жить с кем-то из ближайших родственников в одной из специально отведенных для этого комнат полугостиничного типа, хотя и в пределах зоны, Сережке разрешили четырехчасовую «краткосрочку» в упоминаемом, похожем на пристанционное отделение связи, разделенном надвое стеклянной перегородкой, помещении.


 Сережка, совершенно уверенный в том, что свидания ему после отсидки в ДИЗО не видать, как своих ушей, услышав примерно неделю спустя после приезда священника, что его ожидает мать, поначалу оторопел, думая, что вызывают его просто по ошибке. Но нет, ошибки не было, и уже через несколько минут, задыхаясь от быстрой ходьбы и волны переполнявших его чувств, Кот входил-вбегал в комнату свиданий, прижимая ладони к груди, словно не давая выпрыгнуть из вдруг ставшей тесной грудной клетки без меры распорхавшемуся сердцу. И едва он, завидев маму, уселся напротив за длинным – от стены до стены – перегороженным почти невидимой стеклянной твердью столом, как из глаз, словно кровь из разорванных артерий, помимо воли хлынули слезы. Комната свиданий – «полоса отчуждения», где многое, недопустимое в обычной «зековской жизни», совсем не зазорно. К примеру, плакать здесь – вовсе не «западло».



 Четыре часа, хотя и не трое суток, но время все же достаточное для того, чтобы, дав волю чувствам, успокоиться, «высушить» глаза и перейти к бесконечным взаимным расспросам и ответам, приветам и сопереживаниям.


 Мама, и без того не оправившаяся после гибели отца, теперь стала окончательно похожа на растущую у болота чахлую, надломленную у основания осинку. Она сидела на скамье по ту сторону перегородки, дрожа от горя и холода, не в силах отогреться в жарко натопленной «свиданке» после долгой дороги, одетая в извечное и всесезонное, единственное свое и не сменяемое сколько уже лет бледносиреневого цвета демисезонное пальтишко, серенький шарфик, вручную вязанный из «рыбьей шерсти» и сотворенную тем же способом из того же материала сползающую на затылок шапочку, из-под которой выбивались пряди – Сережка аж ахнул – в несколько месяцев поседевших волос.


 Еще недавно рвущееся на волю, сердце теперь умерло и окоченело. Окостенело, каменно постукивая о донышко груди. Лицо мамы, без признака косметики, казалось погасшим и подернутым пеплом. Глаза – два затянутых льдом голубых озерка – обнимали, целовали сына, и лед постепенно таял, ручейками сбегая вдоль ввалившихся щек. Сережка глядел на маму, на ее пальтишко, на посеребренную брошку-бабочку, символ жаркого лета, не по сезону угнездившуюся на потертом воротнике. Он глядел на маму, и хоть не видел, но прекрасно знал, что под пальто у нее – столетней давности, когда-то темно-вишневая, а теперь выцветшая, линяло-малиновая кофточка с заштопанной дырочкой на локте, а на ногах – вышедшие из моды еще до смерти отца сапоги-чулки на толстенных, но стертых за годы носки, перекошенных набок «платформах».


 Сережка глядел на маму и чувствовал, что, хотя и всплакнул поначалу, не удержавшись, во все остальное время свидания будет вести себя не так, как хотелось и чаялось, а совсем наоборот. Спеша на свидание, он словно нес за спиной пригибающий его к земле тяжеленный рюкзак, набитый слитками бед и печалей. Да что там говорить о подростке, мальчишке, если любой, даже убеленный сединами мужчина, исполненный отваги и благородного достоинства, в минуты горя, наедине с матерью, начинает чувствовать себя помолодевшим лет, эдак, на пятьдесят, и бессознательно испытывать желание поскорей уткнуться в родные коленки, поведав о бедах и невзгодах, выложить, выплакать, дрожа от нетерпения, ища утешения и ожидая, когда же, наконец, на голову теплым чепчиком лягут суховатые теплые ладони, запутаются в давно седых, но по прежнему мальчишеских вихрах, заершат, зашуршат, навевая покой и забвение.


 Великое чувство! Его до конца
 Мы живо в душе сохраняем.
 Мы любим сестру, и жену, и отца,
 Но в муках мы мать вспоминаем…


 Сережка спешил на свидание, одержимый вполне понятным желанием излить свое горе, услышав в ответ столь желанные, столь жизненно необходимые каждому попавшему в беду мальчишке, пятнадцати ли, пятидесяти лет от роду – безразлично – слова утешения и жалости, но теперь вдруг понял, что просто не имеет на это права. В утешении, в жалости мать нуждалась много более, нежели он. Утешение и жалость были ей необходимы, как валидол сердечнику: без его жалости, без утешения она могла бы просто задохнуться и не доехать домой.

 Сережка глядел на мать, чувствуя, как свинцовые слова, которых он, исполненный горя беззащитный мальчишка, готов был насыпать ей полный подол, теперь расплавленными каплями, обжигая горло, стекают с языка в обратном направлении, растекаются пекельным жаром по сердцу, по груди, заставляя теперь, всего десять минут спустя, его, сейчас уже не мальчишку, но обремененного грузом ответственности мужчину, желать совсем другого. Теперь, лишь десять минут спустя, он отдал бы все, заложил бы душу, только бы обрести возможность сидеть не против матери, а рядом, рядышком, склонить ее голову себе на грудь, целовать ее морщинки, ее глаза, вытапливая из них льдинки, гладить шершавыми ладошками по щекам, расчесывая деревянными пальцами клочковатые седые пряди.


 И, поскольку такой возможности не было, всю свою нежность и всю свою жалость, весь растопленный свинец в груди он вновь перелил в слова, и эти слова, слетая с языка, словно пули, и пробивая толстое стекло, осыпали маму, превращаясь в нежнейший тополиный пух, теперь уже не ранящим и терзающем душу, а благодатным, исцеляющим дождем.


 – Мамочка, – пулеметил Сережка, судорожно сжимая гашетки скул, – мамочка, ты не плачь, не плачь, не переживай, не расстраивайся. У меня же все хорошо, ну зачем ты плачешь, ну успокойся, мам! Ты не плачь, ты успокойся: вообще все хорошо. И работаю, и в школе учусь, и кормят неплохо. Ты не расстраивайся, ты же видишь: я в порядке. А что заплакал поначалу, так это я от радости, что тебя увидел. А теперь я не плачу, я улыбаюсь, ты же видишь, вот и ты успокойся! Ну, успокойся же, мам!


 Сережка строчил и строчил, пока не почувствовал, что его словесные очереди и залпы начали достигать цели: мама, похоже, стала понемногу успокаиваться. Щеки ее слегка порозовели, а из глаз, наконец-таки, плеснули прозрачные голубые волны.


 – Вот видишь, сыночка, как получилось, ехала тебя успокоить, а вышло, что ты меня утешаешь. Успокойся, Сереженька, я уже в порядке, мне уже хорошо. Это я просто согреться не могла, долго ждала автобус, а на улице мороз. Но теперь мне уже тепло, уже хорошо. Главное – тебя увидела, увидела, что жив-здоров. Правда, и похудел же ты! – Мама, глядя на Сережку, похоже, улыбалась уже совершенно искренне, – и так был на железный костыль похож, а теперь… – она улыбнулась снова и вроде искренне, но по на мгновение дрогнувшим, на единый миг опустившимся уголкам губ он понял, что нет, не искренне, а притворно, – а теперь – ну просто гвоздь заржавелый!


 – Ну, прямо уж, гвоздь, скажешь тоже. Да еще и ржавый! – Сережка всеми силами пытается изобразить благородное возмуще-ние, прекрасно, впрочем, зная, что провести можно кого угодно, кроме матери. – Ты, мам, такое скажешь… Какой я гвоздь! Ну, похудел немного, лишний вес сбросил. Стройнее же стал! Тебе не нравится, а вот Светке бы точно понравилось. Девчонки, они толстых да лысых не жалуют, им худеньких да стройненьких подавай! Да чтобы нос горбинкой, кудри веером, и грудь колесом!


 Сережка, бравируя, раздувает щеки и, напыжив губы, выкатывает глаза, на несколько минут и впрямь приведя маму в некое подобие веселого расположения духа. Обрадовавшись, сыплет дальше:


 – Да ты не расстраивайся, мам, у меня в самом деле все хорошо. Да и чего расстраиваться! Подумаешь, два года. У нас говорят, что такой срок от начала до конца на одной ножке отпрыгать можно. Так это от начала и до конца! Ведь здесь, в этой колонии, пацаны в основном на большие сроки осуждены: по восемь лет, по десять. А тут – два года! Даже сказать неудобно – засмеют! И потом: во-первых, уже два с половиной месяца прошло, а у меня статья «легкая»: по ней – все «льготы» на условно-досрочное освобождение имеются. Могут и по одной трети отбытого срока освободить, и по половине, и по двум третям. Ну, по одной трети, положим, не освободят, – Сережка вздыхает, – хотя, хорошо бы, представляешь, к началу лета я бы уже на свободе был. Нет, не освободят по одной трети. Но по половине – это уж точно! Я вести себя буду знаешь как! Я тише воды и ниже травы буду!


 Мать, ободренная Сережкиными увещеваниями, окончательно успокоившись, а на деле просто взяв себя в руки, принялась рассказывать о домашних новостях. Новостей было немного, но важных. Мама, с присущей женщинам непоследовательностью, рассказала, что коз у них уже нет, продала, что, поскольку Сережку «закрыли», надобность в молоке отпала, зато возникла необходимость иметь и тратить деньги на передачи и посылки ему, Сережке. Мама также рассказала, что тетя Поля, с трудом пережив Сережкину трагедию, едва не умерла от сильнейшего сердечного приступа, оказалась «на краю могилы», долго лежала в больнице, а теперь дома, откуда почти не выходит и лишь ползает, кряхтя, с палочкой по двору.


 На вопрос о том, как поживает Света, мать, на мгновение затуманив лазурь глаз облачками ревности, но тут же опомнившись, сообщила, что поживает нормально, что уехала в райцентр, работает там на швейной фабрике, живет в общежитии, учится в вечерней школе и готовится к поступлению в институт.


 – Ой, Серега, – тяжко, но без затаенной язвинки (мать есть мать!) вздыхает она, – уж не знаю, куда это она там вечерами бегает, чему на самом деле учится и к чему готовится.


 Сергей в ответ лишь сдержанно улыбнулся: в Светке он был уверен больше, чем в себе самом. – Светка, – подумал он, – натура целеустремленная. Такая, раз пообещала, то обязательно дождется. Да и любит она меня. Любит, факт! Письма вон какие пишет. Три уже прислала.


 – Тебе Света, – словно угадав его мысли, спохватилась мать, – письмо передала, я его привезла. Цензорше вашей занесла, его тебе со всей почтой принесут. А вообще, – мать вдруг добреет, отчего на сердце у Сережки, наконец, тоже становится тепло, – вообще молодец она, Светка твоя. Она мне, честно сказать, и теперь уже, словно родная. Да и Полине. Навещает ее, когда приезжает, по хозяйству кое-чем помогает, а главное, зачахнуть с тоски не дает. И ко мне, бывает, хаживает, но реже, потому что все-таки другой поселок, не ближний свет, хотя и не дальний, конечно. Да я теперь и сама, как коз продала, чуть свободная минута – сразу же к Полине. Тяжело ей, хворает очень, да и меня дома тоска смертная заедает. Вдвоем оно вроде бы и полегче. А когда Света приходит, так и втроем. Сядем, по чарочке за упокой отца да за твое здоровье выпьем, закусим, чем Бог послал, да о тебе говорим, либо песни наши бабьи, жалостные спиваем.


 Мать еще долго рассказывала о поселковых новостях, об их с тетей Полиной житье-бытье, расспрашивала Сережку о его жизни в колонии. Потом вместе вспоминали о счастливой жизни с отцом, без отца…


 Четыре часа пролетели быстро. Собираясь в обратный путь, мать спросила, что передать тете Поле и Свете.


 – Тете Полине передай, чтоб не болела и поскорей выздоравливала, чтобы не переживала, расскажи, что я жив-здоров, чего и ей желаю. А Светке… Светке можешь ничего особо не рассказывать. Ну, привет передай… А главное, скажи, только не забудь, скажи обязательно, что ниточка синяя у меня, что ниточку я пуще глаза берегу и храню и что она, эта синяя ниточка, волшебная, потому что во многом мне здесь помогает.


 – Какая – такая ниточка? – недоуменно вскидывает глаза мать.
 – Какая разница? – загадочно и сдержанно улыбается Сережка и поднимается со словами, – ниточки и ниточка. Синяя. Ты, главное, передай. Светка, она поймет. Она у меня понятливая.


 Простившись с матерью, (мог ли знать, что навсегда?) и идя в отряд, Сережка, окончательно в этот день повзрослевший и окрепший духом, чувствовал, как греет сердце, излучая, в такт его ударам, теплые волны нежности, бесценная, заветная, волшебная ниточка.


 12.
 Итак, бежать Виктор Шершнев решил двадцатого декабря, через день после своего восемнадцатилетия.


 В тот день, когда Кот ушел на свидание, Виктор, в последнее время с ним почти неразлучный, одиноко сидя послеобеденной порой в своей комнатушке – «шурше» – решил без суеты, не отвлекаясь, еще раз, уже окончательно, подвести итоги полугодовой подготовки к задуманному, «подбить бабки».


 Полгода – срок немалый, и все, что он с таким тщанием спланировал и обмозговал, было не менее скрупулезно подготовлено, включая подбор и «психологическую обработку» так счастливо «свалившегося с неба» дублера. Все, вроде, было в полном порядке, но, тем не менее, день ото дня приближаясь к намеченной дате, Шершень все более сомневался в счастливом исходе побега, «мандражировал», как он сам определял собственное душевное состояние. Шершню было не по себе, и от этого не могла его спасти ни сила характера, ни целеустремленность, ни полное отсутствие «дурацких сантиментов». Трусил ли он? Возможно, хотя Виктор самому себе ни за что бы в этом не признался. Да и не являлась его обеспокоенность грядущим исходом трусостью в обычном понимании этого слова. Просто слишком многое было поставлено на карту. Слишком многое зависело от того, насколько удачно, или же, напротив, неудачно, все обойдется.


 Нет, боязнь Шершня не была порождением нерешительности, решимости его хватило бы еще, как минимум, на пятерых таких, как он. Вопрос не ставился в форме «бежать или передумать», все было решено окончательно и бесповоротно и уже сейчас, задолго до намеченной даты, пути назад не было, как не было его, впрочем, уже в тот день, когда он, с топориком в портфеле, звонил в дверь квартиры Сомика.


 Пути назад не было, повернуть назад – значило бы убить в себе Наполеона, исключительную Личность, уничтожить себя морально, а теперь, после всех «художеств» по отношению к обитателям «малолетки», и физически, поскольку в том, что его может ожидать и почти наверняка ожидает в случае отказа от побега и перевода «на взросляк» у него, Шершня, не возникало ни малейших иллюзий.


 Обратного пути не было, и Виктор это знал. Поэтому испытываемое им ощущение не было продиктовано малодушием и боязнь его была не «слюнтяйством», а боязнью неожиданностей, тех непредвиденных случайностей, кои не в состоянии предугадать ни один, даже самый прозорливый и гениальный ум. Случайностей, которые, рано или поздно, так или иначе, но всегда неизбежно являлись причиной поражения и гибели бесчисленного множества великих Личностей.


 Виктор, хотя и обладающий довольно аналитичным мышлением, все же не настолько был обременен глубокими познаниями в области литературы, истории, философии и, главное, не настолько умудрен был опытом житейским, чтобы прийти к гениальному по простоте выводу о том, что любая цепь систематически повторяющихся случайностей уже сама по себе есть не что иное, как закономерность. Если бы он был в состоянии это осознать, постичь, как непреложную Истину, то, возможно, вместо Шершня-Наполеона миру бы явился Шершень-Сократ или Шершень-Спиноза. Но, увы, к нашему общему несчастью, человеческий океан извергает из своих темных глубин наполеонов много чаще, нежели сократов и спиноз. Мыслителем Шершень не был, а посему, избрав своим уделом Зло, не без оснований опасался злых шуток судьбы.


 Скорее бы, что ли! – думал Виктор, бессмысленно и сосредоточенно уставя взгляд в какую – то несуществующую точку пространства. – Скорее бы! Когда все решено и готово, нет худшей пытки, чем сидеть и ждать у моря погоды. – Подумав о погоде, Шершень внутренне оживился, и, поймав за хвост крысенком мелькнувшую мысль, вернул ее на место. – Да, погода – погодушка… Он еще раз, наверное, уже в тысячный, подумал о том, как помогла бы, как облегчила бы ему действия, как способствовала бы успеху ненастная погода.


 Эх, снежку бы, снежку в тот день, да чтобы пообильнее, с метелицей! И видимость практически нулевая, и следы бы замело, и вообще, было бы здорово, потому что в ненастные дни и мороз слабее. Ну, да ладно, дурак думкой богатеет. А все-таки хорошо бы…


 Шершень полез в ящик стола, вынул нераспечатанную пачку «Кэмэла», пошуршал целлофаном, подцепил ногтем сигарету, чиркнул спичкой, закурил. Курил он редко, заботясь о здоровье, и лишь в случае крайней необходимости: на людях – для форсу, в одиночестве – для успокоения нервов. Дым крепкого табака и впрямь помог ему несколько собраться с мыслями, сосредоточиться.


 Ладно, возьми себя в руки, не раскисай, – мысленно приказал он себе и стал думать уже не о фатальных случайностях, а о том, как их не допустить и, по возможности, избежать. Вскоре, под наркотическим воздействием никотина, Виктор на время окончательно успокоился и даже приободрился.


 Нет, – говорил Шершень, не отдавая себе отчета в том, что, хотя и полушепотом, едва слышно, но думает вслух, – случайностей быть не должно. Все продумано до мелочей, взвешено, готово «на все сто». К тому же заполучить в союзники Кота – вот уж, действительно, удача! Судьба, преподнося такой подарок, обычно продолжает баловать и дальше. Это как в картах: если уж везет, то везет. Да, Кот – это, пожалуй, самая главная моя удача. А как ловко удалось взять его на крючок! Тут уже не судьба, тут уже моя личная заслуга, тут уж я сам молодец!


 Сигарета, потрескивая, дотлевала. Шершень бросил окурок в банку с остатками вчерашнего чая и закурил снова, в нарушение всех своих правил.


 Да, с Котом все вышло как нельзя более удачно. Кот в должниках, прекрасно это понимает и долги свои, похоже, намерен оплачивать. Но все же… Дело-то нешуточное, уж ему-то, Коту, так или иначе мат в два хода, его-то, Кота, он с собою брать не собирался и не собирается! Пойдет ли Кот на «самодур», «лохонется» ли, поверит ли в сказку о совместном бегстве в Страну дураков, где бриллианты растут на деревьях? Минутную эйфорию покрыла налетом плесени легкая досада. Что и говорить, с Котом бы надо побеседовать заранее, побеседовать не раз и не два, исподволь склоняя к мысли о невозможности для него иного, чем бегство, исхода. Но нельзя, это риск, Кот может вольно или невольно, не словом, так жестом, не жестом, так взглядом выдать его намерения и провалить все дело.


 Располагай Шершень запасом времени хотя бы до весны, он, конечно, так бы и поступил, предварительно сделав жизнь Кота в зоне совершенно невыносимой и окончательно поставив его в полную от себя зависимость. Но времени в обрез, рисковать было бы шагом слишком опрометчивым, и Шершень, психолог от рождения, решил использовать вместо окружения и долгой осады иной тактический прием: наступление с ходу.


 Поставлю его перед фактом непосредственно в ночь побега, – умозаключил Виктор. – Тогда ему деваться будет некуда, небось, перепугается, что без меня останется, без «крыши», то есть, что «бугры» на него «зуб точат», а теперь, если не побежит, то и режимники будут «точить»: дескать, общался с Шершневым, стало быть, знал, что в бега собирается, а если знал, то почему не доложил? Не доложил – значит, соучастник, преступник. Нет, – Виктор пускал изо рта колечки дыма, глядя, как они, увеличиваясь в объеме, подымаются к потолку, постепенно расплавляясь и тая. – Нет, действовать надо только в самый последний момент, и действовать неожиданно. Тогда у Кота не будет времени на раздумья, а значит, и на сомнения. Но как убедишь его бежать первым и совсем в другом месте, как заставить поверить, что я тоже бегу вместе с ним? Как? Ведь мне надо «линять» сразу после того, как его сцапают! Ладно, скажу ему, чтобы спускался по простыням вниз, бежал к тому месту, которое укажу, набрасывал на «запретку» одеяло, перемахивал ее и скакал к основному забору, а тут, мол, и я подоспею, потому как сзади буду бежать, вслед за ним. Но согласится ли? Поверит ли?


 Судя по поведению Кота в ночь их не совсем удавшегося «разговора по душам», по его тогдашней стушеванности, нерешительности и подавленности Шершень был убежден: и согласится, и «на понт проканает». И в самом деле: поставь он Сережку перед столь щекотливым выбором тогда, в воскресенье, когда они, стоя на плацу, наблюдали за действиями отца Викентия, то неизвестно еще, чем бы могло закончиться дело. Но Шершень совершил уже главную роковую ошибку, не усмотрев закономерности в цепи случайностей. И поэтому не мог не совершить и второй оплошности, сделав из вроде бы правильных посылок ложный вывод.


 Да, положение Сережки в зоне, во многом благодаря стараниям Шершнева, действительно было крайне непростым. Да, действительно, в случае побега Шершнева, либо даже просто его перевода в колонию для совершеннолетних, «на взросляк», ситуация для Кота еще более бы осложнилась, став, во всяком случае на первый взгляд, безвыходной.


 Но, исходя из этих двух посылок, Шершень, делая вывод, не учел еще одного обстоятельства, допустив, тем самым, еще одну непростительную ошибку, ошибку, исход которой явился для него фатальным. Шершень не принял во внимание того, что в зоне минуты часто сравнимы с днями, дни – с месяцами, недели – с годами. Под влиянием поступка Валика-Жилы, а теперь приезда матери, мировоззрение Кота изменилось столь радикально, характер его, и без того не слабый, укреплялся и затвердевал настолько быстро, что не учитывать этого было не просто опрометчиво и легкомысленно, но и крайне опасно.


 Ко дню побега Сережка окончательно сделался «мужиком по жизни». И, претерпев в процессе нравственного своего становления данную метаморфозу, не поколебался бы и не изменил своей окрепшей и вызревшей внутренней сущности даже при виде ползущего на него с наведенным орудием танка.



 13.
 Снег, словно по заказу, повалил восемнадцатого, в воскресенье, ближе к вечеру, сгустив раньше обычного и без того ранние в эту пору сумерки. Напоминающий, скорее, гибельную для всего живого песчаную бурю в пустыне, когда сухая, мглистая пыль норовит намертво законопатить любую, мало-мальски доступную щелочку, этот буранный вихрь был совсем не похож на храмово-торжественный, радующий сердце и глаз своею непорочностью первый декабрьский снег. Плотный, основательный, наметающий сугробы-барханы, деловито устилающий все вокруг бесконечными волнами полупрозрачного тюля, снегопад будто бы задался целью укутать, упрятать зону в шуршащий, колючий кокон.


 Снег повалил восемнадцатого, в день восемнадцатилетия Виктора Шернева, суля именно такую «воровскую» ночь, о которой он мечтал, как о чем-то несбыточном, как об особой милости Судьбы. И то, что Судьба явила свою милость именно в этот день, преподнеся имениннику столь неожиданный и воистину бесценный дар, избавило Виктора от последних сомнений в удачном исходе задуманного, лишний раз утвердив его во мнении о собственной исключительности.


 Вообще в этот день все складывалось, как по специальному праздничному заказу. С утра на свидание – «краткосрочку» приехала мать. Длительных свиданий, хотя они были ему положены, Шершень избегал и специально просил отрядного их не предоставлять: совместное пребывание с матерью в одной комнате в течение трех дней стало бы слишком утомительным для обоих. Даже из отведенных на «краткосрочку» четырех часов им всегда хватало полутора, максимум двух, а все остальное время занимали дежурные, надуманные фразы. Виктор от этого нисколько не страдал; пожалуй, то же самое можно было сказать и о матери.


 Впрочем, в этот день мать казалась искреннее и теплее, чем обычно. Видимо, совершеннолетие сына не могло ее оставить безучастной. Шершень, весь в своих мыслях, изо всех сил старался изображать ответный порыв чувств и в чем-то ему это удалось. На то же, что не удалось, мать, скорее всего, не обратила внимания. Тем более, что ближе к середине их беседы Виктор действительно являл собою образец неподдельной радости, выведав у нее то главное, ради чего, собственно, и ждал встречи: ранее середины апреля квартал старых домов сносить не будут.


 Остальное было не существенно. Шершень, едва дождавшись конца свидания, деланно-нежно простился с матерью и, взвалив на плечо увесистый, источающий ароматы копченостей и шоколада «мехарь» с передачей, засеменил жилой зоной от комнаты свиданий к общежитию, увязая ботинками в засыпавшей землю скрипучей сахарной пудре и пряча лицо от ветра и колких укусов шуршащей льдистой мошкары.


 Все складывалось, как по заказу, лучше не придумаешь. Ласкающая сердце весть о сроке сноса домов, солидный «подогрев» в виде передачи в дополнение к уже припасенным продуктам и, наконец, снегопад: долгожданный, желанный и все же такой неожиданный подарок Судьбы.


 Ввалившись в каптерку и заперев за собою дверь, Шершень выпотрошил «мехарь», вывалив его содержимое на стол и, не сдержавшись, яростно захлопал себя ладонями по ляжкам в припадке радости. Да уж, с такими харчами можно было бы высидеть на «нычке» не то, что неделю, как он планировал, а две или даже три. Отобрав часть продуктов и отнеся в воспитательскую (хочешь сам жить – давай жить другим), Виктор вернулся, заварил чай и, прихлебывая, надкусывая время от времени плитку шоколада, погрузился в глубокое оцепенение, подобно состоянию самогипноза, когда сознание отключается от внешнего мира, переставая воспринимать окружающее.


 Оцепенение длилось недолго, уступив место раздумьям. Поначалу неопределенные, даже какие-то тягостные, что было обусловлено насущной необходимостью перехода к решительным действиям, мысли постепенно, словно медленно раскручиваемый массивный маховик, набирали обороты, начинали вращаться вокруг единой оси в неудержимом темпе, и остановить это все ускоряющееся вращение не было уже никакой возможности.


 Виктору было хорошо знакомо это состояние, сопровождаемое кристальной ясностью мышления и легкостью в мышцах. В таком состоянии, казалось ему, он переставал быть самим собой и становился отлаженной машиной. Однако истина заключалась как раз в обратном: именно в такие минуты Шершень, сбросив с себя маскировочные покровы, обретал свое истинное «я»; расчетливое, холодное, лишенное эмоций, запрограммированное на достижение своей цели любой ценой и любыми средствами. И, войдя в это, естественное для себя состояние, Виктор Шершнев, осужденный, с сегодняшнего дня совершеннолетний, и впредь отвечающий за все свои дальнейшие, как правовые, так и противоправные действия в полной мере, поднялся из-за стола, с хрустом расправил плечи и твердым, печатным шагом подошел к забранному мутно-зелеными стеклоблоками оконцу «шурши».


 Вынув из нижнего ряда, закрашенного серой маслянистой краской, стеклоблок-тайник, Виктор невольно отшатнулся: в образовавшееся квадратное отверстие, словно струя раскаленных газов из разверстой мартеновской топки, хлынула вьюга. Поскорее вытряхнув содержимое на стол, он вернул стеклоблок на место и окинул взором свои богатства.


 Увесистая «котлета башлей». Пакетик с нафталином. Финка. Пистолет-муляж. Все на месте. Все в свое время сослужит ему службу. В свое время. Время. Время – деньги. Время важно не упустить. Упустишь время – потеряешь все. И, хотя первоначально побег планировался им не сегодня, восемнадцатого, а двадцатого, двумя днями позже, теперь, на фоне разыгравшейся непогоды, это не имело решительно никакого значения. Судьба, одарив в день рождения желанным снегопадом, словно простерла вперед указующий перст. Бежать надо сегодня. Не послезавтра и не завтра. Завтра, а тем более послезавтра, снегопад прекратится и свежий белый покров из союзника и «подельщика» станет «сукой», предателем. Снег, которым сегодня, не пройдет и минуты, заметет, завеет, засыплет следы, завтра, осев, отпечатает их настолько ясно, что с поисками беглеца сможет успешно справиться вооруженная совочками и лопатками группа малышей из детского садика.


 Шершень взвесил на ладони пачку денег, попробовал пальцем лезвие ножа (острое! бритва!), затем для чего-то задумчиво колупнул ногтем мизинца краску на вылепленном из хлеба «макарове». Бежать надо сегодня. Снегопад – знак Судьбы. Судьба «дает добро». Снегопад. Судьба. Сегодня. Сегодня или никогда.



 14.
 Отряд вернулся с работы поздно. Воскресенье, оно, день, конечно, выходной. Нерабочий день. Да что с того: конец года, план «горит», да и к тому же еще «хозяин» на утреннем разводе пообещал, что взамен сегодняшнего устроит выходной ближе к Новому году. Зек – человек подневольный: если сказано, то иди и работай. Так что обещание «хозяина» было воспринято с энтузиазмом. Во-первых, по-человечески. Мог ведь и не обещать ничего, загнать в цех и вся недолга. Нет, все-таки пообещал, а уж у него слово – кремень. «Хозяин» – он, прежде всего, слову своему хозяин. Ну и, во-вторых, разумеется, лучше уж в праздничную пору, когда и в школе каникулы, лишний денек отдохнуть.


 После работы сразу погнали на «заход», на ужин. Так что, когда Сережка и все остальные, словно обмазанные белой глиной, изо всех сил топая ногами и отряхивая друг друга от налипшего снега, ввалились «на коллектив», стрелки часов уже зашкалило далеко за девять.


 Войдя в спальню, Кот подошел к койке, порылся в тумбочке, запустив руку в недра вещмешка (теперь он совершенно не опасался за судьбу его содержимого), достал загодя приготовленный небольшой сверточек и через две минуты уже стучал в дверь шершневой каптерки. Дверь отворилась и Кот, едва переступив порог, не без приязни отметил про себя, что Шершень его поджидал: стол, застеленный, словно скатертью, простыней, был уставлен яствами из полученной Виктором передачи. В центре, на блюдечке, придавая всему еще более праздничный вид, теплилась толстая витая свеча из розового па-рафина.


 – Вот, держи, – нарочито просто, даже грубовато бросил Кот, протягивая Виктору сверточек, – с Днем рождения тебя. Расти большой, не будь лапшой. Возьми, это мама вязала.


 В сверточке оказались теплые пуховые рукавицы и пара толстых шерстяных носков.


 В зоне не любят бурных проявлений чувств, пряча их за показной сдержанностью, потому, когда официальная часть, таким образом, закончилась, оба облегченно вздохнули. Шершень несколько церемонно пожал Коту руку, жестом пригласил к столу и обстановка сразу же сделалась привычно-непринужденной.


 Пока Сережка с волчьим аппетитом расправлялся с угощением, Шершень, не притрагиваясь к еде (наелся раньше), скользил по приятелю долгим, изучающе-оценивающим взглядом, словно видя его впервые, и молчал. Справившись с приступом голода, Сережка, подняв от стола глаза и заметив этот необычный взгляд, насторожился.


 – Вить, ты чего?


 Шершень отвел глаза, пожевал в задумчивости губами.


 – Да нет, так просто. Мыслишка одна в голову пришла. Ты не обращай внимания, давай, рубай, наедайся.


 – Спасибо, наелся уже. А что за мыслишка такая?


 – Да как тебе сказать… Сидел вот, пока тебя не было, все думал. Мать приезжала, вон, видишь, сколько всякого добра навезла, так я после свидания как сам не свой. Лучше б ее и не видеть, а то как начала о свободе рассказывать, так я до сих пор в себя не приду.


 – Да… Свобода… Ладно, не расстраивайся, Вить, всему свое время. О свободе думать – только себя растравлять, как кровью плакать. Придет и нам время на волю выходить. Так что брось эти свои горькие думы. Лучше вон сам чего-нибудь съешь, а то сидишь просто так, мне аж неловко.


 – Ловко, не ловко… Чудак ты, Кот. Неловко, видите ли, ему. Жрать, оно, брат, всегда ловко, особенно ежели угощают. Ешь. А я жрать не могу. У меня одно перед глазами: свобода. Как подумаю, что вот, мне сегодня уже восемнадцать стукнуло, через пару недель во «взрослую» зону отправят, и бренчать мне еще, бренчать, как медному котелку. Аж озноб по спине. Какой уж тут аппетит!


 – Да успокойся ты! Думаешь, мне путево? Вот ты уедешь, а я и не знаю даже, уж что со мной тогда будет без твоей «крыши». Цыпы хоть и нет, да что с того? «Бугры» все до единого на меня окрысились. Будет мне «конференция» по высшему разряду, это как пить дать. Ну и хрен с ним, что будет, то и будет. Я, Вить, что-то тебя не узнаю сегодня. Что-то я не припомню, чтобы тебя утешать надо было. Ты, может, заболел?


 – Да нет, не заболел я. Просто…


 В это время в коридоре звучит сирена. Время отбоя. Слышен топот сотен ног: зеки выбегают «на коллектив» и строятся в две шеренги. Вечерняя поверка.


 Перед тем, как выйти, Шершень еще раз окидывает Кота пристальным взглядом.


 – Ты, Кот, вот что… Ты, давай, после отбоя, через полчасика, ко мне заходи. Жратвы вон еще на десятерых хватит. Заходи. Посидим, поедим. Да и разговоришко один есть. За жизнь. Посоветоваться надо. В общем, давай. Я жду.


 Через час Сережка, одуревший, размякший от усталости и сытой еды и настроенный на благодушные разговоры «за жизнь», перешагнув порог каптерки, замер и оцепенел, словно кролик перед удавом, потрясенный изменившейся обстановкой. Нет, внешне все было по-прежнему: стол, оплывшая свечка на блюдечке и все прочее, не считая, разве, горбящейся в углу новой стеганки, явно на что-то наброшенной и это «что-то» прикрывающей. Внешне все было так же, как час назад. Изменилась сама атмосфера, словно бы пронизанная неким мощным излучением, генератором которого был Виктор, уставивший на Сережку тяжелый гипнотический взгляд немигающих глаз. Взгляд, от которого сердце в груди оборвалось и гулко рухнуло куда-то в бездну. Сережка долго молчал, силясь совладать с собой и, наконец, ценой неимоверных усилий взяв себя в руки, выдавил, с трудом ворочая все еще непослушным языком.


 – В-вить… А, В-вить. Т-ты эт-то ч-чего? А?


 Шершень, сидя за столом, не шевельнулся.


 – Так. Ты, Кот, давай, не заикайся. Сядь. Сядь и послушай, о чем я тебе сейчас буду говорить. Внимательно послушай. Чтобы потом не переслушивать. И не задавай вопросов. Потому что все уже решено. Потому что все я уже решил.


 Кот машинально садится, сам удивляясь тому, что оторопь, еще минуту назад сковавшая мысли и мышцы, исчезает, уступая место какому-то пока неосознанному, глухому внутреннему протесту, вызванному безапелляционным тоном приятеля.


 Шершень, нутром почувствовавший, что, кажется, хватил через край, продолжает, но спокойнее, пытаясь придать словам уже не приказную, а убедительную окраску.


 – Успокойся, Кот. Не суетись. Я дело говорю. В общем, так. Я бежать решил. «Сделать ноги». В зоне мне больше жизни нет. Хватит. Надоело. Короче, на «взросляк» я не поеду.


 У Сережки аж дух перехватило, настолько неожиданным явилось для него услышанное. Он вскидывает на Шершня подозрительный взгляд, втягивая носом воздух и принюхиваясь.


 – Т-ты что, Шершень? (Он, сам того не замечая, впервые за все время их знакомства называет Виктора по кличке) – Т-ты пьяный, что ли? П-переб-брал, ч-что ли в-в день рождения? Да ты понимаешь, что ты такое говоришь?


 И уже даже с некоторым интересом, не без доли иронии: – И давно решил?


 – Давно, Кот. Очень давно. Давно решил и давно готовился. Я, Кот, если что задумал, то это железно. Я полгода к этому дню готовился. Я раньше бы ушел, да все тебя дожидался. Такого, как ты…


 – А м-меня – то тебе зачем было дожидаться?


 – Затем. Затем, что одному мне бежать скучно. Тоскливо одному бежать, да и не способно. Теперь вот ты здесь. И мы с тобой сегодня из зоны напару «нарежем».


 – Ч-ч-что?


 – Кол в очко! Ты что, думаешь, я просто так тогда, в туалете, когда тебе рожу дерьмом собирались вымазать, а потом «опетушить», из дерьма этого тебя вытянул? Я, Кот, просто так ничего не делаю. И никогда. Вытянул, потому что понял, что ты мне нужен. Сам говорил, что теперь мой должник. Вот и отдавай свой долг. Долг, он, брат, платежом красен. Ясно?


 Недоумение в глазах Сережки сменяется, наконец, пониманием. А вместе с пониманием приходит ощущение какой-то гадливой горечи, от которой першит в горле:


 – Да уж куда яснее… – Сережка закашлялся, проглотил подступившую к гортани горечь. – Только я все в толк не возьму: зачем я тебе? Я тебе, если чего помочь надо, и так помогу. Должник все же, как-никак… Но одному-то бежать, если уж ты твердо решил, ведь одному-то бежать легче? Да и потом, у меня здесь ни ватника, ни вещей теплых. Пойду в спальню собираться – засекут сразу: куда это, среди ночи-то? Нет, ты хотя бы заранее предупредил. Нет, Витя, я бежать не буду. Не готов я бежать. Некуда мне бежать да и незачем. Я тебе в обузу только буду. Из-за меня тебя только скорее «заметут».


 – Заметут или не заметут – это не твоя забота, Кот. А то, что бежать тебе резону нету, как ты говоришь, так это ты брось. Это ты не подумавши ляпнул, сгоряча. Бежать тебе, Кот, прямой резон и прямая выгода. Потому что, если не побежишь, то до конца срока своего, хоть и короткий он у тебя, просто не доживешь. Тебя, Кот, «бугры» со свету сживут, когда моей «мазы» за тобой не будет. Забьют, «законтачат», «опетушат». А как ты не из тех, кто по жизни зону «петухами» топтать согласны, то кончится все это тем, что либо ты кого-нибудь «замочишь», и тогда за «колючкой» надо-о-олго пропишешься, либо, опять же, ты, «замочишь», но только уже не кого-то, а себя самого. Что также, согласись, не сильно радует и вдохновляет. К тому же все видели и знают, что ты сейчас у меня в «шурше» чаи гоняешь.


 Так что, если я уйду, а ты останешься, то ты, Кот, хочешь-не хочешь, а вроде как «подельник» получаешься. Соучастник, значит. А за это, как знаешь, по головке не гладят и пряников не дают. Это, Кот, уголовное преступление называется. За что, между прочим, срока набавляют. Поэтому тебе, Кот, назад дороги нет и дорога тебе только одна: со мной через забор, а там – как получится. Хуже все равно не будет. А насчет шмоток теплых, харчишек там и всего остального – не беспокойся. У меня все припасено загодя.


 Сережке нечего возразить. Обстоятельства сложились именно так, как их живописал Шершень, доводы которого исполнены мрачной, несокрушимой логики. К тому же от слов Шершня – куда уж тут денешься – пахнуло на миг свободой. А это хоть кого выбьет из колеи. Поддавшись на миг обаянию авантюрного романтизма, навеянному словами Шершня, Кот, сам того не желая, роняет вопрос:


 – Вот ты, говоришь, давно готовишься. И каков же твой план? Как бежать-то будем?


 Приняв этот вопрос за согласие. Шершень, стараясь скрыть охватившую его радость (клюнул! клюнул, лох!), деланно – терпеливо вздыхает и, втайне ликуя, пускается в объяснения.


 – Ты, Кот, главное, меня слушай, ни в чем не сомневайся и ничего не бойся. Я, вообще-то, через пару дней бежать собирался, потому и не говорил тебе ничего. Тут, сам понимаешь, дело рисковое, лишнее слово погубить может. Да и тебе лучше: меньше раздумий да сомнений. Но сегодня погода уж больно «наша». Я с такой погодке тоже, как и о тебе, все полгода мечтал. Такую погоду, Кот, упускать нельзя. Ни в коем случае. Так что «режем» сегодня и быть по сему.


 Шершень окидывает Сережку взглядом, слушает ли, и переходит к самому главному.


 – Значит, так. Слушай и мотай на ус, который когда-нибудь вырастет. Уходить будем прямо сейчас. Итак… – Он подносит руку к часам на запястье (часы тоже давно припас, хотя и не носил). Итак, сейчас без четверти одиннадцать. Самое время. В спальню ты, Кот, уже не вернешься. Тут ты на все «сто» прав. Ни к чему лишние подозрения возбуждать. Все знают, что ты у меня, что сегодня – мой день рождения и что мы, как и положено кентам, будем до утра его достойно праздновать. Все, что тебе может понадобиться, у меня есть.


 Шершень небрежно кивает в сторону вешалки – длинной доски с крючками – прибитой к противоположной от окна стене. На крючках, видит Сережка, и впрямь висит какая-то одежда.


 – Там, на вешалке, все тебе приготовлено. Телогрейка без бирки. Шапка. Носки теплые, что ты мне подарил, и рукавицы – их сам наденешь. Мне не надо, у меня есть. Ты, Кот, еще на свободе пирожки мамкины лопал, а я уже обо всем позаботился. Да и что там телогрейка да шапка, этого добра, знаешь… Я вон, даже, пару теплого белья шерстяного тебе припас.


 Шершень не сказал, что на самом деле белье он припас для себя, но позже удалось разжиться еще одной парой. С другой стороны, сам факт передачи белья Коту якобы «от чистого сердца» способствовал достижению эффекта правдоподобия, избавляя того от остатков сомнений в серьезности намерений организатора и доскональной продуманности всех нюансов столь сложного пред¬приятия.


 – Сейчас мы с тобой переоденемся. – Шершень решительно положил руки на стол и сжал их в замок, как бы вновь давая понять, что вопрос исчерпан и обсуждению не подлежит. – Сейчас мы «прикинемся», затем через окно – стеклоблоки я заранее отковырял, они на одном алебастре держатся – по связанным простыням, я их тоже приготовил, спустимся вниз. Ты, Кот, первым спустишься. Я – после тебя, потому что простыня к батарее будет особым узлом привязана, и мне, когда я следом спущусь, ее надо будет за собой вытянуть. Простыни нам пригодятся, по этим простыням нам с тобой еще на забор «подлететь» надо. Так что, спускаешься, а с собой у тебя одеяло будет, и бежишь вдоль стены «общаги» вправо, по направлению к вышке.


 – А почему именно вправо? – Сережка, как завороженный, глядел на Виктора и задал вопрос, скорее, чтобы нарушить свое молчание.


 – Объясняю. Потому вправо, а, скажем, не влево, что, во-первых, на правой вышке сегодня Степаныч дежурит, ты его видел, пожилой такой «вертухай», в очках ходит. Степаныч, мало того, что видит неважно, еще и не шибко бдительный. Он на вышке, как в гостинице устраивается, с удобствами. «Козла» топит самодельного, чаек из термоса хлебает да книжки читает.


 – Ну, хорошо, Степаныч – это «во-первых». А что же «во-вторых»?


 – А во-вторых, и это не менее важно, что ветер сегодня вдоль забора справа налево дует. Улавливаешь?


 – Да нет пока…


 – Эх, ты, конспиратор. На дворе – буран, снег и глаза, и уши забивает, короче – неуютно. В такую погоду даже собачки, даром, что злые, а умные, по будкам прячутся, носы под хвост уткнув. А тут еще и ветер справа налево, значит, собаки под вышками нас не учуют! Та, что справа, потому что ветер – от нее, а та, что слева – потому, что мы далеко от нее будем.


 – Хитро!


 – Хитро, – соглашается Шершень. – Короче, бежишь, назад не оглядываешься, меня не ждешь. Твое дело – метров за двадцать до вышки – одеяло на «запретку», «запретку» по нему перемахнуть – и под стену, под главный забор, то есть. Здесь на корточки – и меня ждешь. Я следом буду, долго себя ждать не заставлю. Меня дождешься, а там уже полдела останется: веревку из простыней с «кошкой» на стену забросить, да через стену и перемахнуть. Это мы быстро «оформим», можешь не сомневаться.


 – Полдела. Ничего себе, сказанул… Полдела! – Кот облизывает пересохшие губы. – Забор – то мы, может, и перемахнем… Ну, а дальше-то что? Дальше-то как?


 – А вот это, Кот, уже не твои заботы и не твои тревоги. Как дальше – об этом я полгода думал и здесь за пять минут тебе не расскажу. Ты, главное, меня держись. И снисходительно прибавляет: ты, Кот, меня держись и все будет «путем». Ясное дело, несколько дней на «нычке» надо будет отлежаться. Там, на «нычке», делать нечего будет, только разговоры и разговаривать. Вот там-то, на «нычке», я тебе обо всех планах своих и поведаю. Ну что, уразумел? Одобряешь?


 – Уразуметь-то уразумел… – Кот, тяжело дыша, тыльной стороной вытирает лоб, покрывшийся крупными каплями испарины. – Уразуметь-то я, вроде бы, все уразумел. Но… – голос его становится умоляющим. – Вить, погоди, не подгоняй. Дай с мыслями хоть собраться. А то наехал, как танк: все под себя подминаешь. Ты пойми: так вот, сразу… Сам-то полгода созревал, вот как… Ты мне словно снегу за шиворот лопатой сыпанул. – И повторяет. – Погоди, я хоть в себя приду.


 – Погожу, чего уж там, – обстоятельно цедит Шершень и вновь глядит на часы. Давай, собирайся с мыслями. Минут десять-пятнадцать у нас еще есть. – И строго хмурит брови – Но не более!


 15.
 В «шурше» – тишина, словно потоками невидимого, но смертоносного излучения пронизанная какой-то тонко, тоньше комариного писка звучащей в ушах напряженностью.


 Шершню не сидится, он ежесекундно порывается вскочить и действовать, действовать, только бы не сидеть вот так, в дурацком ожидании. Но нельзя. Коту действительно необходимо несколько минут, чтобы собраться с мыслями, внутренне себя мобилизовать. Сосредоточиться.


 – Давай, Кот, давай, «рожай» поскорее, – думал Шершень, глядя в упор на ушедшего в себя, прикрывшего глаза в полусомнамбулическом оцепенении Сережку. – Давай, Кот, сосредотачивайся – и «поехали». Все равно «ехать» тебе лишь до забора. Потому что все, что я тебе только что «втер» о Степаныче, о направлении ветра, да и вообще обо всем остальном, не более, чем «приколка». Ничего не поделаешь, Кот, – внутренне вздохнул и внутренне же улыбнулся Шершень – ничего не поделаешь. Такова жизнь. Каждому – свое. У каждого – своя судьба. И что уж тут поделать, если судьбою каждому из наполеонов предопределено карабканье на Олимп по хрустящим под сапогами головам и плечам «вшей», «дрожащих тварей». Тебе, Кот, – вновь внутренне, даже не без оттенка меланхолии усмехнулся Шершень, – судьбой предопределено быть «тварью дрожащей», а стало быть, твой удел – покориться, сослужив мне, Наполеону, свою службу. Да тебе же так и лучше. Конечно, тебя «заметут», сцапают, как цыпленка, на то ты и «подстава». И дело уголовное на тебя тоже заведут. За попытку к побегу и пособничество. Но тебе это – в «масть». Срок, конечно, добавят, но не много, а пока следствие, пока то, да се, тебя из зоны вывезут в следственный изолятор. А там – как устроишься. Главное – там, в СИЗО, уже не будет озлобленных на тебя «бугров», а стало быть, и на «конференцию» тебя вызвать будет некому.


 Там, в СИЗО, – думал Шершень, глядя на ушедшего в себя Сережку, – будет тебе, Кот, окончательная проверка на прочность. И, как знать, может быть, там, под воздействием специфической обстановки и специфических обстоятельств, помноженных на тот опыт, что ты за несколько месяцев уже обрел здесь, в «малолетке», – как знать, может там ты и сможешь перебороть себя и, вылупившись из оболочки жалкой «вши», явиться миру в образе Наполеона, Гитлера или Чингиз-Хана?


 Шершень глядел на Кота и горло ему вдруг сдавил спазм.


 – А ну, как передумает? А ну, как не согласится? А ведь он может, может не согласиться! Он хоть и Кот, хоть и «вошь», но гордый. С ним, с Котом, ухо держи востро, того и гляди, учудит что-то непредсказуемое.


 Шершень сжал зубы, поиграл желваками и, как бы машинально, как бы невзначай, убрал руки со стола, положив их на колени.


 Что ж, если даже и передумает, для меня большой беды не будет. Благо, метель такая, что и пятьдесят человек незамеченными уйдут. Теперь, если даже с первой попытки «кошку» за забор не зацеплю, то ничего страшного: с вышек меня в такой круговерти снежной вряд ли сразу заметят, даже невзирая на прожектора, а собаки и впрямь по будкам попрятались. Если и учуют, то сразу не побегут: в снегу увязнут.


 Шершень вдруг ни с того, ни с сего разозлился и до хруста в пальцах сжал колени руками.


 – Хотя обидно, елки-палки, ведь «лажанусь» я, если не согласится. Хоть и перед самим собой, а как пацан сопливый «лажанусь». Готовился, готовился, приручал, приручал, и на тебе: здравствуйте, пожалуйста!


 Он снова глянул мельком на Кота, молча поиграл желваками и тонко, незаметно, по-змеиному ухмыльнулся, едва дрогнув краешками губ: – Ну что ж, Кот, на все свое предопределение. Не согласишься – упрашивать не стану. И на колени становиться тоже не буду. Не согласишься – твоя воля. Я тебе руку пожму, и счастья пожелаю. Счастья – это уж точно… Вот только… – Шершень опять усмехнулся, теперь одними глазами, незаметно, неслыш¬но подтянув правую ладонь к карману брюк и ощутив сквозь материю тепло пластиковой рукоятки ножа. – Вот только живым ты, Кот, в случае, если сейчас в мои игры играть не захочешь, за двери этой каптерки не выйдешь.


 Тишина, вернее напряженность этой необычной, непохожей на тишину тишины готового к взрыву порохового погреба с торчащим из двери дымящимся фитилем, становилась все более невыносимой. Минуты тянулись и, словно раскисшая жвачка, липли к зубам. Мысли в Сережкиной гудящей голове то пролетали стремительно, то ворочались тяжело и тупо, как пивные бочки и громоздились, и налезали друг на друга, и оползали, а то, вновь обретя стремительность, тараканами рассыпались по уголкам сознания.


 А может и вправду плюнуть на все – и ходу? Шершень, пусть чужой мне и всегда чужим будет, но, как ни крути, а правду говорит! Житья мне в зоне не видать. Съедят меня «бугры». Или я кого-то из них «завалю», или сам головой в петлю определюсь. Ни «опущенным», ни «обиженным» жить я не буду. Не буду!


 Ну, хорошо, ну ладно. – пытается успокоить себя Сережка. – Ну, допустим, уйду я с Шершнем и, чем судьба не шутит, все с побегом у нас получится. А дальше-то, что? А дальше, – отвечал он себе на этот вопрос – вот что. Дальше, хочу я этого или нет, я все время, пока не поймают (а в том, что поймают рано или поздно, сомнений не было), буду у Шершня на побегушках. Рабом его буду. Скажет «солги» – надо лгать, «укради» – воровать, «убей» – … Да, рабом, бесправным, жалким, готовым из страха на любую мерзость полным рабом. Причем (Сережка в этом тоже ни капельки не сомневался), Шершень в случае любой опасности для своей исключительной персоны меня «подставит». Выдаст и даже не поморщится: у него свои принципы и своя, лишь ему ведомая, особая мораль. Своя правда, которая на самом деле и не правда никакая, а кособокая кривда. Да и в этом ли дело?


 Кот вздохнул. Словно кто-то внутри него, какой-то человечек, колюченький и неуютный, упер изнутри в грудь острый палец.


 Нет, не в этом, не в этом дело. Но в чем тогда, в чем? – Внешне Сережка был неподвижен и никому было бы не понять, какая внутренняя борьба происходит в нем в эти долгие, кажущиеся часами, минуты, какою тоской и безысходной печалью исполнено все его существо.


 Если уйду в бега, то это значит, что на долгие годы, потому что, когда, поймают, то добавят срок, – надо распрощаться с надеждами на встречу с мамой, с тетей Полей. Со Светкой! Со Светочкой! С теми немногими и единственными, кому близок и дорог, с этими проблесками света в черном вакууме Равнодушия.


 Сережка терзал себя, чувствуя, что все равно думает сейчас не о том, о чем ему следовало и хотелось бы думать. Нет, не то, не то… И вдруг перед глазами, так четко и явственно, что Сережка непроизвольно зажмурился, предстал Валик. Валик! Сережка словно вновь увидел его, бредущего в наручниках к ограде ДИЗО, увидел, как он, словно в кадре замедленного кино, плавно оборачивается, улыбается, взмахивает прощально рукой.


 Услышал: «Серега, живи мужиком»!


 И только сейчас, будучи перед выбором, Сережка явственно понял, что никуда он сегодня не побежит. Не потому, что опасается попасть «под каблук» к Шершню. Не потому, что боится поимки и продления срока. И даже не потому, что бежать – значило бы на долгие годы распрощаться с мечтой о встрече с близкими, с мечтой о своей любви.


 Нет, не в этом было дело. Не в этом. Не в этом. Бежать – значило бы прежде всего изменить самому себе, своему образу мышления, своей внутренней сущности. Сущности «мужика по жизни», для которого главная цель – быть полезным и нужным не единственно самому себе, а другим, прежде всего другим. И, бежав, поставив себя вне закона, а значит – вне общества, вне своей жизненной цели, Сережка непременно бы утратил то, что именуется смыслом жизни.


 – Никуда я не побегу, – подумал Кот и с этой мыслью обрел спокойствие и уверенность в себе. – Не побегу. «Обиженным» не буду, но волком жить не смогу. Не по мне это.


 И, внутренне успокоившись, словно обретя за плечами крылья, ясно и твердо взглянул в глаза Шершню.


 Шершень вмиг все понял, не спрашивая, на секунду сник, но тут же взял себя в руки.


 – Ну что? Решил?


 – Решил. Решил, Витя, что в бега я с тобой не пойду. Будь что будет, но я остаюсь.


 – Твердо решил? Все обдумал?


 – Да. Твердо. Тверже некуда.


 – Ну, что ж… Как знаешь. Меня-то хоть не «сдашь»?


 – Не «сдам». Скажу, что ушел от тебя в половине двенадцатого и ни о чем не догадывался.


 – Что ж, спасибо и на этом. Ну, будь!


 Шершень поднялся и с грустной улыбкой протянул руку. Поднялся и Сережка.


 – Прощай, Витя. Может, встретимся еще.


 И шагнул к двери.


 Шершень настиг Сережку, когда тот уже взялся за ручку. По самую рукоять вонзил отточенное лезвие финки под левую лопатку. Потом, в ярости, бил ножом еще и еще, хотя это было уже совсем ни к чему.


 Успокоившись, обтер нож о случившееся на вешалке вафельное полотенце. Неторопливо переоделся, сбросив в кучу окровавленную зековскую робу, совсем как тогда, в квартире Сомика. Аккуратно вынул стеклоблоки. Привязал к батарее скрученные в жгут простыни, с особым тщанием поколдовав над хитрым узлом. Забросил за спину туго набитый вещмешок.


 И канул в гудящую снежную мглу.


 И, хотя часы на руке Виктора Шершнева исправно тикали, довольно точно иллюстрируя ход общего для всех человеков времени, в этот самый момент секундная стрелка его внутренних, невидимых окружающим, сугубо индивидуальных, сущностных часов, до того вращающаяся в обратном направлении с бешеной скоростью, вдруг дрогнула и внезапно замерла на нулевом делении.


 16.
 В колонии, как и обычно в таких случаях, первые часы после побега были полны суетой.


 Впрочем, приемлемо ли, применимо ли к данному случаю и вообще к подобным случаям – будничное, заезженно-потертое, казенно-сухое «обычно»? Прав ли будет, скажем, историк, который на страницах какого-нибудь из своих исследований, в очередной раз открывая Америку, заметит, что, дескать, «войны начинаются обычно с внезапного нападения одного из противников на другого?» Пожалуй, прав, если иметь в виду просто объективную закономерность. Пожалуй, что не совсем прав, а может быть, даже и совсем не прав, если подойти к явлению субъективно, если хоть на минуту представить себе взрывы бомб и снарядов на улицах мирно спящих городов, грохот обрушивающихся стен, стоны умирающих раненых, пронзительные крики детей и женщин. Все обычное всегда необычно, достаточно лишь взглянуть на это обычное с несколько иной, нетрадиционной точки зрения.


 Каждый побег, вне зависимости от места и времени – это всегда необычное, внезапное и хорошо спланированное нападение на бдительность охраны, как в эпоху копий и арбалетов, так и в эру сверхчутких электронных охранных систем. И любой из режимно-охранных служб, как и всякой, подвергающейся внезапному нападению противника армии, необходимо какое-то время, чтобы справиться с паникой, опомниться, мобилизовать резервы и уж только затем, совладав с ситуацией и сплотившись в боевые порядки, дать неприятелю более или менее достойный отпор.


 Так что в первые часы после ночного происшествия дежурная смена сотрудников службы режима и охраны «малолетки» была застигнута, что называется, врасплох. Конечно, сигнальные системы на «запретке» и основном ограждении зоны были исправны и сработали так, как и было им положено сработать, огласив окружающее пространство истошным воем сирен – «ревунов». Конечно, прожектора светили так, как и положено было им светить. Конечно, контролеры на вышках, услышав сигнал тревоги, произвели все предписанные инструкциями действия, не исключая и выстрелов в воздух. Да что с того! В ту ночь плотность обрушившейся с неба снежной массы, не позволявшей вести визуальное наблюдение на расстоянии более, чем в пять-шесть метров, и сила зарядов ветра были столь велики, что самосрабатывание чутких к малейшим воздействиям систем сигнализации вполне запросто могло оказаться явлением воистину обыденным, уже безо всяких философствований и параллелей.


 Бесспорно, все было проведено в рамках действующих в то время инструкций, но поначалу как-то вяло, как-то невпопад, как-то со слишком уж большой верой в то, что основными виновниками возникшего переполоха явились капризы погоды. Лишь когда во время срочной (какой уж там срочной, в такую-то ночь?) общеколонийской проверки наличия осужденных было совершенно определенно установлено отсутствие Шершнева и Котенко, а вернее, не ранее, чем через час после этого, поскольку в бегство Шершнева, «в доску положительного» и «твердо вставшего на путь исправления», а тем паче в паре с едва прибывшим в зону, внешне довольно щуплым и неприметным новичком – поскольку в это нелепое совместное бегство верить не желалось никому, – лишь тогда массивный маховик по развертыванию специального «плана мероприятий», тяжко скрипнув, дернулся и начал неспешно набирать обороты.


 Лишь к утру, когда факт побега был окончательно воспринят всеми, как очевидная данность, когда дежурные автомобили доставили в зону с разных концов огромного города весь, поднятый среди ночи по тревоге, зябко ежащийся и зевающий спросонок лич-ный состав, – лишь к утру все, более или менее, вошло в свою колею. Растерянность уступила место решительности, бессистемность – слаженности и четкости действий и взаимодействий, замешательство и некоторая временная паника – трезвой расчетливости и спокойному восприятию случившегося и происходящего.


 Первоначальная версия, изложенная в рапорте ДПНК (по иронии судьбы им оказался уже знакомый читателю майор Махмудов), гласила: «В ночь с 18 на 19 декабря 198… года, в 00 часов 12 минут сработала сигнализация внешнего периметра ограждения. Результаты проверки наличия осужденных показали отсутствие двоих из них, воспитанников четвертого отряда Шершнева Виктора и Котенко Сергея, ранее в списках склонных к побегу не значащихся (существуют в оперативной части и такие списки с приложенными фотографиями, где лица «неблагонадежных наискось перечеркнуты красной полосой). Поскольку поиски означенных лиц на территории охраняемой зоны к положительным результатам не привели, то данных лиц следует считать «совершившими побег из мест лишения свободы». О чем, в свою очередь, и доложил начальник учреждения вышестоящему руководству.


 А уже через пятнадцать минут, сметая усами «дворников» с лобовых стекол белую манную размазню, гудя плохо прогретыми моторами из распахнутых ворот колонийского «шлюза» выползли два похожие на разбуженных сердитых жуков «Уазика» с оперативными группами и, буксуя вездеходовскими колесами в снежных наметах, устремились один в Одессу, другой – в Донбасс, по адресам исчезнувших.


 Неизвестно, как могло случиться, но среди возникшей сутолоки, хаоса проверок, телефонных звонков и общего ажиотажа заглянуть в каптерку Шершня довольно долгое время почему-то никто не догадался. А когда вдруг спохватились и взломали дверь, то оторопели, и уже минут через пять водитель одного из «Уазов», того, что пробивался к Донбассу и уже успел удалиться от города на приличное расстояние, получив команду по радио, развернулся и погнал машину назад, чем вызвал вздох облегчения всего экипажа.


 …Он лежал у самого порога каптерки, Сергей Котенко или попросту Кот, осужденный несовершеннолетний, правда, теперь уже бывший осужденный. Лежал на боку, подогнув колени под подбородок, выбросив левую руку вперед, а правую, со сжатой в кулак ладонью, крепко прижав к груди. Лежал, широко раскрыв немигающие глаза и не обращая никакого внимания на припорошивший его и уже не тающий в выстуженном помещении ни на лице, ни на глазах, нанесенный ветром в зияющую, образованную вывернутыми из окна стеклоблоками квадратную дыру недобрый и совсем не праздничный колючий декабрьский снег.


 …Позже эксперт-криминалист насчитает на теле подростка восемь проникающих ножевых ран, из которых фатальным и почти мгновенно повлекшим роковой исход оказалось первое, нанесенное под лопатку, в область сердца. Удар расчетливый, безжалостный, словно укол смертельно ядовитого жала.


 Старик-эксперт, видевший на своем долгом веку сотни смертей, ко всему притерпевшийся и попривыкший, зевнет и профессиональными нажатиями пальцев на известные одному ему точки заставит окоченевшее тело принять горизонтальное положение. И только одно ему не удастся. Несмотря на многолетний опыт, он так и не сможет разжать правый Сережкин кулак. Так и не сможет, а значит, и никогда не узнает, как никогда не узнает уже никто на свете, о том, что в навеки окостеневшем мальчишеском том кулаке, словно невысказанная клятва, затаилась пропитавшаяся кровью сердца, тонкая, чуть толще волоса, непонятно откуда взявшаяся и невесть для чего предназначенная синяя ниточка.



ЧАСТЬ VІІI.   ГЕНЕРАЛ


 1.
 Поиски Шершнева, продолжавшиеся уже четвертые сутки, были пока безрезультатными. Он не появился ни в одном из мест вероятного обнаружения, где ждали засады: ни дома, ни у родственников либо знакомых семьи, ни у своих многочисленных приятелей, как в Одессе, так и за ее пределами.


 От вокзалов и автостанций области, строго по графику, в разные стороны отходили поезда и автобусы, увозя озабоченных предновогодними хлопотами пассажиров по городам и городкам, поселкам и селениям. Здесь, на вокзалах и автобусных станциях, под видом пассажиров круглосуточно дежурили одетые в штатское оперативники. Впрочем, любой мало-мальски искушенный в розыскных делах коллега-профессионал мог бы без особого труда отличить их от всех прочих уже по одним мутным взглядам воспалившихся от вынужденной бессонницы глаз. Нет, не появлялся Шершнев ни на вокзалах, ни на автостанциях, вызывая в не знающих страха оперативных душах все большее раздражение.


 2.
 …История «малолетки», одной из старейших в стране, знала множество побегов. И, хотя, как уже упоминалось, побеги эти были все больше «детские», легко и быстро раскрываемые и, по мере возможности, даже утаиваемые от министерских руководящих ок сменяющими друг друга начальниками колонии (пацанов жалели, да и «по шапке» лишний раз получать кому охота?), встречались, хотя и редко, действительно заслуживающие внимания и даже курьезные случаи.


 Один из беглецов почти год пропутешествовал с бродячим цыганским табором, расположив к себе новоявленных соплеменников умением играть на гитаре, петь, танцевать… и артистически воровать.


 В другом случае бежавший, давно объявленный в тогдашний Всесоюзный розыск, несколько месяцев подряд обретался всего лишь… километрах в восьми от «малолетки», подвизавшись на уборке яблок в колхозном саду с бригадой заезжих «шабашников».


 В колонии до сих пор, уже по прошествии многих десятилетий, жива легенда о том, как заместитель одного из ее начальников по режимно-оперативной работе, давно утративший надежду поймать очередного «Эдмона Дантеса» и начавший уже было обретать душевное равновесие, как-то пошел с женой и дочерью в цирк. В самом разгаре представления внимание видавшего виды подполковника вдруг почему-то привлекли две сидящие впереди него и несколько левее хорошенькие девочки-подружки. Черты лица одной из лакомящихся мороженым хохотушек показались опытному глазу знакомыми. Вглядевшись, оперативник внутренне ахнул, но виду не подал, а уже через минуту крепко держал за руку обряженного в дамское платье и парик, раскрашенного косметикой беглеца, другой рукой сжимая запястье его рыдающей подружки, каковая, в отсутствие убывших в загранкомандировку родителей, гостеприимно предоставила горе-конспиратору и кров, и гардероб, и грим.


 Однако, курьезы курьезам рознь. Бывали и курьезы, так сказать, «на полном серьезе». Курьезы кровавые и страшные, стоившие жизней невинным жертвам. Не вдаваясь в излишнее смакование кровавых подробностей, отмечу лишь, что случай с побегом Шершнева имел все основания войти, и вошел-таки, в анналы колонийской истории совсем не в виде безобидной байки об очередной развеселой игре в «казаки-разбойники».


 3.
 Каждое утро, по фронтовому четко, начиналось ровно в 9-00 с оперативного совещания. В дни розыска весь личный состав учреждения переводится «на казарму», то есть, находится на казарменном положении, как и положено военнослужащим во время боевых действий. Минут за пятнадцать до совещания к колонийским воротам подруливала белая генеральская «Волга». Генерал, а точнее, генерал-майор милиции Александр Маркович Бандурко, начальник областного УВД, неторопливо выходил из машины, почему-то держа папаху в левой руке вместо того, чтобы использовать ее по прямому назначению, ни о чем не спрашивая, догадываясь обо всем по выражению лиц, здоровался за руку с встречавшими: начальником УИТУ, полковником Анатолием Филипповичем Табаховым, заместителем начальника колонии по режиму (самого «хозяина» на второй после побега день с жесточайшим приступом гипертонии «скорая» увезла в госпиталь), ДПНК.


Поздоровавшись, молча и все так же неторопливо, генерал поднимался по лестнице административного корпуса на второй этаж. Раздевшись в приемной и повесив шинель и папаху в шифоньер, проходил в обширный кабинет, где длинный ряд столов, приставленный в виде основания буквы «Т» к столу начальника, был уставлен оперативно-штабными, опять же делающими обстановку похожей на фронтовую, атрибутами. Тут можно было видеть уставленные вешками-флажками карты областей, переносную полевую рацию, телефонные аппараты, листы бумаги, ручки, коробки похожих на раскрашенные ракеты остроконечных цветных карандашей и, наконец, подлинное произведение искусства – длиннейшую «простыню» оперативной разработки из склеенных листов ватмана. В центре «простыни», в красной рамке, красовалась увеличенная фотография Шершнева с написанными под ней приметами и краткими биографическими сведениями, а от нее в разные стороны расходились десятки черных лучей, упирающихся в оранжевые кружки, в которые, опять же, черным по белому, были вписаны сведения о возможных местах появления преступника. В свою очередь, стрелки-лучики отходили от этих кружков, ведя к другим, зеленым, с местами менее вероятного обнаружения, а от зеленых – к синим. По-видимому, ими обозначались пункты, где появление бежавшего было хотя и маловероятным, но возможным. Вдоль столов сидели офицеры, что-то выкрикивали в телефонные трубки, записывали, делали пометки на «простыне».


 Всякий раз, невзирая на то, что делать это генерал строго запретил, при его появлении вскакивал тот из присутствующих, кто был старше всех по званию и зычно выкрикивал уставное: «Товарищи офицеры»! После чего все прочие тоже вскакивали с мест и застывали в положении «смирно», приветствуя начальника. Генерал недовольно морщился, взмахивал протестующе рукой. Бросал озабоченно: «садитесь»! и, пройдя вдоль кабинета, усаживался в кресло, обычно служащее рабочим местом начальника колонии.


 4.
 В то утро все было, как обычно. Все шло своим чередом. Устроившись в кресле, генерал прежде всего выслушал устное донесение полковника Табахова о ходе розыска в масштабах области, отдавая краткие распоряжения и внося коррективы, затем осведомился у заместителя начальника колонии по режимно-оперативной работе и ДПНК об обстановке в зоне. Убедившись, что за ночь ничего особенного не произошло, и что оперативно-розыскные мероприятия, хотя пока не принесли обнадеживающих результатов, проводятся именно так, как им надлежит проводиться, генерал несколько успокоился и углубился в размышления о том, чего они, он лично и возглавляемый им штаб, могли недосмотреть и что можно еще предпринять, дабы исключить малейшую возможность нежелательного исхода поисков.


 Не давали покоя телефонные звонки. Генерал, оставив на эти дни свой служебный кабинет в Управлении, возложил бразды правления на плечи замов, однако, были дела, требовавшие его непосредственного вмешательства. Ближе к десяти позвонил министр, осведомился о ходе розыска, пока полуофициально, поскольку, конечно же, был информирован о случившемся. Полуофициальным же вопрос министра считался потому, что существовала и существует неписанная традиция, согласно которой на розыск бежавшего осужденного силами области, где расположено «учреждение побега», дается неделя, в течение которой вышестоящие инстанции как бы «не интересуются» обстоятельствами поиска, дабы «не сковывать инициативу». Дескать, поймаете – ваше счастье, будем считать, что ничего не произошло. Но не поймаете за неделю – что ж, тогда, уважаемые, пеняйте на себя: дело берется на контроль министерством, на преступника объявляется республиканский розыск, и теперь уже, вне зависимости от того, будет он пойман раньше или позже, поблажек свыше руководителям местного ранга ждать не придется: так или иначе, но «нагорит по первое число».


 Выслушав ответ генерала, министр, голосом, в котором угадывалось скрытое раздражение, осведомился, какими такими чрезвычайными обстоятельствами вызвано отсутствие начальника Управления на своем обычном рабочем месте. Генерал, смущенно покашляв в трубку, отделался полумолчанием, полуотговорками. Ему и впрямь нечего было возразить по существу вопроса. Розыск он возглавил волевым решением, не продиктованным очевидной необходимостью. Полковник Табахов, скажем, справился бы с этим нисколько не хуже, чем он.


 Накануне у них с Табаховым даже произошел по этому поводу короткий разговор «без галстуков», в обстановке, хотя и не весьма непринужденной, но все же избавленной от официальщины и уставной атрибутики. Поздно вечером, подвозя Табахова домой (свою «персоналку» тот задействовал для розыскных нужд) и беседуя с ним о вещах отвлеченных, не имеющих, казалось бы, непосредственного отношения к происходящему, по некоторой сухости и односложности ответов генерал почувствовал, что его собеседник пребывает в несколько угнетенном душевном состоянии. Зная Табахова не один десяток лет, Александр Маркович прекрасно понимал, что тот по-своему, прав, ибо его, генерала, не мотивированное внешне решение самолично возглавить розыск при известной доле воображения можно было воспринять, как недоверие. Недоверия же Анатолий Филиппович Табахов не заслуживал ни в коей мере. Высокий, по-офицерски подтянутый, суховатый в общении и до педантизма требовательный в одинаковой мере как к себе самому, так и к подчиненным, Табахов, без преувеличений, мог бы являться эталонным образцом органичного сочетания исполнительности и инициативы.



 5.
 Тогда, в машине, генерал, как мог, пытался отвлечь Табахова от неприятных мыслей, силясь увести разговор в сторону, а видя, что это не удается, хотя и являлся в душе величайшим психологом и дипломатом, напрямую отрубил, что его решение никоим образом не обусловлено недоверием. Возглавить розыск лично, – отметил генерал, – его побудили некоторые объективные причины, важнейшая из которых – усложнение оперативно-криминогенной обстановки в местах лишения свободы. Здесь Александр Маркович не кривил душой: любая зона – гнутое медицинское зеркало, в коем гротескно отображаемо состояние здоровья общества в каждый конкретный момент его существования. И хотя до судьбоносных событий конца 80-х – начала 90-х годов было еще далеко, политический горизонт все четче, все явственнее озарялся отблесками грядущих молний, сотрясался отзвуками грядущих громов.


 В обществе, чем дальше, тем с большею силой, ощущалась расшатанность устоев, дестабилизация, утрата незыблемых еще вчера ориентиров. Эти процессы, естественно, не могли не сказаться и на самочувствии пенитенциарной системы. Стремление перестроить мир, не задевая личного благополучия, руководствуясь известной формулой «хотим, как лучше, а получается, как всегда», – это показушное стремление, внешне проявляющееся в сутолочной компанейщине, являлось, пожалуй, наиболее опасным дестабилизирующим фактором. А применительно к пенитенциарной системе – явлением и вовсе недопустимым. В те годы стало модным говорить о некоей «перестройке работы ИТУ на основе гуманизации процесса исправления и перевоспитания осужденных». Конечно, сама по себе гуманизация, явившись таковой в истинном понимании смысла этого слова, пролилась бы животворным дождем на иссушенную суховеями цинизма и равнодушия постгулаговскую пустыню.

 Но гуманизация, в ее истинном понимании, явилась бы для общества и для исправительно-трудовой системы тех лет вещью совершенно невозможной, поелику требовала бы… нет, не колоссальных затрат и грандиозных строек, а всего лишь-навсего изменения общественно-чиновничьего сознания, общественно-чиновничьей психологии, слишком резкого пробуждения от общественно-чиновничьей летаргии разума, сопряженной с массой совершенно немыслимых и никому ненужных неудобств. И явилась миру пресловутая «гуманизация» лишь в виде строк отсылаемых «наверх» отчетов о том, сколько километров дорогостоящих сигнальных систем демонтировано, да какие, не обоснованные ни с научной, ни с этико-психологической точек зрения, послабления в режиме содержания осужденных стали отныне нормой.


 Что оставалось после этого лишенным научно-системного подхода к действиям начальства зекам, как не воспринять эти действия за очевидные признаки слабости властей и, значит, своей, собственной, безмерно возросшей силы и безнаказанности?


 Вот и вылились усилия высокосидящих и недалеко глядящих «гуманизаторов», которые «хотели, как лучше», в то, что неизменно, при подобном подходе, «получается, как всегда»: в возрождение организованной преступности, антисоциального института «воров в законе», в укрепление преступного мира с его «воровскими» устоями и традициями, сопровождаемое всплесками массовых беспорядков и страшных стихийных бунтов в местах лишения свободы, с убийствами, поножовщиной, поджогами, взятием заложников и другими проявлениями изнаночных сторон подобной «гуманизации».


 Нет, генерал в тот вечер, по пути домой, совершенно не кривил душой, заявив Табахову, что его, генерала, решение обусловлено отнюдь не каким-то там недоверием, а прежде всего усложнением обстановки в местах лишения свободы. Местах, которых в области, территориально и по количеству населения сравнимой с иной европейской страной, было расположено немало. Табахов на своем месте являлся совершенно незаменимым, поскольку его личный авторитет среди сотрудников любой зоны, а, главное, среди самих осужденных, был сопоставим, разве, с поклонением туземного народа грозному, но справедливому божеству. Одним своим появлением среди осужденных полковник Табахов был способен обернуть вспять вышедшую из берегов мутную волну неповиновения и бузотерства, грозящую вот-вот захлестнуть все и вся разливом и разгулом уже совершенно неподконтрольных стихийных сил. Генерал напомнил об этом Табахову и тот, кажется, несколько успокоился, молча согласился.


 – Согласился – думал генерал, знающий особенности характера Табахова, – да не во всем. Слишком уж требователен к себе полковник, а потому мнителен и обидчив. И, чтоб окончательно избавить спутника от остатков сомнений, признался тому, что да, отчасти его решение лично возглавить розыск было обусловлено и некоторыми причинами субъективного свойства.


 Сейчас, сидя в кресле начальника колонии, озабоченный нерезультативностью поисков и тем, что неделя «форы» пошла на убыль, раздраженный назойливыми, отвлекающими, выбивающими из розыскной колеи телефонными звонками из Управления, генерал вспоминал о вчерашнем разговоре в машине с неудовольствием, рожденным, отчасти, досадой от того, что он вынужден был объясняться в своих действиях подчиненному, как бы оправдываясь, что было хотя и целесообразно, но не совсем приятно, а так же и тем, что, даже оправдываясь, многого в мотивации своих поступков не смог бы объяснить не то что кому бы то ни было, а и себе самому.


 На самом деле внешние факторы, – этот неприятный осадок от вчерашнего разговора и раздражение от телефонных звонков, – вовсе не являлись причиной внутреннего психологического дискомфорта, а лишь усугубляли это ощущение, уходящее корнями в глубины подсознания и обусловленное не чем иным, как глубоко внутренними противоречиями, испытываемыми всякой неординарной натурой, противоречиями в процессе взаимодействия двух основополагающих духовных начал: начала личного, личностного, и начала общественного.


 6.
 Судьба Александра Марковича Бандурко, в те годы генерал-майора милиции и начальника УВД области, мало чем отличалась от судеб многих представителей его поколения, рожденного в предвоенные, военные и первые послевоенные годы. Судеб, на которые свой отпечаток наложило своеобразие эпохи: перенятый у предшествующего поколения жизненный опыт «сталинских» времен, побуждающий к безраздельно-аскетическому подчинению себя и своих потребностей целям, задачам и потребностям общества, помноженный, в свою очередь, на рожденное годами «хрущевской оттепели» раскрепощение сознания, открывающее широкие возможности для личной творческой инициативы. Рожденный и воспитанный в крестьянской семье, неизбалованный жизнью, знающий истинную цену трудовому куску хлеба, с молоком матери впитавший в себя чисто крестьянское неприятие тунеядства, авантюризма, воровства и прочих антиобщественных проявлений человеческой натуры, взлету своей карьеры он был обязан не протекциям и высоким родственным связям, а умением органично сочетать в себе аскетическое, основанное на подвижническом самопожертвовании общественное начало с началом творческим, сугубо личностным, сугубо индивидуальным.


 Как знать, если бы смолоду Александр Маркович посвятил свою жизнь не борьбе с преступностью, причем на переднем крае, а, к примеру, научной работе, к чему, всегда, в силу аналитического и философского склада ума, обнаруживал явную склонность, то эта внутренняя борьба, быть может, протекала бы в менее напряженном русле. Но, коль скоро жизнь сложилась иначе, постоянно побуждая сначала просто следователя, а затем оперативного работника все более высоких рангов, мыслить и действовать по принципу «Раньше думай о Родине, а потом о себе», коль скоро жизнь сложилась именно так, а не как-нибудь по-другому, то и, по мере служебного роста и становления уже не просто профессионала, а Государственного человека, Государственного мужа, это повлекло за собой определенные трансформации уже не только общественного, но и личного самосознания. Которое становилось все менее личным и все более общественным даже на этом, сугубо индивидуальном уровне. Но – вот парадокс! – личное самосознание, все более «обобществляясь», все же не вышло за рамки индивидуальности, что обязательно повлекло бы за собой «фельдфебельское мышление», а просто обрело черты своеобразия.


 Конечно, генерал в процессе своих размышлений, действий и поступков не особенно вдавался в анализ этих весьма сложных психологических материй и исследования генезиса побудительных причин этих своих поступков и действий. И лишь поэтому считал чисто внешние факторы основными причинами нынешней внутренней неудовлетворенности.


 Пожалуй, наглядной иллюстрацией, делающей читателю мир внутренних переживаний Александра Марковича более понятным, могло бы явиться его отношение к собственному генеральскому мундиру. Что и говорить, генеральский мундир во все годы, эпохи и времена ставил своего обладателя как бы вне общественных рамок, возводя его в разряд «небожителей». Но в этом-то и дело, что «небожители» небожителям рознь. Одни из них воспринимают факт своего «небожительства» как «вещь в себе», как некий финал честолюбивых чаяний, достигнув которого остается тем только и заниматься, что обмахивать платочком обшлага своего непорочной чистоты мундира, по временам с затаенной улыбкой поглядывая на снующих и копошащихся где-то далеко внизу, похожих на букашек, на ползающих в грязи «вшей» – простых смертных.


 Однако есть среди носителей генеральских погонов и такие, хотя числом поменее, для которых мундир примерно то же самое, что тяжкие вериги для укрощающего свои греховные индивидуалистические побуждения и устремления монаха-схимника, всецело посвятившего жизнь заботе и молениям о благе всеобщем. В сознании этого разряда «небожителей» мундир ассоциируется не с почестями и привилегиями, а с тяжким грузом личной ответственности за судьбы прочих. Не отсюда ли, кстати, известная русская пословица: «Тяжела ты, шапка Мономаха…»?


 Нося мундир уже не первый год, генерал, тем не менее, облачившись в него, всякий раз испытывал ощущение как бы некоторого раздвоения личности. Офицер, что называется, «с младых ногтей», с юных лет привыкший уважать военную форму и гордый своей принадлежностью к числу ее обладателей, он, конечно, не мог, застегнув на себе пуговицы генеральского кителя, не чувствовать, как мундир, словно волшебные рыцарские латы, заставляет сердце биться размереннее, а ноги ступать тверже. Вместе с тем, мундир, как и всякие рыцарские доспехи, постоянно напоминал о себе если и не весом, то весомостью.


 Бывают генералы, как бы самою жизнью предназначенные единственно для того, чтобы своими природными статями дополнять красоту надетого на них костюма. Или мундира. Это – испокон веку обожествляемые простолюдинами генералы с лубочных картинок: осанистые, барственные, изнеженные и неизменно брюзгливые щедринские и чеховские прототипы, годные разве на то, чтобы присутствовать за свадебным столом. «Свадебные» генералы.


 «Свадебным» генералом Бандурко не был. А посему, надев мундир, наряду с профессиональной гордостью, всегда и неизменно, испытывал в глубине души некоторую неловкость, какую-то внутреннюю скованность. Мундир придавал волшебную силу, рождая иллюзию полета. Но другой стороной это «медали» было всегда сопутствующее ощущению полета чувство оторванности от земли, от почвы, от корней. И как раз это чувство оторванности ему, связанному с землею кровными узами, доставляло извечные неудобства и подсознательное, интуитивное, подчас неосознанное стремление эту взаимосвязь ни в коем случае не утрачивать.


 Не был Александр Маркович сказочным «свадебным» генералом. Не подпирал плечами небеса и ни за что не смог бы осилить за один присест аршинного осетра. Но все же что-то былинное было присуще этому, не «генеральских» статей и, пожалуй, не «генеральской», а, скорее, крестьянской наружности человеку, смахивающему, особенно в очках, на озабоченного тысячью текущих дел школьного учителя. И эта, хотя внешне и не бросающаяся в глаза былинность проявлялась не в сказочных способностях творить чудеса, а в весьма прозаичном свойстве не утрачивать связи со своею землей, со своим народом, считая себя самого их порождением, их частичкой, а своей главной целью – служение людям, хотя бы даже речь шла не об общественном, а об индивидуальном начале его натуры. И проявлением этого «общественного в личном» было уже не служебное рвение, не обязанности, налагаемые положением в обществе на «Государственного мужа», а стремление самореализоваться теперь как творческой личности, все в том же служении людям, отдавая всецело недолгие часы свободного времени этому занятию, ставшему для него тем же, чем может стать для иного увлеченного «индивидуала», скажем, собирание марок или коллекционирование монет.


 Служение людям стало для генерала не только профессиональным долгом, но и внутренней личностной потребностью. И самореализоваться в этом плане Александр Маркович имел возможность, многие годы подряд будучи депутатом Областного Совета, многие же годы подряд избираемым на этот пост именно по тому округу, в котором и была расположена «малолетка».


 И как же мог генерал, который знал в своем округе каждого жителя и где каждый знал его и почти каждый вспоминал его добрым словом, как мог он объяснить обычным языком искренне уважаемому им Табахову либо даже самому министру, что лично возглавив розыск бежавшего из колонии, утратившего в себе все человеческое убийцы, он просто поступил сообразно велению сердца и совести, считая себя лично ответственным за возможные последствия, и себя, лишь одного себя осуждая и коря за то, что вот, идут уже четвертые сутки, а убийца еще не обнаружен. Что он, убийца, наверняка вооружен и готов на все. И что он, убийца, почти наверняка затаился где-нибудь неподалеку, а значит, в опасности жизнь любого из его избирателей. А если даже ему, убийце, и удалось уже отдалиться от области на значительное расстояние, то все равно, безразлично от принадлежности либо не принадлежности к числу его избирателей, опасности может быть подвергнуто самое ценное, что есть на земле и ради чего только и стоит дышать, двигаться, мыслить и действовать – человеческая жизнь.


 Генерал возглавил розыск, не отдавая себе отчета в том, что, смолоду заложив в основу своего личного бытия изначальный общерелигиозный, общепризнанный, основополагающий, жизнеутверждающий принцип: «возлюби ближнего, как самого себя», с юных лет обрел никогда и никем официально не декларированный, не введенный ни в одно штатное расписание и ни в одну табель о рангах статус «мужика по жизни». И, обретя данный статус, просто не мог бы принять иного решения.


 7.
 Время близилось к полудню. Атмосфера кабинета, от жара ли батарей отопления, от накала ли страстей, тепла тел и дыхания многих, занятых каждый своим делом, людей, сделалась душной, невзирая на обширные размеры помещения.


 Генерал, давно уже сидя в распахнутом кителе, все порывался, в дополнение к этому, расстегнуть верхнюю пуговицу туго сдавившего шею воротника форменной рубашки, да так и не решился в присутствии младших по званию. Ограничился тем, что лишь слегка ослабил узел галстука.


 Прошло уже более часа с тех пор, как Табахов уехал: в одной из колоний усиленного режима было неспокойно, и обстановка требовала его присутствия. Разошлись, «решая» текущие вопросы, и обычные спутники: заместитель начальника по режиму и ДПНК. Утихли даже звонки из Управления. Многоопытным замам, по-видимому, удалось, наконец-таки, в полной мере овладеть обстановкой.


 Оставшись в относительном одиночестве (монотонный сдержанный гул десятка голосов, шаги и поминутное хлопанье двери не мешали ему, как не мешает работающему за садовым столом писателю многоголосый птичий гам), генерал пытался, наконец, сосредоточиться, снова и снова перебирая мысленно, взвешивая и анализируя уже имеющиеся в распоряжении розыскников данные, делая выводы и строя все новые версии возможного поведения преступника. Он пытался найти упущения и ошибки в действиях своих и в действиях подчиненных и не находил их, одновременно этим довольный и раздосадованный. Так опытный механик, вслушиваясь в работу безупречно отлаженного им механизма, радуется плодам своего труда, и все же втайне сетует, что все системы взаимодействуют четко, сами собой, не требуя его дальнейшего вмешательства.


 Казалось, розыск был организован на наивысшем уровне оперативного искусства, не оставляя преступнику ни единого шанса на благоприятный для него исход затеянной им кровавой авантюры. Ошибок здесь быть не могло. И все же, – не мог успокоиться генерал, – ошибка была. Одна ошибка была очевидной, и заключалась она в том, что бежавшего из-под стражи, теперь уже тройного убийцу, в своих действиях и поступках крайне опасного и непредсказуемого, а по сути юнца, мальчишку, которому едва стукнуло восемнадцать, вот уже который день не могли обнаружить десятки опытнейших профессионалов, асов своего дела.


 Из того, что в день побега Шершнев получил передачу, а продуктов в его каптерке не обнаружили (стало быть, унес с собой!), из расспросов осужденных, показавших, что в последние полгода Шершнев резко изменил линию поведения, утратив в своем вымогательстве всякую меру, а также по некоторым другим признакам, которые, взятые по отдельности, не бросались в глаза и сложились в некое подобие общей картины, лишь будучи сведенными воедино, со всей очевидностью явствовало, что к побегу он готовился серьезно и не спеша, а стало быть, продумал все до мельчайших деталей.


 «Продумал все до мелочей, бежал, имея при себе солидный запас продуктов и денег, – не мог успокоиться генерал, – и, значит, заранее предусмотрел и рассчитал каждый шаг. Таких обнаружить всегда непросто, изобретательность их не знает границ и порой поражает. Но все же, – и по этой причине их почти всегда обнаруживают, – есть в их действиях некий общий алгоритм. Стереотип мышления и поведения, делающий эти их действия в большинстве своем «вычисляемыми».


 Как мог повести себя Шершнев? – генерал, «вычисляя», пытался мотивировать и предугадать действия бежавшего, силясь мысленно поставить себя на его место. – Шершнев не по возрасту умен и хорошо понимает, что появиться в любом из мест, где он с кем-либо знаком и кто-либо знает его, означает крах всего предприятия.


 «Молодой, волчонок, да ранний, – невесело усмехнулся про себя генерал. – Такой в западню не полезет. Не полезет и, скорее всего, решил «лечь на дно», затаиться, выждать время. Небось, забился сейчас в хитросплетение труб какого-нибудь подвала либо канализационного коллектора, жует себе пряники из материной передачи и выжидает. Если это так, а это скорее всего именно так, то обнаружить его в полуторамиллионном городе, где десятки, если не сотни тысяч подвалов и коллекторов, будет ох, как не просто. Но существует еще и другая возможность. Со времени побега до объявления тревоги по области прошло не менее четырех часов. Колония расположена в непосредственной близости от железной дороги и автомобильной межобластной трассы. А ну, как ему вздумалось, сразу же после прыжка с забора, выбежать на дорогу и остановить идущую в противоположном от города направлении «попутку»? Или всокчить в замедливший ход на разъезде «товарняк»?


 Однако, пораскинув умом так и эдак, генерал отмел эти версии, как слишком маловероятные. «Поездной» вариант почти исключался: за время с полуночи до пяти на этом участке железной дороги, где движение не было особенно интенсивным, в сторону, противоположную городу, проходил всего один поезд. Всего один, да и то не «товарняк», а «скорый», который мчится столь стремительно, что вскочить в него на ходу, да еще в условиях зимы и снегопада, было бы делом совершенно немыслимым. «Попутка»… Что ж, возможность теоретически была допустима. Но лишь теоретически. Во-первых, глубокой ночью вряд ли какой-нибудь из водителей рискнул бы остановиться и подобрать незнакомца. А во-вторых, автомобильное движение в ту ночь было попросту блокировано снегопадом.


 «Нет, – пришел к окончательному заключению Александр Маркович, – Шершнев слишком умен и осторожен, чтобы пускаться в подобные авантюры. Нет. Преступник затаился и выжидает. И выжидает, скорее всего, не в городе, куда добраться в такую непогоду было бы тоже весьма непросто, а где-то неподалеку. Возможно, в одном из ближайших поселков. Возможно, в погребе какой-то из сотен окрестных дач, оставленных хозяевами до весны. Может быть, в скирде сена.»


 «Вычисляя» Шершнева, генерал был близок к истине и знал это. Единственным, что он упустил из виду, опять же, считая невозможным, явилось то, что место убежища преступника могло располагаться менее чем в километре от колонийского забора.


 Духота, сделавшись почти осязаемой, мешала сосредоточиться, затрудняя дыхание и рождая ощущение сухости во рту. Генерал не без внутренней досады констатировал, что ранее подобные мелочи не могли бы отвлечь его от работы. «Видимо возраст начинает давать о себе знать», – подумал было он, но тут же с негодованием отмел эту мысль. Возраст был ни при чем: Александр Маркович все еще пребывал в той поре, которая для всякого здорового мужчины считается периодом наивысшего подъема жизненных и творческих сил. Нет, сказывался не возраст, а просто утомление: постоянное, хотя и привычное напряжение многих лет. Давали о себе знать бессонные ночи, годы без отпусков и выходных, тяжкое бремя ответственности. Вдруг подумалось о том, что вот уже столько времени обещает жене и сыновьям, выкроив пару-тройку свободных дней, выбраться вместе в родные места, на Черкасщину, где прошло детство. Обещает, да все так и ограничивается обещаниями, не имея возможности уделить семье не то что нескольких дней, но даже нескольких часов.


 … Село на карті не шукайте це,
 Латку споришу…
 Його, величиною з серце,
 В собі ношу…


 Полюбившиеся строки, навеянные воспоминаниями об отчем доме, еще более разбередили душу, сдавили горло спазмом. Генерал, положив ручку на испещренный пометками раскрытый блокнот неспешно поднялся, отворил дверь в торцовой, позади рабочего стола, стене и прошел в расположенную за ней небольшую комнату отдыха.


 Здесь было прохладнее. В распахнутую настежь форточку, пошевеливая тюлем гардин, освежающими волнами вливался вкусный морозный воздух. Нехитрое убранство комнатки, оклеенной строгого орнамента серо-голубыми обоями, составляли постеленная наискось зеленая ковровая дорожка с красными полосами по бокам, четыре поставленных друг против друга глубоких кожаных кресла с журнальным столиком посередине, да мерно урчащий небольшой холодильник в углу, чем-то похожий на испуганного пингвина. Одну из стен, оправленная в стеклянно-стальную рамку, украшала гравюра: окраина леса над заснеженным речным обрывом. Голые ветви деревьев, припорошенные хлопьями снега, под искусным резцом художника причудливо переплелись и казались какой-то фантастической головоломкой. На журнальном столике со стеклянным подносом с графином и стаканами громоздилась массивная хрустальная пепельница, словно усыпанная по дну цветными морскими камешками. Начальник колонии не курил и демонстративно держал в пепельнице леденцы.


 Генерал, прикрыв за собой дверь и подойдя к холодильнику, извлек из него «свою единственную привилегию», как он говаривал в шутку – запотевшую бутылку настоящего нарзана – открыл и, почти до краев налив один из стоящих на столике стаканов, мелкими глотками выпил. Подумав, налил еще полстакана и выпил теперь уже с расстановкой, с удовольствием наблюдая сквозь полуопущенные веки за движением поднимающихся кверху и с шипением лопающихся пузырьков.


 Утолив жажду, Александр Маркович снял китель и галстук, и, аккуратно сложив их на спинке кресла и расстегнув, наконец, две верхние пуговицы рубашки, принялся делать статическую гимнастику, попеременно то напрягая, то расслабляя различные группы мышц. Из всех видов отдыха генерал признавал только активный, считая его лучшим и единственным средством против утомления, всяческих телесных недугов и душевных невзгод. А к спорту, как к залогу здоровья и оптимизма он и вообще относился трепетно, неразрывно связав с ним всю жизнь. Мастер спорта по тяжелой атлетике, шахматам и классической борьбе, Александр Маркович еще в недавние времена не раз отстаивал честь подразделений, где проходил службу, на соревнованиях республиканского и международного уровней, неизменно занимая призовые места. Любимые виды спорта помогали ему и в практической работе: важнейшими профессиональными качествами сыщика генерал справедливо считал физическую силу, выносливость, способность аналитически мыслить и владение приемами борьбы, совершенно необходимое при задержании сопротивляющихся преступников. Правда, в последнее время занятия спортом свелись к минимуму: генералу едва удавалось выкроить час-полтора в день не ежеутреннюю физзарядку и статическую гимнастику.


 Однако, как и прежде, ему все еще не составляло труда, взойдя на помост, «взять» солидный вес либо уложить на лопатки кого-нибудь из более молодых соперников. Обыграть же Бандурко в шахматы и вовсе считалось делом совершенно безнадежным.


 Прошло не более десяти минут, а генерал уже снова был полон сил и энергии. Приведя в порядок свой внешний вид, он уже потянулся было к дверной ручке, но, скользнув взглядом по обстановке комнаты, задержал его на пепельнице с леденцами и помедлил, улыбаясь краешками губ. Леденцы – единственное лакомство голодного послевоенного детства – опять напомнили об отчем доме. Тогда, мальчишкой, зажав в кулаке мелочь, изредка перепадавшую от мамы, бабушки или отца, он спешил за пакетиком леденцов аж в центр села, в магазин, единым духом преодолевая расстояние почти в три километра. В один из таких дней на ступеньках магазина он впервые увидел милиционера в форме – красавца-участкового, показавшегося ему образцом элегантности и мужества. Видение это запало в детскую душу, во многом определив и выбор профессии. Но всю последующую жизнь, ежедневно нося ставшую привычным облачением форму с увеличивающимся год от года количеством звездочек на погонах, Александр Маркович каждодневно же убеждался, что внешний лоск – это лишь лицевая сторона медали, за которой – нелегкая служба, постоянно сопряженная с риском для жизни и, главное, – с великой ответственностью за судьбы людей, доверивших милиции оберегать их труд и покой.


 8.
 Окончательно придя в себя и приведя в порядок внешний вид, генерал вернулся в кабинет, постоял в нерешительности у стола и, твердо передумав вновь усаживаться в кресло, прошел к выходу.

 Теперь, когда все необходимые распоряжения были отданы и оставалось только пассивно выжидать, по сути, лишь имитируя видимость бурной деятельности, его присутствие здесь было необязательным и даже нежелательным, поскольку рождало в подчиненных ощущение скованности. Какого бы то ни было притворства и выдавания желаемого за действительное он не терпел ни в себе, ни в прочих, а потому, надев в прихожей шинель и папаху, спустился в вестибюль и, хлопнув тяжелой подпружиненной дверью, оказался на улице.


 День был пасмурно-сумеречным, теплым и ватно-тихим. У крыльца административного корпуса суматошно катались по снегу пушистые цветные клубки: стайка желтых синичек, розовых снегирей и вездесущих, разодетых в серые армячки воробьев, гомонливо клевала разбросанные чьей-то заботливой рукой крошки хлеба и пшеничные зерна. Близилось время обеденного перерыва, и железные ворота «шлюза», ведущего в зону, то и дело, с затворным клацаньем, приотворялись, выпуская спешащих в сторону столовой сотрудников. Генерал, по привычке, тоже направился было в сторону столовой, но на полпути свернул в сторону и медленно зашагал по одной из расчищенных от снега аллеек скверика, в глубине которого высился гранитно-стеклянный куб музея Макаренко.


 Есть не хотелось: нервное напряжение и эмоциональная собранность как-то не располагали к принятию пищи. С удовольствием вдыхая сыроватый, пропитанный хвойным запахом воздух, Александр Маркович прошествовал вдоль красующихся по бокам аллеи сосенок в песцовых полушалках, осторожно, стараясь не поскользнуться, поднялся по сизым от инея мраморным ступеням, толкнул неслышно отворившуюся прозрачную дверь. Вошел вовнутрь и вдруг, неожиданно для себя, очутился в совершенно ином, каком-то ирреальном, в сопоставлении с окружающим, мире, в обстановке домашней и вместе торжественной, с присущим ей особенным запахом и особенной тишиной – в обстановке, свойственной во все времена лишь музейным и, пожалуй, еще библиотечным залам-«читалкам».


 В музее не было ни души. Мурахов, генерал это знал, жил с женой, в прошлом тоже учительницей колонийской «десятилетки», неподалеку, в одном из сохранившихся еще с довоенных времен домиков барачного типа и, по видимому, ушел домой перекусить, позабыв запереть дверь на ключ. Будь это не Мурахов, а кто-нибудь другой, генерал обязательно отчитал бы его за нерадивость, а при случае не упустил бы возможности сделать это и в более жесткой форме. Но Мурахов не был «кем-нибудь иным». Мурахов – это был Мурахов. И его, Мурахова, забывчивость вызвала в генеральской душе не раздражение, а совсем наоборот, ощущение какой-то нежности и заботы, сродни сыновней. Генерал любил Мурахова: не уважением младшего к старшему, а именно любовью правильнее было бы назвать его отношение к этому человеку. Так уж исстари ведется на Руси: к бескорыстным подвижникам, чудаковатым бессеребренникам, особенно преклонного возраста, относятся у нас с неизменным почтением, часто наделяя их чуть ли не ореолом святости и даже приписывая «святым старцам» способности творить чудеса.


 Генерал любил Мурахова, хотя не был тот ни святым, ни уж, тем более, чудотворцем. Любил за его подвижническую отрешенность, мягкость характера и одновременно удивительное, чисто интеллигентское умение держаться с каждым, будь это осужденный либо высокопоставленное лицо министерского ранга, на равных, «на одной ноте», ни в чем не давая почувствовать собеседнику своего превосходства либо, напротив, своего более низкого сословного уровня.


 Генерал любил Мурахова. Лишь в обществе его и еще двух-трех человек, к которым относился примерно так же, он избавлялся от неприятного и тягостного ему ощущения превосходства над окружающими, рожденного невольным раболепием с их стороны, опять же, впитавшимся в кровь и сознание народа нашего еще с эпохи крепостничества, раболепия перед «барскими» атрибутами: мундиром и эполетами.


 Встречи их были не часты. Собственно, для того, чтобы пересчитать эти редкие встречи, хватило бы пальцев на одной руке. Но всякий раз эти недолгие встречи и беседы ни о чем конкретном, просто так, о жизни, о человеческом в ней месте и предназначении, оставляли за собой ощущение прозрачной радости и чистоты, которое испытываешь, выходя из храма или бани.


 Нет, оказавшись в музее генерал не был раздосадован отсутствием и старческой забывчивостью Федора Никифоровича, даже сама мысль об этом не пришла ему в голову. Он зашел сюда, уверенный, что сделал это случайно, помимо воли, повинуясь какому-то безотчетному побуждению. Однако побуждение это не было ни случайным, ни безотчетным. Лишь здесь генерал почувствовал, что музей – именно то место, где он может в данный момент обрести относительное душевное равновесие и сосредоточиться. И, почувствовав это, снял папаху и, держа ее в руках, принялся неторопливо расхаживать вдоль стендов, источающих почти осязаемые волны тишины и молчаливой связи времен.


 Скользя взглядом по экспонатам и лицам на многочисленных фотографиях, не акцентируя внимания на чем-то конкретном, а словно соприкасаясь душой с делами и событиями давно минувших лет, дивясь странной и волнующей вновь нахлынувшей на него внутренней раздвоенности, в которой должностное лицо: офицер, руководитель, высшей квалификации профессионал – словно отходило на задний план, уступая место образу Государственного деятеля. Политика, мыслителя, – человека, озабоченного уже не только и не столько возможным успехом или неуспехом возложенной на него конкретной задачи по обеспечению правопорядка в области. Или, если смотреть уже, успехом или неуспехом розыска бежавшего преступника, как одного из тысяч вопросов этой масштабной задачи, сколько проблемой общефилософской, в которой его конкретная работа и его профессиональный опыт служили не более, чем информацией к размышлению, отправной точкой для анализа и обобщений.


 Поначалу рассеянно, а затем все более пристально всматриваясь в глядящее на него с многочисленных фотографий лицо Макаренко, генерал вдруг поразился внутреннему сходству между собой и этим, давно ушедшим из жизни, в которой он так и не пристал к своему берегу, человеком удивительной и трагичной судьбы. Нет, это не было какое бы то ни было внешнее сходство либо какая бы то ни было общность характеров. Это была, скорее, схожесть судеб, когда буйство молодости, помноженное на жизненный опыт, влечет за собою бездну разочарований во многих прежних убеждениях.


 Схожесть судеб, где свойственное юности стремление изменить мир к лучшему, создав что-то из ничего и поставив в центре самого себя, с годами сменяется осознанием глубинной сути вещей и явлений, внутренним видением общности, объективности и непогрешимости законов человеческого бытия.


 Схожесть судеб, где оценка понятий «добро» и «зло», изменяя с возрастом свою полярность, опять же рождает многие сомнения и печали, но результатом этого и наградой за эти печали, хотя подчас и горькой наградой, является мудрость, не замутненная илом теперь уже, с высоты почерпнутого из разочарований и печалей житейского опыта кажущихся смешными, прежних амбиций и былой нетерпимости.


 Препарируя в себе чувства и пытаясь всмотреться в них сквозь линзу беспристрастной мудрости, пронизанный, словно высвечивающими нутро рентгеновскими лучами, направленным на него со всех сторон живым и полным невысказанных вопросов, слегка укоризненным и вместе ободряющим взглядом прищуренных в немой полуулыбке глаз давно ушедшего в небытие мыслителя и педагога, генерал медленно ходил от стенда к стенду, погруженный в раздумья, убаюканный пахнущей струганным деревом, паркетным лаком и старыми книгами тишиной.


 Думалось все о том же: о побеге Шершнева, но теперь побег, сопряженный с тягчайшим из зол, с попранием одной из важнейших евангельских заповедей «не убий», нарушив которую любой, кем бы он ни был, во все времена ставил себя вне морали, вне закона и вне общества, – теперь уже побег интересовал его не с криминально-розыскной, а с нравственно-этической, с общечеловеческой точки зрения.


 Для чего живет человек? – вновь и вновь, который уже десяток лет, задавал себе генерал сакраментальнейший вопрос. Раньше, в молодости, ответ на этот вопрос казался до смешного простым. Как для чего? Конечно, для того, чтобы наслаждаться жизнью, бороться за положение в обществе, познать радость любви, родить и вырастить детей.


 В правильности этих ответов тогда не возникало сомнений, да они и были правильны, разве что, перебирая эти ответы, ранее он, со свойственным юности максимализмом, был слишком прямолинеен. Однако философия – это не геометрия, где прямая, соединяющая две противолежащие точки, одновременно является и наикратчайшим расстоянием между ними. Прямолинейные пути к познанию Истины всегда ложны. Здесь действуют совсем иные закономерности.


 И, анализируя эти закономерности сейчас, многие годы спустя, он отвечал на старый, как мир, вопрос уже совершенно иначе.


Каждому предопределено пройти путь от рождения до смерти. У одних этот путь короток, у других – более длинен, но конечный исход всегда предопределен. Люди выходят из тьмы небытия, чтобы, по прошествии какого-то времени, вновь погрузиться во тьму. И так уж от века предписано роду людскому, что поделен он на две категории по признаку отношения к жизни. На две категории, из коих одна видит предназначение свое и Божьего дара – разума – в служении прочим, пусть не всегда бескорыстном, ведь разве монахи- отшельники не жаждут в земной жизни награды за совершаемое добро, но всегда изначально искренним.


 Другая же категория людей в своей жизни следует иным отправным принципам, живя во благо не остальных, а лишь себя самих и стремясь достичь этого блага любой ценой, за счет прочих, нередко ценой их жизней, совершенно не считая при этом себя отщепенцами, а свои поступки и действия – чем-то злым и порочным. В своих побуждениях они уподобляются хищникам, для которых время от времени сжирать кого-то из собратьев по животному царству – не тяжкий грех, а залог существования. Однако, животные безгрешны, повинуясь велениям инстинкта, а не разума. Человек же – единственное из существ, наделенное способностью мыслить. Так неужели жизнь, разумная жизнь – всего лишь слепая игра природы, изначально лишенная разумной цели и разумного смысла? Неужели у тех, кто живет ради других, творя добро, и у тех, кто живет за счет других, верша зло, конечный исход всегда одинаков, что напрочь лишает смысла эти понятия, нивелируя их и уравнивая?


 Нет, – снова и снова убеждал себя генерал, хотя и так давно уже был в этом убежден, – природа мудра, и человек не в силах постичь ее замыслы. Зло – первично. Зло – это животный уровень. Каждый человек рождается хищником, эгоистом, по сути, животным, предназначение которого – жить за счет себе подобных. Однако на этот изначальный, инстинктивный, хищнический эгоизм накладывается Разум, который есть не что иное, как присущая лишь людям способность осознанно творить Добро. И все дело в том, насколько каждому, в отведенные ему краткие годы земного существования, удастся подавить в себе Зверя, начало животное и эгоистическое, Злое, и выпестовать в себе же Человека, культивируя над неразумным Злым разумное Доброе и приблизиться к осознанию и пониманию истины: «возлюби ближнего своего, как самого себя».


 Законы природы непостижимы человеческим разумом, – еще раз с удовлетворением констатировал мысленно генерал, – но мир настолько совершенен и мудр, что в нем все и всегда подчинено некоему общему замыслу. И в этом смысле понятия Зла и Добра, личного и общественного, грешного и праведного не могут быть однозначными. Что, если жизнь Разума, жизнь человеческая все же не кончается с физической смертью? Что, если жизнь, земная жизнь – это всего лишь одно из превращений в цепи, начало которой и конец нам не дано ни лицезреть, ни умозреть? Одно из превращений, цель которого – насадить и выпестовать в индивиде разумное, начало общественное, как бы оно не называлось: Верою ли в Бога или еще как-нибудь по-другому? Ведь и Вера в Бога, в этой связи, с четким отделением Злого от Доброго, грешного от праведного, есть не что иное, как вера в торжество Доброго над Злым, праведного над грешным, вера в то, что рано или поздно, в земной или какой-то иной форме существования грешники будут неизменно наказаны, а праведники – возблагодарены? Да, это так, – думал генерал, волнуясь, – это именно так и это не может быть по другому. Шершнев – воплощение Зла, – убил мальчишку, оказавшегося в колонии волею злой судьбы (он во всех деталях ознакомился с личным делом Котенко и до сих пор пребывал в подавленном состоянии от вчерашней встречи с матерью Сергея, описывать которую я считаю излишним). Убил, лишил жизни. Конечно, он будет пойман, этот Шершнев, пойман и наверняка расстрелян, заплатив жизнью за жизнь. Но неужели эти две жизни равнозначны и, будучи брошены на чашки неких воображаемых весов, уравновесили бы друг друга? Нет, нет и еще раз нет!


 9.
 Раздумья генерала были прерваны звуком шаркающих шагов. Вздрогнув от неожиданности, он резко обернулся и увидел неспешно приближающегося к нему Мурахова, появившегося, против ожидания, не со стороны входной двери, а из глубины выходящего в музейный зал коридора, где, как знал Александр Маркович, был расположен кабинетик директора музея. На плечи Мурахова, поверх пиджака, была наброшена древняя, еще, видимо, военных времен, солдатская ватная стеганка, почему-то делая его «созвучным» экспозиции музея.


 – Вот дела, – молча удивился генерал. – Неужели я так задумался, что не заметил, как Мурахов вошел, проследовав за моей спиной к себе, и успел снять пальто и шапку?


 Вслух же, почему-то виноватым тоном, словно оправдываясь, произнес:


 – Вот, Федор Никифорович, решил к вам вроде бы как на экскурсию.


 И признался, как выдохнул:


 – Неймется… Не по себе как-то, знаете ли…


 – А я сижу у себя, двери закрыл, топлю «козла» да чаем наливаюсь, – словно не замечая минутной слабости собеседника, дипломатично заметил Мурахов. – Я и не слышал, как вы вошли. Скорее почувствовал, что в зале кто-то есть. Думал, детвора понабежала. Вот и вышел. Они это любят, детишки. Нет-нет, да и заглянет кто-нибудь по пути из школы. Ходят по залу, глазенки на экспонаты таращат, а ко мне зайти не решаются. Ждут, пока сам выйду и что-нибудь интересное расскажу. Я всегда, даже если не слышу, то чувствую, когда кто приходит. Да что же это я, Господи, – вдруг спохватился Мурахов, улыбаясь и протягивая руку. – Здравствуйте, Александр Маркович! Проходите, раздевайтесь! В ногах правды нет, эту премудрость я уже, по-стариковски, на себе превзошел. Проходите, проходите! Сейчас чай будем пить. Вот, глядишь, печали наши и зальем!


 Генерал, не в силах противиться радушному приему и смущаясь, проследовал за Мураховым и уже через минуту блаженствовал в тепле кабинетика, сидя против его хозяина перед убранным в серебряный подстаканник стаканом дымящегося чаю, поверх которого карасиком золотилась лимонная долька.


 За окном было сумрачно, несмотря на довольно ранний час. На столе, придавая обстановке еще больший уют, теплилась неяркая настольная лампа, вырывая из серой полумглы кажущуюся вылепленной из полупрозрачного свечного парафина бритую голову Мурахова с крупными чертами лица и узким, почти монгольским разрезом глаз и бросая отблик на раскрытый посередине, вековой давности, фолиант, испещренный древнеславянской вязью.


 – Вот, – Федор Никифорович кивнул на монументальный том, – история храмов нашей губернии. Сижу, изучаю. До чего же интересно! Об одном в жизни только и сожалею, что за нее, за жизнь, не прочтешь и одной стотысячной того, что люди умудрились написать за века. Я и сам, гхкм, грешным делом, пописываю. Знаю, что уже не в тех годах, когда по издательствам да редакциям бегают, написанное «пробивая». Да все равно, для души. Вдруг кто-то когда-то заинтересуется. Хотя вряд ли… Времена нынче такие, люди все больше будущим обеспокоены, куда уж там до прошлого!


 – А над чем вы сейчас работаете, Федор Никифорович, ежели это, конечно, не секрет?


 – Да какой уж там секрет? Хочу написать книжку об истории края. Не всего края, разумеется, а нашей местности. Той, где сейчас поселок наш, а раньше монастырь был. Известный был монастырь, знаменитый на всю Российскую империю. С ним много славных имен и памятных событий связано.


 – Да, нечего сказать, – усмехнулся невесело генерал. – Это уж точно. Событий – хоть пруд пруди. Взять хотя бы четырехдневной давности событие…


 – Невеселое событие. – Мурахов сочувственно кивнул. – Что ж… Знаете, в жизни всякое случается… Жалко мальчишку, Котенко этого, пропал пацан ни за грош. А мальчишка, видно, хороший был. Не разглядели. Не успели. Не соизволили успеть… Не пожелали. А что, Александр Маркович, поймаете этого, Шершнева-то?


 – Поймать то поймаем… – Генерал отпил глоток чаю и со вздохом поставил стакан на место. – Поймать мы его, конечно, поймаем. Только вот жизни загубленной уже не вернуть. Да и пока поймаем, он, паршивец, еще может бед натворить. Умен слишком и дерзок, надо отдать ему должное. Жалко Котенко. Видел вчера его мать. Она его сама воспитывала, он у нее один был во всем мире, точно свет в окошке. Как теперь ей?


 – Д-а-а. Невеселые дела…


 – Но я, знаете, как-то не об этом даже думаю. Вернее, об этом, конечно, но как-то шире. Как о масштабном общественном явлении, что ли. В мире во все времена было место убийцам, как было место и их жертвам. Тут не просто в Шершневе дело или в Котенко. Тут шире глядеть надобно. В самом народе что-то не так пошло. Вера угасла, что ли… Разобщенность. Разочарованность. Отсутствие идеалов, высоких помыслов. Равнодушие ко всему и ко всем. Как следствие – все большая жестокость, цинизм, пьянство. Преступность. Особенно среди молодежи. Идешь по улице – а мимо словно толпы манекенов. Вроде и ноги, и руки, и лица симпатичные. Симпатичные, да только не живые. Веду прием депутатский, сотни, тысячи людей перед глазами, каждый со своей бедой спешит. Помощи просят. Радостями как-то не очень делятся. С радостями – это не ко мне. Да. Идут люди. Тот на соседей жалуется: такие, мол, и такие. Тот о чем-то перед властями хлопотал, да так и не выхлопотал. Старика либо старушку дети ли, внуки в богадельню определили, квартирку к рукам прибрав. Дела житейские! Что ж, помогаю, как могу. Но, знаете, – генерал на секундочку задумался и, опустив глаза, забарабанил пальцами по столу, – обидно как-то. Скорее, не обидно даже, обидно – тут слово неуместное. Как-то больно. Почти каждый о себе хлопочет, о своем, маленьком и наболевшем.


 Может, так оно и должно быть, если на каждого в отдельности смотреть. Но когда вместе… Когда в массе… Когда в массе, то многое в ином виде предстает. Когда в массе, и каждый – лишь о своем, лишь о собственном, о личном хлопочет – то уже не народ видишь перед собою – население. Не нацию – популяцию. Страшно становится. Нет единого духа, единого порыва, единой веры, начал сплачивающих, цементирующих. Даже уважение к закону и законности часто не впитавшимися в плоть и кровь нормами нравственности обусловлено, а страхом перед неизбежной расплатой. Вот и получается не законоуважение, а законопослушание. Казалось бы: какая разница? Не мытьем, так катаньем, главное – результат. А вот ведь, не главное. Не главное!


 От волнения у генерала пересохло в горле. Он поперхнулся, закашлялся. Судорожно глотнул из стакана.


 – Да полно вам, Александр Маркович, голубчик, не волнуйтесь вы так. А то все вы уж слишком близко к сердцу принимаете. А сердечко-то, между прочим, каждому только одно дано. Второго никому не положено, даже царям-королям. Старайтесь относиться ко всему, гм… созерцательнее. По стариковски, что ли… – Мурахов поднял глаза и оценивающе окинул взглядом молодцеватую, подтянутую фигуру генерала. – Хотя до старика вам, признаться, согласно выражению наших пацанов, как медному котелку… Ну, да это неважно, тут главное – уметь себя в руках держать и думать не о том, как все плохо, а чем можно делу помочь, посильно, разумеется. Я вам так скажу. Вы полагаете, я надо всем этим, о чем вы мне говорили и сейчас говорите, вы полагаете, я надо всем этим голову не ломал? Ломал, Александр Маркович, еще как ломал! У вас хоть текучка, вам о судьбах мира думать некогда, вам, дай Бог, конкретным людям помочь. А мне, старику, о мировых проблемах думать по возрасту положено. Вот и думаю… Да-с. Думаю и так, и эдак, и мно-о-го-го, доложу я вам, не могу в толк взять.


 Генерал пытливо глянул на Мурахова, молча требуя продолжения.


 – Вот, скажем, – Федор Никифорович, уйдя в себя, не заметил взгляда собеседника и продолжал, как бы ведя внутренний моно-лог, – вот, скажем, то же убийство. Тягчайший из грехов. Смертный грех, если хотите. Однако возьмите для примера следующую ситуацию: убийцу, приговоренного к смерти, ведут на казнь. Вздымается топор либо ствол винтовки, и… Финал закономерен, но как быть с теми, кто приводит в исполнение приговор? С палачами? Перед обществом-то они невиновны, тут яснее ясного. А перед собою? Перед своею совестью? Перед Богом, наконец? Тут-то как быть?


 – А тут как раз все довольно просто. – Генерал ответил сразу. Чувствовалось, что ответ, являясь плодом давних размышлений, созрел не сиюминутно, а был готов заранее. – Тут все, как и должно быть. Палач, исполнитель приговора общества, – личность. Как личность он, лишая жизни преступника, вершит акт возмездия от имени общества, то есть наглядно демонстрирует свою готовность к самоотрешению, к попранию в себе нравственных табу во имя интересов общества.


 – Так что же, по-вашему, палач – это подвижник, вершащий свое кровавое дело во имя любви к ближнему?


 – Да, если хотите. Однако лишь в том случае, когда внутренне это не садист, не ублюдок, пьянеющий от вида крови. Бывают и такие, к сожалению. И, к еще большему сожалению, общество чаще вынуждено прибегать именно к их услугам. Палачом, согласитесь, палачом по убеждению, по самоотрешению, может стать разве один из миллиона. Вообще же, – генерал поднял руку и, словно присягая перед присяжными, решительно припечатал ладонь к столу – вообще же сама по себе смертная казнь, как социальный институт, по моему глубочайшему убеждению, себя изживает. Убивать – в какой бы форме ни преподносилось это действо и чем бы ни пытались его оправдать – для общества столь же противоестественно, как и для личности. И чем выше уровень развития общества, его нравственного самосознания…


 – Ну, Бог с ними, с казнями да с палачами. В конце концов, это почти частный случай. Казуистика, так сказать. Но вот вам еще пример, уже не частный. Войны. Войны! Войны, когда миллионы убиваемы миллионами и каждый, с той ли, с другой ли враждующей стороны, горячо убежден, что, убивая, вершит правое дело, служит Обществу и даже, более того, совершает подвиг самоотречения, поскольку во имя правого (с его точки зрения) дела не просто убивает, но и сам рискует быть убитым. Странно, не правда ли? Там, где единичное убийство – великий грех, убийство массовое – великий подвиг. Об этот вопрос, батенька, философы не наших с вами масштабов лбы разбивали. Взять хотя бы Толстого и Достоевского. Убивать во зло – Зло. Убивать во имя добра – Добро. Но, скажите-ка на милость, где критерии оценки этого Добра, во имя которого стоит массово убивать? Или не массово, если иметь в виду все ту же смертную казнь? Какой мерой измерить здесь Добро и Зло? Где разграничительная линия? А может быть, как заметил один из литераторов, не упомню имени, существует доброе Зло и, напротив, злое Добро? В мире есть вещи, неподвластные человеческому разуму. Тут все совсем как у Шекспира в «Гамлете, принце датском». Помните? «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам…»?

 «– Крупица зла
 Все доброе проникнет подозреньем
 И обесславит…»


 – вторит Мурахову генерал, который тоже не прочь блеснуть эрудицией. И шутит, импровизируя: – вы правы, друг мой Гамлет…


 Потом продолжает, уже серьезно и совсем невесело: – Да, уважаемый Федор Никифорович, есть вещи, которые понять не в наших с вами силах.


 С первого взгляда, действительно, все просто и очевидно: вот – Добро, а вот – Зло. Человек рожден во имя Добра, наделен разумом во имя Добра, должен жить во имя Добра и умереть с сознанием того, что Добра в жизни совершил неизмеримо более, нежели Зла. Но, скажите пожалуйста, ежели все так очевидно и просто, то почему тогда в мире, в земном мире, Злое неизменно одерживает верх над Добрым? Словно существуют какие-то тайные, сокрытые от людских взоров, генераторы Зла. В мире миллиарды обездоленных и голодных, хотя накопленных богатств и природных ресурсов с лихвою хватило бы еще на сотню населений планеты. Но все подчиняется злой закономерности: хотим, как лучше, а имеем, как всегда. Почему так? Да, вы правы, вы тысячу раз правы. Убийство – тягчайший из грехов, но почему-то грешно убивать одного человека и в порядке вещей истреблять миллионы. Голодоморы, кровопролитнейшие войны, газовые камеры, концлагеря – несть числа щупальцам этого спрута. Может, глупо на это сетовать, как бессмысленно сетовать, скажем, на уносящие людские жизни тайфуны или землетрясения? Что это: разгул стихий? Перст Божий? Но нет, не стихия это и не Божий перст. Бог учит смирению и кротости. Если я лично усматриваю во всем проявление каких-то высших сил, то скорее это перст антихристов, а не Божий. Что же получается? В чем же Истина? Выходит, бороться с Шершневым и шершневыми бессмысленно? Поверите ли, Федор Никифорович, скажу вам под большим секретом: сколько я ни ломаю голову над этим вопросом, не могу найти на него однозначный ответ, который бы избавил меня от сомнений и душевных мук.


 – Позвольте, Александр Маркович, я попытаюсь разрешить ваши сомнения? – Федор Никифорович мягко улыбается уголками круглых губ. – Я не могу сказать, что мировые проблемы – не нашего ума дело. На то они и мировые, чтоб каждый над ними думал. Добро и Зло – вечные категории, немыслимые друг без друга, образующие то, что мы именуем диалектическим единством. В самом деле: можно ли, верша Добро, борясь со Злом и побеждая Зло, в то же время не иметь о нем ни малейшего понятия? Нонсенс! Но знаю и говорю однозначно: наибольшее в мире Зло – это равнодушие. Нет злее зла, чем равнодушно взирать на Зло, чинимое другими. Равнодушие – грех почище убийства, хотя и не записано это в Святом Писании. Впрочем… – Федор Никифорович извлекает из кармана уже знакомую читателю записную книжицу и раскрывает ее на одной из закладок. – Вот, извольте. Не это ли зло, не равнодушие ли имеет в виду Иоанн Богослов, провозглашая со страниц своего «Откровения»: «…знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден, или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих. Ибо ты говоришь: «я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды»; а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп и, наг.» (откр. 3:15–17)


 – Можно быть холодным или горячим, – дает свое толкование  прочитанному Мурахов, пряча книжицу назад, в карман. – Допустимо совершать ошибки, особенно если впоследствии их осознаешь или пытаешься исправить. Ибо нет праведника без греха. Страшно быть теплым. Недопустимо оставаться безучастным и равнодушным к вершимому в мире злу. Жить лишь для себя и во благо себя одного, принося при этом несчастья и страдания окружающим. Жаль только, что для того, чтобы это понять, подчас необходима целая жизнь. Люди начинают задумываться о прожитом и подводить итоги содеянному, как правило, на склоне своих земных дней, перед свиданием со Всевышним. Недаром легенда гласит, что один из величайших в мире завоевателей, Александр Македонский, уже будучи на смертном ложе, заметил с горькой иронией, что из всего нажитого и завоеванного не может унести с собой ни единой монеты. Недаром вторит ему библейский пророк Екклесиаст: «Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, все – суета и томление духа». (Еккл. 1:14)


 – Что же не есть «суета и томление духа»? Что человек в состоянии унести с собой из этой жизни, как величайшую ценность? Только не равнодушие! Нужно бороться со Злом, искоренять Зло, хотя бы даже это преоборение Зла в себе самом и в мире в глазах прочих выглядело бессмысленной борьбой с ветряными мельницами. И знаете, что я вам скажу? – Мурахов хитро прищурился. – Только теперь уж я скажу по секрету. Так вот, замечу вам по секрету, что вы – не рыцарь печального образа. Вы – человек дела, человек большой души. Человек, хотя и сомневающийся, хотя и не застрахованный от ошибок, но уж ни в коей мере не равнодушный. Не «теплый». Я бы даже сказал, вы уж простите меня, старика, что усматриваю некоторое сходство между Макаренко, вами и самим собой.


 Генерал, крайне заинтригованный, молча смотрел на Мурахова, ожидая, что же последует далее.


 – Да, да, я не оговорился. Именно сходство. Сходство судеб.


 Александр Маркович внутренне вздрогнул, настолько слова Мурахова были созвучны его недавним мыслям.


 – Сходство судеб, – продолжал Мурахов, – хотя у каждого из нас свой удел. Антон Семенович, вырвавшись из пучины заблуждений и увидя, наконец, свет Истины, поплатился за это жизнью, будучи далее не в силах в одиночку противостоять Злу. Я – человек маленький, каботажного, так сказать, плавания человек. Но ведь даже у закопченного портового буксира есть великая цель – выводить в открытое море океанские лайнеры. Я – на своем месте. Моя цель, мое дело и предназначение – помочь людям не погрязнуть в равнодушии, укреплять и наставлять духовно, напутствуя на борьбу со Злом. Вы же… – Мурахов на секунду замешкался, подыскивая достойное собеседника сопоставление. – Лайнер. Ваш удел – открытый океан. И, замечу по секрету, поскольку не время еще во весь голос об этом говорить: океан нынче крепко штормит. «Не все в порядке в Датском королевстве», – коль скоро уж мы с вами вспомнили Шекспира. Можете поверить мне на слово, пока что на слово, впереди нас всех ожидают великие события. А то, как эти великие события будут развиваться, принесет ли развитие этих событий нашему уставшему от лжи и равнодушия, исстрадавшемуся от Зла народу благо или вред, во многом будет зависеть от вас. От таких, как вы. Вам, таким, как вы, предстоит возложить на свои плечи великую заботу, но и великую ответственность за то, чтобы, ведя общество к Добру путем нелегким и ухабистым, продираясь сквозь тернии к звездам, не позволить бесчисленным демонам и бесам, алчущим народной крови, напиться и насытиться ею.


 Помните это. – Мурахов, завершая свой исполненный мудрости и патетики монолог, вновь процитировал из Екклезиаста: «ибо всякое дело Бог приведет на суд, и все тайное, хорошо ли оно, или худо…» (Еккл. 12:14).


 Мурахов умолк, утомленный и выдохшийся. В кабинетике вдруг сделалось так тихо, что стало слышно, как на запястье Федора Никифоровича тикает старенькая «Победа». Шел 198… год. Все покамест было по-старому в уже трещащем по всем швам, раздираемом трупными газами равнодушия, изжившем себя «королевстве». Пройдет еще не один год, еще не один август, прежде чем соберутся в тиши Беловежских дубрав напоминающие заговорщиков государственные деятели. Шел 198… год, и пока еще никто из живущих не знал и не предполагал, что ожидает их в совсем не далеком и вместе в таком далеком, с эпоху длиной, будущем.


 А пока все вокруг было вроде бы по старому. Дымили заводские трубы. Шли занятия в школах и вузах. У магазинов выстраивались километровые очереди за маслом и колбасой. Харкали кровью, умирая на горных тропах выполняя «интернациональный долг», неизвестно что и кому задолжавшие в чужих краях советские солдаты-мальчишки.


 И где-то, в темной тишине чердака ли, подвала, скирды ли сена, затаился готовый на все бандит и тройной убийца, бежавший из колонии, теперь уже совершеннолетний осужденный Виктор Шершнев.


 Презревший и отвергнувший в себе все человеческое, все святое и доброе во имя своих корыстных, личных целей, во имя Зла, Шершень.


 10.
 Уходить не хотелось. Не хотелось и говорить. Все было сказано и теперь им было хорошо и уютно молчать вдвоем, этим, в сущности, малознакомым, разным по рангам и положению, но проникнутым единством осознания общности своих целей и своего предназначения, уже далеко не молодым, но хранящим в душах энергию молодости, людям. Со стены улыбался взглядом сквозь круглые стекляшки старомодных очков тот, чьим именем был назван музей. Улыбался, и его немое присутствие воспринималось обоими, как видимое и осязаемое присутствие товарища и единомышленника.


 Генерал взял в руки остывший стакан, покатал его машинально между ладонями и, видя, что он пуст, со вздохом сожаления вернул на место. Мурахов засуетился, схватил, обжигаясь, прислоненный почти впритык к раскаленной спирали самодельного обогревателя – «козла» чайник и совсем было уже собирался наполнить стакан генерала, а заодно и долить свой, как из глубины зала донеслось торопливое цоканье каблучков. Дверь отворилась, впустив вместе со струей свежего воздуха Оксану Тарасовну, колонийского библиотекаря, которая, едва завидев генерала, совершенно опешила и попятилась назад, еще более ошарашенная тем, что мужчины в ее присутствии, словно по команде, встали.


 – Ой, извините… Простите, Александр Маркович… Я не знала… Я не думала… Я позже зайду.


 Генерал моментально преобразился. Теперь это был уже в первую очередь не розыскник, не политик, не философ, а галантный и не лишенный изысканных манер офицер.


 – Нет, нет, Оксана Тарасовна. Если уж пришли, то проходите. А то мы с Федором Никифоровичем сидим, бобылюем. Тяжело, знаете, без женского общества. Проходите! Федор Никифорович, скорее еще стакан! Да что же вы, Оксана Тарасовна! Куда же вы! Не лишайте нас своего присутствия, явите Божескую милость!


 – Проходите, проходите, Оксана Тарасовна, – подключился к увещеваниям генерала Мурахов. – Мы тут с Александром Марковичем о жизни толковали. Но какая жизнь без женщин! Без женщин, Оксана Тарасовна, жить нельзя на свете, нет! Так что вы уж, сделайте одолжение, внесите разнообразие. У нас здесь и чай, и к чаю… – Мурахов, покопавшись в ящике стола, извлек из его недр плитку шоколада, развернул, разломил на квадратики.


 – Не надо чаю, Федор Никифорович! – Оксана Тарасовна, одетая в песочное пальто с побитым молью серым норковым воротником, умоляющим жестом прижала руки к груди. – Не надо чаю, я к вам на минутку забежала, хотелось посоветоваться. А то, что здесь Александр Маркович… – женщина поежилась, словно перед прыжком в воду и, решительно тряхнув выбившейся из-под пухового платка на лоб седой прядью-челкой, выпалила: – А то, что здесь Александр Маркович, так это даже к лучшему.


 – К лучшему, конечно, к лучшему, – шутил генерал, придя в бодрое расположение духа. – Мы с Федором Никифоровичем кавалеры хоть куда. Сейчас вот чаю попьем, затем патефон заведем, танцы организуем. Только, чур, первый вальс мой!


 – Все вы шутите, Александр Маркович! – Оксана Тарасовна, было, кокетливо вспыхнула, но тут же спохватилась, отчего ее улыбка лишь резче обозначила залегшие в уголках губ горькие морщинки. – Мне сейчас не до шуток, товарищ генерал. Я себе просто места не нахожу.


 – Что-нибудь случилось? – На лице генерала вмиг не осталось и следа шутливой галантности. – Говорите, Оксана Тарасовна!


 – Ой, даже не знаю, что и говорить. Не знаю. Я уже третью ночь спокойно спать не могу, все думаю. Все не идет из головы этот Шершнев.


 – Он и у нас не идет из головы… начал было генерал, но женщина перебила его, не дослушав, и опять беспокойно запричитала. Это было из ряда вон, и Бандурко сразу же заключил, что дело может оказаться серьезнее, чем он думал.


 – Говорите, говорите, Оксана Тарасовна! Говорите все и обо всем, что не дает вам покоя. И постарайтесь ничего не упустить. Слышите? Ни-че-го!


 – Ой, я даже не знаю, важно ли это…


 – Сейчас все важно! Скорее же, скорей, Оксана Тарасовна! Мы вас слушаем.


 – Даже не знаю, с чего начать. Ну, в общем, он, Шершнев Виктор, еще с лета начал меня обхаживать. Я-то внимания не обращала, он и без того в библиотеке с самого появления в колонии завсегдатаем был и самым дисциплинированным читателем. Мы с ним даже дружили. То он мне о себе расскажет, то я… Знаете, я ведь одна совсем, сыночек-то мой…


 – Знаем, мы все знаем, дорогая Оксана Тарасовна. Знаем и сочувствуем вашему горю. Но вы уж, пожалуйста, говорите ближе к делу. Не сердитесь, сейчас это очень важно. Сейчас, помните, каждая минута на счету. Преступник, убийца на свободе!


 – Вот я и говорю. Не замечала я, только сейчас спохватилась. С лета, где-то с июля, не то с августа, заметила я, что Шершнев свои книжные симпатии изменил. То все классиков читал, а теперь книжками по спорту, стал интересоваться особенно по альпинизму и по этому… Пожарному…


 – Пожарно-прикладному спорту?


 – Да, да. Точно! Никак не выговорю. Я и спрашивала у него, чего он вдруг в альпинизм и пожарное дело ударился, да он все отшучивался, а я уши развесила. Но даже не это главное…


 – Что же главное? Что? Скорее!


 – Не торопите, товарищ генерал, прошу вас, а то я совсем с мысли собьюсь. Дайте, я уж по порядку. Ближе к осени, заметила я, Виктор какой-то сам не свой начал становиться. Был сдержанный, словно котенок. Все норовил в библиотеке подольше засидеться, чем-то помочь, подслужиться, что ли. О сыне меня расспрашивал, о жизни моей горемычной. Конечно, это мне приятно было, каюсь. Гляжу другой раз на Виктора, а передо мною словно Сашка мой, как в тот его последний день, разве что без погонов и каски. Ну, и размякала, все ему о себе рассказывала, да о своем житье-бытье. Думала, и ему несладко, через несколько месяцев во взрослую колонию, а там опять ко всему и ко всем привыкай. Да. А какое у меня житье-бытье? Всю жизнь на одном месте, здесь, в поселке. Вот и о поселке, о жителях его рассказывала. Только – это я, опять же, сейчас спохватилась, – его все больше не жители интересовали, а сам поселок. Ну, то есть, где какие здания расположены и вообще… География да топография. И сдается мне, что он с особенным интересом о школе нашей поселковой расспрашивал. Сначала с толку меня собьет, о своей школьной жизни рассказывает, чуть не плачет, потом на Сашку моего покойного разговор переводит, дескать, перед армией тоже в школе учился. И постепенно, постепенно так, неприметно да незаметно, о школе-то и выпытывал. Нет, он и о клубе выспрашивал, и о детском садике, и о других общественных зданиях и строениях… Только, пожалуй, школой он все же больше интересовался. Как-то пристальнее, что ли.


 – И что же?


 – И ничего. Ничего-то оно ничего, да только я никак себе в толк не возьму: чего это он все о школе да о школе выспрашивал? И где какие кабинеты да классы, где актовый зал, а где – спортивный, где чердак, где подвал, да где туда входы и оттуда выходы. О таких вещах спрашивал, что многого я и сама не знала. Да все то так исподтишка, все-то так аккуратненько, вскользь да невзначай. Не будь побега этого – сроду бы ничего не заподозрила. А тут… В общем, не дает мне покоя школа. Может быть…


 – Как вы говорите? – Последних слов Оксаны Тарасовны генерал уже не слышал. – Чердак? Подвал?


 – Да уж говорю… Что думаю, о том и говорю. Вы уж простите меня, Александр Маркович. Может быть, не надо было у вас и время отнимать. Говорила же, пойду, в другой раз зайду.! Мы ведь, женщины, народ мнительный, тени своей боимся. Так что вы не обессудьте.

 …Генерал, прикрыв ладонью глаза, уже не видел ни кабинета, ни библиотекаря. Перед мысленным взором, как на подсвеченной картинке, во всем великолепии красовалось новое двухэтажное здание школы, на торжественное открытие которой он, помнится, был приглашен лет пять назад. Тогда его, как депутата, даже удостоили чести перерезать ленточку, что он и сделал с превеликой гордостью, поскольку здание явило миру свое великолепие во многом благодаря его, депутата, хлопотам и стараниям.


 Да, здание, что надо, высший класс. – Бандурко с досадой отметал от себя шелуху ненужных мыслей, но они вновь и вновь назойливо лезли в голову. – Здание. Вестибюль. Кабинеты. Актовый зал. Чердак. Подвал. Подвал. А ведь в школе-то и сейчас идут занятия! Вторая смена! В школе идут занятия, и там сейчас сотни детей. Ну и что? А что, если… Да нет. Не может быть. Нет. Слишком близко. Слишком просто. Слишком наглядно. И все же… Да нет же, нет, этого не может быть, это невозможно.


 А в голову сверлом: «А что, если возможно? Если возможно?»


 И, уже на ходу, застегивая шинель:


 – До свидания, Федор Никифорович! Спасибо вам за чай… и за все остальное… Еще увидимся! Да идемте же скорей, идемте, Оксана Тарасовна!


 Впоследствии, даже многие годы спустя, генерал снова и снова будет корить себя за то, что тогда, поручив проверить версию, высказанную Оксаной Тарасовной, подвернувшимся под руку, шедшим из столовой Пувикову и Липченко, отнесся к делу недостаточно серьезно, необдуманно, не отдав, прежде всего, распоряжения эвакуировать из школы детей. Тому имелись, конечно, свои оправдания. Во-первых, Пувиков и Липченко были у руководства на хорошем счету, числясь в резерве на выдвижение по службе и в тот момент имели при себе табельное оружие.


 Во-вторых, предположение библиотекаря казалось уж слишком маловероятным, а лишней паники не хотелось.


 Ну, а в-третьих… А в-третьих, кто же мог предположить, что события примут столь неожиданный оборот?


 Без конца терзая себя упреками за допущенную тогда скороспешность, Бандурко, даже много лет спустя, не щадя своей репутации, будет ставить этот случай в пример подчиненным, всякий раз скромно умалчивая о том, что все же исправил свою оплошность, правда, едва ли не ценой собственной жизни.


 На всю оставшуюся жизнь, словно озаренная светом немеркнущих прожекторов, отпечатается в памяти Бандурко минута, когда к нему, сидящему в кабинете за столом, уже почти успокоившемуся и лишь для проформы ожидающему известий от посланных им в школу порученцев, на негнущихся, словно лапки циркуля, ногах подойдет ДПНК и, едва ворочая алебастровыми губами, через силу выдавит: «Товарищ генерал! По телефону поступило сообщение от Липченко. Капитан Липченко докладывает: Шершнев обнаружен в подвале школы. Пытаясь скрыться, преступник ворвался в одну из классных комнат, где захватил в заложницы пятиклассницу, девочку одиннадцати лет и, угрожая пистолетом, требует для переговоров начальника колонии.»


 И, скованный рамками должностных инструкций, не имея возможности покинуть место службы, чтобы бежать в школу самому, забыв о субординации и уставных взаимоотношениях, ДПНК смахнул с головы ушанку, скомкал в побелевших руках. Закашлялся, срываясь на рыдание: Александр Маркович! Товарищ генерал! Спасите! Там… Это моя дочь!


 Уже на бегу, опережая выдвигающуюся к школе, рассыпающуюся в цепь для окружения школьного здания группу оперативного реагирования – временно сосредоточенных на территории колонии снайперов и бойцов «спецназа» – генерал, придерживая разлетающиеся от ветра полы шинели, думал, сбиваясь с дыхания и глотая мешающий ему горький комок: – Скорее бы! Успеть бы! Увидит «спецназовцев» – может натворить бед! Надо успеть раньше их! Раньше их, во что бы то ни стало! Отвлечь, заговорить зубы. Успокоить. Пообещать все, что попросит, а там будет видно. Главное – спасти девочку. Но откуда, откуда у него мог взяться пистолет?


 …Если бы не дотошный Липченко, в недавнем армейском прошлом командир взвода разведчиков, они бы тогда, в сажистой, липкой темноте подвала, едва ли обнаружили бы Шершнева среди нагромождения школьного хлама и хитросплетения труб. Тем более, что тот проявил прямо-таки изощренную предусмотрительность, прежде всего позаботившись о том, чтобы вывернуть из патронов и перебить все до единой лампочки освещения. Именно осколки лампочки около одной из стен, хрустнувшие под сапогом, а затем блеснувшие в луче фонарика, привлекли внимание Липченко и заставили крепко, до боли, сдавив пальцами левой руки локоть Пувикова – мол, внимание! – правой расстегнуть кобуру и извлечь из нее поставленный на боевой взвод «макаров». Но и тут Шершню удалось их упредить: поняв, по звуку замедлившихся и неотвратимо приближающихся шагов, что так или иначе будет обнаружен, он, проявляя чудеса акробатики, двойным сальто перемахнул через баррикаду из искалеченных, нагроможденных друг на друга в ожидании лучших, ремонтных времен, парт, мощным ударом обеих ног в грудь поверг наземь Пувикова, разбившего при падении фонарик, и, уже невидимый, заячьими косыми скачками устремился к выходу. Липченко несколько раз выстрелил на звук, но преступник уже скрылся за кирпичным выступом и пули лишь бессильно визжали, рикошеча от труб и выбивая из стены куски штукатурки.


 Выскочив из подвала как раз во время перемены и очутившись в вестибюле, Шершень, размахивая муляжом пистолета и угрожающе рыча, какое-то время метался среди толпы остолбеневшей детворы, а затем, пулей пронесшись по коридору, влетел в распахнутую дверь одной из классных комнат, намереваясь выскочить наружу через окно. На беду в пустом помещении оказалась девчушка, дежурная, протиравшая мокрой тряпицей исписанную мелом доску.


 Шершень, мгновенно сориентировавшись и сообразив, что даже вырвавшись из школы не имеет ни малейшего шанса уйти, сгреб девочку в охапку и, запихав ей тряпку в рот, забился в угол, загородившись обмякшим от ужаса ребенком, словно ширмой и, приставив пистолет – муляж к трепещущему, обрамленному кудрявыми каштановыми завитками, височку.


 Положение казалось безвыходным. Липченко, сунувшись, было, в открытую дверь, отшатнулся, словно вытолкнутый бухнувшим в грудь криком:


 – Назад, сука, мент поганый! Назад! Еще шаг – и увидишь ее мозги! «Хозяина» ко мне! «Хозяина!» Быстро!


 Оставив у дверей Пувикова, Липченко бегом бросился в кабинет директора, к телефону.


 12.
 Генерал все-таки опередил «спецназовцев». На бегу, задыхаясь, прохрипел белой, как мел, директору школы: – Выводите детей! Скорее! Скорее!


 Остановился перевести дух лишь перед дверью класса, в котором затаился Шершень. Липченко, было, заслонил дверь собою, бормоча: «Не пущу, товарищ генерал!» Но Бандурко, бесцеремонно отпихнув его, молча скрылся в дверном проеме.


 – Стоять! Стоять, падла! – Шершень намеревался выкрикнуть какую-то еще дежурную угрозу, но поперхнулся, не ожидая увидеть, во всяком случае, так быстро, должностное лицо столь высокого ранга. И, мгновенно справившись с секундной растерянностью, холодно осведомился: – Где «хозяин»? Я «хозяина» вызывал! «Хозяина» ко мне!


 – Я за него. – Голос генерала был спокоен и сух. – Тебе что, меня мало? – И добавил: Нет начальника колонии. Из-за твоих художеств в госпиталь увезли.


 Шершнев молчал, что-то соображая, не отводя руку со страшным предметом от виска девочки.


 – Чего молчишь, Шершнев! – в голосе генерала слышалось что-то похожее на насмешливое любопытство. Что делать-то будем? Вызывал – говори!


 – Значит так, начальник. Слушай и запоминай. Назад мне, сам понимаешь, хода нет. Назад мне, как ни поверни, всюду одно и то же: вышка. Так что шутки с тобою шутить мне сейчас не резон.

 А поступим мы вот как. Сейчас – Шершень поднес к глазам левую руку, глянул на часы – сейчас без десяти три. Ровно без десяти четыре, через час, то есть, сюда, к двери, должен подъехать автобус. В автобусе чтобы – только водитель и на окошечках чтобы – шторочки плотные. Так. А на переднем сиденье, сразу у входа, должны, начальник, лежать три «калашникова» и к каждому – по три полных рожка – магазина. Три и по три. Понял?


 – У тебя что, шесть рук? – полюбопытствовал старающийся не терять самообладания генерал.


 – Не твое дело. Ты, главное, сделай все, как я говорю. Сделаешь – мартышку эту и дальше будешь живой видеть. Да, на сиденье, рядом с автоматами, чтобы шесть гранат лежало, и не «эргэшек» говенных, а «фенек», и чтобы со взрывателями, как положено. Дальше. Хлеб. Тушенка. Сгущенка. Шоколад. Сигареты. Два ящика «минералки». «Минералки», понял? С запечатанными бутылками, чтобы гадости никакой намешано не было. И еще, чуть не забыл: пусть там же, в автобусе, матюгальник будет. Знаешь, рупор такой, на батарейках. Это чтобы вы, козлы драные, лучше слышали, что вам дальше делать. Уразумел, папочка?


 Именно это цинично-язвительное «папочка» свело на нет все первоначальные благие помыслы генерала, лишив его самообладания. Вспомнив на мгновение о сыновьях, которых воспитывал в строгости и почтении к старшим, генерал скользнул взглядом по вытянувшемуся, исказившемуся от страха личику в кудряшках, перевел глаза на спокойное лицо убийцы и, наливаясь холодной яростью, с сожалением подумал, что да, будь на его месте Табахов, он справился бы с задачей лучше. Этот невозмутимый. «Непробиваемый». Он как гипнотизер: едва взглянет на кого-нибудь из зарвавшихся блатных «авторитетов», как весь авторитет с них, как сухой песок, осыпается.


 Вслух же, едва сдерживаясь, произнес:


 – А теперь ты, «сынок», послушай, что тебе «папочка» скажет. Папочку сынкам завсегда слушаться надо. Так вот. То, что тебе пути назад нет, так это еще как сказать. Тут я тебя уламывать не буду: да, скорее всего, «вышка» тебе горит. Но, во-первых, я не судья, а как суд решит, это еще неизвестно. У нас нынче (он недо¬вольно усмехнулся) гу-ма-ни-за-ция. А во-вторых, пока суд, даже если и к «вышке» приговорят, пока то, да се, пока кассационные жалобы будешь подавать, да прошения о помиловании во все инстанции – это ого-го, сколько времени пройдет. Поживешь еще. А там… Чем черт не шутит? Глядишь, может и помилуют, либо, чего доброго, вообще смертную казнь отменят. Об этом тоже поговаривают, и серьезно. Так что, подумай, «сынок», подумай.


 – Слышь, начальник, ты, давай, язык в лапоть не обувай и лапшу на уши не вешай. Ты, делай, что тебе сказано. Время идет! Уже минут десять прошло, пока ты мне байки травишь. Давай, быстренько, чтобы автобус, и в автобусе чтобы все, как положено.


 – Ну, а дальше-то что, «сынок»?


 – А уж это не твоего ментовского ума дело – Шершень мысленно «тасовал» молниеносно сменяющие друг друга, словно фотографии, образы «бугров» из числа «отрицаловки», двоих из которых решил прихватить с собой «для поддержки штанов». Подумав, не без отвращения остановил свой выбор на Кролике и Сервере.


 – Пойдут, – злорадно думал Шершень, – пойдут, никуда не денутся, хоть и в обиде. Обиды – это пока волей не запахло. А о бриллиантах шепну – вприпрыжку поскачут. И пусть скачут… до поры до времени.


 Сквозь лихорадочный хоровод мыслей до Шершнева едва доносились слова генерала, в смысл которых он не вслушивался. А когда вслушался, затрясся от бессильного бешенства.


 – Нет, «сынок», никуда ты отсюда не поедешь. Здесь твоя, «сынок», конечная остановка. Это я, «папочка», тебе говорю. Да ты не дергайся, я тебя не пугаю, а дело говорю. Вот послушай и сам посуди: в автобусе тебе покажется, что ты хозяин положения. Не скрою, что оказавшись в автобусе, да еще со всей «начинкой», что ты потребовал, ты значительно осложнил бы обстановку. Ведь почувствуешь себя «на коне» – начнешь чудить. Не ты первый, не ты и последний: знаю, начнешь требовать, чтобы кого-нибудь из дружков твоих из зоны выпустили, потом чемодан денег, потом самолет… Таких «героев», как ты, Шершнев, я видел-перевидел. Но за всю свою жизнь еще ни разу – ты слышишь меня, ни единого разу не было так, чтоб в преступникам вроде тебя удавалось задуманное.


 Во-первых, так у государства ни денег, ни чемоданов не хватит, не говоря уже о самолетах. А во-вторых, государство – на то оно и государство, что всякому ничтожеству, сопляку, возомнившему о себе невесть что, в лицо себе плевать не позволит. Не позволит, запомни! И, в самом худшем случае, кончится все тем, что и сам жизни лишишься, и душу невинную детскую загубишь. Не хватит ли тебе душ загубленных? Как перед Богом ответ держать будешь? Но это дело твое, как хочешь, так с Богом и разбирайся. Но только пока ты здесь, в классе, мы в положении, хотя, может быть, и не выигрышном, но и не в проигрышном. Да и девочке здесь безопаснее.


 А знаешь, почему? Не поверишь! Да просто-напросто потому, что девочку ты, так или иначе, не убьешь. Ты не сумасшедший, не психопат и прекрасно отдаешь себе отчет в том, что стоит с ее головы упасть хоть волосу, из тебя тут же сделают … дуршлаг. Знаешь, что такое дуршлаг? Это такое решето, через него еще макароны процеживают. Да. А быть принципиальным, но дырявым, это, согласись, «сыночек», все-таки похуже, чем мудрым, да целым. Поэтому давай-ка мы с тобой, «сыночек», вот как договоримся. Ты девочку-то отпусти. Отпусти, отпусти, видишь, она, бедняжка, и так еле живая. А ну, как сердечко не выдержит? Ты представляешь, что тогда с тобой будет? А поэтому ты, Шершнев, девочку отпусти. Она тебе без надобности, с нею у тебя только хлопоты да неприятности по курсу. А мы вот как сделаем: я взамен нее здесь с тобой останусь. Видишь, я без оружия? Ну куда мне против тебя, молодого да сильного, да против «пушки» твоей? А останемся вдвоем, сядем да подумаем, как дальше жить и бороться, чтоб… ни на что не напороться. Лично я предлагаю тебе сдаться. Это самый верный выход. Пойми: проиграл ты и деваться тебе больше некуда.


 – Деваться мне больше некуда, – спокойным, словно загробным го-лосом, прошелестел Шершнев, – Это ты, падла, верно вычислил.


 Прошелестел, как змея прошипела, с глазами, белыми от ярости, наставил «пистолет» в генеральскую грудь и, не помня себя, все жал, все жал на несуществующий курок, забыв, что в руках у него не более, чем игрушка, а затем, в отчаянии, что было сил шваркнул, широко размахнувшись «пистолетом» о стену, от чего тот, к невероятному изумлению Бандурко, с треском разлетелся на куски-сухари.


 Не дав генералу опомниться, в пароксизме ярости, с розовой пеной в углах рта, Шершнев, оттолкнув от себя девчушку, выхватил откуда-то из-под ватника нож, рысьим прыжком бросился на него, целя финку в грудь.


 Александра Марковича Бандурко в тот день спасла лишь многолетняя, доведенная до автоматизма выучка, поскольку прыжок Шершнева едва не застал-таки его врасплох. Он успел увернуться, ощутив, как сталь, пронзив шинель, китель, рубашку, полоснула вскользь, вдоль груди, и огнем обожгла плечо. Шершень, хрипя, занес руку для нового удара, но это было уже делом совершенно безнадежным: сладить с Бандурко и подоспевшим на выручку Липченко не удалось бы и пяти Шершням.


 
ЭПИЛОГ


 Суд над Виктором Шершневым состоялся пять с небольшим месяцев спустя, в конце мая, в то самое время, когда, по его расчетам, он должен был извлечь из тайного хранилища спрятанные им бриллианты. А может, их и не было вовсе, бриллиантов этих самых? Не знаю, скажу честно и откровенно. Во всяком случае, мне лично о каких бы то ни было бриллиантах Шершнев до побега ничего не говорил. Не говорил и после побега. Да и в бриллиантах ли дело, читатель, если разобраться?


 Вообще-то Шершнев все эти месяцы после своего неудавшегося бегства содержался уже не в колонии, а в следственном изоляторе. Но процесс решили сделать показательным, и на время суда обвиняемого опять привезли в «малолетку».


 Посетителей к нему, конечно же, не допускали. Однако (теперь, по прошествии многих лет, я в этом уже могу признаться) для меня все же было сделано исключение. Помогли доверительные взаимоотношения с начальником колонии, мой статус бывшего классного руководителя и многолетний стаж работы в ВТК.


 Шершнев сам попросил о встрече со мной, уж не знаю, чем я заслужил такое доверие с его стороны. Не скрою, мне и самому почему-то мучительно хотелось увидеться с ним, и тщетно было бы анализировать причины этого желания. Было оно продиктовано не жалостью, не каким-то там стремлением к духовному напутствию, а, скорее, чувством досады, досады на самого ли себя, на весь ли остальной мир – поди, разберись. Все же своим желанием видеть именно меня Шершнев меня заинтриговал крайне. Вот почему, добившись разрешения на краткую, всего-то в несколько минут, встречу в одиночной камере карантина, где он содержался, я и задал ему этот вопрос прежде всех прочих.


 Какое-то время Виктор молчал и, окинув его взглядом в ожидании ответа, я обратил внимание на то, как он внутренне сник. Из чего и заключил, что рассыпалась в прах какая-то его мечта, составляющая жизненную цель. Может быть, поэтому уже тогда мне в голову пришла версия об украденных бриллиантах. Да так оно и контрастнее, если сравнивать противоположные системы ценностей.


 Шершнев сник, съежился, словно став ниже ростом. Поначалу я, было, подумал, что это связано с элементарным страхом за свою судьбу, с боязнью быть приговоренным к исключительной мере наказания. Но сразу же отмел в сторону столь наивную мысль, едва увидев глаза Виктора.


 Нет, не было в по-прежнему холодном и слегка насмешливом, словно стальном взгляде полуприщуренных серых глаз ни тени страха, ни йоты осознания своей вины ни, уж тем более, какого бы то ни было раскаяния. Шершнев скрестил свой взгляд с моим, уперев в меня черные дула зрачков, и наконец заговорил.


 – Спрашиваете, зачем хотел с вами встретиться? Да я и сам толком не знаю, если честно. Если думаете, что исповедаться решил, то сразу скажу: ошибаетесь. Не в чем мне исповедоваться. Да и не тот я человек, чтоб слюни распускать. Просто… хотелось вас увидеть. Из всех, с кем я на зоне общался, вы самый… настоящий, что ли. Нету в вас этого… не знаю, как это назвать, но от чего меня всегда с души воротило. Притворства в вас нету. Равнодушия. – Он помедлил, старательно облизнул губы, словно слизывая остатки слов. Потом, видимо, собравшись с мыслями, добавил:


 – Знаете, это всегда так. Вот мне лично, как были все, кроме собственной персоны… ну, и вас разве… Как были они все до лампочки, так и остались. Вши… Это всегда так: мне ни до кого дела нет, и это для меня в порядке вещей. Но все равно приятно, что есть другие, такие вот, как вы, или… – Так никого и не назвав, Шершнев взмахнул рукой – Да какая разница! Главное, что есть. Трудно мне это объяснить, уж больно все здесь запутанно.


 При всем желании Шершнев не смог бы сделать мне более лестного комплимента. Польщенный, я молчал, ожидая, о чем же хочет со мною говорить это странное для меня существо. Ни «холодное» и ни «горячее». «Теплое».


 – Мне просто увидеть вас хотелось – продолжал между тем Шершнев механическим, лишенным оттенков голосом. – Интересно было на вас взглянуть, узнать, что вы, лично вы обо всем этом думаете. Обо всем этом, ну, и обо мне, конечно, хотя это уже так… для проформы…


 – Для проформы? – мне чрезвычайно трудно было найти ту тональность, в которой и следовало вести беседу, избавив ее от малейшего оттенка нравоучительности, которой, я знал, Шершнев на дух не переносил. – Для проформы? Не знаю, Виктор, может быть, я и не прав, но все же мне сдается, это главное, для чего ты ожидал нашей встречи. Потому что, и здесь ты правильно подметил, каким бы равнодушным ни был сам, всегда хочется, чтобы хоть кто-то в мире, хоть одна живая душа, не осталась безучастной к тебе. Это первое. А второе – это то, что именно из уст человека, который к тебе небезучастен, ты и надеешься услышать… нет, не слова утешения, а некую объективную оценку тебя самого и твоего места в жизни. Оценку, в которой ты, как я думаю, нуждаешься сейчас более всего.


 Шершнев молчал, и я подумал, что не так уж далек от истины.


 – А твое место в жизни… что ж, ты сам его себе определил. Ведь, согласись, выглядело бы до отвращения неискренне и нелепо, если бы сейчас, вместо того, что ты ожидаешь услышать, я бы, заломив в отчаянии руки, принялся причитать, наставляя заблудшего агнца, так сказать, на путь раскаяния и осознания.


 Виктор усмехнулся:


 – Да, на это вы мастак. Не на причитания, я имею в виду, а на иронию. Можете вы все как-то эдак повернуть, что смешно делается, хотя и не до смеха… А что до места моего… Да, тут я с вами целиком согласен. Да, я сам себе выбрал судьбу и, знаете, не раскаиваюсь. По мне, так либо жить королем, Наполеоном, либо уж вовсе не жить.


 – Тебе известно, как закончил свой земной путь Бонапарт?
 – Знаю. Начитан. Ну и что с того? Да, он умер в изгнании и уединении, но зато какой путь он прошел! Какие славные дни, какие времена он видел!


 – Виктор, знаешь, в чем твоя ошибка? Равняя себя с Бонапартом ли, с каким бы то ни было еще известным государственным деятелем, ты не учитываешь самого главного. Ты забываешь, либо просто не желаешь думать о том, насколько различаются между собой жизненные цели твои и этих великих людей.


        – Чем же они уж так разительно отличаются? – В голосе Шершнева сквозила обида и даже злость. Видно было, что я коснулся больного места.


 – А тем они разительно и несопоставимо различаются, что люди эти, невзирая на свои ошибки и заблуждения, подчас даже такие, которые невозможно оправдать, все же видели свое главное предназначение в служении своему Отечеству, своему народу, обществу. Ты можешь меня не понять, даже обвинить в ханжестве, можешь рассмеяться надо мной и уйти в себя, но в том, что это так, я убежден искренне и глубоко. У тебя же… у тебя же перед глазами чисто внешние, бытовые атрибуты этого действительно блестящего, действительно королевского образа жизни. Мазурки, придворные выезды… Но в первую очередь – вседозволенность! Вседозволенность!


 Ты забываешь о главном, Виктор, о том, что прежде мазурок и выездов, прежде всей прочей роскоши, прежде вседозволенности государственный деятель обременен тяжкой, подчас непосильно тяжкой ношей: чувством осознания своей личной ответственности за судьбу своего государства и народа. Конечно, были и другие, извини, вроде тебя, для которых личное благополучие всего превыше, но их имена давным-давно истерлись в народной памяти, а поступки и действия иначе, как жалкими, назвать невозможно. Мне жаль тебя, Виктор, мне тебя искренне жаль, хотя, казалось бы, за что жалеть человека, сеющего вокруг себя лишь зло, страдания и смерть? И все же мне тебя жаль. Жаль еще и потому, что я сам не смог вовремя тебя разглядеть. Тогда, быть может, мне и удалось бы тебя в чем-то убедить, и кто знает… Ты цельная натура, Виктор, цельная и сильная. Такую бы личность, как ты, во благо бы людям использовать, а не во зло… Но – равнодушие… Губительное равнодушие.


 Печально, что своим уделом ты выбрал именно Зло, корни которого – в равнодушии к судьбам других, в стремлении к достижению за счет других личных благ для себя самого. Гляжу на тебя сейчас, и думаю, что как символ и конечный удел Зла ты, уж извини меня за сопоставления, фигура глубоко типичная. Символичная фигура! Ведь что получается? Зло разрушения и равнодушия на своем пути творят многие беды, но и их удел предопределен. Так было всегда и так будет всегда, хотим мы с тобой этого или нет. Мир, Виктор, задуман и устроен так, что, несмотря ни на какие обстоятельства жизни, им всегда будет править доброе, общечеловеческое, а не злое, человеконенавистническое начало. Ты задумывался, почему во всех без исключения народных сказках добро неизменно торжествует? В них, в сказках, проявляется заложенный в душу любого народа генетический код, препятствующий саморазрушению, превращению людей в животных, в хищников. Поэтому, Виктор, если суд найдет возможным сохранить тебе жизнь, задумайся о смене жизненных ориентиров.


 – Что, «на свободу с чистой совестью»? Совесть свою мне от крови по гроб не отмыть…


 – Да нет, не в этом дело. Этот глупый лозунг, откровенно говоря, у меня у самого в печенках сидит. Тут дело в другом. А в чем, я тебе объяснять не буду. Ты не дурак и, если захочешь, поймешь не из моих наставлений, а сам. Поскольку это лишь самому возможно понять: в чем же есть истинный смысл человеческой жизни.


 Шершнев вздохнул, отвернулся, ссутулился, вобрав голову в плечи. Тем и закончилась тогдашняя моя с ним и последняя встреча с глазу на глаз.


 Я видел Шершнева еще несколько раз во время заседаний суда, на которых присутствовали все осужденные «малолетки». Помню, меня поразило, какими глазами глядела на него мать убитого им Сергея Котенко. Я бы не удивился, увидя в них ненависть, жажду возмездия. Но не было ненависти в этих огромных, в ползала, потухших глазах, которые, кажется, и остались тем единственным живым, что было еще живого в безжизненном облике этой согнутой, иссушенной горем хрупкой женщины. Не было ненависти в этих глазах. Только бездонный океан боли и скорби.


 А родители Виктора на суд не явились. Даже мать. Почему – не берусь судить. Пусть судьею им будет Бог.


 …Когда все встали и судья зачитал приговор, из строк которого мне, как, наверное, и всем прочим, запомнились лишь обрывки фраз: «учитывая тяжесть содеянного и то, что на момент совершения преступления… достиг совершеннолетия… исключительной мере…», в зале было оглушительно тихо. Молчали все, и каждый в этот миг думал о чем-то своем. О чем?


 Шершнева увели. В распахнувшихся дверях клуба забурлили водовороты из черных «лепней» и стриженых голов. Дождавшись, пока наплыв толпы схлынет, я вышел на колонийский плац. На душе было мерзко. А вокруг, роняя на лысые зечьи макушки (весна в тот год выдалась на удивление ранней) первые ворсинки тополиного пуха, буйствовал «зеленый прокурор».


Рецензии
На это произведение написано 9 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.