День Второй. ч. 2. 12
Я упрямо «пересматриваю» прошлое, прежде чем отпустить его от себя окончательно. Кроме того, это помогает улизнуть от событий настоящего, на осмысление которых мне необходимо время.
Разговор в буфете занимал мои мысли, я цеплялся за каждое любавинское слово, вспоминал интонацию, с которой он их произносил. И находил подтверждение в правоте своей догадки. Да, несомненно, Любавин хотел поговорить о чем-то другом. Но в последний момент почему-то отступил. Это на него не похоже. Что же заставило его завести со мной столь доверительный разговор? Ответы на эти вопросы я получил много позже.
А пока… Ровное течение жизни, с милыми радостями и незначительными огорчениями. Ничего серьезного, все решаемо. Так могло продолжаться до самого конца, когда все бы закончилось по законам природы. Жить в коконе, точно повторяющем изгибы физического тела, согревающего, как дорогая шуба, удобно и безопасно. И не думаешь как-то, что в таком положении интересы Души расходятся с интересами тела. О душе вообще забываешь, и нет греха тяжеле. Душе в коконе душно, она задыхается. Я, волею судьбы, артист, не имею права забывать об этом.
В том мире, где определяется наша Жизнь, был предусмотрен другой сюжет и другая роль для меня. Мой кокон был вскрыт, как плоть под лезвием скальпеля. Я принял эти изменения и начал, как мог, осваиваться в новой реальности. Горечь от ошибок была моей виной, а счастливое «попадание» в замысел – милость судьбы.
Пока же я ни о чем не подозреваю. Наоборот, счастье видеться мне во всем. Столь долго ожидаемое мной утро заглядывает в окно. Я обретаю утерянное равновесие, как человек, который заново учиться ходить. И снова «сейчас» окончательно заменяет «было».
Моя воображаемая «книга» летит к концу, но мне не придется ждать от нее сюрпризов. По крайней мере, тех, от которых не спастись. Мудрость и сила проросли во мне. А может, я изначально носил их в себе, но не придавал значения, или не использовал.
Я знаю, что теперь моя дорога выровнялась, и я могу без опаски продолжать свой путь. Несмотря на то, что слово «одиночество» закрепилось в моем активном словаре. Но оно больше не пугает меня, наоборот, приносит неизъяснимую пользу. Артист, как разновидность широкого понятия «художник», должен быть одинок внутри. Это необходимый атрибут призвания. В суете и мельтешении не выжмешь, не достанешь из себя ничего стоящего.
И в это внутреннее одиночество отлично укладывается и мое представление о времени, хотя кому-то кажется странным, что я равняю прошлое и настоящее. Например, о Славе я так и не научился говорить «был». Он для меня по-прежнему «есть», как Дина, Катя, Алиса, и подвергшийся катаклизму, но уцелевший театр.
Хотя водораздел между нами и «отступниками» глубок, но мы «сохраняем лицо», как говорит Любавин. Сохраняем традиции и бережем неповторимый стиль. Наше имя треснуло, но брать другое никто не собирается – оно не будет «работать» на нас.
Любавин велел сделать звукоизоляцию на нашей половине. Во избежание плагиата творческих идей. «Соседи» внешне никак не отреагировали, но наверняка обиделись такому проявлению недоверия.
Театр доказывал свое право на жизнь. Любавин выпускал одну шумную премьеру за другой, критика стала мягче, словно раскол и впрямь вызвал сочувствие. Меньше стало придирок и запретов. «Даже скучно», отзывался на это Любавин. Искусство доказало свою самодостаточность, за него уже не надо было сражаться.
Но и старый репертуар не был забыт. Я вновь и вновь «инспектировал» московское народонаселение, поражая магическими фокусами, и излечивал грозного прокуратора от гемикрании.
– Ты вырос! Ты сам не знаешь, как ты вырос в этой роли! – уверял меня Любавин, – Мне очень нравиться, как ты играешь! Нет, уже живешь и тем и другим! Печаль Иешуа преображает тебя, когда ты снимаешь маску сатаны. Жаль, что ты не можешь видеть это со стороны! – Слышать от него такое просто невероятно. И дело тут, разумеется, не в моем таланте, а в том, в кого я перевоплощаюсь. Мое преображение это «дело рук» их магии. Это было творческое счастье, очень редкое в нашем деле.
Но раскол еще болел во мне, и, я знаю, что мне так и не удастся полностью «излечиться» от этой боли. Она будет существовать с болью о Славе, я ничего не смогу с этим поделать. И здесь не поможет никакая магия.
То, на что решились мои бывшие товарищи, никогда не найдет во мне оправдания или сочувствия. Может, это тоже причина, по которой я никогда не передам эти мысли бумаге. Чтобы писать, надо стать беспристрастным, отстраненным, как Любавин. Вот он мог бы написать такую книгу. Сдержанную до холодности, с цепкими формулировками, с изложением фактов как в суде. Это была бы сухая правда человека, приучившего себя к неприятию жизни.
Мое описание грешило бы эмоциями, сантиментами, интеллигентной недосказанностью и боязнью наступить на чью-то мозоль. Единственный человек, которого бы я не стал жалеть в этой книге, это я сам.
Или я все же напишу ее? Будучи на пенсии, и окруженный внуками, мне больше нечем будет заняться, кроме как вспоминать, бесконечно вспоминать, о том, чего не было, и о том, что вечно происходит сейчас. Кто разделит со мной эти воспоминания? Ни те, кто любит меня, ни те, кого продолжаю любить я. В их жизнях другие события в ранге важных и требующие сохранения от беспамятства.
В фойе все так же висит огромный стенд с нашими фотографиями. Теперь я все чаще останавливаюсь перед ним. Больше ста фотографий. И на всех одухотворенные лица, прямые, честные взгляды. Дружная семья или армия, преданная своему полководцу. Черно-белая память. Мы есть, мы были, мы будем. Но верным оказывается только второе. А раньше мы не сомневались в триединстве.
Во всех несчастьях нет ничего интересного и необычного, нет ничего «эксклюзивного», пока они происходят с кем-то другим. Рядом с нами разваливались сплоченные труппы, артисты выражали нелюбовь к режиссерам. Обычное дело. И относишься к этому снисходительно, без ложной тревожности, без опасения, что однажды такое случиться в родных стенах, среди людей, что съели с тобой не один пуд сценической соли.
Предчувствие раскола родилось у Любавина не на пустом месте. Пока он находился внутри, привычка мешала замечать, анализировать, задумываться. Стоило же оказаться вовне, и зайти обратно, замутненный взгляд прояснился, обостренная творческая интуиция подала сигнал тревоги.
Павленко и его единоверцы, они же любят наш театр. Любят, и именно это святое чувство заставило их «выйти на площадь». Вариации любви. Сколько об этом сказано и написано, сколько мы сами играли в таких пьесах! Самые ужасные преступления совершаются во имя и ради любви.
Я сам прошел сквозь этот огонь. Почти двадцать лет я любил Анжелу. Я думал, что любил ее до того рокового вечера, до подноса с чаем, принесенного Диной. Так я верил, и никакая сила не могла поколебать этой веры. Но, оказывается, все ненадежно. И самые стойкие конструкции рушатся неожиданно. Ни на что нельзя полагаться и надеяться. И мало кому дано отличить настоящее чувство от самообмана.
Я шел по лестнице, крепко держась за перила, и думал, что они тянутся вдоль всей лестницы, до последней ступени. Когда же они внезапно оборвались, я испытал недоумение и растерянность.
Любовь, охватившая нас как пламя, не показалась поначалу благом. Поэтому Дина исчезла, думая, что разлука все зальет водой и пеной. А что мне пришлось бы жить на руинах, ей и в голову не приходило.
Мое прежнее «я» сгорело в том пожаре. Я осознал, что в моем сердце давно нет Анжелы, но я трусил признаться в этом самому себе. А трусость, как известно, «самый страшный порок».
По-другому те события складываться не могли. Судьба оказала мне милость, сделала большой и щедрый подарок, что ей, в общем-то, не свойственно по отношению к людям, и я правильно поступил, что принял его. Я ни о чем не жалею. Моя благодарность судьбе огромна, несмотря на то, что вместе с любовью в одном комплекте лежала беда с театром. Все связано и все едино. Все логично и все правильно. Логика мира не доступна нам, как бы нам не хотелось постичь ее. «Успокойся смертный, и не требуй, правды той, что ненужна тебе».
Свидетельство о публикации №218061701314