В конце предложения всегда ставится точка

Первый раз я летала на самолете в свои семнадцать лет. Это были чудные полтора часа страха и восторга. А потом больных ушей. В целом, вы не найдете в этом ничего особенного, но тогда я искренне и совершенно глупо и наивно завидовала тем, у кого подобные прогулки по небу вошли в привычку. Это значило одно: они видели гораздо больше, чем я. А мне всегда хотелось, может скрыто, туманно, неосознанно, но безумно и страстно — увидеть весь мир. Возможно, хотелось почувствовать разницу, узреть красоту, но, скорее всего, все эти благородные позывы скрывали низменную, плоскую сущность направления моих мыслей: я просто хотела соответствовать своему окружению. Конечно, никто не мог обвинить меня в моем скудном опыте невероятных странствий, но во мне это больно отражалось одним примитивным выводом: мы были бедны. Не нищи, не голодны, но как-то отделены от этого незнакомого, прельщающего мира лоска, просто и безъэмоционально отраженного в глазах детей, что окружали меня до самой юности, и даже потом. Меня выбешивал тот факт, что их обыденность была моей мечтой.
Теперь меня вряд ли можно удивить южными парками или прыжком с Альп; двухэтажными автобусами, отсвечивающими глянцем мопедами, словно нарочно забытыми где-то в подвалах и закутках знакомого лишь из учебников и пустословных книжонок двадцатого века. Меня не впечатляли водопады и развалины старых греческих городов, разбросанных на побережье Турции; ветер, развевающий флаги на белоснежных яхтах, скользящих над пятнистым дном океана, не пах свободой. Ничего более не должно было быть романтизировано и увековечено в мемуарах новоиспеченного, но уже уставшего одинокого странника.
Годы изменили все. Время отняло всплывающие некогда в памяти обрывки строк, мелькающих полузнакомых лиц, ярких картинок и подписей с накопившихся в настольном ящике открыток. В конце концов, забывался и дом. Ведь теперь нас разделяли восемь тысяч километров.
Прежде, помнится, я грезила о западном побережье с пальмами и теплым океаном, но после нескольких месяцев мной самой искусственно подогреваемого восторженного интереса к шарму ночной жизни этой обители разврата и рассадника духовной отрешенности, я уже бежала прочь в поисках той самой родной прохлады и уединенности крохотного уголка в бесконечно сонном переплетении камня, стекла и холодного металла.
К слову, этот город всегда прельщал меня. Знакомая суета, недосягаемая высота, головокружительный масштаб, но одновременно что-то спокойное и необъяснимо знакомое. Я грезила о нем с самого детства, не зная толком, что скрывает за собой Статуя Свободы и мелькающие небоскребы в отрывистых, перемешенных кадрах дешевых блокбастеров. После долгих странствий, меняющих картину мира в моей голове на все тот же сумасшедший, но уже опустевший, плоский, бессмысленный водоворот красок, я боялась разочароваться и в своей последней, давней, теплой детской мечте. Целая планета казалась мне осиротевшей, и ни один пляж, ни один банановый остров, ни одна буддисткая хибара в горах Китая не могли скрасить мое одиночество.
И наверное, Нью-Йорк не показался мне таким однообразным и пустым, потому что пронес через все эти годы мои наивные детские мечты, надежно сохранив их запах запоздалого счастья. Я прыгнула с головой в гущу суетливой бессмысленности и утонула в однообразности кипящих улиц, одинаковых, оголтелых, бесконечным сверканием отвлекающих от пустой своей сущности. Я полюбила этот город, как когда-то полюбила Москву: от перебежек по коротким светофорам до скрежета качающихся вагонов подземки. Как ни странно, я осознала, насколько нужен мне был этот шум, перекрикивающий мой собственный внутренний голос, затыкающий собственную боль. Я забилась в один из углов гигантского мегаполиса, словно раненный волк, калачиком свернувшийся под снегом в надежде спокойно умереть.
Существовало всего два места, где можно было меня найти: моя крохотная студия, надежно укрытая в паутине Манхэттенских улиц, и богом забытое кафе недалеко от Таймс сквера. Иногда я выбиралась прогуляться по Центральному парку, бывали времена (особенно по-началу), когда меня тянуло в Бруклин или Квинс, просто так, от праздного любопытства и отсутствия иных интересов. Все это далеко, почти забыто и не важно, ведь в конце концов, остались только это потрепанное кафе и холодная кровать.
С момента, как я решила наконец остановить свой вселенский марафон сбора коллекций из пустых улыбок и пересвеченных пейзажей на фотокарточках, я, кажется, уже ничего не искала. По крайней мере, в этом я себя убедила. Линия горизонта перестала представляться потрясающей, вдохновляющей, растянувшейся в заходящую полоску вечности мечтой. Я выбиралась из-под теплого одеяла сентябрьским промозглым утром, только чтобы раз за разом лицезреть злободневную прозу и грубо восхищаться иногда проделкам судьбы, карикатурно, словно в калейдоскопе, переплетающей одинокие жизни, отнюдь не делая их осмысленнее или интересней, а просто скидывая по отдельности в огромный мешок, сотканный из вечных недопониманий, замятых трусливых разговоров и равнодушия. Не было ни одной хоть немного осмысленной и сформировавшейся цели моего бренного существования, но меня это устраивало. Мне нравилось новое ощущение, постигнувшее мой сон одной обычной ночью в скромном лофте после пары бутылок дешевого пива — это была неподдельная свобода. Та, что восхваляется поэтами, стоящими на берегу вольного моря и представляющими себе «либерти» где-то среди его грозных, жестоко пожирающих друг друга волн. Моя свобода была иной: отрешенной, спокойной и даже болезненной. Она пришла, когда ушло все, что прежде заполняло мои мысли и в сущности задавало темп жизни, и это оказалось чертовски логично. Свобода — истинное ощущение пустоты.
Я могла делать все, что хотела, вот только не было каких-то особенных пожеланий, да и определенных умений тоже не наблюдалось. Сидя по вечерам на темной крыше, я жгла свои каракули на спутавшихся грязных листах. Мысли летели в разверзнувшуюся пропасть пламени. Я давно привыкла, что интересовавшее и волновавшее вчера, завтра покажется игрушечным и наивным. Я не спотыкалась о грабли судьбы, не напарывалась животом на её вилы, и она не гналась за мной с факелом в своем костлявом кулаке, но мне нескончаемо казалось, что внутри я становлюсь все жестче и холоднее, и я не знала, как это прекратить. Честно говоря, до сих пор не знаю.
Страх перемешался с одиночеством и общим безразличием практически ко всему в этом мире. В холодильнике стояли только жестяные банки с пивом, рука поднимала их с прилавка как-то просто и привычно. У меня давно не получалось самостоятельно глушить свой внутренний голос, будоражащий вдруг вырванными из одного далекого-далекого детства кричащими воспоминаниями, пускавшими за собой вереницу нахлынувшей злости и отчаяния. Никто, конечно же, этого не видел. Я смотрела на огромный город свысока, и он был столь же одинок, как и я.
Как ни странно, люди разглядели в моих накрученных, привычных мучениях некое подобие таланта в перемешку с эрудированностью и даже оригинальностью. Мне в общем пришлась по душе идея выдумывать всевозможных духовных калек, пропуская их сквозь мясорубку испытаний собственной памяти, выдающей на финише что-то скупое, черствое и предельно откровенное. Мои новоиспеченные зрители раскопали в этом некоторый нетипичный посыл, оценили прямоту и жесткость слов, цепочками льющихся в однообразные незамысловатые предложения и рассказики. Меня публиковали известные в узких кругах газетенки, и, кажется, я приносила им неплохую прибыль, ибо они не смели турнуть меня с не очень-то облюбленного места, несмотря на мой феноменально отвратительный английский.
Так моя драгоценная серебристая пишущая машинка (ибо однажды я перестала даже выходить в сеть) стала единственным моим спутникам по закоулкам тоскливого, вечно осеннего города и моему собственному искалеченному мирку, жмущемуся по углам пульсирующего, все еще пытающегося охватить все случившееся сознания.
К беленой стене с неотмывающимися пятнами расплесканного кофе, вплотную к кровати (по всем канонам жанра) был прижат угловатый серый стол с облезлой краской на неаккуратно отшкуренных ножках. На нем возвышалась одна только непримечательная лампа, пускавшая по ночам протяжную тень от мажущей ручки. Все горизонтальные поверхности были завалены типографской бумагой. Впрочем, я никак не пользовалась ни миниатюрным подобием кухни, ни пародией на комод с покосившимися, туго ходившими ящиками. Все в этой квартире казалось выцветшим: от грязно-синих простыней до зеленоватой входной двери с заедающим потертым золоченым замком; она словно была в тумане, она словно была туманом: безжизненная, холодная и вечно пустая. Но я полюбила её за какую-то неповторимую простоту (насколько бы парадоксально это не прозвучало) и готовность в любую секунду преобразиться под светом единственной качающейся на тоненьком проводке лампы в самом центре уродливой трещины на отсыревшем потолке в крохотный уютный уголок ночного путешественника по чертогам им же созданной из воспоминаний Вселенной. С едва приоткрытыми тоненькими витиеватыми черными металлическими створками двойного окна и парочкой бутылок крафтового пива я могла высидеть до рассвета, выплевывая на одинаково бледную бумагу свои выскребенные муки души.
В иной день, когда выдавалась звездная ночь без унылой медной стены глухих налитых капель, я, аккуратно извлекая памятную отмычку из под слоя пыли книжных полок, осторожно взбиралась на пролет вверх и, поколдовав с минуту над проливающей в мрачный засаленный подъезд струйку стойкого голубовато-фиолетового отсвета щелью, отворяла свою собственную дверь прямиком к небу. Это была моя вип-ложа, моя резиденция покоя, моя обитель оголтелой, скрипящей в ушах тишины. Город давно слился с её своеобразным молчанием, и даже сирены пролетающих внизу патрульных машин не могли достучаться до вакуума, оплетающего мозг.
Любить, не владея — индийская мудрость. Суть настоящей свободы. Я держала этот город на ладони, казалось, я могу втянуть его весь жадным вдохом растопыренных ноздрей, но в следующую секунду он проступал яснее, и я падала пред его грузным статным величием и магией испещренной бело-красно-синими, растянувшимися во времени отсветами ночи. Были только я, перевернутый ящик, плед на плечах и огонь, пожирающий казенную бумагу в ржавом ведре.
Под кроватью валялись десятки нескуренных блоков, на каждом из которых я порвала пленку, рассеянно елозя по полу в поисках новой и новой пачки. Сигареты уходили поразительно быстро, но мне не было до этого дела. Они стали моей отдушиной, привычкой, обыденностью, моим ритуалом. Зажигалки были разбросаны по всей квартире, я могла легко нащупать их в каждом ящике и кармане любой куртки. Утренняя затяжка под очередную порцию мерзкого растворимого кофе на секунду отправляла мое сознание по запутанному тоннелю прямиком на выход в дрожащую, свежую, сонную реальность. Я неспешно пробиралась к окну и смотрела на знакомые коридоры грязных улиц и кое-где отколовшиеся кирпичики спрятанных от тысяч взглядов стен старых невысоких домиков со скользящими вниз зигзагом пожарными лестницами. Порядочно извернувшись, и я могла оказать на такой. Частенько мне не нужно было ничего, кроме приятной тишины и знакомой красной пачки.
Почти все время я предпочитала проводить за клавиатурой или постукивая ручкой по столешнице какого-нибудь неизвестного ресторанчика. Помимо своего любимого заляпанного потертого ноутбука я вечно таскала с собой пожелтевшие спутанные наушники. Музыка не отвлекала меня от космических одиссей в голове, она обрисовывала контуры моих мыслей, оборачивая их то в угрюмый бархат невзрачной тоски, то в нежный бледный шелк меланхолии.
Под рукой всегда оказывалась какая-нибудь помятая книжонка в мягком переплете, и слова плавным прямым потоком проходили вглубь сознания. Черные буквы отпечатывались в памяти привычной вереницей шероховатых кремовых листов. Я глотала их сотнями, неосознанно, машинально. Они скрадывали время, наполняли голову идеями. Я помню моменты, когда они казались недосягаемо прекрасными, идеально правильными и упоительно глубокими. Из своего детства я вынесла чувство трепета и благоговения пред необъяснимой магией слов, способных из ничего построить новую Вселенную. Я отгоняла от себя пугающие мысли о том, что хочу пополнить ряды нетленных обложек парочкой своих. Помню, как осознание величия этих творений ударило по сердцу секундным разочарованием и слепым отчаянием перед возможностью встать в один ряд с гениями мысли. Дозволено ли было мне, четырнадцатилетнему ребенку, допустить подобную мечту? Но, вечно отрекаясь и страдая от невозможности забыть и отпустить, я пронесла это волнующее желание через все перипетии сомнений, сквозь иные пустые надежды, сохранив, спрятав, замуровав в застенках зарубцевавшейся души. Понадобилось немало лет, чтобы понять окончательно, что я просто не могу стать кем-то другим.
И, хотя порой отрицая значимость легко выплывающих из-под моего пера строк, я не знала ничего важнее, ничего ближе, откровеннее и искренней в своей жизни. Пытаясь все бросить, убежать от непознанных страстей, я страдала от разверзнувшейся внутри пустоты. Мне действительно не хватало этой чудной возможности рассказать одному белому листу о всех своих мечтах, об идеалах, о красоте, которую я так хотела увидеть вживую. Однажды я окончательно установила: единственный способ успокоить внутренний голод — продолжать писать. Вечно.
Главным моим страхом в жизни стало осознание возможности с треском провалиться, не реализоваться, потухнуть непонятым, не услышанным. Это постоянно отталкивало меня, заставляло снова и снова пробовать сбежать из своей придуманной тюрьмы. Но, как я уже сказала раньше, это выливалось в вечный круговорот внутренней борьбы несуществующего «я» со своим отчаянным альтерэго.
И хоть война была незрима и вымышлена, после окончательной битвы, всегда дававшей один и тот же результат, я вынуждена была еще долго зализывать свои раны. Здесь на помощь приходил город, и я скрывалась в его трущобах, пропадая не недели, а может и месяцы. Моя любимая крыша сменялась на темные закоулки, куда не ступала нога приличного человека. Я находила что-то романтичное в пении у костра с парочкой обдолбанных бомжей. Мы жгли старые ботинки, сидели на проколотых шинах и вдыхали аромат горящих листьев. Я уходила еще глубже в закрома своих шкатулок прошлого и, бережно перебирая осколки воспоминаний, делала затяжку за затяжкой. Я попадала в безбрежное озеро, но не тонула. На дне в отсветах Луны мелькали полузабытые картинки детства, и неподвижная гладь прохладной воды отражала неизменные бусинки звезд. Как же там было красиво, в самой глубине моего сознания!
Один мой знакомый охранник неприметного бара, закрывавшегося на пару часов в сутки где-нибудь ближе к рассвету, добродушно пускал меня внутрь. Он знал, что я не притронусь к бутылкам, не посмотрю на натертые до блеска высокие столики и даже не включу свет. Моя студия была слишком мала, чтобы впихнуть туда еще и пианино, а я не могла иногда дышать без его нежной трели, без касания его холодных гладких клавиш. Этот парень лет тридцати пяти с пустым отрешенным взглядом, наверное, видел во мне что-то похожее, что-то холодное и сломанное. Он оставлял дверь едва приоткрытой, и утренний ветерок качал подвесные лампы над бильярдными столами. Я проплывала знакомой дорогой в дальний угол, безошибочно определяла в темноте небольшую ступеньку и оказывалась на помосте один на один с роскошным роялем, никого не прельщавшим с самых, наверное, двадцатых годов.
Я ненавидела ежедневные репетиции, гаммы с их неожиданными выворотами кисти, отчетные концерты, басовый ключ. Мне приелась грязная дорога, петлявшая по переулкам моего маленького городка, и спрятанная за кустарником одноэтажная советская музыкалка, обнесенная низким зеленым заборчиком с узором из погнутых прутьев. Белые стены, маленькие кабинетики и хоровые ряды, возвышающиеся один над другим, — теперь все это отдается внутри приятным теплом, но тогда, много лет назад, я ненавидела каждый дюйм коридора, пропитавшегося перемешавшимся гулом балалаек, гитар, скрипок, саксофонов и флейт.
Единственное, что не давало трусливо сбежать — мечта однажды заменить наушники собственными руками, возможность воспроизводить величайшие творения, прикоснуться к чистому искусству. Меня тянуло, постоянно и нервно, к чему-то прекрасному, штрихами, намеками отраженному в картинах, книгах и мелодиях. Было в этом нечто чистое и открытое; искреннее, трепетное. Я любила, любила с самого детства, эту элегантную, лаконичную красоту.
Это непередаваемое чувство: темнота, напряжение в пальцах и первые неуверенные движения по клавиатуре, раздающиеся в голове девственными тонкими нотками; переплетение свиристели второй октавы с томным дребезжанием малой и большой. Раз за разом казалась невероятной возможность закрыть глаза, отвернуться и все равно продолжать, наощупь, в полной темноте. Набирающие скорость, скачущие, минующие препятствия прикосновения к натертым, скользким клавишам дарили мгновения умиротворенного спокойствия. И это все, что мне было нужно.
Как я уже говорила, моя жизнь утратила хоть сколько-нибудь внятную цель своего продолжения, а может, и логического завершения. Я плавала в тишине, позволявшей мне заниматься самокопанием и цикличным анализом моих прошлых ошибок. Каждую свободную секунду мои мысли занимали вопросы, подобные избитому «что я сделала не так?» Вот только я уже никогда не могла дать на них однозначный, взвешенный ответ, а значит, не могла забыть, не могла отпустить. Мои детские тетрадки, в которых я прежде скрупулезно выводила «революционные» идеи анализа современной литературы, да и просто глупые свои приписки вроде названия собственных будущих книг, давно сгорели (к чему, я, естественно, приложила руку). Сгорели и милые блокнотики с кошмарными рифмами, некогда поднимающими мою самооценку (конечно же, исключительно в моих глазах). Я сохранила лишь свои старые дневники, часть из которых перенеслась на экран моей верной машинки. Я надеялась откопать в них намеки сама не знаю на какие вопросы. Я жила одним прошлым, а значит, вообще не жила.
Как вы уже догадались, я была одинока, и вся эта мешанина слов, на бумаге, в голове, была и есть единственным знакомым мне способом не сойти с ума. Четыре угрюмые стены названного дома стали моими постоянными слушателями. И собутыльниками. Ведь я не могла никому доверять. Я сбежала из дома, из страны в попытке запереть где-нибудь на границе все свои проблемы, оставить надежды, забыть целую жизнь, хотя я знала, знала с самого начала, когда только беспорядочно кидала вещи в чемодан, что длиннющий  состав терзающих воспоминаний отправится вслед, куда бы я не кинулась, где бы не скрылась.
Мне приходилось говорить с людьми разве что в редакции, или отдавая арендную плату за мою конуру. Но все знают, долго молчать невозможно. И, наверное, я бы не выдержала и отправилась в клуб анонимных алкоголиков или наркоманов, только бы услышать новые голоса, льющиеся потоком бессмысленности слова; да, определенно, ночами я бы пропадала не на своей драгоценной крыше, а в каких-нибудь второсортных барах, упиваясь тупыми возгласами местных алкашей. Я бы, наверное, давно оказалась на дне, меня бы затянула несчастная воронка убогого одиночества. Если бы не он, человек, которому я могла доверить каждый лист своих параноидальных бредней, обрывки своих болезненных воспоминаний, свои извечные мучительные вопросы.
Я старалась не думать о нем, хотя глупо было предполагать так просто исчезнуть. Мы были вместе пятнадцать лет, и пятнадцать лет он поддерживал меня во всем. Он поджидал меня в том самом кафе недалеко от Таймс сквер, словно чувствовал, что однажды я там обязательно окажусь. Впрочем, это и не удивительно. Ведь он слишком хорошо меня знал.
Оглядываясь на свое прошлое, я понимаю, что, в общем-то, была одинока всегда. Но одиночество это было неосознанное, невоспринимаемое всерьез. Тем более был он. Мой первый слушатель, критик и самый главный друг. Мой брат.
И теперь я оказалась здесь. Случайно, неожиданно, спонтанно. Одна в огромном незнакомом городе большой неизведанной страны.
А между тем, мне было всего лишь двадцать лет.


Рецензии