Автобиография

Я родилась в непростое время, в восемьдесят седьмом году в Ленинграде. Мама говорит, что с моим рождением жизнь стала трудной. Она, конечно, имеет в виду перестройку (но жизнь имеет в виду другое: я и сама была трудным ребенком). В институте* денег тогда совсем не платили, особенно научным сотрудникам (уборщицам еще что-то приплачивали), поэтому, когда меня уже можно было оставлять одной, мама по ночам стала ходить торговать к Гостиному двору советским шампанским. Жили мы на пересечении Невского с Литейным, далеко идти не приходилось, но все же в середине ночи три часа простоять на улице, оживленной разве что пьяными разборками, страшно. Страшно было и мне – как-то проснулась ближе к утру, а мамы нет, и заревела так, что, словно пытаясь меня перекричать, вдруг заорало во весь голос радио, молчавшее с самого восемьдесят седьмого, а то и раньше.
Спустя пару месяцев у радио появился повод еще раз так заорать. Зимой девяносто первого, мне тогда вот-вот должно было исполниться четыре, мы с мамой возвращались домой по улице Рубинштейна мимо МДТ. У входа в театр нас остановила женщина: без верхней одежды (в разгар февраля), взволнованная, она, казалось, кого-то потеряла в толпе.
– Какой красивый у вас мальчик! Вы не заняты сейчас? Нам нужен..
– Не мальчик, девочка, – уточнила мама, – просто коротко стриженая.
– Да? Это я в темноте не разглядела. Не важно, со сцены тоже не очень видно. Главное, темненькая. И не плаксивая. Она не плаксивая у вас? Чужих не боится?
Оказалось, мальчик, игравший принца, заболел, и срочно требовалась подмена. Роль была бессловесной, просто сидеть на руках у короля или играть на авансцене с деревянным конем. Так я стала «играть» в МДТ. Однажды после репетиции мы остались на спектакль – давали Тургенева, «Муму». Муму играла настоящая собака породы кокер-спаниель. Когда Герасиму пришло время топить ее, открылся люк в сцене и Муму туда бросили. Люк захлопнулся. Я заревела так, что, наверное, включилось радио у нас в комнате. Успокоить смогли только за сценой, приведя к живой, радостно облизывающей руки собаке. Но больше в театр возвращаться не хотела, сцену стала бояться не в переносном, а в прямом смысле.
В том же году восьмого марта мы продавали на Петроградской около Военной Академии Балтийские вафельные торты. День выдался погожий, душа радовалась, мама стояла поодаль от входа, стесняясь «приставать» к людям, а мне казалось это забавой, и я бежала навстречу выходящим из Академии мужчинам и вела их к маме «купить недорогой тортик». Мужчины улыбались и совали мне в руки монетки или конфеты, денег у них на торты не было. Так за день и продали два или три, не больше, а остальными еще год баловали себя по праздникам. В сентябре мама пыталась продать там солдатские ремни. Но ремни тоже никто не покупал. Один такой ремень, из коричневого дерьматина, со звездой на «золотой» бляхе висит у меня в шкафу, на светлую память (именно им не раз грозились меня выпороть).
А однажды мама решила продать папины новые сапоги (папа тогда уже вернулся в Тбилиси, потому что аспирантуру в Санкт-Петербурге окончил и можно было остаться только прописавшись - женившись, а мама замуж не хотела). Продавать пришла на «Апрашку». Подписала на картонке цену в семьдесят рублей, и почти сразу подошел мужичок, невысокий, худенький – ему папины сапоги явно были велики. Но мужичок захотел их купить.
– Так они же вам большие?
– Нормально, я с носком.
Отговаривать время было неподходящее, и мама согласилась. Он дал семьдесят рублей и сказал пересчитать. Мама пересчитала – не хватало рубля или двух. Подумала, что Бог с ними, скорее бы уйти отсюда:
– Все верно.
Но мужичок-то смотрел, как она считает:
– Не хватило же. Дайте, я пересчитаю.
Сосчитал, и подтвердилось, что рубля не хватает. Доложил рубль. Тут подошел еще один мужичок и спросил, который час.
– Половина седьмого, – ответила мама, а сама подумала, что, слава Богу, продала очень быстро, до ночи стоять не надо будет.
Мужичок отдал сверток денег, взял сапоги, сказал «спасибо» и пошел. Мама тоже пошла домой скорее, а то вдруг еще передумает и сапоги вернет, велики ведь они ему.
Деньги она пересчитала только дома. Оказалось, что сапоги у нее купили за шесть или семь рублей: мелкие рубли были согнуты пополам и положены между пятерками – итого четырнадцать краешков. Расстроенная, мама вышла на кухню, пожаловалась соседке. Александра Федоровна еще на словах «подошел кто-то время спросить» зацокала языком: «Ну, Татьяна, ты даешь! Это же известный прием».
А пару лет спустя случилось «чудо» на той же Апрашке: ходя за мамиными ногами хвостиком, среди месива грязного снега я увидела свернутые и перетянутые «денежной» резинкой бумажки. Почти пятьдесят тысяч рублей (столько стоила в то время песцовая шуба). На эти деньги тут же купили коробку сникерсов, чуть позже – авиабилеты до Свердловска, в гости к бабушке, где наша родня и друзья получили в презент по сникерсу (хотя изначально мама купила их, чтобы продать поштучно, дороже, чем купила оптом, но быстро стало понятно, что хранить негде – и я бы везде отыскала и не заставила залежаться, и маме трудно было удержаться и не есть, ведь целая коробка). Купили что-то еще, но запомнилось это – сникерсы и встреча с бабушкой (первая, которую я помню, встреча).
Бабушка Лина (имя Ирина, данное при рождении, ей не нравилось, и дома ее стали звать Ариной, но не долго, заменив и Арину – Линой; когда же бабушка пошла работать, там сказали: «Что за имя такое, Лина? Лиза уж лучше», так что в итоге получилось: для своих Лина, для чужих Лиза, для государства – Ирина Ивановна), она была таким интересным человеком! И на долю ее выпало много, начиная с Гражданской войны, пережитой в уже сознательном возрасте, через Великую Отечественную войну, пройденную медсестрой на фронте, заканчивая смертью на девяностом году из-за пневмонии, полученной в сумасшедшем доме. Когда ей было семьдесят, сорокалетний мужчина просил у нее разрешения развестись с женой и предложить ей руку. Но у бабушки было сердце, а у него дети, она ему такого не позволила. И еще у нее была удивительная способность к молодости. Даже у меня есть воспоминания об этом (а, значит, бабушке было тогда к восьмидесяти): как искали ее в Новогоднюю ночь, когда она долго не возвращалась из гостей, а задержалась потому, что танцевала с молодежью у магнитофона, выставленного в окно первого этажа.
В тот прилет к бабушке я «произвела на нее впечатление». Чтобы ей не было скучно готовить на кухне пирог, решила почитать нам вслух. Взяла книгу, не раз уже читанную мне мамой (знакомую наизусть почти дословно), и стала «читать»: а именно произносить по слогам, но не текст по написанному, а всплывающие в памяти слова. Фокус удался – бабушка Лина была в восторге. Как мама потом ни убеждала ее, что внуки так читать в три года не умеют, чтобы целую книжку за полчаса, бабушка не верила ей, а верила мне и была мною горда.
Пойдя в первый класс, уроки я делала примерно так же: делала вид. Устав со мной бороться, с тем, что не слушаюсь и вру, что как ложиться спать – так задания на дом оказывались (вдруг) не сделаны, во второй класс мама отдала меня в закрытый колледж в Рощино (где ученики жили с понедельника по пятницу). Был и еще один повод: в пустовавшую до этого времени соседскую комнату въехал шестнадцатилетний наркоман. Его должны были поместить в наркологическую клинику, коммерческую, но нужную сумму денег отец не хотел давать, и мать пыталась собрать сама, на это время переселив сына, чтобы отец его не убил. У наших комнат общая стена, и, когда Лешу одолевали приступы ломки, нужно было ставить пластинку или садиться за фортепиано, чтобы не сойти с ума. Он кричал часами, потом извинялся за крик, объяснял:
– Представьте, что у вас болит зуб.
– Допустим.
– Очень сильно болит. Ни есть, ни пить, ни дышать даже невозможно. Вот у меня так болит каждая клеточка организма.
Мама жалела Лешу, варила ему бульон, потом мыла заблеванный им пол. Даже баба Шура, сострадательностью вовсе не отличавшаяся, жалостливо качала головой. О покойниках плохо не говорят, но когда дочь Александры Федоровны забеременела, та выставила ей в коридор провисающую под тяжестью лет раскладушку, чтобы не мешала спать. Дочь просилась обратно, трудно ведь спать на подобном с большим животом, но мать была непреклонна. И однажды дочь ушла из дома, и баба Шура до самой смерти не видела ни ее, ни внуков. Она умерла не в одиночестве, в ту неделю у нее гостила сестра, баба Катя, и умерла легкой смертью, во сне. Но на второй после похорон день ушлая племянница вынесла все из ее комнаты. Когда я случайно увидела, как они с мужем тащат по коридору телевизор, и сказала маме, мама попросила их выкинуть и старые вещи, чтобы из комнаты не пахло (у Александры Федоровны был рак желудка и запах стоял сильный). Племянница возопила: «Как вы можете говорить такое?! Вообще-то вещи должны минимум сорок дней оставаться там, где лежали при жизни!». А потом заплатила участковому, чтобы тот не искал дочь Александры Федоровны и нам никакой информации не давал. Мама смогла найти ее только через год, когда срок наследования вышел, но та отказалась идти в суд: «Мне от нее ничего не нужно», хотя жила в девятиметровой комнате с тремя дочерьми.
А когда мне было пол года, баба Шура закрыла на щеколду входную дверь, пока мама, занеся меня в комнату, спускалась на первый этаж за коляской, и открыла ее только через час, когда мама перестала ломиться в дверь и в бессилии сидела перед ней на полу.
– Дверь нужно закрывать на задвижку.
– Но вы же видели, что я пошла за коляской! что Оксана там! Вы же слышали, как она плачет! Как вы можете говорить такое?!
– Ах, вот ты как! В следующий раз и открывать не пойду.
Но когда я стала старше, а баба Шура старее, она даже гуляла со мной, учила играть в карты, в лото. Я ходила ей за хлебом, спичками, она угощала меня печеными яблоками и анекдотами (знала их больше тысячи). Наверное, таким образом выражалось ее скучание по никогда не виденной внучке. Мама тоже простила старого, одинокого человека. Да и Александра Федоровна это заслужила – с возрастом ее сердце мягчело.
Я не знаю, почему Леша сел на иглу (он легко говорил о своей боли, о настоящем, но не о прошлом). Может быть, потому, что у них в семье были деньги и больше ничего не было. Мать с сестрой держали продуктовый магазин, всех обсчитывали, обвешивали и совершенно этого не стеснялись (когда они привезли Лешу, первым делом вставили в счетчик электроэнергии стержень ручки). Отец плевал на них и жил для себя. Леша совершенно не знал, как смотреть на жизнь.
Колледж, хотя поначалу я туда сопротивлялась ездить, мою жизнь украсил: частное заведение с отличной кормежкой, бассейном, массажем, двумя иностранными языками и в качестве развлечения – лошадью. На сию роскошь не хватало маминой зарплаты даже с подработками, и на следующий год ей пришлось устроиться в мой класс вечерним воспитателем, чтобы меньше платить за обучение и хоть немного экономить на еде. Третий класс был самым хорошим школьным годом: к нам в колледж пришла девочка, расширившая мои представления о мире, научившая рисовать и верить своему воображению. Ника рассказала о планете, М.Л.-Х.Р. (Мэ.Лэ-Экс.Пи), мы населяли ее рисованными животными со сверхъестественными способностями (и оригинальной внешностью). Спустя два месяца умерла от малокровия ее лучшая подруга. Не самый уравновешенный человек, Ника совсем расстроилась, и зазвучавшая в ее душе какофония заставила нас однажды совершить безумный поступок: прокравшись ночью на хоз. двор, мы выпустили Кумача из конюшни, взяли коня под уздцы и пошли в сторону Финляндии (в Хельсинки жил Никин отец). Это случилось зимой (зимы тогда еще были снежными и холодными), идти становилось все труднее, Кумач не слушался и сопротивлялся. Не дойдя до Финляндии, пришлось повернуть обратно. Нас не успели хватиться, и девочки из комнаты нас не сдали, класс был очень дружным. Обошлось.
А классная руководитель откровенно меня недолюбливала (впрочем, любила она только тех, чьи родители делали ей подарки), всячески нажимала на то, что голос мой громкий и противный, поэтому мне нужно молчать в тряпочку. А как молчать, когда позволяют себе посреди урока громко, на весь класс у В., мучающегося с пищеварением, поинтересоваться: «покакал ли он сегодня»? И если пунцовый (до кончиков пальцев!) от смущения и обиды В. отвечал, что нет, отправить его принять таблетку и обязательно сообщить ей, когда покакает. Мы с В. сидели вместе, и через столешницу парты чувствовалось, как его каждый раз колотит от ее беспардонности.
– Татьяна Викторовна, а вы покакали сегодня? Сначала скажите вы.
– Морозова, как смеешь?! Вон из класса!
Но мама была в таких ситуациях на моей стороне, и можно было пять минут, пока следят, отстоять за дверью, а потом с чистой совестью пойти валяться в кровати, читать книжки.
Но и В. тоже меня недолюбливал. Тогда казалось потому, что была ближайшим свидетелем его позора и переживаний. Сейчас понимаю, что просто не нужно девочке заступаться за мальчика, у которого и так во всеуслышание объявленные проблемы с мужественностью.
В гимназии при ГРМ (Государственном Русском музее), куда перевелась в пятом классе, проблемы настали и у меня: гимназия в простонародье звалась «школой для детей богатых родителей» и бедных в ней недолюбливали. А мой класс добротой уж совсем не отличался (учителя прозвали его крысятником). Нам положено было носить черную форму и, соответственно, но не строго, черные туфли. Последних в моем гардеробе не имелось, и денег, чтоб их купить, уже тоже, мы сильно потратились на форму. Пришлось одевать коричневые. Новые, красивые, лакированные коричневые туфли.
– Фу!, – сказала одноклассница с неправильным прикусом, – я бы в таких из дома даже не вышла.
– А я бы с таким ртом из дома не вышла, – хотелось ей ответить, но промолчала, потому что нельзя так, тем более с девочкой.
Напротив гимназии есть Российский Этнографический музей. Когда на музейной практике (был такой предмет наряду с мифологией, рассказами о художниках, латынью) мы посетили его, у экспозиции с ведьмами экскурсовод в числе прочего рассказал, что если в порог дома воткнуть иголку, то ведьма не сможет войти в дом или выйти из него, и предложил нам провести эксперимент. Класс согласился, иголку воткнули, и все, не сговариваясь, повернулись ко мне. Я опешила. У некоторых девочек волосы были длиннее и темнее, но смотрели все на меня. Стало не по себе, но через порог переступить смогла.
Примерно через месяц семья одноклассницы переехала в квартиру под нами (их переезд увидела мама, узнала К. и рассказала мне). Пришел в голову небольшой розыгрыш: на следующий день я призналась К., что класс угадал, попросив на экскурсии переступить через порог меня, хотя у нее волосы длиннее в два раза и черные, как сажа, что, видимо, чувствуются мои необычные способности.
– Какие способности?
– Могу рассказать, что с тобой было вчера.
– Я переезжала, это уже многие знают.
– Но никто не знает, куда.
– Нет, не знает.
– А я могу сказать.
– Ну, скажи.
Я закрыла глаза и «впала в транс»:
– Вижу темно-голубые стены старого дома. В доме полно коммуналок, несколько звонков на каждой двери. Это дом на Невском. Но вход не на Невском, вход на какой-то тихой улице, – и, замерев, будто силясь проникнуть глубже, попыталась подсмотреть, увидеть лицо К. и других, слетевшихся на представление. Но, боясь рассмеяться, не открыв глаз, продолжила. – Не могу прочесть название улицы. Ты переехала на третий этаж, у тебя бордовая дверь и кованая решетка слева от нее.
К. вцепилась в мой локоть, но трель об окончании перемены спасла положение – будучи отличницей, она не могла позволить себе войти в класс после звонка. Во время урока я написала ей записку, где изложила все, как есть, и попросила не говорить остальным, поддержать тайну. К. согласилась, порвав записку, и так взяла старт наша дружба. А однажды я узнала, что каждый раз, когда К. обижают одноклассники, она рассказывает об этом в подробностях маме, и они репетируют перед зеркалом, что следует отвечать.
Меня старались не трогать, смекнув, что даю списывать, но после первых месяцев напряжение уже не отпускало, особенно когда за неимением приличного рюкзака ходила в школу с пакетом (иногда переменяя его фиолетовым ранцем в зеленых мотоциклистах). Когда летом перед седьмым классом заработала первые деньги, купила модный рюкзак, и как сейчас помню это ощущение легкости, почти крыльев за спиной при возвращении с Апрашки домой.
Еще раз испытала это ощущение, приехав в две тысячи седьмом на пару весенних дней в Москву. Тогда летом в Москву переехала.
Первое время жила недалеко от Казанского вокзала: через «кладбище троллейбусов» (троллейбусный парк, по ночам заполненный рядами рогатых), вглубь Ольховской улицы, на квартире фотографа, в комнате, отведенной под фотосессии. Дочь хозяина квартиры – жена сына коллеги моей мамы (в Санкт-Петербурге), и до свадьбы они постоянно катались друг к другу. Невеста предпочитала бесплатный проезд: заходила в пустое купе, лезла на третью полку, пряталась за одеялами (в купе же всегда жарко, их не берут) и тихонечко лежала в темноте до утра, а перед тем, как включают свет, выходила в коридор и стояла у окна до прибытия. И почти всегда ей это удавалось, кроме того случая, когда в плацкарте ехали и о чем-то спорили из области искусства, да такую чушь, по ее словам, несли, что промолчать не смогла, – тогда с поезда ее сняли.
Фотограф порой снимал в «моей» комнате уже с утра. До этого выстраивал свет, делал пробные кадры – и приходилось вставать почти с петухами и маяться на кухне до девяти, перемыв уже все и вся, но не смея лишний раз из нее выйти. Решила найти работу, чтобы снять нормальное жилье: работа нашлась в тот же день, секретарем в Московской международной школе переводчиков, жильем стала комната в Бирюлево у знакомой фотографа – поэтессы и режиссера документального кино, правда, нормальной комнату назвать было трудно. Не только комнату, но и всю квартиру. На кухне стояли два холодильника и не работали по прямому назначению, да и в розетку не были включены: в одном хранились краски всех видов и цветов, кисти, в другом – коренья, травы, даже палки, которые И. Е. заваривала в чай, вешала у изголовья кровати, на окна, коими приправляла еду. В комнате, мне отведенной, было три шкафа: два книжных и платяной, и во всех трех стояли книги. Вдоль всего коридора тянулись антресоли, прогибающиеся под тяжестью книг. Я хотела жить в этой квартире, и все равно, что до метро четыре километра, а до работы два часа. И. Е., правда, не горела желанием сдавать комнату, ни мне, ни кому-либо другому, но узнав, что предыдущий год я училась на режиссуре игрового кино, а сейчас хочу поступать на семинар поэзии в Литературный институт, передумала. С этого момента началась моя самостоятельная жизнь.
Вечерами после работы ходила в Царицынский парк, читала, лежа на траве или прислонившись к дереву. Садилась там, где меньше людей, поэтому дерева любимого не завела, зато повстречала самый прекрасный, мой любимый фонтан. Даже не сам фонтан, а один цветок в каскаде, названный мной Мариной в честь Марины Цветаевой. Я была у него частым гостем, часами сидела и рассказывала жизнь свою и мысли, и слушала журчание воды в ответ, и в этом журчании крылись все тайны мира.
Тогда я еще вела записную книжку:
«Мне не хватает Вас, Марина, как себя не хватает
или
мне не хватает себя, Марина, как Вас».
(21.12.2008 г.)
А однажды, спустя четыре года, мне стало не хватать Москвы, одной Москвы оказалось мало. Ощущение крыльев за спиной ушло. Из Бирюлево переехала в отдельную квартиру, ездить к фонтану стало далеко, в Лите проходила третий курс и за год – ни строчки (так и пророчила наш декан З.М.: «на втором-третьем курсе писать перестанете, все через это проходят»). Казалось, Москва меня так уже не любит, как раньше. А раньше шла домой по железнодорожному мосту поздним вечером: Сбербанк уже закрыт, дома есть нечего, из наличности – в кармане пятьдесят рублей. Пока думала, что на них такого купить, чтобы наесться, искала купюру. Все карманы обшарила – нет ее, придется поужинать чаем с «таком» и голодной лечь спать. Вдруг увидела на мосту конверт, белеющий под луной, подняла, а он теплый, почти горячий, и на нем наклейка «блин с ветчиной и сыром». Пакет чистый, целый, запечатанный. Вот и мой ужин, спасибо тебе большое, Москва.
Хотя всю жизнь небо что-то дарит мне: деньги, еду, сувениры за границей почти в каждом городе нахожу. Москвы стало мало или я для нее стала мала, но пришлось смотреть на чужие крылья, за неимением своих, железные крылья самолетов поманили меня.
В две тысячи двенадцатом году мы с мамой впервые выехали за рубеж. В Финляндию, потому что жителям Петербурга финны легко дают визу, «всего лишь» Финляндию, куда питерцы ездят как в магазин (закупаться), но для меня это был уже другой язык, и, значит, совершенно другие люди. И открылась во мне такая жажда, такая жадность увидеть, услышать как можно больше, что если нанести двадцать шесть городов пятнадцати стран, в которых успела побывать, на карту мира, получится удивленно смотрящий вверх человек.
И порой действительно есть чему удивиться. Возвращаясь из Египта, были в воздухе одновременно с разбившимся самолетом, но не в нем – Бог нас миловал: решили сэкономить и летели не до Петербурга, а до Москвы. Однако настоящее чудо произошло с нашими соседями по Невскому (купившими комнату Александры Федоровны). Они должны были вылететь именно этим рейсом, но водитель трансфера заартачился и не заехал в их отель (потому что пассажиров было мало, а ехать – далеко). В итоге они успели только к следующему рейсу. Это капризное «только» спасло им жизнь. Они пили три дня. Я бы хотела знать, чтобы записать, мысли их в эти три дня, но мне (к сожалению) совестно так бессовестно расспрашивать.
Порой в дороге пишется проза, которую в России написать невозможно. В Италии, Вероне, сидя под палящим солнцем у беснующегося фонтана в ожидании автобуса (он, как оказалось, там не ходил), написала черновик «Стула для моей матери». Править, вернувшись осенью в Петербург, было тяжело, рассказ нуждался в проверке изнуряющим солнцем, и страшно было его набело переписывать, чтобы не испортить. Так и лежит.
Вообще, писать я начала поздно, в девятнадцать лет, когда поступала на режиссуру игрового кино в СПБГУКиТ. Но серьезно к своим текстам, равно как и к стезе писателя, не относилась, до того момента, пока не прочла «Анну Каренину» Л. Н. Толстого. Через пару дней после прочтения шли с однокурсницей мимо Владимирского собора, и она неожиданно спросила:
– Ты веришь в Бога?
– Да, – впервые в жизни ответила я.
До двадцати лет будучи атеистом, невежественным, и оттого насмешливым, после прочтения «Анны Карениной» будто заново родилась. После такого события трудно продолжать недостаточно серьезно относиться к литературе.
В Литературном институте я училась на поэтическом семинаре у Эдуарда Владимировича Балашова. На третьем курсе не показала ему ни одного стихотворения, и он воспринял это спокойно (поставил зачет, если говорить о формальностях). Когда четвертый курс уже шел к финалу, а я так ничего и не принесла, Мастер спросил, что происходит, почему не пишу. С испуга соврала, что пишу кое-что и на следующий семинар принесу. «В следующий раз выставляется Морозова. Кто хочет быть оппонентами?» – отвертеться стало невозможным. В отчаянии вспоминала содержание двух рассказов, написанных еще в КиТе, и, записав их по-новому, выставила на разбор. После обсуждения вернулось (такое нужное!) чувство крыльев за спиной, вдруг ощутила себя пишущим человеком. А Эдуард Владимирович стихов с меня больше не спрашивал и ждал диплом из прозы.
Через год у Мастера случился инсульт. Летом, когда его жена позволила нашему семинару, наконец, увидеться с ним, он никого не узнал. Мы встретились в вегетарианском кафе на Чистых прудах, и Эдуард Владимирович сказал, что считает последнюю свою книгу виновницей инсульта и слепоты, последующей за ним, почти полной, на полгода. И добавил, что не жалеет о книге все равно: восстановится и будет писать новую, потому что таков его жизненный путь.

*Научно-исследовательский институт им. Иоффе РАН


Рецензии