Русское небо. Роман-мистерия
Преодоление романа
Взгляни на меня и удивись, и положи руку свою на рот свой.
Книга Иова
1. ПОДВИГ
День словно издевался: никак не хотел кончаться. Отблески солнечного света на белой штукатурке всё не гасли, даже слабеть не хотели. Лето, лето, самые длинные дни. Не дождёшься, пока затемнает, чтобы хоть чуть-чуть посумерничать. Так было бы хорошо в темноте музыку послушать, порелаксировать… А ночь, дура, всё не идёт и не идёт.
Сутулый Глеб Белостратов сидел у окна, мял в руке бумажку с диагнозом и злился. Смотрел в окно, на крашеную стену дома напротив, до рези в глазах. Такая ровная стена, такая длинная, и хоть бы одно пятнышко проступило – ни одного, сволочь. Не на чем взгляд остановить. Скучно на этом свете, скучно. А на том ещё скучнее будет.
Сорок три года. Член Союза журналистов. Корреспондент «Вечерних огней», опытный и безропотный. Двадцать лет как женат на образцовой дуре. Не изменял ей ни разу, потому что – рохля. Сын был, да погиб три года назад. С тех пор поговорить не с кем. Только поругаться можно. Этим данный индивидуум и занимается большую часть времени. Поэтому, наверное, и стал сердечником.
Следующий приступ может быть последним. Боль под лопаткой, головокружение, перехват дыхания. И – всё. И нету Глебушки Белостратова. И никто не заплачет. И никто не вспомнит потом… Что от него останется?... Надо же что-то от себя на земле оставить.
О. Вот идея. Надо писать. Книгу. Роман. Большой, эпохальный. Я же писал когда-то… Хвалили люди. Потом бросил, а зря. Мог бы уже Толстым быть. Да, надо писать.
О чём? О войне. О Второй мировой. Самая сложная тема. И самая интересная. И последнее слово о ней ещё не сказано. Нет ведь о войне такой книги, как «Тихий Дон», как «Война и мир»? Нет. Вот я и попробую написать. Наработки есть, наброски – когда-то начинал делать. Их и оживлю. Если не получится, хотя бы время убью. Всё равно уже всё равно.
Вот сяду и напишу. Главное, чтоб не мешал никто. Как этот пылесос за дверью, жужжит-жужжит, как муха прямо… или как жена.
– Га, Ларка, слышь, отключи там свой пылесос, жизни от него нет!
Жена Глеба, Лариса, продолжала жужжать пылесосом за стеной. Далась ей эта уборка… И так в доме ни пылинки, а она ещё его отчищает! Вечный дух хозяйственных хлопот, приземлённости и глухоты к исканиям мужа, исходящий от Ларисы, не давал Глебу дышать. Человек тонкой чувствительности, он задыхался рядом с женой. Писать, когда она находилась рядом, было невозможно. Она была как муха – мелкая, чёрная, надоедливая. Не злая, но скучная неимоверно… В своё время ей довелось от него залететь, пришлось зарегистрироваться. Двадцать лет жили вместе, ругались и мирились, всё ради сына. Теперь вот сына нет, погиб в катастрофе, но уйти всё равно нельзя – квартира на жене, машина тоже. По дури, чтобы помириться после очередного скандала, на неё переписал. Глупо, глупо… как тут всё глупо.
– Ларка, чёрт тебя дери! Отложи свою уборку! Думать не даёшь! – заорал Глеб не своим голосом, появляясь в дверях Ларисиной комнаты. – Я писать хочу.
– Ещё чего, – невесело усмехнулась жена, разминая уставшие плечи. – Опять?
– Не опять, а снова, – огрызнулся Белостратов. – Тебе не понять.
– Ещё бы, – Лариса покрутила пальцем у виска. – Ты же гений, где уж нам, простым смертным…
– А ты не иронизируй, – угрюмо буркнул Глеб. – Я не о том, что я гений или кто-то там. Просто так повелось с начала веков. Мужчина совершает открытия, подвиги, укрощает огонь, убивает мамонта, а женщина сидит в пещере, бережёт костёр. И у мужика оттого ум быстрый, творческий, какой на войне или на охоте нужен. А у женщины – бытовой, приземлённый. Вам пелёнки стирать, а нам – творить.
– Ты мракобес, однако, – жена отключила пылесос. В её глазах загорелся жестокий огонёк обиды. – Оба пола давно равны. Каменный век закончился, если ты не заметил…
– Га, я не о каменном веке говорю. Я о том, что неравенство полов складывалось тысячами лет. И сто лет равенства не сделали женский мозг больше мужского… Мужской на тридцать грамм тяжелее. Это научный факт… Так что, пока мозг не вырастет, сиди и молчи. И уборку свою делай тихо. Мне думать не мешай!
Жена молча положила пылесос под кровать, включила телевизор и поставила звук на полную мощность. Квартиру заполнил грохот попсовой музыки. «Я на тебе никогда не женюсь, я лучше съем перед загсом свой паспорт…»
– О Господи! – выругался Глеб. – Я хотел, чтоб пылесос не жужжал, а ты взамен сама жужжать начала! Ну… муха, одним словом!
– Муха, муха… Да, я муха! – крикнула жёнушка, перебивая музыку. – А ты кто? Писатель-виртуоз? А в Наполеоны не хочешь? Как раз в дурдоме место освободилось!
– Да, знаю… Для тебя, – огрызнулся Глеб.
– Белостратов, перестань. Ты сам знаешь, для кого. Для того, кто там лежал полтора года назад… Когда предыдущий роман чуток поругали… А ты пей больше! – жёнушка невинно улыбнулась.
Поэт нисколько не опасен, пока его не разозлят. Глеб писал только прозу. Он вообще не мог быть опасным, сколько его не зли.
– Ты… ты меня никогда не понимала! – он опустился на диван, сжал голову руками и захлюпал носом. – Вот сын, он бы понял меня… Он стихи писал… Он бы мне помог. Эх, Артёмка, Артёмка… Не уберегли мы тебя… Ы-ы-ы…
– Белостратов, молчал бы лучше, – жена села рядом с мужем, провела рукой по его волосам. – Дурачок ты мой… Успокойся, успокойся. Мы тебе не враги. Мы просто лучше знаем, что тебе нужно.
Деваться было некуда – пришлось успокаиваться. Глеб ещё немного похлюпал носом, для приличия, и затих.
Тем временем в прихожей хлопнула входная дверь. Это пришла с работы сестра Глеба - железная Нэлла Белостратова, сухая остролицая блондинка, невысокая, полностью седая в свои сорок лет. Опытная школьная училка с сильной волей и диктаторским нравом, награждённая за педагогический дар множеством почётных грамот и ненавистью учеников, она терпеть не могла брата и его жену – слабовольных, вялых, бескровных неудачников. Они платили ей тем же.
Не здороваясь с Глебом, молча вставшим в прихожей со скрещёнными на груди руками, Нэлла быстро сбросила туфли, сунула сухощавые ноги в тапочки, машинально поправила волосы на голове и, жестом отстранив от себя брата, направилась в свою маленькую комнату. Там она села за стол, включила лампу и принялась проверять школьные тетради. Она всегда сначала выполняла работу и только потом решала личные дела: чтобы иметь право не жалеть других, надо прежде всего никогда не жалеть себя.
Нэлла жила мимо жизни, увлечённая тетрадями и книгами и не обращая внимания на мельтешащих вокруг людей. Лишь иногда, для разрядки, она позволяла себе попить кровушки из брата, матери или учеников. Весь мир для неё был кипой непроверенных тетрадей с уймой ошибок в каждой, на которых надо было красной пастой, размашистым почерком написать исправления, ткнуть ошибающегося ученика, как котёнка, носом в его ошибки и поставить двойку, от силы – троечку. И худшей частью этой кипы было всё связанное с братом Глебушкой, кислым идиотом, не способным на волевое поведение.
(Само собой, семьи у железной Нэллы не было. Муж давно сбежал, а единственная дочь почти не выходила из психиатрических клиник: депрессии её мучили почему-то. Там она лежала и сейчас… Не удавалась Нэлле семейная жизнь: она искала себе сильного человека, по плечу, но вновь и вновь, по её собственным словам, наступала в лужу. Но семья – это мелочи, главное – работа. Тут уж она ас из асов)…
Увлёкшись работой, сестра не заметила, как в её комнату вошёл брат. Молча сел на диван около её стола, сгорбился, виновато сложил руки между ног. Долго смотрел на хозяйку, не решаясь начать. Она не реагировала на его присутствие, не желая первой начинать бессмысленную беседу (а какой она ещё может быть с этой размазнёй?)
– Нелька, – робко начал Глеб после получаса молчания. – Я хочу тебе сказать… Это…
– Ась? – сестра приставила маленькую, нервную, в синих прожилках ладонь к уху.
– Нелька… – продолжил брат. – Я тут решил… Я роман написать хочу. О войне. О наших дедах… Я же журналист? Да. Почему бы писателем не стать?
Нэлла медленно обвела взглядом высокую сгорбленную фигуру брата – от головы до ног. Фыркнула. И углубилась в рукописи.
– Бог с тобой, – бросила она через минуту. – Пиши, если хочешь. Чем бы дитя не тешилось… Хотя ты не сможешь, конечно. Но пиши. Убивай время.
– Почему это – не смогу? – обиделся Глебушка.
– А так. Есть ряд причин… – Нэлла откинула волосы назад, потянулась за столом и с профессорской улыбкой начала объяснять брату его никчёмность. – Хотя бы потому, что ты не знаешь военного времени. Ты не знаешь быта. Ты не историк. У тебя выше тройки никогда ничего по истории не было!
– А зачем это нужно? – пожал плечами долговязый брат. – Я напишу философский роман, с элементами фантастики. Притчу. От притчи достоверности не требуют, вообще-то...
– От военной потребуют, – рубанула с плеча Нэлла.
– Так я для себя напишу, пусть ругает, кто хочет.
– Для себя не пишут. Если пишут, значит, хотят, чтобы кто-то прочитал. Я читать – не буду!
– Нелька, посуди разумно! – взмолился Глебушка.
– Я как раз и занимаю позицию разума. А ты занял позицию быка. Встал – и ни с места.
– Это ты заняла позицию быка, – с упорством обречённого отбивался брат. – Что тебе до моей писанины? Не нравится – не читай.
– Не заговаривай об писанине, ругать не буду.
– Тогда мне лучше с тобой вообще не разговаривать.
– Вот и не разговаривай.
– Но мы же с тобой в одной квартире живём!!! Ты не знаешь поговорку: «Не люби ты меня, полюби ты моё»! Если ты меня любишь, люби то, что мне дороже жизни-и!!! Иначе ты меня не любишь! Не видишь в моей писанине ничего хорошего – придумай пару добрых слов! Я же брат твой, как-никак! Я же брат твой!!! – выходил из себя Глеб.
–Я тебе не подруга, чтобы лгать. Я сестра, я говорю правду, какой бы она не была. Я тебе ничего о твоих книгах не выдумываю. Я человек простой, что вижу – то говорю. Вижу, что плохо, и говорю. А что конкретно плохо там, не знаю. Потому что – не спец я в этом деле. Я математик, ничего отроду не написала…– Нелька перевела дыхание. Ей было скучно спорить. – И что ты тут до укаки, до укаки мне что-то доказываешь? Хочешь похвал – иди к маме. Она всему рада будет.
За стеной как раз послышались звуки человеческой речи: старушка Марья Аркадьевна, мать Глеба и Нэллы, снова начала разговаривать сама с собой. Надо было пойти и успокоить её. Само собой, выяснение отношений с сестрой откладывалось.
Девяностотрёхлетняя Марья Аркадьева пережила троих братьев, двух сестёр, мужа и четверых сыновей. Глеба она, судя по его диагнозу, тоже переживёт. Последние полтора года, после неудачной попытки выйти из квартиры в окно, закончившейся переломом бедренной кости, она целыми днями сидит на диване, встать на ноги ей уже не суждено. Обычно она витает в облаках, но иногда начинает беседовать сама с собой. Это значит, что она волнуется. В этом случае надо её успокоить. Это умеет только Глеб – единственный человек из семьи, которого старушка ещё иногда узнаёт. Остальных людей – Ларису, Нэллу и других – она считает врачами, которые держат её в больнице. Но это недолго. Скоро за ней приедет Иван Андреич (покойный муж, после его смерти она и потеряла память). Приедет и заберёт её с собой, на родину, в село Ельничи Кировской области, откуда супруги были родом. И будет всё у них хорошо.
Войдя в комнату матери, Глебушка услышал конец её фразы:
– …хотя ковёр можно было бы и постирать. А вообще – хорошо у вас тут, хорошо. Уютная больница, чистая. А где Иван Андреич?
– Иван Андреич?– привычно переспросил сын.– В Ельничах, избу строит.
– Избу? А зачем? – недоумённо спросила старушка, пожевав бескровными губами.
– Тебя туда заберёт. Жить там будете.
– Вот хорошо. А кто такой Иван Андреич?
– Муж твой. Мой отец. Ты что, забыла?
– О! А как я могла забыть? – удивилась бабушка. – И точно! Я ведь вчерась ему писала… А ты что, мой сын?
– Да, вообще-то, – обескуражено пробормотал Глеб. – Я Глебушка, ты что, не помнишь?
– Да я помню, что Глебушка, только я не знала, что сын. Вот теперь всё вспомнила. Да, а где муж-то мой?
– В Ельничах муж, избу строит!!! – сын едва не перешёл на крик. Маразм, похоже, крепчал. Это выводило Глеба из себя.
– А они что, с Иваном Андреичем там вместе избу строят? – осведомилась Марья Аркадьевна.
– Так это один человек, пойми ты!!! – сердился Глеб. – Твоего мужа и зовут Иван Андреич! Ты это забыла?
– Что ты, что ты, – замахала руками старушка. – Я всё помню. Мой муж Иван Андреич. Одно только забыла…
– Ну?!! – набычился Глебушка.
– А ты-то кто? – по-детски моргая глазами, спросила сына мать.
– Вася меня зовут!!! – проревел Глеб Иванович, весь вне себя от гнева.
– Что-что? – бабушка испугалась его крика.
– Тихо, тихо… Глебушка шутит… – Лариса, вбежавшая в комнату на крик мужа, попыталась успокоить свекровку.
– Глебушка? – заинтересовалась Марья Аркадьевна. – А где Вася?
– За углом! На вокзале!!! – разъярённый Глеб мотнул рукой в сторону железнодорожного вокзала, действительно располагавшегося неподалёку от их дома.
– А что он там делает?
– Гудит! – Глеб сам не понимал, что говорил.
– Как гудит? – не поняла и мать.
– Вот так: ту-ту-у! Ту-ту-у-у!!! – что есть мочи загудел сын.
Лариса делала мужу успокаивающие жесты, но это уже не помогало. Крыша ехала у всех…
– Так что он там сидит, пусть заходит! – радостно проговорила Марья Аркадьевна. – Чаю попьём…
Лицо сына исказилось, глаза налились кровью.
– Не может он зайти! Не-мо-жет!!!
– Почему? – удивилась бабушка.
– Гудит он!!! У-у-у-у-у-у-у-у-у!!! – заорал Глеб и выскочил из комнаты.
– Ох, уймись, Глебушка, уймись. И себя ухайдокаешь, и Марью Аркадьевну, – вздохнула Лариса, гладя свекровь по лёгким седым волосам.
Марье Аркадьевне, впрочем, до истерики сына дела не было. Все её мысли сейчас занимал Вася, который сидит где-то там на вокзале, гудит и всё не может к ней зайти на чай. Старушка сидела на кровати, плямкала губами и улыбалась. Ей было интересно жить.
Глебу же это всё порядком поднадоело. Жена-мещанка, сестра–фашистка, мать– маразматичка, сын – мертвец… и никого живого вокруг. Никого, кто бы понял его. Никого, кто бы оценил… Что делать, такова се ля ви. Надо жить – назло всему этому. И писать. Писать как можно больше. Когда никто не видит. Чтобы потом, когда роман выйдет, все ахнули и сдохнули… Все, кроме Глеба. Да и ему после этого будет умирать не страшно…
Делать было нечего. Белостратов решился на подвиг. Он начал писать. По ночам. Быстро, упоённо, доходя до слёз от удовольствия… Творить оказалось легче, чем он ожидал. Через месяц упорного труда первая часть романа лежала у него на столе. И ждала аплодисментов – или критики.
;
РУССКОЕ НЕБО
Роман-мистерия
Темна вода во облацех воздушных…
Псалтирь
ЧИТАТЕЛЬ!
Описывая труды и дни минувшего военного времени,
я хотел показать, как пробуждается в человеке
то, что лжет, убивает и умирает,
и то, что творит, трудится
и совершает
подвиги.
В канун новой, может быть, страшнейшей войны
эта повесть о минувшем задумывалась мной
как попытка понять и осмыслить,
на что способен
человек.
И я надеюсь, что эта моя попытка
принесет кому-то пользу
в высоком и строгом
ремесле
жизни.
Из «Книги войны» Павла Гуляева.
ЧАСТЬ 1
БЕДСТВИЯ ВОЙНЫ
Лишь грубой силе воздадут почёт,
Её геройской доблестью сочтут
И мужеством. Одолевать в боях,
Народы покорять и племена,
С добычей возвращаться, громоздя
Всё больше трупов, – вот венец
Грядущей славы...
Мильтон. Потерянный рай
ПЕЧАЛЬНОЕ ПРЕДЧУВСТВИЕ ТОГО,
ЧТО ДОЛЖНО СЛУЧИТЬСЯ
– Ты, Панька, живёшь так жадно, словно жизнь у тебя краденая!
– Своя она или нет, не знаю. Но если уж дана она мне, то я её до дна выпить должен – вот как вино это!
Вино блестело в бокале, которым профессор Скруг чокался со своим студентом, Павлом Гуляевым. Сегодня утром Павел успешно защитил диплом, и его победу было решено отметить всей группой.
Электрический свет заливал просторный зал ресторана. Лепнина на стенах казалась живой. Оркестр бесновался вовсю, выводя популярную мелодию. Звуки жили своей жизнью, мыслили, творили, любили и умирали рядом с людьми, но люди не замечали этого.
– Выпьем, чтоб не последняя победа это была. Чтоб жизнь продолжалась, чтоб ключом била… и по голове не попадала, – с улыбкой говорил Павел, поднимая бокал. Многочисленные друзья смеялись его шуткам.
За широким, накрытым крахмальной скатертью столом сидели подруга Павла Валентина, одногруппник Алексей, другие друзья – разные, разные, разные. Ботаник Вася Павлов, тощий, словно состоящий из одних глаз и ушей; развязный бунтарь-весельчак Антон Коркин по прозвищу Тошка-Картошка; вечно простуженный тёзка Карина Антон Павлович Чихов, постоянно прячущий лицо в огромный носовой платок; серолицый студентик-середнячок в жилетке, имя которого никто не помнил, – он был своего рода мебелью, которую таскать с собою было тяжело, но и бросить жаль; поэт-романтик Гоша Лицейкин – стремительно пожираемый белокровием тощий, бледный парень «со взором горящим»; жизнелюб Вовка Сухманов, краснолицый, толстогубый и красноглазый, – почти вся группа была здесь.
Особенно выделялась сидевшая рядом неразлучная троица: Георгий Берковский по прозвищу Жорж, – удивительно похожий на Лермонтова молодой человек, низкорослый, глазастый, большелобый, большегубый, и его друзья, юркий и тощий поэт Валера Вертушенко и стройный блондин Гришка Каварзин. Они были почти всегда неразлучны, писали похожие по манере стихи, вели похожие по тематике разговоры, даже их голоса было трудно отличить друг от друга.
Огромный Пашка Гуляев раскинулся на стуле и отбросил голову назад, так что буйный его рыжий чуб, упав со лба, казался алой воровской повязкой на голове. На полных губах Пашки играла довольная улыбка.
Алёшка Суховеров – высокий, угловатый парень с белыми, почти седыми в двадцать пять лет волосами и по-вороньи острыми чёрными глазами – сидел молча, устремив горящий взгляд на музыкантов на сцене.
Филипп Кузьмич Скруг, коренастый, плотный мужчина, прятал улыбку в усы и время от времени бросал на «мОлодежь» густые, весело-гневливые взгляды из-под кустистых бровей.
Голосистая певица с зелёными глазами заливала зал раскатами своего голоса:
«Се-е-е-рдце в груди-и-и…бьё-о-отся, как птица-а-а-а…»
Музыка играла. Столики едва ли не танцевали. Люди смотрели сверкающими глазами. За окнами текла чёрная, глухая ночь.
Остального мира не было.
– Кажется, что-то потустороннее есть в этом вечере, – заговорщицким тоном говорил Алексей Пашке. – Вот оркестр – явно инфернальный. Дирижер в черном фраке двигается так, будто им фрак руководит – рукава сами шевелятся и руки за собой ведут. Певица – как сирена зеленоглазая. Фагот – вообще человек странный: нос скрипичным ключом… Атмосфера, как в блоковской «Незнакомке», – помнишь?
– А пьяницы с глазами кроликов тебе не мерещатся? – насмешливо возразил Павел. – «И медленно, пройдя меж пьяными…»
Друзья заулыбались.
Беседу прервал выстрел из бутылки шампанского за соседним столом. Он был настолько неожиданным, что люди, сидевшие в зале, вздрогнули.
– Вы что испугались? Это вино, не кровь. Оно к счастью льется, – небрежно бросил Скруг, лукаво сверкая глазами из-под густых бровей.
Все засмеялись. Даже Антон Павлович высморкался в свой безразмерный платок как-то особенно весело.
Электрический свет заливал залу. Красные цветы стояли в вазах на окнах и вдоль стен. Среди зеленых фикусов в кадках белел мертвый мрамор – статуя физкультурницы с неестественно ликующим выражением лица.
Но почему-то невесело было Алексею. Возможно, сказалось переутомление во время защиты диплома… В голове метались фразы вроде: «Прежнее прошло»....
«И хо-оче-етса зна-ать, что ждё-о-о-т впириди-и-и...» –
вторила его мыслям певица.
Суховеров хмурился. Лоб его – высокий, чистый, с появляющимися уже залысинами, – напоминал тельняшку, рукава которой протянуты к вискам.
Что-то нехорошее мерещилось Алексею. Вот, – замечал он, – в углу сидит сухопарый такой, жилистый человек с крючковатым носом, – вылитый Кащей. Обильные кушанья на столе перед ним не привлекают его внимания: он усердно что-то пишет в маленьком блокнотике. Что-то считает, наверное. «Счётчик», – мысленно назвал его Алексей.
Неожиданно пространство ресторана пронзает крик:
– Я тебя знаю… Кащей! Я до тебя доберусь… доберусь, право слово!
Невысокий пьяненький человечек со впалыми щеками и красным носом рвется к Счетчику, размахивая в воздухе жилистыми кулаками. «Видно, что-то было между этими людьми, – медленно говорит сам себе захмелевший Суховеров.– Ссора какая старая или что там ещё…»
Позванные кем-то с улицы милиционеры – дюжие молодцы с тяжёлыми подбородками и низкими лбами – ринулись к дебоширу. Несколько мгновений – и он уже безвольно висел у них на руках.
– Не трожьте его! Пьяного не трожь, говорю! – прокричал вдруг Павел. Вскочил из-за стола, опрокинув графин, бросился к охранникам… Потом только понял Алексей: Гуляев ринулся тогда на защиту не человека, с которым и знаком-то не был, а таящейся в человеке боли. Боль, как слезы, сочилась из глаз пьяницы…
Охранники набычились, готовые схватить и Павла…
Валентина испугалась. Её лицо побледнело; родинка на длинной шее задрожала, как лунный блик на воде…
Пьяница, выкрикивая свое: «…Кащей! Бессмертный! Убью я тебя…» – на миг вырвался из рук охранников и, размахнувшись рукой, со всей силы ударил – не Кащея, а мраморную статую девушки-спортсменики, стоявшую рядом. Статуя упала – туда, где стоял Пашка… Валентина вскрикнула, всплеснула руками… Оркестр затих…
Музыканты перестали играть, но стайка мыслящих звуков, ранее порожденная ими, рванулась к Павлу, защитив его от падающей статуи. Мраморная девушка упала рядом с Гуляевым, не задев его.
* * *
Отпировав, вышли на улицу с тёмным осадком на душе.
Профессор решил пройти с учениками пару шагов – до остановки. Кругом мелькали огни, летняя ночь дышала прохладой. Профессор Скруг произносил друзьям своё обычное ритуальное напутствие.
– Живите, молодые люди, творите, развивайтесь. Но главное при этом – из рамок не выходить… Особенно когда весь мир с места трогается. А что…Человек словно окно: в раме он нуждается. И в ставнях толковых. Не ограничишь человека, он из рамок выйдет, такого натворит… Нужна преграда человеку, чтоб человеком был. Поэтому – уважайте преграды, молодые люди, и храните свою правду – не преступая границ чужой!
Лёгкий ветер, доносившийся из-за города, овевает лица ночных странников. Небо натянулось над городом туго-туго, чётко-чётко, словно напрягшись от какой-то тяжести.
Молчит, не издаёт ни звука ночная улица. Тихая луна светит в пронзительно чёрном небе. Лишь откуда-то доносится робкий, еле слышный шёпот: это идёт время. Всё на свете спокойно, тихо и просто, словно этот мир и правда был создан для нас… Вдруг – где-то над людьми раздробилось, разыгралось, раскатилось, заискрилось и зашумело многоликое Ничто. Где-то топчут невидимые ноги, слышна пляска, брызжет страшный хохот, но ничего не видно на пустой дороге. Обло, озорно, огромно, стозевно, многоруко, многоного, скачет гулкое Ничто по всем земным путям.
Где-то горят огоньки, плачут, ждут, молятся чьи-то голоса – детские? Женские?... Ночь тиха. Воздух не колышется. Кажется, вечна эта тишина... Но в этой несотворённой тишине слышится сердцам, как к нашей планете медленно приближается огромное и страшное Ничто.
…А пока – воздух ночи высасывает из подвыпивших друзей короткую память о приключениях в ресторане. Всё прошлое кажется сном… Павла охватило чувство лёгкости, полёта, невоплощённости.
– А представим, что мы летим над городом? – кричал он. – Как летчики… Чкалов или там Серов… Ночной полет… Представляешь – внизу город… земля… мироздание… Огни, огни кругом… Нет – один сплошной туман… И всё небо моё… Русское моё не-е-бо-о!
Пьяный Павел закрывает глаза, разводит в стороны руки-крылья – пытается полететь. Бежит, бежит… и падает в лужу.
Валентина смеётся. Алексей недовольно растягивает тонкие губы – такой балаган не в его вкусе.
– Небо ищете?... Чего там искать-то? Вот оно!... – ехидно улыбнувшись, Скруг ткнул узловатым пальцем вверх, где уже занимался пепельно-розовый бледный рассвет над синевато-зеленым спящим городом. – Кстати, рано сейчас светает… Вершина лета, как-никак…
– Да, ребята, – хриплым голосом начал говорить прежде молчавший Суховеров. – У меня давно вызревала в голове одна идея. Идея Пангеи, или, по-русски, Всеземли – соединения всех человеческих материков в единое мощное тело. Объединения человечества, понимаешь? Люди, их общности, города, народы, страны – дрейфуют… и рано или поздно соединятся воедино. И не будет народов, а будет одна Всеземля.
– Так ты, брат, Интернационал заново изобрёл! – смеялся Павел, отряхивая брюки от грязи. – Может, ты ещё велосипед изобретёшь? Я трижды изобретал, и ты попробуй!
– Нет, Панька, – качнул головой Алексей. - Я Пангею изобрёл. Это глубже. Это не только общественного строя, а всего человека, всей природы касается. Когда будет обретена Всеземля, может, даже строение атома изменится… Новый разум единого человечества его изменит. И материя не будет распадаться, всё станет вечным… Мы полетим на другие планеты…. Человечество станет космическим, земля – космической Пангеей! Древние боги оживут в нас, и мы построим для себя новое небо! И на Марсе будут цвести яблони! Понимаешь?
– Ну ты фантазёр, братец. Не знаешь, что будет жив завтра, а сам новое небо строишь. Весело с тобой! А на земле, если ты не знал, – войны идут! А посмотри-ка, как люди в эту твою «всеземлю» костьми ложатся! Как они за неё кишки выпускают – свои и чужие! Тогда будешь иметь право фантазировать. Ты мастер выдумывать! Знаешь, может быть, мы оба выдумки. Я тебя выдумал, а ты меня, – улыбнулся Панька.
– Врёшь, брат, – деланно строго прервал его Алексей. – Всё не так. Тебе ещё предстоит меня выдумать. А я потом выдумаю тебя.
– Вот ещё! – захохотал Гуляев. – Ты меня выдумать не сможешь. Фантазии не хватит! Скорее уж мы все – чьи-то выдумки… Какого-нить умного профессора. Вот вроде вас, Филипп Кузьмич.
– Не исключено, – лукаво сверкая глазами из-под густых бровей, проговорил профессор. – Забавные вы, молодые люди. Умеете мечтать. Хорошее поколение растёт… крылатое.
Стояла ночь 22 июня 1941 года. И в те самые минуты, когда студенты и профессор мирно праздновали победу Алексея, первые немецкие танки пересекали границу Советского Союза.
Студент Алексей Суховеров – последний осколок старого купеческого рода.
Его семья, вернее, та её часть, что после Гражданской осталась в Союзе, давно уже пропала – кто на войнах, кто по лагерям. Юноша рос на пепелище, без отца, без матери. Ходили слухи, что один из его родственников, бежавший из Крыма ещё с Врангелем, сейчас в Европе ходит в поэтах. Но никаких достоверных сведений о нём, как и о прочей родне, у Алексея не было.
Но самого Алексея преследования обошли стороной – помог отец его детского друга, старый большевик Николай Амвросиевич Гуляев, старый народоволец, уважаемый в определённых кругах. При поддержке его сына – Паньки Гуляева, «Пашки-Красной рубашки», весёлого, краснощёкого, распахнутого для дружбы парня – Суховеров получил хорошее образование.
На институтском курсе за способности и стойкость в диспутах его прозвали «Апостолом». У прозвища был скрытый смысл – глубокий, дон-кихотовский фанатизм жил у него в крови.
Любимой книгой Алёшки был мильтоновский «Потерянный рай». Также он хранил у себя большую коллекцию книг Соловьёва, Белого, Андреева, Сологуба. В мыслях он часто странствовал среди стихиалей, беседовал с выдуманными им самим духами – демоном Нуллюсом, ангелом Софиилом. Порой даже начинал верить в их реальность. А может, и правда в переломные эпохи призраки и духи ходят по миру, надзирая за людьми и считывая их, – кто знает? Алексей думал об этом упрямо и неистово.
Но никто об этих увлечениях не догадывался. Внешняя жизнь Суховерова протекала вполне благопристойно, по-советски. Недавно Алексей защитил диплом о Гойе – о серии офортов «Бедствия войны». Ему предсказывали большой успех в науке. Помогал ему и друг – Павел Гуляев, помогал и Павлов титулованный отец.
Но в этой дружбе был и подводный камень – девушка, которую жизнь несла между двух берегов – Алексея и Павла. Девушка, которую оба любили. Девушка, которая была одинаково приветлива к обоим: строгому, прямому, угрюмому Алексею и широкому, зазывчивому Павлу.
Звали девушку Валентина Вишнёва. Она и правда похожа была на вишню – карим цветом глаз, невысоким ростом, тонкой фигурой. Потому и называли её друзья просто: Вишенкой. «Эй, Вишня!» – часто раздавалось под сводами института. Она привлекала внимание многих студентов – круглыми, заманчивыми колодцами глаз, ровной белой кожей, а особенно – карей родинкой на длинной шее, по форме похожей на отпечаток птичьей лапки. Когда она сглатывала, эта родинка дрожала, как птица на ветру. Эта метка природы не портила внешности Вишни, а, наоборот, придавала обаяние каждому её движению.
Лицо Вали, обычно бледное, круглое, чистое, в минуты волнения густо заливалось краской, но и в этом было своё очарование. «Никто не краснеет так красиво, как ты», – нередко говорил ей Алексей.
Вишня медлила делать выбор между Павлом и Алексеем. И потому – тень пролегла между друзьями. Общались они, как прежде, радушно, как прежде, с размаху колотили друг друга по плечам при встрече. Но иногда с недоверчивым чёрным огоньком смотрели глаза Алексея на Павлову широкую улыбку, иногда после встречи оглядывался Павел и через плечо смотрел на уходящего Алексея, плоскими, подозрительными глазами-блюдцами следя за чеканными шагами друга.
Через три дня после начала войны, воспользовавшись заступничеством влиятельного отца, Павел Гуляев отправился в эвакуацию, на Урал, – заведовать снабжением фронта. Алексей Суховеров предпочел примкнуть к боевым частям – он устроился на должность корреспондента при фронтовой газете «Наша победа».
ИЗ СТИХОВ АЛЕКСЕЯ СУХОВЕРОВА
Любовь на войне
Видение
В безлюдном ресторане уголок
С тобой мы занимаем по привычке.
Доносится со сцены голосок
Какой-то неизвестной нам певички.
Звенит зенит январской глубиной.
В окне пушится небо меховое…
…А волосы твои так пахнут хвоей,
И ветром, и снегами, и луной!...
…Что ждёт нас завтра – мир или война?...
Пушатся звёзды, как щенки слепые…
Но, словно мерный ямб, звучит Россия
За чёрной рамой нашего окна…
Я чёрный чай размешиваю ложкой,
Печально пьян короткой тишиной,
И вижу… снег… и город ледяной…
И крайний дом, разрушенный бомбёжкой…
За сотни вёрст – или во мне война?
…Твои не раз целованные руки,
И тонкий яд предчувствия разлуки,
И вкус корицы, мёда и вина…
Земля летит во тьму… Останови!
Я жду беды, расплаты… поцелуя,
С тобой на дне Истории танцуя,
И всё шепчу – так глупо – о любви…
Вино с корицей… Танцы… Бар ночной…
Я здесь любил, был счастлив – и исчезну…
…И падает огромный шар земной –
Всё дальше – в ослепительную бездну.
1941 год.
Я ЭТО ВИДЕЛ!
Ворсистые, изжелта-белые облака текли по рассветному бледному, больному небу. От ночного скопления туч не осталось и следа. Только рябые лужи чуть дымились за окнами штаба, и до лопаток пронзала дрожь от запаха непросохшей земли.
Под звуки солдатских перебранок за окном, сидя скособочившись на неудобном табурете и держа на колене клочок мятой бумаги, огрызком карандаша корреспондент Алексей Суховеров писал свой первый фронтовой очерк.
«ЧТО ТАКОЕ ВОЙНА?
Для меня, человека не военного, впервые увидевшего бой из окон редакции газеты, война – это дым.
Серые лужи. Серое небо. Серая земля. И горькая, горькая жизнь между ними… И дым, дым, дым, – чёрный дым над нашей Советской Родиной.
С него начинается война, – с дыма над руинами разбомбленных зданий. С дыма, заволакивающего небо. С чёрных круч над головой, смотрящих мне в глаза. В задыхающегося в дыму солнца…
Дымы вьются, пляшут, танцуют над горящим городом. Воспаленному сознанию кажется, что это – не скопления газов, а живые существа – духи войны. Они возвышаются над нами в своем танце, совершая мерзостный шабаш, как ведьмы или парки у Гойи, только страшнее – ибо больше жертв и крови на счету у них.
Что такое война?...»
Алексей замер, припоминая то, что видел – на взаправдашней, не газетной войне.
…Юноша лет двадцати, длинный, тонкорукий, припрыгивая и что-то причитая, мечется перед наступающими танками. Деревенский дурачок Стёшка, «блаженный», не понимающий, в какие мытарства он вовлечен…
Дыма над городом боится он, – дыма, но не немцев. Пытаясь скрыться от ужасающих его теней, бросается прямо к танкам... Что-то быстро лепечет… Веки его дрожат. Голос срывается. Слезы текут по чумазым щекам… Огонь!... Безжалостно оранжевый огонь… Крик… И тишина.
Парень падает перед теми, к кому бежал, нелепо раскинув руки… Беспомощный, беззащитный, он лежит на голой земле, выгибая тонкие руки и ноги, и струя крови течёт из пробитого черепа. А танки едут вперед, прямо по нему, – и по напуганной, дрожащей земле, которую он в последний раз пытался согреть собой…
Танк подъезжает к человеку, и кажется – вот-вот раздавит металл хрупкую плоть живую… Но человек во мгновение ока превращается в землю – в песок, в пыль сыпучую, принявшую очертания фигуры… Танк едет по горам сухого песка – и вдруг, словно наткнувшись на что-то острое, лопается, как воздушный шарик, – остаётся от него только тонкая серая кожура на серой земле … И песчаные руины развеваются ветром.
Чудна ты, война, чудна и страшна – воистину. Только жизнь и смерть человеческая – вещь почуднее тебя…
«Едут немецкие танки, – пишет Суховеров. – И люди встают против них.
Жизнь против смерти, человек против стали – кто победит?...
Не нам рассуждать об этом. Нам – сражаться. Нам – побеждать…
Иначе – нельзя. Нет у нас иного пути.
…Что такое война?...»
Алексей снова задумывается, кусая карандаш. И ещё одна картина встает перед глазами спецкора.
…Немцы бомбят город. Разбомбленная филармония объята огнем... На фоне зарева чернеет странная фигура, пляшущая и размахивающая руками на ветру… Это бывший дирижёр городского оркестра. Потеряв рассудок, он пытается дирижировать бомбежкой. Звуки, звуки, звуки взлетают из-под его рук – но никто, кроме него, не слышит их… Слышна только грохочущая, жуткая музыка войны…
Вот осколком разорвавшегося снаряда ранит дирижера – ранит насмерть, повергает на землю, без сил, без сознания, в лужу крови… И затихает музыка. Только смерть звучит над миром. И время само останавливается в миг смерти человеческой. И бомбы, сброшенные с неба, летят обратно, снизу вверх, и взрывают немецкие самолёты.
Страшный человеческий Апокалипсис … Сильнее природы его законы. Сильнее тяготения людская вражда и народная ненависть к врагу.
И Алексей снова пишет, строчит, торопясь:
«Нам – воевать с войной. И нам – победить. И не понять этого врагам нашим – вовек не понять.
Им – преступление. Нам – подвиг.
Подвиг избрал нас. Мы обречены на него… Ибо когда человек становится героем? Не тогда, когда его готовят к подвигу всю жизнь, пестуя и лелея. Не тогда, когда его с детства обучают верным словам… Все это – дело второстепенное.
Героями становятся, когда подвиг – вот он, перед нами, и не свернешь; когда сердцу тесно в груди, и рвется оно вперед, призванное подвигом; когда НЕТ ИНОГО ПУТИ, кроме подвига, и не думаешь о своих поступках, а бежишь – вперёд, вперёд, вперёд… за победой.
И потому – к победе мы идём. Сквозь дым, сквозь сталь, сквозь мертвую музыку войны – к победе. К жизни. К славе…
И нет иного пути у нас.
И знаем мы верно, и повторяем каждый день, в каждом бою:
ВРАГ БУДЕТ ПОБЕЖДЁН!»
Алексей закурил. Затянулся дымом. Нервно сплюнул.
И порвал очерк.
«Ложь всё это… Ложь… Вернее – полуправда. А она хуже лжи».
Потушив сигарету, Алексей выбросил очерк в окно.
Обрывки бумаги летели по ветру, как белые бабочки-капустницы, и редкими лоскутками белизны опускались на непросохший, жадный до влаги летний чернозём. А с земли, там, где упали клочки, взлетали бабочки – белые, лёгкие, воздушные, – и взмывали в небо духами мира и войны.
Летели бабочки, летели клочки былой лжи, былой правды. Ветер нёс их над миром. И горячее утреннее солнце обливало мир жидкими, навязчивыми своими лучами.
НЕ ЗНАЯ ПУТИ
Гроздья воронья слетали с кустов и метались в воздухе, взбудораженные пальбой. Жадно ловили воздух мечущиеся ветви деревьев.
Крупинки света ещё рассыпались сквозь сетку тонких ветвей, но солнце уже большей частью скрылось за горизонтом, опаляя землю своим желто-оранжевым краем. Вечер постепенно гас, и холодный синий ветер уже ворошил золу тёплых сумерек.
Алексей отступал вместе со своим полком.
Отступление тянулось долго, трудно. Неожиданно между ветвями деревьев заметались юркие огоньки, засвистели пули. Глаза ослепило оранжевое сияние. Железный лязг вонзился в уши… Войско пришло в хаотичное движение. Некоторые солдаты отстреливались, некоторые пытались скрыться.
– Что это?– спросил Алексей у пробегавшего мимо солдата – тощего, шустрого, с волчьим огоньком в серых глазах.
– Фрицы, чё! – быстро ответил тот. – Драпать надо!
«Неужели всё? – пронеслось в мозгу у Суховерова. – Или… бежать? Куда?»
Не соображая, что делает, растерянный Алексей попытался спрятаться в кустах, углубился в лес – и сам не заметил, как заблудился… Густая, крупитчатая тьма сгущалась над лесом. Косматые ветки хлестали по лицу. Дороги впереди не было видно... Лес, тёмный, как русская жизнь, окружил спецкора Суховерова и спас его от гибели. Лес русский, тайные шёпоты и шорохи его.
Мыслящие звуки слетали с ветвей, перемигивались, мелькали в воздухе, загорались огоньками и гасли. Суховеров шёл за ними, ими поверяя свою дорогу. Но они вели юношу не туда, куда он стремился… Алексей шёл вслепую всё дальше и дальше – и сам не заметил, как ноги вывели его прямо в тыл врага.
К рассвету он вышел к какому-то крестьянскому поселку – небольшому, деревянному, в одну улицу. Затаился за деревьями и начал наблюдать за селом.
Деревья скрипели под ветром, шуршали травы под ногами…
Нежданно он столкнулся плечами с каким-то заросшим бородой мужиком в мохнатой шапке, пробиравшимся сквозь кусты. С первого взгляда Алексею показалось, что это леший – его ноги словно вырастали из земли, тонкими травами опутывались, корнями в глубь почвы уходили. Мужик-леший тоже явно испугался Алексея– видно, не ждал увидеть здесь человека.
Несколько мгновений оба стояли неподвижно, глядя друг в друга остекленевшими глазами. Потом мужик в шапке громким шепотом спросил:
– Ты че?... кто такой?...
– Я тут… Заблудился… Солдат я… – пробормотал Суховеров.
– С ума рехнулся? В логово зверя лезешь… Тут немцы, браток. Заняли село и порядки тут свои наводят, не выжить с ними. Староста – суки голодной злее… Был человеком, сукой стал. Казнит всех… Вот и бегу.
– А че тогда за кустами хоронишься, на село пялишься? – не понял Алексей.
– Тише ты! Бегу я отсюда… А на село глянуть хочу – там Егорку мово казнить будут, брата мово, хоть взгляд на человека родного перед смертью брошу. Он – человек был, дрался надысь со старостой… Вот и хочу я взгляд человечий с собой унести из дому… Всяко ведь быват, можа, и не вернусь уж…
– Да… – замер на миг Алексей. – Это верно…
С минуту сидели они молча. Потом Суховеров спросил снова, едва губы разлепляя:
– А когда казнить то будут? Егорку того…
– Да наутро, на рассвете… Скоро уже.
И соглядатаи замерли рядом, уставив взоры на жёлтую, заливаемую рассветным солнцем площадь на краю села, где должна была совершиться казнь.
РУССКАЯ КАЗНЬ
Солнце похаживает по селу барской походкой, бьёт тяжелой ладонью по крепким хребтам бревенчатых домов, яростно звенит на металле конских подков. Люди собираются под этим солнцем – приказано прийти всем, смотреть на казнь. Казнь ведь – дело такое, всем видеть надо…
Хотя и больно, и неприятно смотреть… Жутко, конечно… Скорее бы… кончилось всё…
А оно ещё и не начиналось…
Ну когда же???...
– …Егорку! Егорку Воронкова казнить ведут! – раздались вдруг голоса.
Ворота распахнулись. Появился Егор в сопровождении стражи – высокий, тощий, без рубахи, в одних портках. Лицо его было словно каменным. Он шёл к месту казни, нарочито спокойный, только его сапоги всхлипывали, будто оплакивали его. Брови смотрели друг на друга, набычившись, как бараны, сшедшиеся на мосту. Жилы на лопатках ходили буграми, передавая адское напряжение.
Толпа на дворе ждала, топталась на месте, переступая ногами, как единое существо, – огромная сороконожка, медленно переставляющая лапы. Люди смотрели, переживая какое-то непонятное благоговение и ужас, молча, испуганно.
Егорка идёт… Какой парень был! Первый на деревне…
Первый ведь парень!... И вот – казнят… Не шуткуй ныне…
Порядки такие, значит… Иди, иди на смерть, не шуткуй…
И идет он… Идет – живой, высокий, красивый… глаза… губы… волосы…
Человек!...
Среди толпы стоял бывший друг Егорки, его предатель, Глеб Ханжин. Стоял, окружённый людьми – и один. Смотрел на казнь, нетвёрдо и стыдливо стоя на земле, – так шапка сидит на уличённом в воровстве. Губы его дрожали, зрачки застелили глаза. «Это что? Из-за меня?...»
Но хватит мыслей – дело смотреть надо… Казнь начинается.
Вот вывели Егорку на чистое место посреди двора… Выбранный палачом Стёпка Косых – невзрачный русский мужичонка, с заячьей губой, весь обросший щетиной и дымом махорки – уже стоял на месте. Немец, назначенный смотрителем казни, – плюгавый, слепошарый, в сильных очках, какой-то жуткий от своей физической жалкости – издалека кивал головой, давая полицаям знаки.
Алексея потрясло одинаковое равнодушие рассеянных взглядов палача и жертвы, направленных друг на друга – словно пуговицы на рубахе палача считал казнимый, словно на мёртвый камень смотрел палач.
Егорку поставили к виселице, поставили на табурет. Здоровенный мужик шёл спокойно, не сопротивляясь, показывая всем видом равнодушие к происходящему. Палач выкатил белые глаза, глухо крякнул и выбил табурет из-под ног Воронкова.
В Егоровы глаза хлестнуло невыносимой синевой небес… последний вздох смаковался лёгкими – додышать бы… если бы… если бы!...
Но было поздно. Хрипя и дёргая ногами в воздухе, Егорка повис в петле. Его лицо почернело, глаза закатились, слюна и слёзы потекли на голую грудь. Люди глядели молча, словно отупев от увиденного; так же спокойно и тупо смотрел палач на тело, кровью только налился один выкаченный глаз его. И рыжее лисье солнце когтило дёргающееся тело своими лучами.
Наконец Егорка замер. Толпа вздохнула – в один голос. Зашевелилась. И начала расходиться, разбредаться, разбегаться – поскорее, поскорее. Не видеть этого ужаса чтоб. Не помнить, не дышать запахом смерти… Уйти, уйти.
Через пять минут на дворе никого уже не было.
Ефим смотрел на труп выпуклыми глазами, и ни одна жилка не шевельнулась на его лице. Только шея мужика до боли вжалась в воротник, и на ней проступила белая полоска.
– Прощевай, брат. Отомщу ещё, – шепнул Ефим, прощально махнул рукой в воздухе, словно разгоняя тьму, поглотившую брата, и вместе с Алексеем направился в лес.
Ефим хорошо знал все тропки в лесу и умело вел Суховерова в расположение войск. Бежали они по буйной, начинающей желтеть траве, и казалось, вянут травы под ногами человека, видевшего смерть.
Алексей бежал, мучимый совестью, что не спас Егорку… Ему так хотелось рвануться вперёд, крикнуть, помочь… Сделать хоть что-то!!!! Действовать!!! Но что-то сильнее его удерживало Суховерова на месте. Алексей вспоминал об этом на бегу, и в его голове снова и снова крутились одни и те же слова, сами собой складывавшиеся во что-то вроде поэмы:
Действовать.
Тратить себя.
Разменивать себя на дела, слова, мысли.
Терять себя в делах, днях, поступках.
Испепеляться.
Распыляться на атомы.
На крохи человека.
На осколки человека.
Плясать на ветру, как туча пыли.
Как облако из своих дел…
Падать.
Взлетать.
Изменять себе.
Умирать в каждом новом деле.
Воскресать в каждом новом деле.
И умирать снова.
Снова.
Снова…
Ради чего?
Стоит ли игра свеч?
Игра, в которой все играющие проигрывают!
И все проигравшие – умирают…
…Действовать!...
Играть, сжигая себя!
Играть, не зная правил!
Играть, не смея выйти из игры…
Действие…
Игра, игра… жестокая игра.
Но все мы втянуты в неё!
А отказаться не значит спастись!
Отказ – это тоже игра!
Вот так и летаем, как тучи пыли,
и носят нас вихри,
и заглушают наши голоса….
И иначе – нельзя.
Жить – и терпеть.
Жить – и терпеть.
Жить – и терпеть – себя…
потому что только в терпении – правда.
Правда и победа.
Жить… играть… проигрывать…
Действовать!...
В этих полубредовых рассуждениях Алексей так и не заметил, как следом за Ефимом вышел в расположение своей воинской части. Её руководством было решено, пользуясь временным затишьем на основном направлении, провести наступление на деревню и завладеть важным плацдармом на берегу речки Ленивки.
ПОХОРОНИ И МОЛЧИ
Жара.
Парит, как перед грозой.
Духота давит, раздражает, висит на плечах, как мешок, мешает человеку понимать, что происходит. Земля снизу небо поджигает, прелым духом дышит. Несколько деревьев вдали царапают небо. Маются, колышутся – им тоже, небось, неспокойно… Тревога – везде, тревога – всюду.
Солдаты сидят в окопах. Сидят вольно, – бой ещё нескоро… Пока ещё в них нет ни отваги, ни боевого упоения, – только труд, пот, скука, мелочные заботы. Разговоры, тупые и грубые, как носок кирзового сапога… Солнце, наивно блестящее на остром штыке… Это тоже война.
Солдатскую беседу прервал сержант Корецкий:
– Чё вы тут расселись, зад отклячили? Немцы вон прут!…………В БОЙ, МАТЬ ВАШУ ЗА здесь речь капитана перешла в сплошную матерную ругань, от которой даже бывалые солдаты содрогнулись.
Встрепенулись.
И ринулись в бой.
…Германские войска, предугадав намерения советских полков, пошли в наступление первыми. Бои пошли на улицах поселения.
Дома горели. Грохот взрывов и стрекот выстрелов лились над чёрными домами так обильно, что казалось – можно бочками их собирать. Дикая собака, испугавшаяся бомбёжки, металась по лугу за селом, туда-сюда, не находя места, и лаяла так громко, что казалось – пасть разорвётся от лая. Наконец шальная пуля пронзила ей тело, и она, воя и припадая к земле, поползла в чащу – умирать там, где никто не увидит её. Права на потаённость смерти никто у животных не отберёт… Люди этого права были лишены. Солдаты падали на улицах, так же, как бежали, – раскинув руки и ноги, словно обнимая свою чёрную мучнистую землю. Тонкие струйки крови вытекали изо рта у убитых.
Михаил бежал, не чувствуя ног под собою. Стрелял, не соображая, что делает… Всполохи пламени мелькали вокруг него, и весь мир превратился в сплошную череду ало-оранжевых жутких всполохов… Горели дома, горели. В одной из изб раздавался плач ребёнка…
Краем глаза Мишка заметил, как сержант Корецкий, изрыгая страшную брань, ворвался в горящую избу – спасти ребёнка. Почти в ту же секунду деревянные стены пошатнулись, раздался треск разлома – и изба рухнула, похоронив под собою и ребёнка, и Корецкого…. Остолбенел Михаил. Время остановилось для него… Вдруг его тело пронзила острая, жгучая боль: немецкий снайпер прострелил зазевавшемуся Михаилу ногу – нижнюю часть левого бедра… Потеряв сознание от боли, солдат повалился на землю, как мёртвый. Его бедро из болотного цвета постепенно перекрашивалось в тёмно-коричневый, и чёрная, испещрённая ямами земля глотала солдатскую кровь.
…Бой прекратился. Немцы были выбиты из села. Тела русских и немецких солдат лежали на улицах, как срубленные деревья, сваленные в бесформенную кучу. Солнце поливало их своими беспощадными лучами.
Чтобы не пошла по земле зараза, тела срочно стаскивали в ямы. Только что сражавшиеся солдаты работали без передыху, таская трупы. Руки ломило от тяжести мёртвых тел. Глаза смотрели на чернеющие лица, не понимая, что они видят.
Тела человеческие, ещё шевелящиеся в забытьи, с высоты выбрасывались и падали на землю. Больно было людям, но земле – больнее.
Лежит тело – мёртвое на мертвой земле.
И одна, огромная, чёрная, глухая земля под ним – и нами.
Одна…
…Схватили, потащили, бросили в яму – тупо, неловко, грубо, как мешок, полный отбросов… Мишка не чувствовал, не понимал, что происходит, только тупая тлеющая боль в затылке доносилась к нему сквозь забытьё.
Без сознания, без сил, контуженный в бою, он был похож на мёртвого, поэтому его – в спешке наступления – решено было бросить в яму для убитых. Засыпать яму тоже не успели – немцы снова атаковали, и пришлось, забыв об убитых, сражаться за живых. Так и осталось Мишкино сухое тело лежать на мёртвых телах в большой, грязной яме, вдали от дороги.
Там он лежал, в бреду, и в воображении его мелькали руки, простёртые к небу.
Руки, хватающие воздух, цепляющиеся за него, как за последнюю соломинку...
Руки детские, тянущиеся к матери, чистые, пухленькие, невинные, тёплые, пахнущие летним солнцем...
Руки юношей, обнимающие любимых – страстные, молодые, быстрые, не знающие страха…
Натруженные руки зрелости, в мозолях и шрамах…
Морщинистые, с набухшими жилами руки стариков…
Руки, руки, руки, работающие, ласкающие, разрушающие…
Крепкие, быстрые руки жизни!
Потом другое видение встало перед глазами Мишки.
Детство… Солнечные сени деревенского дома – ещё до раскулачивания, в избыточные дни… Мальчик качается в большом дедовском кресле-качалке, глядя большими глазами в окно и за дверь, где мелькают блики меж зеленых листьев.
Отец – большой, коренастый, в болотных сапогах и толстой куртке – широко распахивает дверь и входит в дом. «Смотри, Мишаня, что я принёс!» На пол падает огромный мешок с яблоками из сада, и яблоки – круглые, красные, пламенеющие, – катятся по полу из мешка…
Катятся яблоки, стуча по полу, рассыпаются, и смеется громко отец, и лучи солнца играют на красных боках яблок…
Яблоки, яблоки, яблоки…
Красные бока… Весёлый перестук…
Тишина… Вечная тишина…
И покой.
ОНА САМА ОБО ВСЁМ РАССКАЖЕТ
Зябким осенним утром спецкор Суховеров въезжал в освобождённое село. Начинающая желтеть тряпичная тонкая листва дрожала на ветру. Птицы робко начинали петь, чувствуя плотность и покой тянущегося затишья. Развалины домов слегка курились под струями жёлтого пыльного ветра.
У входа в село чёрной раной зияла яма. В яму были свалены кучей трупы убитых, едва присыпанные землёй. Три дня со времён боя ещё не прошло, хоронить было рано.
Алексей бросил на них быстрый взгляд, невольно брезгливо поморщился.
Среди убитых солдат лежало тело женщины. Руки были раскинуты, лицо – перерезано наотмашь, от края до края. Один глаз вытек, другой красным пятном смотрел в небо. От тела доносился запах гниения… Скомканный аленький цветочек лежал на её груди. Лежал и тихо шевелился под ветром– будто живой он, будто сам заполз на грудь русской бабе, как памятник её гибели.
– Как она сюда попала? – быстро спросил Суховеров.
– Она сама это расскажет. Мёртвые порой лучше живых говорят.
Михаил лежал среди трупов, видом почти не отличаясь от них. Его рука торчала из общей могилы. Алексей остановил на ней свой взгляд… Рука мёртвого – сухая, тонкая, с желтоватым отливом, и на одном суставе – пятнышко почерневшей крови. Словно схватить кого хотела она, торчащая из земли…
Неожиданно осенняя белая бабочка села на эту руку. Пальцы нервно пошевелились, словно пытаясь сжаться. Суховеров вздрогнул…
– Так тут живой лежит! Солдат! Наш… – закричал он. – Эй, ты! Тут живой лежит… Вытащить надо! Спасти!
Пара солдат, вслед за Алексеем увидевшая движение руки, кинулась к яме, схватила чуть шевелящееся тело, вытащила из-под трупов, понесла в лазарет… Суховеров помогал им.
Михаил не замечал, куда его тащат, только чуть постанывал бескровными губами.
– Вот она, бабочка, могучая какая, – прям андел какой-то, – шутил рябой солдатик, тащивший Михаила. – Если б не она, погиб бы мужик…
– И впрямь, мёртвые говорить к живым умеют. Не словами – смертью своей, – добавил, поразмыслив, Алексей. Голос его звучал тихо, но твердо. – А впрочем, нет... Мёртвый ничего не скажет, но за него спросится. Со всех?...
Какая-то важная мысль скользнула в голове Алексея, но дойти до её конца не удалось: тело уже принесли к лазарету, надо было передать его врачам и помочь в реабилитации раненого.
Лазарет пользовался в полку репутацией хорошо действующей воскресительной машины. Там возвращались к жизни даже те, кто в обычных, невоенных условиях не имел ни одного шанса на спасение. И это при отсутствии каких бы то ни было качественных лекарств и оборудования – народными, стихийно придуманными средствами.
Михаил воскрес быстро. Даже помучиться не пришлось. Его принесли в лазарет, положили на операционный стол, оставили на несколько минут – пока врач придет. И за эти несколько минут одиночества из маленького зеркальца для бритья, врачом выроненным на столике, вышел человек в белом халате и стерильных перчатках, обошёл вокруг Мишкиного ложа, крякнул пару раз, потужился – и, как джинн, струйкой дыма проник в ноздри солдата. Мишкино тело просияло, вздрогнуло, простонало – и исцелилось.
Фронтовой врач, явившись через минуту, зафиксировал отсутствие серьезных повреждений в организме бойца – только ушиб головы от падения, вызвавший обморок. «Отлежись до завтра – и снова в бой пойдёшь», – буркнул эскулап и удалился.
А Михаил лежал неподвижно, глядя в потолок молчаливыми глазами, и странный, неживой холодок тёк по его коже.
К вечеру метафизическая дрожь исчезла, рядовой Сухих пришёл в себя. Алексей захотел проведать человека, которому спас жизнь, и зашел в лазарет.
Но Мишка не хотел ни с кем разговаривать. Он пил воду из бадьи, жадно, захлёбываясь, и глаза синели, как холодные тёмные капли, текущие по щекам. Дышал – с наслаждением, тяжело, глубоко, с длинным, сладким простоном. Тишины, мира и тишины хотелось ему…
А Суховерову необходимо было выговориться – слишком много на сердце у него было.
– Я вот всегда слышал, что смотреть на мёртвые глаза тяжело… только на мёртвые руки – страшнее. Я как увидал, что твоя… эта… шевелится, так… в общем, сердце и перехватило. Как шип острый вонзился… – бормотал Алексей, глядя на приходящего в себя Михаила. – Это, может, с непривычки так… потом, может, легче будет… а пока – страшно на мертвых смотреть. Страшно… А тебе-то как было – там? Помнишь хоть? Скажи… А? – дыхание Суховерова прервалось, голос, обычно низкий, сорвался на фальцет.
– Да как… так как-то, – Михаил, подняв голову от бадьи, неопределенно махнул рукой куда-то назад, словно не понимая, о чем его спрашивают. – Не надо говорить об этом. Не надо… Всё, всё. Живы мы… И всё.
– И всё… задумчиво повторил Алексей.
Нервно улыбнулся тонкими губами – неожиданно для самого себя. Хмыкнул. И пошёл в избу, где ночевал.
КАКОЕ МУЖЕСТВО!
Павел Николаевич Гуляев, неугомонный гулёна и весельчак, «Пашка Гуляй-Поле», «Пашка - красная рубашка», после долгого пути прибыл наконец на Урал, в эвакуацию. Ему надлежало заниматься сбором и поставками хлеба на фронт и в голодающие районы.
Валентина Вишнёва, не имевшая представления о том, как слабой девушке можно выжить и прокормить себя в военной сутолоке и неразберихе, когда всё вокруг рушилось на глазах, решила пробраться к нему – с другом, к тому же занимавшимся хлебным делом, вдалеке от фронта, ей было бы намного спокойнее.
Доехать до Перми она смогла относительно легко. Но, когда оказалось, что Гуляева в городе нет, Вишня пришла в некоторое замешательство. Дело в том, что Павел почти не бывал в городе, проводя почти всё время в селе Лебяжьем, в полусотне километров от Перми. Дело в том, что в Лебяжьем жила девушка Ольга – красивая, статная, сероглазая, и неугомонный Гуляй-Поле питал к ней большой интерес. С давних лет, когда Пашка проводил лето в этих краях, у деда на селе, он знал Ольгу и чувствовал к ней нечто – глубокое, сильное, смутное.
Надолго задерживаясь в Лебяжьем, Павел вечерами приходил к Ольге, и она вела с ним долгие беседы о своей жизни. Живые картины Ольгиного прошлого вставали перед глазами Пашки…
…Весна. На девушке, как на лошади, пашут землю. Лошадей нет – а хлеб выращивать надо, что поделаешь…
Ольга идёт под хомутом. Рядом с ней – две подруги. На них пашут землю.
Руки до боли сжимают хомут. Грубые ногти чернеют от напряжения. Тонкая жёлтая нитка губ дрожит и извивается. На ладонях девушки запекается свежая кровь. Ноги тоже в крови.
– Иди, иди вперед, не замай! Пахать надо, а не лодырничать! Али силы нет?... – кричит здоровенный мужик, идущий за плугом.
– Есть силы! Куда им деваться? Я-то работу знаю. Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик! За собой посмотри, – огрызается девушка, сплёвывает кровавую слюну и идёт вперёд.
…Ольга гуляет с соседским ребенком, Владькой. Мальчику пять лет, он – сирота. Отец недавно ушёл из дому и не вернулся, мать – тоже. Ему предстоит детский дом… Никто на селе не смеет подойти к нему, только Ольга иногда развлекает сироту.
Владьке охота узнать, куда пропали папа и мама. Ольга ведет ребенка далеко-далеко, к городу, и с холма указывает на толпу зэков в арестантских робах, копошащихся внизу – на строительстве завода.
«Вот твой папа!»– говорит она.
Ребёнок вертит головой, моргает синими глазами, не понимая: где?
Ольга молчит.
…Об этом шли беседы, и что-то отрадное для себя находил в них Павел. И казалось ему, что Ольга во время рассказа становится прозрачной – сквозь неё, как на экране, Павел видел всё то, что она рассказывала.
Такова была её правда – правда, перед которой жизнь становилась прозрачной.
…Неторопливо стучат колёса старой телеги. Грязь чвакает под колесами. Сыро сквозит над дорогой тёмно-синее небо.
День еле дотлевает, тихий и бесхарактерный до неприличия. Усталое солнце озаряет мир желтоватым цыплячьим светом, редким, словно процеженным. Тяжёлая кутерьма туч стремится с неба к земле.
Валентина едет к Павлу в село Лебяжье – через лес. Мужик Миней, подвозящий её на телеге, сворачивает с дороги, едет прямо в лесную глушь. Изредка оглядывается на Валю, смотрит красными, налитыми кровью глазами.
«Ограбить хочет!» – вдруг мелькает мысль в мозгу Валентины. – «Бежать надо!»
Она бросает чемоданы, сумки, всё, что с собой везла, прыгает с телеги и бежит. В лес, в лес!... Перистый, узорчатый сумрак кружится вокруг. Голова кружится от бега, жаром горит. Тьма сгущается, царапает, скользит по лицу. В темноте чудятся волки: стоят и не двигаются, смотрят из кустов горящими глазами…
…Беги, беги!...
Темнота движется, кружится коловертью, липнет к рукам и лицу, цепляет за ноги – как живая… Куст… или волк? – стоит поодаль, пасть щерит, и нимб ядовито-зеленый сияет над ним. Волк с нимбом… или куст горящий? Зачем он тут? Может, путь указать хочет?
Вдалеке и правда мелькает дорога к селу. Но Вишня устала, как будто выпил из нее все силы куст этот. Не может идти… Надо катиться. Вперёд, вперёд… Катится Вишня катышком по земле: с боку на бок, с боку на бок… лишь бы добраться, лишь бы – вперёд… Промёрзлая земля скрипит надсадно под нею… «Ползи, ползи!» – шепчет Вишня…
Вдруг раздается собачий лай – громкий, резкий, рваный. Затем – низкий, грубый голос:
– Ну, чо расшумелась, шавка? Али вора учуяла, аль какое чудо-юдо нашла?...
Из зарослей выходит высокий, статный мужик с собакой. На его голове – шапка с маленькими рожками, как будто мехом поросшими. Тяжёлые, заскорузлые кулаки, похожие на древесные обструганные корневища. Волосы светлые, брови темные, глаза – глубокие, как колодцы, и в них мутно-синие лучи светятся.
– Ах ты, девка!... Во как заплутала да обессилела… Небось от Ваньки-убивца бежишь… Есть такой разбойник в местах наших, управы на него нет. Дай я тя до села довезу на телеге моей. Телега у мя двужильная, сто лет уже служит… Довезу я тебя и приют найду.
Мужик слово сдержал – довёз Валентину до села. Селяне, расспросив Вишню и узнав, к кому она ехала, отвели девушку к Павлу.
Лесные мытарства окончились благополучно.
Этим же вечером Валя была дома у Гуляева.
Горела ядовито-желчная керосиновая лампа. Из лампы вылетали бабочки – огненные, яркие, с красными узорами на крыльях. Порхали они в воздухе, манимые тьмой, долетали до окна черного и сгорали там – от силы собственного света, видимо.
Большая печь рассыпала тощий цыплячий пух оранжевых искр. Тонкое, проникновенное тепло окутывало всю небогатую обстановку. Закутавшись в Ольгину толстую серую шаль, дрожа и плача, продрогшая Валентина ела предложенную Пашкой малину.
Девушку всю корёжило, как бересту в огне. Слёзы текли по её щекам, падая в тарелку с ягодами, мешались с тёплым карим соком.
– Панька… Спасибо… Ягоды… вкусные такие. Паня… – глухо всхлюпывая, шептала она.
Казалось, что никогда не было и не будет на свете таких вкусных ягод. Сладость жизни и её слезы слились в сердце Вишни воедино. Весь восторг и хрупкость жизни впервые ощутила она во вкусе алых этих ягод.
– Ягоды… спасибо. Паша…
Чуть-чуть успокоившись, Валентина взглянула в морозное окно избушки.За ним виднелось чёрное беззвёздное небо –сухое и строгое, нечеловечески строгое и негостеприимное.
– Когда я тогда с этой телеги летела, я, мне кажется, почувствовала, как Земля вертится, - тихо проговорила девушка. – Всё вокруг мелькало, всюду искры, всюду полёт… небо это чёрное. Так страшно было под ним бежать… ползти… Чужое оно, не своё.
– Небо – оно у каждого своё, – несмело улыбнулся Павел. – Мне это Алёшка Суховеров говорил. Каждый человек за жизнь создаёт своё небо – из своих воспоминаний, из того, что в памяти с небом связано. И свою землю. Только хорошее небо надо заработать. Оно легко не даётся. И мы с тобой, наверно, ещё своего неба не заслужили… Интересный человек Алёшка, да? ФилосОф, однако…
За разговором Павел и Валя сами не заметили, как потянулись друг к другу. Между ними стояла только тарелочка с вишнями на деревянном столе. Нечаянно Валентина раздавила тыльной стороной ладони вишню, и красная кровь зимней ягоды испачкала её кисть и синенький рукав. Молодые люди засмеялись. Павел потянулся, чтобы вытереть вишнёвую кровь с пальцев Вали, и внезапно дотронулся до них губами. Девушка закрыла глаза. Павел медленно покрыл поцелуями её руку, плечо, щеку… Тишина, в которой это происходило, была чистой-чистой, уютной, приспособленной для любви.
Но неожиданно хлопнула дверь, и в комнату в шумных клубах морозного воздуха вошла высокая, раскрасневшаяся от ходьбы Ольга. Павел смущённо отодвинулся от Валентины и начал путано объяснять, что это за девушка и как она оказалась здесь.
Ольга слушала и понимающе кивала.
Всем всё было понятно.
ДУХИ СУДЬБЫ
…Снег идёт не переставая над селом Лебяжьим.
Деревья стоят, опушённые синевато-белым куржаком, тонкие, черные, ёжась и едва поводя ветвями, как поводит плечами замерзающий человек. Бледной, прозрачной позёмкою дышит замершая до весны земля. Густое и чёрное, как дёготь, нависает над селом ночное небо. И взыгравший ветер рассыпает над тёмным простором тугие зернистые брызги снега, мечущиеся, словно пчёлы, утерявшие матку.
Село стоит среди этой темноты, затерянное между землёй и небом. Зимний воздух, морозный, крепкий и оглушительный, как спирт, обжигает дыхание людям. По-кошачьи, вразноголосицу, орут провода, неся разные – в основном дурные – вести. Не торопятся люди выходить из дому.
Избы, украшенные хитрой резьбой, похожи на филинов, нахохлившихся на ветках. И небо, тугое, каменное, запахнутое, подобно тулупу, нависает над ними. Одновременно морозно и душно в этой темноте.
И люди в темноте живут, ею питаются, ею дышат. Каждый из них глубоко вжился в сумрак ночи, глухой, вязкий, как смола. И короткие проблески дня кажутся людям случайностью, а долгая ночь – временем для жизни.
Отбившись от деревни, лицом к снежному полю стоит грузная, осевшая изба. В ней поселились эвакуированные на Урал ленинградцы.
В избе горела, чадя, керосиновая лампа. Обстановка состояла из деревянных стола, табуретов, кровати и обитого железом большого сундука.
За столом, закутавшись в пуховую шаль, – последнюю память о бабушке, светской даме XIX столетия, – сидела ленинградка Евгения Сергеевна и грела нервные, худые руки о стакан с горячим чаем. Впрочем, назвать этот напиток чаем было трудно. Заваренные травы напоминали по вкусу настой степной полыни, только сильно подслащенный и оттого невыносимо резкий. Но другого горячего питья в доме не было.
Белокурые волосы Евгении, когда-то длинные, до плеч, были коротко острижены, чтобы вши не заедали. Тонкое лицо осунулось, стало строже, острее, но не потеряло от этого своеобразной красоты. Раньше оно напоминало мадонн Боттичелли, а теперь вызывало в памяти боярыню Морозову. Даже неказистая одежда – пимы да старенькая телогрейка – только подчёркивала, по контрасту, её аристократизм.
Рядом с ней сидели ещё двое – её отец, профессор истории Сергей Петрович Четвертинко, и друг семьи – бывший студент, поляк, Даниил Подвицкий. Он исхудал настолько, что казалось, весь состоит из горящих выпуклых глаз и пухлых губ на выдающейся вперед челюсти. Впалые щетинистые щёки двигались при дыхании, как ряска над омутом, то набухая, то опадая вновь.
Профессор выглядел не лучше. Его ястребиный нос, нависая над губами и низким подбородком, казалось, перевешивал всё исхудавшее лицо. Острые глаза бросали цепкие, злые взгляды-стрелы. На морщинистом лбу образовались высокие белые залысины. Клочковатая борода, выросшая за зиму на профессорских щеках, была чёрная, точно унавоженная земля.
Многое пережил профессор, – опалу в университете, отставку, голод в блокадном городе, – но только смерть сына наотмашь подкосила его. В сыне старик видел надежду и продолжение жизни, но с тех пор, как Серёжку убили на Пулковском пятачке, сердце отца словно поросло полынью – серебряной, острой, жгучей.
Один Даниил, – любимый студент профессора, – утешал старика в его переломленной жизни и заменял сына, как мог.
В то время как Евгения молчала и зябко дула на руки, Сергей Петрович и Даниил ели порядком поднадоевшую болтушку из ржаной муки с молоком и вели разговор.
–А я, представьте себе, видел Сталина, – пришепетывая, говорил Подвицкий. – Давно, когда ещё жил в Москве. На первомайской демонстрации. Правда, издалека, – я шёл по Красной площади в рядах физкультурников, а он махал рукой с трибуны. Я ещё тогда удивился – какой он маленький, на фоне Кремля – как щепочка. Винтик. А вся машина без него бы не работала.
– Машина… Это ты верно сказал, – медленно проговорил Четвертинко. – Сейчас наша страна – это машина, а не живое тело. Аппарат. Другое дело, что и у машины, по-видимому, есть душа… И боль она тоже чувствует. Но всё равно она – машина. Вернее, организм, переродившийся в механизм. Такое уже было в истории – Греция так же переродилась в Рим…
– Но всё-таки есть ведь у нас люди. Те солдаты, например, что на фронте гибнут… – попытался возразить студент.
Профессор поднял ладонь и сжал острые пальцы. Этот жест означал: «Молчи!» И Даниил замолк, поняв, что сказал лишнее.
– У меня сын погиб. И я знаю, что он был – человек. Но это был один из последних людей… Всех скоро перемелют, победим ли, проиграем ли. Человек из части природы превратится в машину. Мы – последыши человечества, почти некрасовские, да… – длинные пальцы профессора громко щёлкнули в воздухе, отмечая последнюю фразу.
– Последние? Да, Сергей Петрович… А слова эти помните: «И последние станут первыми!» – тайным огнем загорелись глаза молодого поляка. – Впрочем, вы, может, и забыли… Но смысл тот, что история изучается всегда с конца, и мы, может, будем стоять в начале человечества!
– А что… Может быть… – профессор безвольно пожевал тонкими губами и затих.
Пару минут длилось молчание. Затем молодой Даня залез длинными руками в свою клеенчатую сумку с вещами, стоявшую около стола, и вытащил помятый листок, закапанный чаем.
– Вот, Сергей Петрович, один мой друг… его недавно того… на фронте, говорят… ну, вы понимаете… – запинаясь, зашептал он. – Сашка Скандаков, сибиряк… Стихи он писал, перед войной. Не печатался, всё для себя… И вот такую вещь его я переписал, любимую мою. Ношу с собой. Порой бывает тяжело, а прочитаю этот стих, – страшный, жестокий, – и, непонятно почему, становится легче… Вот посмотрите только, может, и вам полегчает.
Профессор Четвертинко брезгливым быстрым жестом вырвал бумагу из пальцев Дани и, прищурив близорукие глаза, начал читать – вслух, нервно, глухим голосом:
СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ПАЛАЧ
Работу получил я по наследству.
Я не хотел! Я был здесь ни при чём!
Но люди затвердили это с детства:
сын палача стать должен палачом.
Не изменить ни крови, ни природе.
Я за ступенью прохожу ступень.
Казнимый только раз на плаху всходит,
палач туда приходит каждый день.
И в миг, когда топор я поднимаю,
Душа, как будто пот, течёт из пор.
- Господь, Господь! Грехи свои я знаю!
Господь, прости! И упадет топор.
Иду домой. Один. Перестрадаю,
переживу. Ведь я привык страдать.
Ногою пса голодного пинаю.
Пью. Как на плаху, падаю в кровать.
Глаза закрою – и средь мрака ночи
вдруг вспыхнет совесть, осужденье зла,
и некий свет до крови режет очи,
смертельно яркий, острый, как игла...
Во мне, как зуб, прорежется сомненье,
лишая сна, покоя, тишины,
и я схожу по медленным ступеням
к сознанью долгой, тягостной вины.
Молюсь. Вдруг плюну на икону злобно -
и разрыдаюсь. Вниз направлю взор.
А луч луны вдруг озарит упорно
лежащий под божницею топор...
Но кровь – зовёт. И не изменишь крови.
Но мир жесток, где плач смелей, чем смех,
Где крылья страсти тянут вниз сурово,
А совесть-груз, что поднимает вверх.
Со смертью завтра я сыграю в кости.
Проснусь в слезах, унижен, зол и мал,
чтоб снова на бревенчатом помосте
тем злей казнить, чем больше я страдал.
После прочтения в комнате воцарилось глухое, вязкое молчание. Даже Евгения Сергеевна, услышав его, замерла, и руки ее, ранее тершиеся друг о дружку, остановились. Лица родных встали в её памяти…
– Да-а… – протянула она через минуту. – Я не знала… А у палачей что, тоже есть душа?
– Есть, есть. Её только у мещан нет… – горя глазами из-под густых бровей, отрезал Подвицкий. – Пойми только, что у них в душе, – весь век спать не будешь… Это и страшно, это и радостно. Палач – работа мученическая, однако…
Минута тишины наступили в комнате. Молчали люди и смотрели, как лампа моргает и на стене борются тени. Одна тень, как палач, наступала на другую, душила её, подавляла, высасывала, и вторая, как жертва, дрожа, уступала и клонилась к земле…А потом – лампа мигнула, и обе тени слились воедино, как если бы и не было войны между ними.
Молчание. Вспышка лампы. Профессор кашлянул, еле выдавил из себя скользкий смешок-выползыш. И снова – возбуждённый шёпот лобастого Даниила:
– А вот ещё одна рукопись моего Сашки. Какой бы писатель вышел, если бы не это… самое…
И новый листок шуршит в пальцах профессора, и новые фразы негромко змеятся из его бескровных уст:
Слово о Ермаке-атамане, войске казачьем, подвиге и гибели его
Сибирские легенды
Ермак и тень Кучума
В ночь перед битвой в Ермаком Кучуму спалось плохо. Наконец задремал хан – и приснилось ему, что Ермак – без кольчуги, в рубахе белой и с мечом– в темноте ночи у ложа его ханского стоит, меч в воздухе держит – прямо над головой ханской. Задрожал Кучум, вскочил, схватил свой меч – и прямо по телу Ермака, по рубахе белой, рубанул… И только тут заметил, что по тени своей рубит. И много раз потом Кучуму чудилось, что Ермак либо кто из воинов его за ним крадется, а обернется хан – видит только тень свою… Лежит тень, растет, шевелится… и не по себе становилось хану великому…Так, с сердцем, страхом подрубленным, и выходил хан на битву свою. И проиграл потому, может, что тени своей боялся…
А Ермак той ночью в своем походном шатре проснулся среди ночи – и обнаружил, что край его одежды порезан мечом чьим-то. И на теле – полосы красные, а раны нет…
Ермак и Бездонный Колодец
Когда тонул Ермак в Иртыше-реке, все казалось ему, что вода под ним плотной, земле подобно, становится: словно волны не хотели атамана поглощать и наружу выталкивали. Но доспехи царские тяжелы были, не под силу было воде темной поднять их, – скинь их Ермак, выплыл бы, а с ними – тонуть только можно… Не может ни земля, ни вода тяжесть такую нести, и коли волны речные атамана бы не поглотили – земля бы под ним разверзлась, сама, без толчка какого, и поглотила бы воина…
И тонул Ермак, и чувствовал, что под ним не только вода, но и дно уже проседает, словно в колодец какой бездонный, в воронку бесконечную проваливается богатырь.
А потом увиделось душе Ермаковой, что из воронки этой свет дивный, как от солнца, льется. «Знать, не в воде, а в небе я тонул – иль по реке, по течению ее, в небо выплыл? Все ведь, что есть на земле, в небо впадает, и река и душа – так старички говаривали…»– подумал он.
И, сквозь воронку пройдя, в дивном свете очутился атаман, и по небу поплыл, как по морю, пока к вратам рая не приплыл.
Таковы были мытарства Ермаковы, прежде чем к Богу прийти.
Ермак и апостол Петр
Когда утонул Ермак в Иртыше, взошла душа атамана на небо, и встретил её у врат райских апостол Пётр.
– Ты кто? – спрашивает.
– Атаман я казачий, в реке сибирской утонувший… Войско мое там сейчас посечено, небось, а я здесь… Горько мне это, – сказал Ермак.
– А что это надето на тебе? – спросил апостол. – Души человеческие нагими в рай входят, а на тебе – железное что-то, тяжкое, как грех, надето.
– Доспехи это царские, царем Иваном Васильичем подаренные. Не сниму я их, хоть в рай меня за это не пускай, а – не сниму! А что насчет тяжести говоришь, – верно, тяжка она, милость царская. Она-то меня и на дно речное утащила.
– Ну, коли милость это за дела твои, то и отымать её у тебя царь небесный не будет. Только не серчай, коли тяжко тебе в раю в ней станет… – ответил атаману Пётр – привратник.
– Не бойся, мне от тяжести этой только легче становится. А вот без нее – тяжек был бы я грехами своими – много их было в жизни вольной, ох, много… А эту тяжесть я, как крест, во облегчение души несу, с ней и на Суд Божий приду, – сказал Петру Ермак.
И вошел атаман в рай в доспехах.
Видение главы
Много веков со смерти Ермака миновало… И смуты, и победы на Руси – все случалось. Но однажды смута пришла такая, каких от века не видывали. Уходили казаки из краев Сибирских, войной преследуемые, – в Китай далекий уходили, по степям южным.
Едут полки их редкие, вернее, то, что от полков осталось, – цепочка воинов, разбитых, израненных, обезродевших. Бредут по пустыне, меж барханов, под солнцем колючим… Песка горячее тело под ногами, неба жгучая плоть над головами. И встает перед казаками видение – голова богатыря, до небес величиной, в шлеме старинном, брови нахмурены, усы да борода седые от времени, по ветру развеваются.
– Чего это перед нами пустыня сказку деет? Бесы, может, приключаются? Мечом её пронзим, сказку эту, чтоб над нами не куражилась! – заропотали казаки.
И бросился один из них, что на коне черном был, на голову эту, хотел саблей её рубануть, – пролетела только сабля по воздуху, да и на землю упала… Поднял казак саблю, глядь – а на ней кровь, живая, человеческая… Испугались казаки.
А голова в воздухе брови ещё раз нахмурила, взором грозным на воинов взглянула – и растаяла, как если бы и не было ее…
Потом только поняли казаки сибирские, что это первый атаман их, Ермак Тимофеевич, на них с того света, прощаясь, глядел, –
перед гибелью войска казацкого.
След Ермака
Когда казаки отбили вновь от Кучума те земли, где Ермак погиб, то на берегу, откуда атаман в реку бросился, отпечаток ноги человеческой заметили. След сапога казачьего сохранялся в погоду любую, трава не поднималась, сапогом этим когда-то примятая, и долго след светился по ночам – сиянием дивным, золотым, вещим.
Решили казаки, что здесь атаман их в последний раз земли родной коснулся, прежде чем в реку броситься, – и земля помнит это… Окружили воины место это оградою, хотели церковь на этом месте строить, людей туда пускать перестали, – да тут и пропал след, травою зарос, и сияние больше от земли иртышской не исходило.
Хотя кто знает, – может быть, Бог даст, когда-нибудь снова воссияет земля наша.
Помнит ведь она Ермака, атамана казацкого, верно помнит…
– Да… Толковый был парень… – протянул Четвертинко, почесывая седеющие виски. – Легенды – хоть и придуманы, а выглядят как правда… А что с ним на фронте-то случилось? Что замалчиваешь, Даня? Немцы убили, да?
– Нет… – замялся Даня. – Он… это… особиста шлёпнул… Дерзкий был, смелый… длинный, неровный такой… Вот его и…
– Понятно, – коротко бросил Сергей Петрович. И замолчал.
И на минуту в избе воцарилась тишина.
В окне, сквозь павлиньи узоры мороза на стекле, прорисовывались контуры огромного иконописного лика. Рот гостя то расширялся, то сужался, втягивая пространство и выдыхая мороз. И молчали люди, внимая морозу человеческому.
Заминку прервал стук в дверь – громкий, навязчивый, резкий. Евгения боязливо подошла к дверям, прислушалась – кто там? Ей отвечала тишина. Обменявшись взглядами с профессором и Даниилом, девушка открыла двери.
Протяжно заскрипели половицы. Рассыпая песчинки снега с лохматой шубы и обтряхивая рукавицы, в избу зашёл огромный и шумный Павел. Вошёл – едва головой за притолоку не задел.
– Гости дорогие! – нарочито распевно начал он. – Что вы тут сидите-мерзнете? У нас в клубе с тоски решили праздник устроить – танцы там всякие…Не от скуки, а потому – в мороз иначе не согреться. С голоду да холоду плясать – наша привычка, русская, исконная! Вот я и подумал – не хотите ли присоединиться?
– А что? – ленинградка бросила быстрый взгляд на Даниила. – Хоть какое-то занятие…
Тот посмотрел на девушку с молчаливым интересом.
– А я не против…
– Ступайте, молодые люди, – хмыкнул профессор.
К моменту прихода гостей в клубе уже собралось полсела. Толпа крестьян, как единое многоголовое и многорукое существо, топталась на месте, ожидая, когда заиграет баянист. От толпы разило перегаром и несбывшимися надеждами. Унылое настроение царило на празднике.
Гуляй-Поле, которому как инициатору праздника было доверена музыка, долго изучал баян, подступался к нему то так, то эдак, словно жеребец – к понравившейся кобыле. Толпа недовольно гудела. Раздавались недовольные выкрики:
– Чего ерепенишься, задумал гулянку – играй давай! Эх, ты!...
Наконец Гуляев сел за баян и начал наяривать:
– А ты жизнь, наша жизнь, в омут катится!
Кто не пляшет, не поёт, – завтра хватится!
И начался бал обречённых. Люди плясали с тоски, чтобы забыться и согреться, чтобы кровь живее текла в жилах, чтобы память об умершей родне не терзала душу. Было больно, и потому приходилось веселиться.
Некоторые крестьяне уже не имели силы для танца, но их грязные сапоги продолжали плясать, а усталые ноги покорно двигались за ними. Один плясун казался уже мёртвым, но продолжал танцевать – по воле танца, по воле времени… С мёртвыми, бессветными глазами он плясал и руками махал, но его соседям было всё равно.
Валя, которую Павел тоже привёл на гулянку, была сильно простужена, температурила. У неё на сердце постоянно было чувство, будто кто-то притронулся пальцем и не отымал. В клуб она пришла из одной дерзости – наперекор болезни, наперекор советам Паньки, наперекор всему она хотела ответить войне на оскал – улыбкой.
Заливаясь краской, Валентина танцевала – в лихорадке, танцевала – с обречёнными, танцевала – и смеялась, лихорадочно, надсадно, на разрыв души…
– Это не просто гулянка. Это первый бал Наташи Ростовой!… – говорила она, и её раскрасневшееся, дико рдеющее лицо плыло в воздухе, как вишня на ветру...
– Скорее пир во время чумы, – смеясь, возражал танцевавший с ней длинный, нескладный Подвицкий.
Неожиданно слабость сразила Вишню. Прямо среди танца она опустилась на дощатый пол. Тени – или доски? – хрустнули под ней… Панька и Даня оба склонились над девушкой.
– Ей плохо… В избу отнести надо, – сказал Гуляев.
– Я помогу, – вызвался студент.
Другой парень вызвался играть на баяне – взамен Пашки. Гуляев с Подвицким взяли тонкое, лёгкое тело Вишни на руки и понесли в избу. Иглистые звезды лучились в небесах над ними, и зло смеялся под сапогами парней утоптанный, хрусткий, как кочерыжка, снег.
В избе Валентины, уложив её на кровать, молодые люди сели рядом на лавку. Заметив в углу мешки с хлебом, которые Пашка ещё не успел спрятать, Подвицкий спросил у него:
– Чего это ты так задремучился? Это ты, Гуляй-Поле, хлеб на фронт собираешь? Да-а?
– Ну, да, – неуверенно отвечал Пашка.
– А себе ничего не берешь случайно? Эти вот мешки, – с чем они? Не с ворованным добром ли? Явно с ним… Вор ты, вор, Гуляй-Поле… Давно я это заметил…
Гуляй-Поле взглянул в тёмный угол. Мешки плясали, как крестьяне в клубе. В них как будто сидели джинны или разбойники Али-Бабы. Каждое зерно рассказывало свою историю, каждое зерно давало показания против Павла – как оно было добыто, каким потом и слезами оплачено, как тщательно сбережено – и как нагло украдено. Панька слушал их истории и мучился от чувства вины.
Слишком обессилен он был, чтобы сопротивляться обвинениям... У него было такое чувство, будто кто-то в его душе хворостинкой поболтал, чистоту замутил, ил со дна-то поднял.
– Да… Жру. Ворую, – устало признался он. – И с того – Вальку и всю семью свою кормлю! И все, в ком башка есть, тоже украдут, чтобы родню прокормить. На таких, как я, мир стоит, – не на героях, а на ворах, на честных ворах! Я не убью, не предам, сам на смерть не полезу, но украсть чужое для матери али жены – всегда готов! Люблю я их, люблю – и всё тут! В этом моя правда! Что смотришь? Небось гадом считаешь…
– Да, – молча говорили чёрные глаза Подвицкого. – Да.
Панька хотел продолжить свою тираду, но в этот момент Валентина пошевелилась не кровати и прошептала – в бреду:
– Бедные… бедные люди…
– Вот ты гад, – вскрикнул Подвицкий. – Девка твоя и то людей жалеет, а ты – никак! Совести у тя нет. Тварь ты и тварью вовек будешь…
– А что? Донесёшь на меня? Доноси! – истерично вскрикнул Гуляев. – Расскажи всем, что я те признался! Я просто лгать над телом Вальки не хотел…
На минуту оба замолчали. Потом Панька продолжил:
– Донеси! Но ты, стукач, тогда чем лучше меня будешь? Я те – правду, ты мне – смерть! Что, донести хочешь?
– Нет, – твердо проговорил Даниил. – Я хочу, чтоб ты сам – слышишь, сам! – во всем сознался. Тогда и совесть спасешь, и суд, может, добрее к те будет… А если сам не скажешь, я донесу, не бойся. Я могу. И пойдёшь, куда заслужил. Понял?
Гуляев сидел, как остолбенелый, глядя замершими глазами перед собой. В его ушах пульсировала тишина.
– Всё… Всё… – в бреду прошептала Валя.
– А правда… – прошептал Павел. – Мне и самому так жить надоело. Поперёк души мне это идёт… Хотел ведь я сдаться. Для этого и сказал те всё… Спасибо, Даня!
Пухлая, апатичная рука Павла легла на костлявую руку Подвицкого. Его массивная голова склонилась. Рыжий чуб висел, качаясь, и выглядел виновато.
– Всё – шептала Валентина. И Павел повторял за ней:
– Всё… кончилось. Всё…
В его голове ещё звучали мотивы затихшей музыки:
Ах ты, жизнь, жизнь моя, в омут катится…
– Жизнь моя… Ах, ты… Жизнь… – потерянно шептал Павел.
КОЛОСС
Тишина, плотная, матерчатая, росла, набухала, переливалась всеми цветами радуги. Люди, заключенные в ней, сидели, молча переглядываясь, и тупо смотрели на пол. Иногда кто-то из них мог смачно выругаться, кто-то – перекреститься; но на этих людей соседи смотрели, как на блажных.
Общий обряд немоты объединял узников прочнее слов. Этой немотой они словно готовились к той, страшной, загробной немоте, в которой мог оказаться каждый из них.
Люди молчали.
Люди ждали суда.
Среди них находился и Павел Гуляев, весёлый Пашка– душа нараспашку, Панька Гуляй-Поле… Он был арестован по доносу Даниила Подвицкого – бледного доносчика с горящими глазами. Пророк давно уже не гнушался сотрудничеством с органами.
Состояние Паньки было очень тяжёлым. Давно уже он был в бреду. Болели выбитые на допросах зубы, голодные рези пронзали желудок. Невыносимо хотелось есть… Почему-то Павлу постоянно представлялся вкус вишен, которые он пробовал летом, ещё до войны. Может быть, коричневый цвет сумрака напоминал о них… От воспоминаний было только ещё больнее.
Кроме Павла, в камере было много людей. Один из них – старик Ефим Рабинович – сидел фактически за то, что в паспорте в графе «национальность» написал: «Сибиряк». Рядом с ним пребывал молодой коммунист Пётр Катранов, обвинённый в троцкизме, – высокий, смуглый, белоглазый, с нервно двигающимися желваками на небритых щеках.
Время от времени тишина в камере прерывалась длинными нервными тирадами, которые зеки кидали «в воздух», чтобы как-то оправдать и успокоить себя. На них обычно никто не отвечал, только тишина становилась напряжённее. Так, старик Рабинович время от времени начинал бормотать под нос свою исповедь – целую философскую систему.
– Ша! Вот ты говоришь всё: честь… честь… Идея… А что они сделали, твои люди чести? Только землю кровью залили… Земля, она честных не любит. И они земли да жизни не любят. За идею они и убьют, и погибнут, да что толку с того? Жить надо. А наш брат, – он другой, он любивый. Он понемножку украдет, понемножку обманет, пакость кому сделаит, да не убьет, потому как – маленький он человек, и грехи его маленьки, и добро его маленько. А труд его большой. Он ведь и ворует, и лжет не для себя – для дома, для семьи… На таких вот, брат, мир стоит. А ваши, идейные, друг друга тока убивать за идеи свои могут… И нет толку с них. То во Христа верили, теперь в Ленина… А они на смерть зовут. А мы, иудеи, – к жизни… Наша вера ведь – не Моисеева, нет. Мы – народ Рабиновича – да, да, того самого, из анекдотов… Того, что жулик и острослов, того, что хитрец да добряк. Такой солжет, насмеется, да не убьет, да сам не умрет вовек. «Не дождетесь!» – как он говорит… Вот вам Мессия Рабинович, его слушайте, ему подражайте!... На нас, на Рабиновичах, мир стоит, в нас мудрость, а не в ваших героях – они к гибели мир ведут, сами не заметите, как погибнете! А Рабинович над вами смеяться будет… Рабинович вас всех переживет, всех продаст и купит. Он главный в мире этом. Я то есть, я! Имя мне легион… Так-то, молодой человек!...
Молодой коммунист слушал его и угрюмо хмыкал, подёргивая губами, и желваки ходили на его щеках. Глаза странно светились в темноте… Жёлтые сухие губы заключённых быстро-быстро шевелились, произнося слова.
– Так как твои тятька с мамкою? Живы, нет ли? Скажи-кось, голубчик… Только честно скажи, – допытывается Катранов, выстреливая острыми, юркими глазами из-под кустистых бровей.
– Живы, нет ли – не ведаю… – отрывисто бросает молодой зэк Дорошук. – Забрали их года четыре назад. Увели из дома, из-за стола прямо… За что, говорят? За эксплуатацию маслобойки. Так обвинение гласило… А что? Была у нас в избе маслобойка, у других на селе не было… Можа, и правда что плохое в этом есть.
– Так говори – за дело аль нет?...
Мишка Дорошук мнётся… Его острое лицо не облекается, а словно с натугой оплетается мышцами. Собеседники – немолодой грузин, кряжистый, усатый, и белобрысый юнец, тощий, синеглазый, с оборванным взглядом, – сидят рядом с ним, но кажутся выше, как свидетели и судьи.
– За дело или нет – никто не знает… Все не без грешка… У всех небось есть в родне тёмное пятно, – оправдывается Мишка. – Ты вот, Никеша, тоже родню казнённую имеешь… Эзау, Эзау – что за имечко у тя позорное, выучить никто не может…
Безусый юнец, заикаясь и шепелявя, объяснял:
– Никифор я, Эзау – моя фамилия… Дед мой немец был, сыну и внуку имена русские с прежней германской войны давал… Потому и зовусь так. Немец я, но не фашист. Родня-то – да, а я – нет… Я русский немец, советский.
– Ну ладно – отец, мать. Вот ты говоришь, что сестра у тя есть на Урале, – напирает грузин, выкоршунив горбатый нос. – Так ведь?
– Да… Верушка сестра. Бойкая такая, резкая вся… Больше нет никого. Только она – и ту три года, с Монголии ещё, не видел… Надысь ей письмо вот написал…
– А она те пишет? Отвечает?
– Не пишет почти, – Михаил ткнул лицо в изгиб локтя, промокнул пот рукавом. – Скорее по слухам знаю, что пацан у неё. Растёт парень. А от кого – неведомо… Небось от кого из кулаков… Да как тут разберешь – кто кулак, кто человек… Дело это тонкое…
Так, слово за слово, долго, неуклонно и навязчиво продолжалась она – развязная, циничная, горькая беседа мертвецов.
А рядом, в темноте, скользили тени заключенных прошлого – Сервантеса, Джордано Бруно, Достоевского и ещё кого-то, неведомого… Они скользили, извивались, шептали свои мудрые слова:
– Дьявол с богом борется, а поле битвы – сердца людей…
– Изгнание торжествующего зверя – вот искомый путь и задача человечества…
– Мир – ковчег под предводительством осла…
– Сколь важно, чтобы на свете существовали странствующие рыцари-кавальеро…
– Простой шаг простого мужественного человека: не участвовать во лжи… Пусть э т о приходит в мир - но не через меня!…
– Надо уметь пренебрегать чужим мнением, если чувствуешь собственную правоту…
– Падаю, так падаю! Лучше быть мытарем, чем фарисеем…
– Я — безделица. Я — ничего. Я ничего — заплачу — извиняюсь…
– Таков человек: ничему-то он не научится и без конца повторяет одни и те же глупости!…
Тени росли, двигались, касались друг друга, и казалось, что они на некоей тайной вечере теней сидят и пьют тёмное вино. Двенадцать гигантских теней склонялись над койкой Павла и произносили речи.
Но Павел не слышал чужих разговоров. Он уже давно в бреду вёл длинный, чудовищно трудный спор с «Апостолом» – Алексеем Суховеровым.
Гуляеву казалось, что друг находится рядом с ним…
– Кто это? Алёха… Апостол??? Это ты? А-а-а… Ко мне пришел…Спасибо, спасибо. А что… ты… тоже??? Или просто – проведать?... Не говори, не говори… Я все пойму. Такое ведь творится… Война… Тьма… Мне какая-то тьма мерещится, круглая, острая… колоссальная… нависает, набухает над горизонтом, грозит нас всех раздавить… Прямо как колосс у Гойи твоего – в небе, в небе… над горами… А? – Разум Павла внезапно соскользнул с только что пойманной мысли. В темноте камеры ему примерещился гойевский колосс – огромный, дикий, страшный.
Вот он, сидит на горных вершинах, загородив спиной полнеба. Солнце несмело выглядывает из-за его согнутого волосатого локтя, озаряя краешки гор и крохотные домишки в долине тревожными оранжевыми полосами.
Колосс молчит. Глухо движет челюстями, жрёт человечка. Свет скользит по тёмной бугристой спине, плечам, ягодицам, по шершавой коричневой коже. Изредка между бурыми волосками на коже гиганта загораются тусклые болотные огоньки.
До боли вцепившись в нары, Павел уставился в темный угол камеры.
– Что там? Шевелится... Кто там целится… там, в темноте? А-а?... Или это тени… Тени всё… и мы – тени… А тень… умереть может? О чем это я… Вот если тот, к примеру, черный… колосс… меня, Пашку твоего, рубашку… раздавит, это самое, – я выживу? Я же тень, я не могу пропасть… Теням ведь ни пуля, ни что другое не страшно… Тени, тени… И я… тень…
Вдруг острая боль под лопаткой пронзила тело Павла. Он дёрнулся, больно ударился затылком о железную койку и замер, мелко дрожа. Прежние мысли покинули его.
Но говорить, шевелить губами в темноте – ещё требовалось, чтобы доказать себе, что ты – живой.
– А если… всё кончилось? – беседовала тень Павла с тенью Алексея, чувствуя, как животные страх с болью, с трепетом перерастает в отвагу и ожесточение. – Всё… что – всё? Только я… и мир. И что?... Я пропал… Глупо… Всё сам рассказал… Дур-рак! Во как… Смешно всё это, не правда ли – смешно! – Гуляев снова дернулся и ударился, на этот раз – ногой, но уже не почувствовал боли. – Смешно… Эх… Эх, эх, эх, эх!... – он захохотал, только сне на выдохе, а на вдохе, так что перевернутый смех его скорее походил на стон. – Эх, эх, эх… ха, ха, ха-а! Га-а-а!...
– Тише ты! – грубо прикрикнул на Пашку Катранов со своей койки. – Сам сходишь с ума, другим не мешай! Не легше твоего нам счас… Цыц!
От этого окрика Панька замер. Начал приходить в сознание. Лицо горело, словно по нему катились чёрные колючие звёзды… Гуляев ощупал холодными пальцами лицо, тело… ощутил себя живым – и затих. Больше говорить и чувствовать не хотелось.
Кончились чувства. Только безразличие осталось в нём.
Безразличие к себе - и к миру.
Прошло немного времени, и Павла вызвали на суд. Гуляй-Поле настолько пришёл в себя к тому моменту, что даже смог сам дойти до кабинета, где слушалось дело. Опустился на скамью подсудимых, замер в неудобной позе. И отключился – словно вилку из сети вынули: всё происходившее в суде как будто шло мимо него, его не касалось.
Судила Гуляева «тройка» – Осип Микуха, Елизавета Клавдиевна Бобок и некто Перфильев. Высокий, тощий украинец с треугольным лицом и длинными жёлтыми волосами, дородная седая бабка с глазами навыкате – по-видимому, из бывших народоволок, – и старичок-сморчок, настолько безликий, что даже имени его Гуляев не запомнил. Не полагается таким людям имени.
Суд шёл быстро, только отвечать на вопросы Павлу было трудно. Каждое слово вытягивалось из него с болью, с мясом, как крючок из глотки пойманной рыбы. Он ждал страшного – десяти лет без права переписки, а то и вышки… Сердце дрожало, поднимаясь к горлу, перехватывало дыхание, но внешне подсудимый был абсолютно спокоен. Только пальцами слишком сильно когтил скамью, так, что ногти ломались.
Неожиданно суд принял мягкое, даже слишком мягкое решение: ввиду общественных заслуг покойного Николая Гуляева сохранить его сына Павла в живых. Тюремное заключение было заменено отправкой на фронт – рядовым штрафного батальона. Возможно, в это вмешались друзья Паньки – Гришка Каварзин и Жорж Берковский, которые, по слухам, сделали большую карьеру в НКВД. Без их заступничества вряд ли обошлось дело: на это прямо намекали боязливые реплики Елизаветы Бобок.
Приговор сначала не дошёл до Павла. То, что он спасён, Панька почувствовал только, когда его вывели из зала суда. Озноб бил юношу, и глаза слезились – от радости и подхваченного в камере насморка. Но Павел был счастлив – тем, что наконец-то может дышать свободно, как честный человек.
Панька молчал, моргал глазами и улыбался охранникам…
Он был осуждён.
Он был жив.
И счастлив.
Только озноб – бессмысленный и беспощадный озноб крови – тряс человеческое тело. И – в бреду – говорил человек с ознобом. И отвечал озноб Павлу – не словами, а холодом и дрожью отвечал на все человеческие вопросы. Отвечал мучительно долго, но потом все же ушёл – гулять по миру, от человека к человеку, от раба к тирану, от воина к ребёнку… Ходит озноб по миру, и дрожит весь мир. И нищ человек, и бездомен озноб… Долог путь его, и когда он наконец в человеке снова место своё найдёт?!!!...
С ЭТИМ НИЧЕГО НЕЛЬЗЯ ПОДЕЛАТЬ
Большая, жирная, блестящая лужа самодовольно разлеглась между тощими деревенскими домами. Снег, по-весеннему рыхлый и ноздреватый, виновато блестел под набирающим силу медным солнцем. Ещё студёно было, но метались юркие, шустрые солнечные блики по мутным стёклам изб да зеленоватым проталинам. Резкие брызги воробьиного щебета веером рассыпались по улицам, и кислый запах кваса доносился от осевших в снегу чёрных изб... Жизнь возрождалась.
«Хлюп-хлюп» – всхлюпывали сапоги солдат, строем шагавших по весеннему снегу. Поблёскивали тающие снежинки на шинелях, и чуть слышное в тишине сиплое дыхание солдат звучало как-то радостно в этот первый ясный день. Полк, в котором теперь служил Павел Гуляев, вступал в деревню Волки, Орловской области.
Павел уже несколько месяцев был на фронте. Алексей Суховеров и Валентина, устроившаяся работать корреспондентом в газету Алексея, находились с ним в одном полку. Алексей стремился охранять Валентину, оберегать её от опасностей.
Линия фронта проходила около села Волки. Село стояло на берегу реки, за которой располагались укрепления врага.
Зримым символом разделения казалась Алексею яблоня, растущая на берегу. Два ствола, росшие из одного корня, изгибались наподобие буквы V – знака победы. Похожий на рога тёмный силуэт яблони был первым, что проступало утром в окне Суховерова, на фоне светлеющего неба. Корреспондент решил написать об этом знамении победы очерк.
«Это дерево, буквой V разделяющие нас с врагом, – как предвестие будущей победы нашей, как откровение её чудесной логики, – спешно выводил карандаш Алексея, бежавший по клочку бумаги. – На нашем берегу – победа. На их берегу – пустота. Ничто. Небытие – нравственное и физическое. И стоим мы, защищая наши берега, и знаем, что славная Победа – Виктория – наша скоро не только над этой речкой, но над миром всем вознесется. И светла будет жизнь наша, и станет сам быт для нас – праздником великим…»
Алексей писал, а дерево скрещивало стволы, как пальцы, как если бы природа врала человеку и не хотела на себя за это проклятие принимать.
А внутри Алексея, в крови его, в гуле, стоящем в ушах, Нуллюс вёл хитрые, прельстительные речи.
«Я – это ты. Я – в твоей плоти, в твоей крови, в твоих мыслях и чувствах. Всюду – я… – шептал тёмный голос.
– Я заполняю тебя, как вода – сосуд, и нет в тебе ничего, чистого от меня. И твои мысли о победе, и твое желание счастья – это все я…
Поэтому не сможешь ты победить. Потому что война – это я, и победа – это я! И то, что вы победой называете, – это только минутная передышка на войне, которая длится, пока живут люди…
Пока существует человечество, никто никого не победит – полностью. Любое начало, даже сожженное, из пепла возродится. Там возродится, где не ждал никто, – в сердце победителя…
Ведь тот, кто одерживает верх, получает не только собственность побежденного, но и грехи его, и если он эти грехи в себе не переборет – то сам станет тем, кого победил.
И потому любая война – это война с собой, это самоубийство. И потому любая победа – это поражение.
Так зачем бороться, если победа невозможна, а смерть – внутри тебя?
Так зачем проливать кровь, если она все равно выпьется землею?
Так зачем жертвовать людьми, если жертвы бессмысленны? А вчерашняя жертва – отменный палач, ты прекрасно знаешь это…
Все – я. Война – я. Победа – я. Жизнь и смерть, воля и власть – это все я… Стань мной полностью, и ты станешь всем. Во все проникнешь, все познаешь, всем завладеешь – и судьбам людей сможешь управлять, и во снах приходить, и истину возвещать!
Прими правду мою, и все это, и стократ больше тебе дам. А откажешься – в нуле моем, как в бездне, потонешь, и следов твоих не найдут…
Слушай меня, Алексей. Слушай… слушай… слушай…»
Алексей следил за борением со стороны, не вмешиваясь в течение своих подспудных мыслей, но – на всякий случай – держа пальцы крестиком. Ему не хотелось изводить последние силы в спорах с собой. Поэтому он слушал свои мятежные мысли, даже любовался ими, но и согласиться с ними не мог. Решающее слово надлежало сказать потом… после… когда-нибудь.
Алексей сидел, погружённый в раздумья, пока его не отвлекли крики из деревни - громкий, почти детский рёв и матерная ругань. Он поспешил узнать, что происходит.
Новые солдаты, прибывшие на фронт, останавливались в крестьянской избе Асановых. Хозяйку избы – вдовицу Марью Гавриловну Асанову – с дочерью решено было выгнать на улицу – и так места мало.
Марья Асанова с давних лет считалась первой бабой на деревне. Она ходила, важная, словно полные вёдра, медленно переставляя свои бёдра, налитые жизнью и силой. Её тело пламенело и светилось, словно свеча, из-за тонких тканей рубахи. Обугленные былым счастьем глаза смотрели зорко и лукаво, но никто не мог проникнуть в них, понять, какие светятся там мысли и чувства … Бережно и строго несла она себя по жизни, словно клад, туго застёгнутый на все пуговицы.
Её муж, купец Евграф Асанов, давно уже был раскулачен, и от былого изобилия у семьи осталась только ветхая покосившаяся изба. Там мать растила дочку – совсем непохожую на неё, тощую, скуластую, большеглазую девицу. И вот теперь у семьи отнималось последнее жилище.
Солдаты стояли у ворот дома, возглавляемые сержантом Петром Каргаполовым – высоким, здоровенным парнем. Грозно сросшиеся на переносице брови, нёсшиеся, как ворон, из поколения в поколение в роду Каргаполовых, никак не сочетались с тоскливым, безвольным, бессмысленным взглядом сержанта. Теперь этот взгляд тупо буравил хозяйку избы, пытавшуюся сохранить жилище.
Мать молча стояла в дверях, загораживая дородным телом вход. «Не пущу!» – говорил весь её вид. Дочь Галинка, 16 лет, выглядывала из-за спины матери и ревела, как ребёнок. Привлечённые ором, вокруг избы начинали собираться люди. По толпе ходил недовольный говорок… Сержант Каргаполов пытался разрешить проблему, вовсю матеря вдову и дочь. Они не утихомиривались.
Проблему надо было решать срочно. Солдат Фёдор Гордуков, прозванный в полку Федькой Красным,– плотный, коренастый мужик с большим шишковатым лбом и толстыми губами, – решил заступиться за лишённую крова семью:
– Выгоним мы их, хорошо… Место освободим. А кто нам жрать готовить будет? Нет, без бабы в доме нельзя.
– А и верно – нельзя! Оставим их, пожалуй… как поварих, – начали говорить солдаты.
Народ постепенно принял их сторону. Немалую роль сыграл в этом Панька, убеждавший людей не выгонять вдову.
–Оставьте их, сержант, – сказал подошедший Алексей. – Женщины и на войне нужны. Без них, как без тыла, не выстоять, не победить. Оставьте их здесь!
Делать было нечего. Сержант Каргаполов вынужден был согласиться. Женщин оставили в избе. Плата за это была велика: наступившей ночью девушка – Галка Асанова – досталась во «фронтовые жёны» Федьке, солдату, сохранившему их дом.
Алексей узнал об этом, когда наутро пошел проведать взвод Павла. В избе Асановых никого не было; дверь была открыта. В пустом доме сидела обесчещенная девушка-девочка, согревая за пазухой котенка, и беседовала с ним. Мельком Алексей услышал часть её разговора.
– .И тут он, значит, как на меня полезет, я аж испужалась. А он ревет, гудит, чуть ли пар из ноздрей не пускает… А я напуганная, двинуться не могу. А он меня – и так, и эдак… Больно было немного, кровя потекла. А я терпеливая, всё стерплю. Вот ты так смотришь, Васька, а не понимашь ничего. Всё в жизне быват, всё… Ты смотри, Васька, умным расти, всё терпи, тогда жив бушь. Терпенье да труд всё перетрут… Так вот, Васька…
Котёнок слушал её слова и сиял всеми цветами радуги. Но темнота вокруг Галки становилась всё сплоченнее, маслянистее, тяжелее.
Алексей зло сплюнул на землю, про себя чертыхнулся, повернулся налево кругом и пошёл к себе, где его ждал Павел. «Война есть война, а мужик есть мужик… Всякое на войне бывает. И поделать ничего нельзя», – думал он.
Небо над избой Асановых было чистое, беспримесно-синее, только одна серовато-сизая туча плыла по нему. Это была огромная, косматая, рваная туча, истерзанная ветром, покрытая рваными ранами и тёмными пятнами, похожими на синяки. С гигантскими, нелепыми, неуклюже распяленными по сторонам света серыми крыльями, она медленно, грубо и презрительно проплывала по ликующей мартовской сини. Казалось, что эта мудрая старая туча одерживает победу над солнечным звоном дня – её неповоротливая величавость перевешивала всё обаяние весеннего утра.
– Знаешь, Панька, я – как вот это облако, – говорил в избе Алексей Павлу, указывая длинным костлявым пальцем на тучу. – Плыву своим путём, о чём-то думаю, простираю крылья. Всегда мрачен, всегда одинок. И не похож ни на кого. И порчу всем вокруг настроение. Там, где я, всегда темнее. И не из-за того, что зол я, – просто слишком глубокую боль я в себе несу. И от этой боли в окружающей жизни не участвую. Кругом бойня, люди гибнут, – а я прохожу мимо и делаю себе пометки в блокноте. Мерзко, гадко. А как расшевелить себя – не знаю.
– Ты насчёт Гали? – недоумевающе пожал плечами Гуляев. – Не бойся, я если буду жив – о ней позабочусь. Или кто-то из наших, полковых. Мы вчера совет на эту тему держали. Жалко, тебя не было… Мы за ней приглядим. И Федьке не дадим руки распускать. А что ты такой… отстранённый, что ли, – это дело исправимое. Война тебя переплавит, сам не заметишь. Меня вот переплавляет. Больно, но хорошо. Только кем ты станешь после переплавки, героем или гадом, – не знаю. Что в тебе т а м, внутри, таится, то и вылезет наружу. Надо только, чтобы до сердца боль достала. Если есть у тебя сердце – то оно проснётся, и станешь человеком. Вочеловечишься, значит… Поживём – увидим.
– Вочеловечусь? Хорошо бы, – брезгливо сплюнул Алексей. – Только какой ценой, интересно. Мне всё кажется, что мне спасение такой ценой достанется, что сам не рад буду. Не знаю, почему. Предчувствие такое. Посмотрим…
Вечером от мальчишек-разведчиков руководство полка узнало о диспозиции немецких войск в соседнем селе, расположенном через реку, – Тюничах. Начали готовить атаку.
Наступать на немцев предполагалось с двух сторон – с реки и с тыла, в союзе с партизанами, укрывавшимися в лесу за Тюничами.
ОНИ СТАЛИ, КАК ДИКИЕ ЗВЕРИ
– …Мам, а они спят?...
– Кто спит? Тихо ты! Нишкни, не то враз тя прищучу… О чем ты?..
– Об этих… штуках, – мальчик показывает глазами на немецкие ружья, стоящие в углу богато убранной бревенчатой избы.
Ружья стоят важно, прислонившись друг к другу, и словно дремлют. Тишина – густая, синяя, мутная – расходится от них кругами …
– Вот дурень-то!... Не спят они, потому как – неживые. Спать живое тока может… Цыц, тебе говорю! Разбудишь немцев – тяжко те придётся… – огрызается мать, упитанная белоглазая женщина средних лет, с широким, словно растянутым лицом и узкими, красными губами.
Мальчик затихает. Но его глаза то и дело скользят к ружьям – вдруг они проснутся и начнут стрелять?... Темно вокруг, и смотрят во тьму глаза ребёнка – смотрят грязно и потрёпанно, как прорехи в дерюжном платье.
Мальчик – его звали Славкой – ещё не понимал, что в избе его матери, Любки Махоткиной, проще – Махотки, ночуют немцы.
Люди спят, а их оружие ведёт неслышный разговор. Глухой чернотой светятся зрачки ружейных дул. Казалось, вся темнота с избы тянется водоворотами в эти мёртвые, чёрные точки, и даже зрачки спящих немцев, тускло светившиеся сквозь веки, выпивались постепенно чёрными безднами, таящимися в их оружии.
Любка пустила солдат на постой не просто так. Она была на связи с партизанским отрядом, затаившимся в соседнем лесу. Никто из немецких солдат не подозревал о её замыслах, один только молодой ефрейтор Штурре – юноша, почти мальчик, только прибывший на фронт, – чувствовал что-то враждебное в её глазах. Он ещё не был опробован в боях, не привык к запаху крови. Сейчас, сидя в хозяйском кресле, он мечтал, как уедет с фронта к родителям, в маленький домик в Шварцвальде, где на окнах так мило цветут в глиняных горшочках бегонии и базилик… А кстати, что это такое? Ефрейтор заметил горшок с цветами, который стоял на окне избы, пригорюнившись, словно цветы не желали распускаться в доме, где ночуют враги.
– Вчера его здесь не было… - помяв листок пухлыми пальцами, заметил он. – Зачем ты его поставила? И в окно свечой светила… Не знак ли кому подаёшь? – спросил он у Махотки.
Любка вся зарделась от страха. Что-то залепетала.
– Я просто взглянуть хотела… Вот на небе россыпь какая, – и не знает никто, звезды то иль нет...
– Там сигнальные огни горят – на другом берегу. Не так, что ли?... молчишь? Молчи, молчи. Посмотрим, как говорить будешь, когда мы под твои ноготочки-то гвозди загоним…
И Штурре пригрозил ей пытками, дикими, неслыханными, потрясшими воображение женщины. Махотка, испугавшись, «от обмеления души» выдала партизан, всё рассказала: как они готовились, где расположены, как будут наступать. И словно весь воздух вышел из неё, как из шарика, с этим признанием. Обмякла, осела она как-то.
– Я всё сказала, только вы… не погубите… не погубите… – шептала она, вытаращив бессмысленные белесые глаза.
На минуту взгляды тучной, распухшей бабы и поджарого синеглазого юнца встретились. Незримые молнии метались между ними… Души обоих перегорали, как спирт на воде.
Вдруг за стенами послышались выстрелы. Партизаны шли на приступ. А с другой стороны Красная Армия врывалась в деревню…
Юноша сморгнул. Быстрым жестом выхватил из кобуры вальтер. Выстрелил в Любку – с холодными, сталью налитыми глазами. Пуля попала прямо между глаз женщины… Ребёнок заорал что есть мочи. Штурре, сам напуганный своим первым убийством, плохо понимая, что делает, схватил его в охапку и ринулся из избы.
На улице уже шли бои. Солдаты отряда Каргаполова выбивали фашистов с их позиций. Немцы бежали – кто пешком, кто на машине. Штурре едва успел толкнуть мальчишку в грузовик, вскочить за руль и повернуть на дорогу, ведущую в тыл.
Грузовик ефрейтора уходил от погони. Только один солдат – немолодой уже, с обильной проседью в курчавых волосах – бежал за грузовиком, пытаясь прострелить ему колёса. Штурре выстрелил в старика. Попал прямо в грудь. «Хорошо меня учили!» - крякнул ефрейтор от гордости. Раздулся – прямо как воздушный шарик. И лопнул – пузырём, наскочившим на гвоздь. Что делать – бывают такие люди: люди-пузыри, одноразового использования.
…Раненый солдат покачнулся. Матерное ругательство слетело с жёлтых губ. Когтящая, скребущая боль проползла в сердце, охватила его и сдавила тесно. Вдруг он всё почувствовал – горький снег во рту, хмельной запах таяния, вращение земли под ногами… Глаза вычистились и высветлели от боли…Упал, ощущая пронзительную длину и ёмкость каждого мига, каждого вдоха. Потянулся, напряженно вздрогнул в последний раз. И умер.
Бледное солнце вставало над рекой, над сломанной верхушкой раздвоенной яблони. Село горело. Над дорогой холодно сверкало рассветное небо, покрытое курчавым облачным инеем.
НЕВОЗМОЖНО ВИДЕТЬ ЭТО
Кровь ребёнка.
ЭТОМУ НЕ ПОМОЖЕШЬ
– Как тя зовут?
– Кулик.
– Это имя такое али прозвище?
– Да всё равно теперь. Всё одно – капут скоро…
Так беседовали двое пленных – мальчик Славка Махоткин и солдат Гришка Кулик. Долго и мучительно, пешим ходом (вагонов на всех пленных не хватало) их гнали куда-то на Запад – «кровя отбирать», как говорили другие пленные.
От соседей по несчастью Гришка знал, что скоро им предстоит пройти мимо Волчьих Рощ – родных краёв Славки. В голове солдата родился план побега.
Вечером, когда пленным позволялось отойти и справить нужду, Гришка со Славкой затаились за кустом, надеясь, что их не станут искать, благо что людей взято в плен было уйма. Разумеется, перекличка выявила бы побег… Но рядом, в Тюничах, ещё шли бои, и начавшийся из-за реки обстрел заставил немцев быстро погнать пленных вперёд, подальше от линии фронта.
Беглецы смогли укрыться в лесу. Но выбраться из тёмного леса оказалось не легче, чем сбежать от врага.
Славка и Гришка бежали вместе в направлении реки, но ноги, петляя, неизменно выводили их назад. Так повторялось несколько раз. А русский лес стоял на фоне светлеющего неба, как живое, мыслящее существо, как колосс, с горизонта нависающий над миром.
Туман клубился по оврагам, свивался и полз, почти по-гадючьи шипя при движении. Пар белыми червячками возился и все взлететь не мог, словно стыдно было уходить от земли. Изредка мелькала в небе крупная, ядристая соль ранних весенних звёзд. Они мерцали, как глаза архангела.
Софиил, проворнейший из духов, следил за бегом людей в тёмном лесу, и жгучие слёзы с его глаз капали им на плечи. Только беглецы этого не замечали – думали, снежок идёт. И бежали… Запахи леса цеплялись за одежду, не давали прохода. От ветра в глазах набухали слёзы, но не вытекали, а стояли, как вода в озере, затмевая зрение. И приходилось пальцами касаться глаз и щёк, нервно вздрагивавших при этом…
Над лесом нависало, нарастало, вилось огромными клубами хитрое чёрное ничто. Вешний снег, чавкая под ногами, жевал тощие сапоги и валенки, норовя проглотить нехитрую обувку. Месяц подмигивал между туч, как офицерик, молодцевато.
Спины беглецов закоченели, ссутулились, словно под меткими ударами плетки. Тропки под ногами то терялись, то снова находились своевольно, – не люди выбирали тропу, а тропа выбирала человека и вела его. А человек не видел, где и куда идёт, но – бежал, бежал на ощупь, на доносящийся с ветром хмельной и дикий запах свободы… И тучные ветви набухали снегом, сплетаясь, словно когти, над головами бегущих людей.
Север бутылочно зазеленел: приближался рассвет. Перебирая лапками, еле ползла по зелени неба жёлтая звезда, ползла, но с места не трогалась. На облакастом небе проступали синие пятна дождевого скопа. Дорогу узнали, выйдя из лесу, – по силуэту яблони со сломанным вторым стволом, явственно-чёткому на светлеющем, палевом с краю небе.
«Туда!» – шепнул Кулик.
И двое побежали по тонкому льду.
Хруст чёрной глубины раздавался под ногами, Белая вызвездь на небе медленно уступала место опалённому солнцем синевато-розовому простору. Свет вселял надежду…
Шаг… Ещё шаг… Скоро берег… скоро… скоро… Вдруг, почти у берега, под ногами у Кулика прорезала лёд чёрная трещина. Гришка с криком пошатнулся, ловя воздух раскинутыми руками, и прямо, как шёл, ухнул в кипящую холодом воду. Мальчишка упал следом за ним… Чёрные, гулкие, каменно тяжёлые волны плескались и булькали между их мечущихся рук…
– Ид-у-у-у! – раздалось на берегу. – Держи-и-тесь! Э-э-й!!!
Алексей Суховеров, прогуливавшийся с Валентиной по берегу, увидел тонущих и ринулся их спасать.
Вишня кинулась за ним, ещё не понимая, куда бежит парень.
– Куда бежишь? – спросила она, задыхаясь.
– Люди утопли, – резко бросил Суховеров. – Двое вроде. Спасать надо…
– Кого сначала?
– Там вроде дитя… Его, конечно. Ребёнка! – Алексей спешил, неловко разрубая локтями мороженый воздух и бледнея от быстрого бега.
Вот уже полынья… Вот мужик… солдат?... наш?... и ребенок с ним – держится ещё… К нему! Шаг по льду, другой… ещё… вот-вот…
Резкий хруст под ногами заставил Алексея замереть на миг. И этого мига было достаточно, чтобы рядом с Гришкиной полыньёй хищно разверзлась вторая, и тонкое Алексеево тело пропало в ней… Валентина на берегу взмахнула руками, крикнула что-то… Она хотела ринуться туда же, но не смогла: окаменело тело её. Лицо горело, и ветер хлестал по красным от мороза и ужаса щекам…
Худосочный Алексей барахтался в навалившейся на него тяжелой воде, пытаясь уцепиться за оскаленные края льдин. Мальчишка, тонувший рядом с ним, попытался ухватиться за плечо большого человека…
Суховеров, ощутив тяжесть, неосознанно оттолкнул его – вниз, на дно! – и сам вдруг сковырнулся назад, на спину… набухшая водой одежда на спине тянула его вниз… словно крылья каменные тянули человека в бездну… Ощущая, как лёгкие наполняются обжигающей мёртвой влагой, Алексей едва заметил, как кто-то большой, отталкиваясь от его тела, проскользнул на твердую льдину сбоку и, неловко качаясь, зацепился за неё… А затем – наступила удушающая, склизкая тишина, и тёмные безразличные воды сомкнулись над головами Алексея и Славки Махоткина.
Гришка Кулик выползал по льду на пологий, лоснящийся на рассвете берег. Его встречали выбежавшие на крик Валентины солдаты, среди них был и Жорж Берковский. Он одиноко стоял среди шумной толпы на берегу одиноко стоял Павел, еле дыша от волнения. Его бил ужас от мыслей о смерти Алексея– и от того, что на его глазах из-за друга погибло ещё и дитя – случайно… или нет?!!
Неспокойно было Паньке. Совесть зашевелилась в мутной воде его чувств... Он молча положил руку на плечо дрожащей Валентине и пошел с ней в избу.
…А полынья смотрела им вслед чёрным глазом, злым, завораживающим, лукавым. Кровь мёрзла в жилах от вида расползавшейся по льду тёмной дыры, в которой рябью рассыпались колючие лучи ещё низкого солнца. И тяжело, зло, бескрайне и безоблачно сияло над местом смерти то, что всю жизнь искал Алексей, –
– Русское Небо.
* * *
…В избе Гуляева было тепло. Свет керосиновой лампы расстилал по комнате свои острые перья. За деревянным столом Панька и Жорж поили Валентину чаем. Она дрожала, невольно боясь касаться пальцами кружки… и Павла…
– Горячооо… горячо слишком… – шептала она.
– А вот калинка – я на случай чего припас… чтоб освежиться, отойти, коли беда какая… Попробуй, Валь, – предлагал ей хозяйственный Гуляй-Поле, пододвигая мисочку с красными замороженными ягодами.
Валентина медленно брала их длинными, облезающими от голода пальцами. Ягоды казались сухими и кисловатыми на вкус, как старая, полузабытая, но тревожащая сердце вина. Лицо Алексея стояло перед ней в воздухе…
Сухим языком облизывая искусанные губы, Вишня, сама не понимая, что говорит, просила Павла:
– Подождиии… Не лезь… Потоом… Дай… дай…
Нуллюс смотрел из ягод и скалился алым цветом. В ягодах вращались чьи-то кроваво-красные зрачки. Ягоды сами прыгали в руки и в рот Валентины, сами таяли на её губах. Валентина плакала…
Только на следующий день, когда вчерашние чувства и страхи выгорели и успокоилось мёртвым покоем девичье сердце, Жорж показал Вале жёлтую школьную тетрадку, исписанную ровным бисерным почерком Алексея.
– Эту книжку Алексей писал с начала войны. Говорил, что это в его жизни самая важная вещь, – тихо, но отчётливо сказал он. – Тебе просил показать, коли с ним что случится. Кто же знал, что так… не от пули, а от тёмной воды… – Валентина всхлипнула, и Берковский на миг замолчал. – Вот так… Прочти, если сможешь. Это антиутопия. О будущем, что ли… Антисоветская вещь, наверное.
Вишня читала рукопись и всхлипывала, узнавая в почерке Алексея, мелком, сухом и стремительном, черты его характера и души. Дрожала тёмная птичья родинка у неё на шее. И тёплые слезы капали на мелко разлинованную выгоревшую на солнце бумагу.
КОЛОДЕЦ
Антиутопия ХХХ века
… И я увидел огромное пустое каменистое пространство, выжженное лучами ядовито-желтого низкого солнца. Нигде, насколько видели глаза мои, нельзя было обнаружить ни следа человеческих сооружений – ни зданий, ни храмов, ни заводов. До горизонта простирались покрытые зеленым мхом мертвые камни, и желто-оранжевое сияние лилось на них.
Только у подножия горной гряды справа от меня виднелась огромная темнеющая яма, покрытая сверху паутиной. Я подошел к яме и заглянул вниз… Нехорошим духом сырости и гниения пахнуло мне в лицо. Но радость ощутил я – из глубины доносились звуки, отдаленно напоминавшие человеческую речь! Осторожно цепляясь за камни, я спустился вниз, на дно ямы. Не знаю, зачем я это делал, – словно какая-то незримая сила вела меня…
Яма по форме напоминала гигантский колодец, выкопанный в земле. На дне её плескалась мутная коричнево-зеленая вода, кишащая какой-то непонятной послеисторической живностью. По краям озера, там, где вода была неглубока, ходили человекообразные существа…
Люди послеисторического века по виду напоминали движущиеся столбики на маленьких тонких ножках. Ни шеи, ни талии не было у них – таз прямо переходил в туловище, а туловище – в голову. Голова имела столбообразную форму, ровную и гладкую, с монголоидными прорезями глаз и рта. Уши послечеловеков с ходом эволюции переместились на макушку. Так нелепо, грибообразно выглядели потомки рода человеческого…
Впрочем, рядом с ними бегали иные существа –по-видимому, тоже потомки людей, больше похожие на кнопки, чем на столбики. Круглые люди-кнопки с подобием лица на макушке суетливо ползали на маленьких ножках-щупальцах, словно ища чего-то в мутной воде.
Жили эти существа только внутри гигантского Колодца, и выхода не было им оттуда… Иногда они взглядывали вверх, где сквозь редкие просветы в зеленых водорослях, закрывающих вход в колодец, желтыми глазами мерцало ядовито-бледное небо. Глаза их помрачались от этого сияния и снова опускались вниз, к болотным водам.
Большую часть жизни послечеловеки были заняты тем, что бесконечно ходили по кругу по мелкой тинистой, кишащей подвижными жучками воде. Это хождение соблюдалось ими, как некий ритуал, дающий жизни их хоть какую то осмысленность, – Последний Ритуал.
В стороне от бесконечной прогулки этой ещё несколько людей-столбиков сидели, неестественно скрючившись, сплотившись в одну шевелящуюся груду плоти. Время от времени от них отделялся один человек и присоединялся к вечной прогулке, вытирая на ходу тонкой лапой красный жующий рот. На его место тотчас становился, оторвавшись от процессии, другой столбик. Он замыкал небольшой просвет в шевелящейся груде, образовавшийся с уходом одной особи. Так послечеловеки соблюдали ещё один закон своего общества – поедание трупов себе подобных должно совершаться вдали от взоров сородичей.
В противоположном конце подземного пространства происходили совокупления послечеловеков. Этот процесс, в отличие от еды, совершался абсолютно открыто и, более того, привлекал внимание ряда особей. Желающие созерцать зачатия отделялись от процессии и смотрели на удовлетворение похотей сородичей, взмахивая лапками и шепча толстыми губами что-то, отдаленно напоминающее молитву. Когда место в плодильне освобождалось, наиболее близкий к нему из послечеловеков-зрителей занимал его и ждал партнера по сложному и трудоёмкому процессу воспроизводства вида.
Два-три послечеловека стояли посреди колодца и смотрели узкими прорезями глазок вверх, на желтые глаза хищного неба. Прямо над ними в зеленой тине над колодцем образовался прорыв, и ядовитые лучи лились прямо в глаза этим людям-столбикам. Остальные особи ходили вокруг них, стараясь не прикасаться к последним мечтателям, как к неизлечимо больным.
Время от времени один из мечтателей падал, как подкошенный, сраженный небесным облучением. К нему тотчас подбегали специальные послечеловеки, профессией которых было оттаскивание трупов к месту их поедания. При этом один из оттаскивателей, касаясь тела мертвого мечтателя, попадал в луч желтого неба – и навеки замирал, устремляя взор наверх, туда, откуда текло желтое сияние. Сородичи продолжали свою работу, как ничем не бывало. В их поведении не было ни ненависти, ни любви, ни страха, ни радости, – только деловитое желание соблюдать сложившиеся законы и продолжать вечное и бессмысленное течение жизни на обескровленной, иссыхающей Земле…
Уже не казались мне людьми эти странные существа, и не чувствовал я родства с ними… Только страх за себя и за нас горел ядовитым полымем во мне. Страшно, страшно было движение человечества от истории – назад, к природе, слепоте и последней смерти.
Прочитав Алексееву повесть, Вишня замерла. Выпрямилась. Провела рукой по алеющим щекам... Молча положила руку на широкую ладонь Павла. Рука Пашки-рубашки оказалась нестерпимо горячей на ощупь… Девушка сгорбилась, ощущая тайный жар за спино й: Нуллюс и Софиил стояли за её плечами.
– Горько… Горько понимать это… Что он чувствовал… – Валентина сглотнула тишину, почувствовала движение глотка по долгому горлу и продолжила: – А нас… не это ли ждёт? Вот командарм говорит – снова отступать надо… А сколько это – отступать-то? Не всю жизнь же? А-а-а?
– Не всю, – успокоил её Жорж, струя тёмное пламя из глаз. – Вот увидишь, пара недель пройдёт – назад вернёмся, снова на запад пойдём. И рукописи опубликуем. Вертушёнке передам… Всё будет хорошо. Вот увидишь…
Деревянные избы стояли, словно нахмурившись. Окна с распахнутыми резными ставнями смотрели исподлобья, вопрошающе.
Вдалеке раздавалось глухое уханье немецких гаубиц. Германские войска снова наступали.
Фронт приближался.
ЗА ЧТО?
Алые рассветные облака смотрелись в почти освободившуюся от снега чёрную землю. Жёлтым копытом разбивало солнце на осколки последние островки белизны. Трава ещё не начала прорастать, и нище выглядели освобождённые просторы.
Серая каракулевая почва свалявшимися комьями ложилась под сапоги солдат. Было как-то стыдно топтать её, и без того такую жалкую и неказистую. На развалинах обгорелых изб спали тощие, лохматые псы. Голуби клевали стреляные гильзы, лежащие на земле.
Вдалеке, на горизонте, время от времени поднимались столбы дыма от взрывов и глухо ухали боевые орудия: там находился фронт. Дымные клочки войны стелились по небу, тая в утренней синеве. Яркие, жестяные лучи слепого солнца царапали взгляд солдату. Красная армия совершала контрнаступление – на тех же Волчьих землях, которые уже трижды за войну успели перейти от Советов к немцам и назад.
Павел Гуляев – рядовой Советской армии – с полком проходил по заново освобождённым местам, где за пару недель до этого погиб маленький Славка.
Край был основательно разорён войной. Глядя на детские тельца, лежащие в дверях разваливающихся, пустынных домов, Павел чувствовал тошноту. Видя это, смуглый лейтенант Берников, начальник отряда Пашки, говорил ему:
– Не бойсь, солдат. Мёртвые – они наши союзники. Они порой лучше живых сражаются.
Дом Асановых избежал разрушения. Галинка Асанова, – тощая, нервная, скуластая девчушка с желтоватым лицом и кроткими глазами, с которой в марте позабавился Федька Красный, – была беременна. Фёдор, зная об этом, обещал любовнице жениться на ней, как только его отпустят с фронта.
– И ведь как сказал: «Галинка-малинка, люба ты мне…» Как поэт почти! – возбуждённо тараторила девушка, двигая острыми скулами. – Ну какая я малинка? Галка галкой, и всё тут… А человек меня приметил, дом мне сохранил, дитя сотворил… Коли станет со мною жить – вообще любо будет. А сына, – коли пацан родится, – Славкой назовём, в честь Махоткиного сына, так я решила.
Она тараторила, покачивая головой, и сквозь тонкую кожу на её лбу проступала сеть тонких синих венок.
Мать Галины, Марья Асанова, приютила у себя Валентину, с газетой пробиравшуюся за Пашкой. Вишне было приятно жить у этой мудрой, опытной женщины.
Свет-Марья Гавриловна, как её по старинке называли в селе, – урождённая крестьянка Олонецкой губернии, – знала множество народных песен и сказаний и часто радовала молодых своим пением. Грустные слова песни странным образом озаряли сердца людей тихой радостью.
– Ты расти, моя тоска, травой незнаемой,
Процветай да всяко разныма цветочками,
Мимо людушки бы шли да любовалися:
Шли бы старые старушки – порасплакались,
Стогодовые старики да поужахнулись,
А вдовицы бы по мужу пригорюнились,
Молодые люди бы – сложили песенку, –
напевала Марья, сидя у печи, и её пышное тело медленно качалась в такт неспешной музыке. Выдобренными глазами она смотрела на молодых, и каждая морщинка на её лице ликовала.
Марья Гавриловна заметила, что Павел и Валя неравнодушны друг к другу, и всячески пыталась столкнуть их.
– Как хорошо было бы, если б в Гуляй-Поле Вишня зацвела, – не раз говаривала она.
Но молодые люди сторонились друг друга, – тень Алексея лежала между ними. Они порешили встретиться, когда закончится война. А до того – испытывать себя, испытывать – временем, терпением, войной.
ОНИ ДРУГОЙ ПОРОДЫ
Весна сбывалась.
Солнце светило яростно, рассыпая веера лучей между зелеными ветвями. Дорожная пыль играла в его горячих лучах. Дорога по весне была тощая, травами обглоданная.
Дорога, деревенская дорога! На тебя, впервые в жизни, с незапамятных лет выбегали русские ребятишки. Выбегали – и из-под ладошки, приставленной к глазам, смотрели вдаль, на твои изгибы, непонятные и чарующие, и сердечки колотились от чувства: вот она, жизнь! А после, повзрослев и посуровев сердцами, уходили они по тебе же – туда, в мир, далеко, чтобы понять, что там, за горизонтом, куда ты, дорога, ведёшь… Не все возвращались, – кто в других краях корни пускал, а кто и косточки свои белые схоронил за чуждыми горами-долами. Но были и те, кто приходил назад, к родимому дому, а то и к родному пепелищу, и всех ты принимала, и всех вела – к себе, к судьбе, какая кому начертана. Сколько босых пяток колотило тебя, сколько солдатских сапог месили пыль твою, – всех ты помнишь, но ни о чем не расскажешь нам. Куда ты ведёшь, русская дорога? Где край-конец твой, где цель твоя? На земле или на небе? Не скажешь ты, ничего никому не скажешь. Только льются горячие лучи на тебя с плоского русского неба, только стрекочут в траве по обочинам пьяные от зноя кузнечики, только пыль вздымается над тобой от лёгкого позёмистого ветерка. Пыль, пыль, пыль… Пыль земная, пыль забот и трудов человеческих. Только ей, дорога русская, доверяешь ты тайны свои.
Ольга сидела во дворе покосившегося своего дома. Взгляд её бродил по окрестностям, по родным покосившимся плетням, по сине-зеленой равнине рассветного неба, нигде не задерживаясь подолгу… и вот – упал на тощую солдатскую фигуру на дороге… Солдат идёт, качаясь от усталости…
Кто это?… ТОТ ЛИ?
Похож… Только так похудел– одни глаза от человека остались…
Ольга смотрит – смотрит замершими глазами… Не узнает – боится… Потом выбегает с криком:
– Это ты? Миша… МИША!!!
По дороге, прихрамывая и опираясь на костыль, шёл демобилизованный после контузии солдат Михаил Сухих.
– Я, Оля, я. Притомился вот… Дай воды… – с какой-то виноватой улыбкой на исхудавшем лице сказал Мишка.
Ольга улыбнулась. Улыбка рассвела на лице ее, потом с лица перешла на высокую, как курган в степи, грудь. Не одни губы – всё тело улыбалось уже! Солнце задрожало вдруг на её губах, дробясь искрами смеха…
– Миша!!! Дам, конечно, дам… Как хорошо, что вернулся ты! Я уж и не ждала… Как хорошо! Вернулся… Брат!!!...
– Вернулся, да не весь. Полноги лишили фрицы… Я теперь – как полчеловека, что ли… Так в лазарете шутили, – попытался сыронизировать Михаил.
– Не время шутить – радость какая у нас!... – Ольга гладила брата по плечу, по погонам, не только глазами – пальцами узнавая его. – Вижу я – устал ты, взмок весь. Выпей вот кваску, я недавно поставила. А потом – в баньку сходи…
…Война для Михаила закончилась. И в его жизнь пришли мир и отдохновение.
Он шел домой, и солнечный смех сестры весело летел за грузными и невеселыми шагами его солдатских сапог. Сапоги словно поглощали ноги солдата, затягивали их – и вели домой. Сам-то он не мог идти уже.
Вошёл в дом. Поцеловал сестру. Губы оказались твёрдыми, как из наждака....
– От слежалой формы тело ноет. Дай рубаху какую чистую, – попросил Ольгу. Та подала чистую рубашку, что специально всю войну хранила – либо для возвращения братова, либо для похорон.
Сняв военную одежду, долго смотрел солдат на тело своё – плотно мясо к кости прижалось, красное, злое, и пахнет землёю…
– Плотно война меня пропитала. Мы теперь другие стали… и правда, – другие!
Сел на топчан, закурил. Топчан недовольно скрипнул при этом… Горько кашлянул.
– Вот она, война, что делат-то! Полдеревни, небось, нет уже… Во как! А для меня… кончилось всё. Всё… Заживем теперь, Ольга! – говорил он, но не было веселья в мутно-зелёных его глазах.
…А Ольга, тёплая, прижималась к нему, и неожиданно больно было ей чувствовать возвращение того, на кого она всегда могла опереться…
– Я, сеструха, после контузии словно новым человеком стал. Да и ты тоже… Мы нынешние и мы прежние – это две разные породы людские. Я другой теперь, войной обструганный… Для меня теперь пустяков нет… всюду война, по гроб жизни война! Никогда не забуду её, – твердил брат, пока сестра, прижавшись к нему, всхлипывала и вытирала крупные слёзы.
ВОТ ТАК ЭТО И ПРОИСХОДИТ
Полк, в котором числился Павел, сражался на границе между Украиной и Белоруссией.
Советские войска наступали, но сопротивления врага оставалось ожесточённым. Близость гибели отменяла страх.
Был в полку у Павла друг – ЕРМАК. Такое было прозвище у рядового Ваньки Ермакова. Из Сибири он был родом, но кто его отец и мать – почти не говорил. Прошлое своё держал в тайне. Видать, было там что-то не для людских ушей.
Общее изгойство сдружило Павла с Иваном.
В последние числа июня бои шли в окрестностях украинской деревушки Каменки. Это селение имело большое значение как плацдарм, позволяющий удержать контроль над всем берегом Хопра. Борьба за Каменские высоты велась нешуточная, и нешуточными были жертвы этой борьбы.
…Вечные звуки вечного боя. Дым и грохот. Горящие здания. Кровь и пепел. Пепел и кровь… Две стихии войны. Начало и конец жизни. Между них человек мечется – и себя не находит…
Бежит Панька в атаку, изрыгая чёрно-белые облачка мата из искривлённых губ, бежит – и мира вокруг себя не видит… Нет мира, когда идёт война. Вселенная сейчас не миром, а войной зовётся. Не белым светом, а чёрным дымом её пристало называть. Солдаты бегут – что наши, что чужие – не различает Павел… Лиц не видит – словно безликие они, те люди, что на смерть идут… Не к лицу им лицо, может быть. А возможно – износили они свои лица, солдаты бывалые, люди войны. Или не люди это?
Кровь… Кровь стекает по лицу Павла… И всё перед ним окрашивается в цвет крови. В пламени и дыме бегут существа из крови – вроде и человекообразные, с ногами, руками, головой, но – бесплотные, состоящие из красных струй … С ужасом глядит на это солдат. Ворочает кровянистыми белками глаз. Лицо будто изнутри напитано сыростью…
Вот прогремела пулеметная очередь… Высокая фигура Ваньки Ермакова покачнулась, вздрогнула и начала медленно опускаться на колени… на землю… вниз… Ермак упал без чувств. Его остановившийся взгляд смотрел вверх, чисто, почти по-детски… Дух от него исходил не живой, а земляной, точно от весенней земли, просохшей после половодья. Из глубокой раны на боку сочилась красная кровь.
Павел поднял взгляд на солнце, воскресающее над полем боя. Солнце стояло в ветвях – жирное, маслянистое, как ухмылка купца… Вдруг по его лицу поползли чёрные полосы – как черви, мерзкие, жирные, извивающиеся. Темнело оно, скукоживалось, дырами покрывалось…
«У-у-у… сколько ты ещё бушь… под-ло-е!!!»– выкрикнул солдат и выстрелил в солнечный диск. Диск чуть покривился – и засиял с прежней силой…
Ещё один всплеск оранжевого огня… Ещё одна стрекочущая очередь. На этот раз её мишенью был Гуляев. Огромный Павел зашатался, завыл – не по-человечьи, а дико и грозно, как медведь, и медленно, с помутневшим огнём в глазах опустился на землю, придавив собой обескровленного Ермакова. Панька терял сознание, ему все равно было, будет жив он или нет… Он лежал на вросшем в землю теле друга и в полуобмороке еле слышно шептал:
– Пейте кровь мою! Все… все пейте!...
И кровь текла из его бока, быстро впитываясь в раскалённую от солнца землю.
Бой завершился только к концу дня. Немецкие войска были отброшены за реку. В наступившем затишье санитарки пытались спасти раненых, многие из которых были при смерти. Одна из них – худощавая, жилистая девушка со смуглым лицом и белой прядью на лбу – заметила, что один из бойцов, окровавленный, что-то шепчет. Это был Панька.
Санитарка взвалила на себя его огромное, грузное тело и потащила с поля боя. Павел был без сознания, только губы его чуть-чуть шевелились. Девушка тоже от тяжести и боли беззвучно говорила что-то, известное ей одной.
Тишина с тишиной говорила, боль с болью переговаривалась… Тишина стояла над полем. Страшная тишина… Только белый тополиный пух кружился в воздухе, опускаясь на раны бойцов и прилипая к ним. Вязкая она, кровь человеческая. Крепкая. И страшно её на своих руках наблюдать.
РАЗВЕ ДЛЯ ЭТОГО ВЫ РОДИЛИСЬ?
Больница, где лежал Павел, была устроена в здании школы.
Её просторные коридоры и кабинеты специально строились с тем, чтобы в случае войны быстро преобразиться в палаты для раненых. Учёба и лечение вместе были предназначением этого дома… как и всего тыла в те годы.
В больнице было скучно, серо. За окнами простиралась широкая, ровная осень. Ветер с глуховатым присвистом цедился сквозь прутья забора. На дворе позёмисто чулюкали воробьи, будто капли воды в кадку падали. Едва гудело суховершье старых берёз.
Долгое, медленное выпрямление переживал здесь Пашка. С трудом он переворачивался на больничной койке, с неприязнью переводил взгляд с серых, облупившихся стен на такие же серые, грязные стёкла вечно немытых окон. Уроки серого рассеянного света давала ему жизнь. И не сразу он приучался к тому равнодушию, с которой серые лучи озаряли живых и мёртвых, героев и трусов, солдат и врачей. Они не были равны для него. А для солнца – все равны. Жестока солнечная наука.
Соседом Павла был полуживой человек, бывший солдат, контуженный, потерявший рассудок, – «Лёшка Тишайший». Так его прозвал один из лечившихся – бывший студент истфака.
Алексей Шахов (таково было его настоящее имя) и вправду был тих, сер и безлик, как весь маленький больничный мир. Он выглядел скомканным, как халат, небрежно брошенный на стул. Впалые небритые щеки, обожженные брови, карие юркие глаза, смотревшие из глубоких впадин, как бы изнутри, – все в его лице вызывало чувство подавленности, потерянности.
У Алёшки была своя мания: он считал себя мёртвым. Изредка, в минуты возбуждения, он воображал себя находящимся на том свете и рвался к кому-то, потрясая костистым кулаком: «Ужо я тебе! Вот я тебе!»
«Наверно, бога ищет, – шутили выздоравливавшие бойцы. – И вмазать ему хочет». И хохотали над ним. Братство больных солдат было скреплено общей потехой, своеобразным ритуалом – издевательством над Лёшкой.
Когда Тишайший, приняв успокаивающие лекарства, засыпал, – а спал он крепко, мертвым сном, – солдаты засовывали между пальцев его тощей ноги, жёлтой, как коровье масло, серую ватку, политую спиртом, и поджигали. Через несколько мгновений больничную тишину пронзал крик Тишайшего. «Мертвец» вскакивал, хватался за пальцы, дрыгал в воздухе длинными конечностями и метался по полу, издавая нечленораздельные крики.
«Что, понял, что живой? Спасибо скажи», – хохотали солдаты.
Разумеется, после каждой такой потехи врачи принимали меры, наказывали изуверов, но Лёшку никто из палаты не отселял – больница была переполнена, как и все окрестные лечебные учреждения, и перевести дурачка было некуда.
Издевательства продолжались до тех пор, пока в палату номер одиннадцать не положили Паньку. Через три дня после его прибытия старолежащие солдаты решили повторить ритуал, но Гуляеву это пришлось не по нраву. Зрелище прыгающей фигуры блаженного и запах горелого мяса вывели его из себя. Павел ринулся на защиту Тишайшего.
– Вы что, суки? Рехнулись совсем? Это ведь солдат как-никак, это ведь человек! Он тоже родину защищал… Да любой из вас, козлов, мог на его месте быть! Вы чё, не поняли этого? А ну– прекратить это сейчас же!
– А ты кто такой, чтоб нас укрощать? Докажь, что ты мужик, тогда послушаем тя, – лукаво прищурив глаза, пробасил Мишка Борода – главный затейник этой забавы. Мишка лежал здесь уже год, с Москвы, и надежд на его выздоровление оставалось всё меньше – вот и потешался он. – Это не солдат. Солдат – этот тот, кто врага знает. А это – дурачок. Был он солдатом, был… да сплыл. Пользы теперя от него никакой. А тогда – зачем он стране нужен? Скажи, а?
– Больной он, а не дурачок. Эт вы дурачки, – пробурчал Пашка, потирая шершавой ладонью широкий зажелтевший лоб. – Или вы для того родились, чтоб над несчастными издеваться? Вы ведь бойцы как-никак, вам подвиги совершать надо, а вы подлости творите…
– Так подвиги, это на войне. На фронте. А в тылу любой герой злыдней легко становится… и наоборот. Али не знал того? – хохоча, басит Борода, и глаза его наливаются рыжей кровью – вот-вот лопнут. Лицо само окрашивается в неприятный, жабистый цвет. – Знал ведь, только себе не говорил. Сам небось такой – в бою герой-грудь горой, а в тылу и поворовать не прочь… Знаем мы тебя, знаем.
Гуляев смутился, потупил взор. Молча встал, подошел к Тишайшему, потрепал его по бритому, слегка щетинистому затылку. Палата затихла. Пашка стоял молча, а над ним лилось синее сияние. Словно синий дождь лился из-под потолка, но до земли не долетали его брызги – в воздухе таяли.
После этого Павел стал особенно молчалив. Целыми днями он лежал на койке, то размышляя о чём-то своём, то пытаясь уснуть – сном скоротать жизнь. И долго мелькали в его снах глаза Валентины и её родинка.
Но их быстро сменяла боль, горящая на щеке Павла – боль от пощёчины Ольги. Во сне она приходила и лишала покоя. И просыпался Павел, не в силах этого видеть. И молчал.
Мучительно было выздоровление, больнее самой болезни.
НИЧЕГО. ПОТОМ ЭТО ВСЕ УВИДЯТ
Шёл май 1945 года.
После Победы демобилизованный Павел и Валентина, как заранее обусловлено было, встретились в освобожденном селе Волки. В третий раз собирались они там, в третий раз яблоня кивала друзьям надломленной, но цветущей вершиной.
Павел прибыл в село на сутки раньше Валентины и решил обойти всех знакомых, чтоб узнать о жизни их – ему нужны были сюжеты для будущих книг. Писать о войне хотел Павел, из солдата в прозаика переквалифицироваться.
* * *
…Гришка Кулик, отморозивший в полынье обе ступни, жил тут же –– в избе у крестьянки Дарьи Кондаковой. Волосы его теперь – белые, цвета крупитчатой соли, поседели на войне. Глаза тоже притихли, словно процеженные, на мир бесцветно смотрят. Но свет в них горит всё тот же.
Мечтой Кулика стало – стать музыкантом. Долгими вечерами пытался он щипать струны на гитаре и жать кнопки баяна, но главное, о чем мечтал он, – поступление в консерваторию.
– И зачем те консерва эта? Тащиться в город еще… Живи тут, у нас, да на баяне наяривай, – смеясь, говорила ему жена – весёлая, белозубая Дашка.
– Ты не понимашь. Я образовань получить хочу. И музыку о войне писать. Чтоб пальба и бомбы в ней звучали, чтоб ура кричали, чтоб салютом все закончилось... – говорил, улыбаясь, Гришка, и ровная светлота жизни ощущалась в нём. – Живет эта музыка во мне. Война меня ей научила. И людям поведать её хочу.
– Ну, бог с тобой. Чем бы муж не тешился, лишь бы налево не ходил, – хохотала Дашка.
Павел вспомнил дирижера, услышавшего симфонию в бомбежке.
– Вот ты, Гуляй-Поле, образованный, скажи: прав ли я, что учиться хочу? Али нет? Скажи, а? – допытывался Кулик.
– Прав, прав… Учиться – это всю жизнь надо. Играй, учись. Добро даю, – сказал Гришке Павел, тихо посмеиваясь.
Кулик обрадовался и глазами расцвёл. И баян довольно, как кот, мялся в его руках, словно руководя человеком и коварно ухмыляясь.
* * *
…У Фёдора Гордукова с Галкой родился сын. Славкой назвали, как и хотели.
В день визита Гуляева маленький Славка был болен – мальчик страдал аллергией на весенние цветы, глаза его слезились, поднялась температура. На селе не знали, как и от чего лечить малыша.
Отец Фёдор – большой, массивный, грубый – сидел в шинелке у постели сына и плакал. В роду Гордуковых полагалось плакать над больным, чтобы тот выздоровел.
– Ох ты, болезный мой, слабенький ты мой… И с чего ты захворал-то, с чего… Нам с мамкой горе, тебе боль горькая… У-у-у… Болезный мой, выздоравливай скорей, вишь, как плачу я… И с чего это ты… У-у-у-у…
Сердце отца огрузнело, словно вся жизнь на него навалилась. Глаза его молчали неподвижными, стоялыми лужицами, в них рябило серое отражённое небо.
Ребёнок лежал, непонимающими глазами глядя на большого, сильного мужика, сочившегося слезами над его кроваткой. Галя торжествующе смотрела на них из тёмного угла, и её острые глаза сверкали счастьем.
Руки Фёдора – крепкие, мозолистые, с толстыми пальцами – покоились на его коленях. Вот яркий, длинный шрам поперёк кисти – след предыдущей войны, польского похода. Люди его забыли, а вот руки – помнят. Вот один сустав отрублен в юности хитрым станком на фабрике – плоть снята, голая кость торчит, сухая, желтовато-серая. Вот свежая ссадина – от недавней драки в кабаке. Вот толстая мозоль, натёртая ремнём военной сумки. Вот тюремная наколка … На суставах – морщины, морщины, складки задумчивости. Многое перенесла эта рука, прежде чем загрубеть, обидеться, закрыться. Была она и розовой детской ладошкой, и длинной кистью подростка, гладила девушек, отбивалась от бандитов, работала на станке, нажимала курок, сжимала кайло. Всё это оставляло на ней следы… И кто виноват, что драться приходилось чаще, чем ласкать? Жизнь такая.
Рука порой рассказывает о человеке больше, чем лицо. Пять пальцев – строгое, суровое пятивластие, облагающее данью дерево, металл, плоть – всё, что им попадётся. И не каждый поймёт, что в каждом пальце бьётся, плачет и кровоточит крохотное сердце. Рука ветвится, как дерево, пуская из одного корня пять побегов, досягающих от земли до поднебесья. Рука сжимается в кулак, рука указывает дорогу, рука закрывает умершим глаза. Всё может рука, только говорить не может – нет у неё ни губ, ни языка. Она и работает, и дерётся, но всё делает немо, бессловесно, безропотно. И не только дела, но и мысли человеческие отражаются на ней.
Такие руки у Фёдора – задумчивые руки. Не просто много пережившие, но и много запомнившие. И когда солдат садится, кладя кисти рук на колени, они лежат, большие, намного шире предплечий, как будто не завися от человека, и думают – о чём-то своём, о том, чего человек и не знает. Многое надо им осмыслить, многое понять. И сделать выводы. И подготовиться к какому-то новому, главному, последнему труду. Какому – пока неведомо.
* * *
На следующее утро в деревню прибыла Валентина.
Павел встретился с ней на рассвете. Солнце только начинало обжигать край небосвода своими терпкими лучами. Ветер со стороны леса веял запахами ягод, и алое небо над селом, казалось, имело вкус вишен.
– Ну и ну! Солнца-то над селом порастрясло – глянуть некуда. Какая земля-то наша – широкая, светлая, оглядистая! – радовалась Валя, озираясь кругом. В её глазах плавала весенняя заволока, и каждая родинка на лице смеялась.
Она не взошла на крыльцо к Пашке, а вознесла себя, омытая ветром. Прошли в избу, заговорили о жизни, о прожитом. Между делом Павел показал Валентине фото Ольги Сухих. Долго говорил о ребенке, о брате-инвалиде, о трудной жизни его…
– Тут ведь такая судьба – роман писать можно…Чтобы её жизнь все увидели. Чтоб не потерялся человек…
– А ты пиши! Писателем хотел быть? Хотел. Вот и напиши книгу – роман ли, повесть ли – об Алексее, о нас, об Ольге… Женщина славная, сама в книгу просится. Только имена немного поменяй …
– И напишу, пожалуй. Назову просто – «Книга войны»… Только для этого надо лучше узнать Ольгу. Поехать к ней, что ли…
– А что? !!! Отправляйся к ней!!! Может, подружишься… Лучшей подруги не найти, я как спец в этом деле говорю. Я вот таких не встречал… – Пашка замялся.
– Ты что, неровно дышишь к ней? Я-то заметила тогда, на Урале, как ты глядел на нее! Девка она видная, да… Но обо мне-то ты не забывал тогда? – прищурив наполненный весенним теплом глаз, Вишня лукаво смотрела на Пашку. – Хранил верность? Говори – только честно, как перед совестью своей! А-а?
– Я… это… если честно, интересовался ей… – скомкано пытался объяснить Павел. – Но только как персонажем для книги. А сверх того – ни-ни, Валентина, вот прямо – ни-ни! – он смешно затряс пальцем в воздухе. Палец выгибался назад, как гуттаперчевый.
– Ну и хитрец ты, Гуляй-Поле! – Валя рассыпчато рассмеялась. Ей было не до ревности – весна, любовь, счастье окружали ее, опьяняли, брали в плен. Не хотелось думать и беспокоиться – хотелось только радоваться жизни.
В ветвях закипавшей пьяным цветом яблони раздалось пение соловья. Друзья заслушались… В мелодии птицы явственно проступили нехарактерные звуки – цоканье выстрелов, вой сирены, треск пулемета.
– Наслушался соловей войны, вот и поет по-военному. Для него война идет еще… И в нас идет. Сколько времени небось пролетит, прежде чем мы не по-военному петь и дышать будем…
Соловей пел, и мелькавшие в воздухе светоносные боги подпевали ему. В движении их новые ритмы жизни звучали, новая скорость времени в мир приходила. И сверкало майское утро – под трели пулеметные.
Льются звуки курского соловья над деревней, над рекой, над землей, под стеклянной стынью русского неба. Льются звенящие ноты, льется заученный пулеметный треск… И слушает их русское небо. И слушает земля. И слушают люди.
И дышит земля звуками песни.
…Весёлая и зелёная земля под ними, весёлая и злая.
Одна на всех.
;
2. ОТЧАЯНИЕ
Глеб закончил читать роман. Слегка кашлянул в ладонь, откинул волосы назад, потом начал расхаживать по комнате взад-вперёд, заложив руки за спину, и разглагольствовать.
– Вы говорите, друзья, что и как, не молчите. Я на критику не обижаюсь. Мне главное, чтобы перед публикой не опозориться, а перед вами не страшно.
Друзья Белостратова сидели с неуклюжим видом, словно не зная, с чего начать. Мебель вокруг – шкафы с книгами, стол, диван, стулья – тоже выглядели неловко и неуклюже. Цветастый ковёр на полу старался быть особенно мягким, чтобы хоть как-то компенсировать хозяину будущие огорчения.
– Ну, ты, Лёша, что скажешь? – Глеб решил начать допрос с самого слабого звена.
Однокурсник Ларисы Белостратовой, вечно вялый Алёша Семёныч Посысаев ютился в уголке на хрупком стульчике, который еле выдерживал его располневшее с годами тело. Сорокалетний мечтательный холостяк, не особо умный, не особо глупый, никогда никому не смевший сказать «нет», он был любимым собеседником Глеба.
– Всё хорошо, всё хорошо, – начал мямлить Посысаев. – А что? Книга написана… это самое… ладно так, красиво. Пейзажи хорошие. Ты… это самое… пиши, пиши. Сочиняй. Я бы так не смог. А что?
– Ты по существу говори, по существу, – резко прервал мягкого друга Глеб. – Как тебе слог? Как герои? Живые?
– Слог очень хороший. Люди такие… узнаваемые типы. На нас похожи… Хорошо, хорошо. Мне понравилось… Я бы так не смог.
Лёша замялся, и вместо него в разговор встрял Васенька Зойц – сосед Белостратовых по подъезду, их вечный должник, историк-недоучка, трижды отчислявшийся за неуспеваемость из местного университета.
– Послушай историка, Глеб. Вот у тебя есть сцена, где партизана Воронкова казнят.
– Да, да, – сразу набычился Белостратов. – Это моя любимая сцена в романе.
– Любимая-то она любимая, да. Написана хорошо. На чувства действует. Только дело не в этом, – глубоко посаженные глаза Зойца загорелись тёмным пламенем, острые скулы задвигались. – Публичные казни тогда устраивались редко. Начало войны шло. Немцы ещё надеялись на наше сочувствие, говорили, что они освободители. Стреляли только евреев, и то тихо, за городской чертой. Бабий Яр помнишь? Русских-то пытались завербовать в полицаев. Задобрить. А к массовым казням прибегали только тогда, когда не могли рассчитывать на лояльность населения. Они не дураки были, не садисты – в основном. А вполне адекватные мещане. Им новых денег хотелось, новых земель. А стреляли и вешали они по приказу фюрера. И делали это добротно, как всё, за что брались. Не рассуждая. И не злясь.
«Ну ты сам фашист!» – зло подумал Глеб. Острые глаза и скулы Зойца в этот миг напомнили ему немецких солдат из старых пропагандистских фильмов. Только каски не хватало…
– Это немцы-то не садисты? Это они-то христиане? – огрызнулся Белостратов.
– Ну да. Убийцы в жизни редко похоже на опереточных злодеев. И фашисты – это не маньяки, а бюргеры. Они были не злые, а бездушные. Мечтали о домике, о газончике перед домом, о ферме. Молились, крестились. А неугодных жгли в печах… Гитлер, кстати, вообще был вегетарианцем.
– Ты ещё скажи, что он был хорошим человеком! – по-кошачьи фыркнул Глеб.
– Не скажу. Потому что он был злодеем. Но – вегетарианцем, – коротко отрезал Зойц.
Глеб смотрел на Васеньку со смешанными чувствами ужаса и восхищения. С одной стороны, он понимал, что Васенька во многом прав, и это его мучило. С другой стороны, стоять перед обвинителем, потупив голову, было по-своему приятно, в этом было особое сладострастие самоуничижения – достоевское такое. Раньше Белостратов его не знал, а теперь вот понял.
Видя его состояние, в беседу вступил другой товарищ Глеба, графоман-энтузиаст и большой путаник Эрнест Поскрёбышкин. Он время от времени публиковал в коммерческих изданиях плохонькие стихи, сводившиеся к тому, что всё хорошее хорошо, а всё плохое плохо. Банальности своего творчества, о которой твердили все, он упорно не замечал, а других покритиковать любил и удар ставил умело.
– У тебя на улицах деревни бои идут. Такое, конечно, бывало в Сталинграде, в Смоленске там, потом – в Берлине, да. В крупных населённых пунктах, в общем. А в маленьких городах, особо в начале войны, на улицах за каждый дом не дрались.
– А где дрались? – вяло спросил Глеб. Его уши полыхали, как у двоечника, вызванного к доске.
– Бои давались под городом, в поле где-нибудь, там удобнее. Потом город сдавали. Наши войска уходили, немцы приходили, да. Это знать надо. За каждый дом в каждом городе сражаться никто не мог. Не бывает такого. Да.
– Это, может, и верно… – так же вяло промямлил Белостратов. – Всех деталей я не знаю, это правда. Но не в деталях же суть! У меня всё-таки роман-мистерия… В нём главное – психология, философия… Тут-то как? Всё верно? Или переделывать надо? Вы говорите, лучше сейчас критику услышать, чем потом, после выхода книги…
Говоря это, Глеб за спиной держал пальцы крестиком: только бы они ничего дурного не увидели! Только бы всё было хорошо!
Ники Цыпурдеев, давний друг и завистник Глеба, журналист, ничего в жизни не добившийся из-за алкоголизма, мелодично качая мешками под глазами, начал критиковать роман.
– У тебя там раскаяние Паньки неправдоподобное. Это сцена для оперетки. Или для комикса…
– А что там не так? – с замирание сердца спросил друг.
–А то. Ему говорят, что он сволочь, и он сразу же сам, от угрызений совести, перед народом становится на колени: нате, вяжите меня! Чтоб человек, к тому же сын большой шишки, сам на себя донёс – такого не бывало. После пыток, понятное дело, всё бывало, а по своей воле – ни-ни. И потом, кому он каялся? Крестьянам? Эвакуированному люду? Тут надо было в НКВД обращаться, а не перед народом на колени становиться! Не те времена, не те нравы!
– А ты сам каялся когда-то? Хоть раз? – зло спросил Белостратов.
– Бог миловал, не приходилось… – улыбнулся Ники.
– Вот ещё придётся. Увидишь, – бросил ему Глеб. Эти речи начали ему надоедать. Ну не нравится вам, так скажите помягче, я и так всё пойму! А резать по живому – это не по-человечески…
Белостратов ещё не знал, что последнюю каплю ещё собирается ему подлить поэт Александр Керн, высокий, большеглазый, сухощавый юноша, в последнее время весьма популярный на литературных квартирниках.
– Знаешь, Глебка, я тут подумал и пришёл к такому мнению, – начал он, потягиваясь на стуле и разминая пальцы длинных рук. – Тема у тебя убитая, после Гроссмана писать о войне нельзя. После Астафьева… Быт в войну был жуткий, и его не передать нельзя. А ты его не передал, написал притчу. А притчами после Астафьева о войне уже не пишут. Поэтому вещь у тебя невозможная. Хотя написана по-своему красочно. Но лживо. Это не ты виноват, это тема виновата.
– Но ведь о войне еще не написано такой вещи, как «Война и мир» или «Тихий Дон»…– попытался защититься Глебушка.
– Да, – охотно кивнул гривастой головой Саша. – Но ведь «Война и мир» – это не о войне, там о солдатах, об их быте, о ранах, смертях – о главном – ни слова почти нет… Это о князьях и о графьях. О Наполеоне, да. А не о народе. Из народа там только Каратаев, да и тот не боец, а случайный в армии человек. Во многом аллегория. Партизаны, например, почти и не упоминаются. А о них можно было бы много чего сказать… Только цензура бы не пропустила…. И ещё что. Эпилог очень условен. Быт послевоенной деревни не показан, уважаемый вы мой. Там ведь после войны голод был, в деревнях-то. Из деревни все средства выкачивали на восстановление индустрии. Индустрию за три года отстроили, зато в деревнях миллион человек с голодухи помер. Была кампания по борьбе со рвачеством – не слышали, нет?
– Не слышал… – опустив голову, угрюмо проговорил Глеб. Но только уши, но и щёки у него полыхали, как у пристыженного школьника.
– И никто из деревни отпустить колхозника в город учиться не мог. В деревнях были колхозы, из них просто так никого не отпускали. Если б всем свободу дали, все б сбежали! У нас людей к колхозам прикрепляли, чтоб работали на благо страны.
– Но всё-таки… Вы скажите: это безнадёжное произведение? Совсем? Или есть надежда? – задыхающимся голосом спросил Белостратов.
– Не знаю… Не знаю… – виновато моргая, пробормотал Финик.
«Если бы ты сказал «нет», я бы больше обрадовался, – подумал Глеб. – Это хотя бы честно было бы».
– Мне понравилось. А хорошо ли, плохо ли – не знаю, – промямлил, шевеля толстыми губами, вялый Лёша Посысаев. Его пухлая рука елозила по коленям: было видно, что ему неприятно участвовать в этой беседе. – А мне многое понравилось.
«И ты, Брут», – мысленно произнёс Глеб, театрально закинул руку в пурпурной тоге на лицо и величественно-просто упал на лестницу римского Сената…
Друзья бросились к нему. Писатель лежал на диване, опустив голову, и потирал грудь левой рукой. За грудиной чувствовалась сильное жжение. Было трудно дышать, к горлу подступала тошнота. Сердце тряслось, как ржавый мотор, заведённый на полную мощность. Лицо искажали судороги.
– Что с ним? Врача, врача! Скорую! – наперебой кричали Керн и Цыпурдеев, пытаясь в четыре руки расстегнуть рубаху на груди Глеба и привести его в чувства. Вялый Посысаев сидел на стуле, обхватив голову руками, и дрожал: «Что же это мы с ним сделали… Что мы сделали, а…» Шустрый Зойц уже набирал на телефоне номер службы скорой помощи.
На минуту Глеб пришёл в чувство, и только одна мысль успела промелькнуть в его мозгу: «Я вторую часть романа начал… Её доработать надо. Чтобы архитектоника была соблюдена. Чтобы равновесие было… Ничего. Ещё поборемся».
А борьба предстояла нешуточная.
;
РУССКОЕ НЕБО
Роман Глеба Белостратова
Часть 2
БЕДСТВИЯ МИРА
..Они невольно
Всплакнули – ненадолго. Целый мир
Лежал пред ними, где избрать жилье
Им предстояло. Промыслом Творца
Ведомые, шагая тяжело,
Как странники, они рука в руке,
Эдем пересекая, побрели
Пустынною дорогою своей.
Мильтон. Потерянный Рай
САД ЗЕМНЫХ НАСЛАЖДЕНИЙ
Шёл снег – дымчатый, вязкий, жгучий. Вчерашняя окраина, быстро покрывшаяся новостройками, казалась тонущей в белёсой дымке. Каменные дома выглядели угрюмо: они не находили общего языка с котлованами и сваями, вбитыми в землю на месте, назначенном для новых строек. Москва седела тут, сгибалась и колючим взглядом исподлобья смотрела в поросшее белой щетиной небо… А где-то далеко, в центре города, кремлёвские куранты готовились отбить двенадцать часов.
Наступал новый 1952 год.
В окне квартиры на третьем этаже одной из новостроек горел ярко-жёлтый свет. Новогоднее застолье у молодого чиновника Григория Каварзина было в самом разгаре.
Хорошую карьеру сделал Гришка Каварзин в свои тридцать лет, быстро взыграл в начальники. Говорили на Москве: у Каварзина глаз узкий, да зоркий, всё видит; у Каварзина пальцы толстые, да проворные, всех в руках держит. Большими делами прославит себя Каварзин. Большие дороги ему открываются.
Но скромно и тихо, в семейном кругу, празднует Гришка свой успех. Только ближайшие друзья – в основном писатели, художники, ученые – приглашены к нему в гости. И не с прежним задором, а как-то затерянно, снизу вверх, смотрят узкие щёлочки Гришкиных глаз. Будто стесняет Каварзина его успех, будто стыдится он чего-то. А дело в том, что давно, с детства, мечтал Гришка стать музыкантом, играть на скрипке, да – не сбылось. Другие таланты, деловые, оказались важнее и убили главный. Борьба талантов – дело жестокое, не знающее милосердия, в нём человек всегда проигрывает. И Гришка проиграл – выбросил скрипку, на которой играл в детстве, разменял себя на корочки сотрудника высокого ведомства.
Несбывшаяся судьба – всеобщая боль человеческая. Слишком коротка наша жизнь, чтобы в ней все таланты развить, хочешь-не хочешь – что-то драгоценное приходится зарывать в землю. А потом возвращаться в мыслях туда, где самое святое своё схоронил, и прислушиваться к земле, и слышать в ней шорохи и стуки, и тосковать – без слёз, глухо, дико, до воя, по-звериному. Тесно, нестерпимо тесно таланту, который просыпается в человеке, расталкивает его изнутри, раздвигая руками тесные стены жизни, и властно повелевает – служить, работать, поработить себя ему! А некого порабощать. Нет уже человека, есть муж, отец, рабочий, крестьянин, гражданин великого государства – и только. А человека нет. Не хватает чего-то того, что ни к каким определениям не сводится, ничем не руководится, но само всей жизни даёт направление. И живёшь однообразно и глухо, одними и теми же путями ходя на работу, беседуя с товарищами, хохоча над их шутками, давясь дымом привычных папирос, лишь иногда застывая от нежданных сокрушительных звуков – это где-то т а м, в Несбывшемся, ты – другой ты – играешь на скрипке мелодию, которую мог бы написать. Хоть и нет её, но она проходит сквозь всю твою жизнь, не можешь ты без неё, а она без тебя, и только когда ты последний глоток воздуха с усилием выпустишь из лёгких, она умрёт – захлебнётся наставшей в твоём мозгу последней тишиной. Прозвенит, пронесётся над миром, просияет – и перестанет быть. И горько станет кому-то в небе, как будто сын умер. Как будто одним богом стало меньше. Как будто ещё один мир не удалось сотворить. А сколько их – таких, несбывшихся… И сколько ещё будет…
На столе самодовольно развалилась жаба, державшая во рту десяток с монет – статуэтка-нэцкэ, привезенная знакомым дипломатом из Японии. Выпученные глаза жабы насмешливо озирали комнату, стол, собравшихся гостей. В её металлических зрачках плясали живые, хмельные искорки.
Сидя за праздничным столом, Валентина-Вишня, жена подающего надежды драматурга Павла Гуляева, беседовала с молодым поэтом Валерой Вертушенко. Её слушали профессор Четвертинко, поэт Гошка Лицейкин, Жорж Берковский, доцент Даниил Подвицкий с женой Женей и другие старые знакомые, ныне сделавшие хорошую карьеру.
Забавы ради друзья решили попытать себя в предсказании будущего – погадать, что произойдёт в следующем году. Вертушенко предложил погадать на таракане:
– Видите этого таракана, вот, что бежит по стене? Давайте так решим: если он в эту щель залезет, то всё в будущем году будет у нас хорошо. А если заползёт под ковёр, всё прахом пойдёт… У вас, не у меня, у меня всё всегда отлично. Спорим?
– Спорим! – воскликнул, блестя глазами, Подвицкий. – Спорим, что этого не будет! Ни того, ни другого! – и ударом сухой тонкой руки убил таракана. Насекомое свалилось на пол. Подвыпившие друзья расхохотались, заулыбались даже старики.
– Вот тебе и гадание Светланы! Нет, гадание Валентины! – хмельно засмеялся поджарый Берковский.
Увлёкшись шутливой беседой, старый гностик Четвертинко ни с того ни с сего начал рассказывать Вале о чём-то очень высокоучёном:
– Насчёт мистики… Знаете, уважаемый, есть в восточном искусстве такой жанр – мандала. Это сложный узор, сплетённый из геометрических фигур. Он имеет священное значение – как у нас раньше икона, например. Это всё пустяки, конечно… Но сама идея хорошая. Вот я намедни, от нечего делать, карандашом водил по бумаге и нарисовал себе такую мандалу, – профессор вытащил из кармана помятый тетрадный листок, весь исчерканный цветными карандашами. – Вот видите? Эти девять переплетённых колец – девять моих душ. Русская, польская, английская, испанская, римская, греческая, вавилонская, египетская, первобытная. Может, ещё какие-то есть, но я их ещё не рассмотрел… А эти давно знаю. Они все во мне живут, одновременно. И какая-то в определённый момент может вырваться на первый план, а какие-то – отступить. Они могут ссориться, воевать, мириться. Но я не сводим ни к одной из них, а только к им всем вместе. Когда бывает трудно, я этот листок достаю и обвожу эти узоры карандашом. Кольца все эти…
Глаза профессора смотрели на Валю наивно и виновато, словно он ненароком заголился, открыл что-то такое, о чём рассказывать людям не стоило. Валя моргала глазами, не зная, что и сказать. Остальные тоже недоумённо молчали.
– Далеко пойдёте, – наконец нарушил молчание длинный, тощий и желчный Вертушенко. – У вас воображение… большое. И вы верите во всё это? Во все эти души? Может, и в церковь ходите?
– Что вы, что вы! – опасливо смеясь, замахал жилистыми руками профессор. – Я ведь это всё только так, от нечего делать, шутки ради придумал. Шутки ради! Людей потешить! Интересно ведь, да?
– Интересно, конечно… – поддакнула Валя, рассеянно глядя на пересекающиеся цветные кольца. Шутить и предсказывать будущее больше не хотелось.
Тем временем Павел за рюмкой коньяка рассказывал Грише о своей жизни.
– Мы с Валей живем хорошо. У нас растет сын – Алёша, семи лет. В школу вот пошёл… Белобрысый, большеглазый пацан такой. Одно плохо – росточком мал, не в меня вышел, а в мать, похоже. Алексейка-воробейка…
– В честь Суховерова назвали?
– Да. Но я не об этом… Я о другом хотел сказать. Вот вроде всё хорошо у меня… Вроде писателем стал. Написал роман – «Фронт в тылу». Об Ольге, моей знакомой, ты знаешь…
– Знаю, – лукаво подмигнул Каварзин, поглаживая подбородок пухлой ладонью.
– Одного не знаешь. Я постоянно к ней в мечтах возвращаюсь. Я ведь ездил к ней, тайком. Не раз ездил… Хорошо общаемся, мирно, но пощечина та, – помнишь, я рассказывал? – до сих пор горит на щеке моей. Вот тянет меня к Ольге, понимаешь, – тянет!
– А Валя тебе чем не мила? – тонкие брови Каварзина поползли вверх, но остальное лицо осталось неподвижным.
– Всем вроде хороша… – недоуменно протянул Гришка. – Сентиментальна она, Валя. Слаба. Скучно с ней… Живём с ней вместе, а стареем – врозь. Не замечаем, как друг к другу холодеем… Одно сердце страдает, а другое не знает. А Ольга – она сильная. Я, может, слабак в душе, вот меня к ней и тянет. И потом, хочу опроститься. По-толстовски, так сказать. Настоящей жизнью, настоящим трудом жить…
На глазах Пашки чуть было не проступили слезы.
– Ну, ладно, ладно. Ты исповедался… Дай и я исповедуюсь. У нас, впрочем, это не принято, но кто знает, сколько я ещё в моём кресле просижу…– перевел беседу на другую тему Григорий.
Золотые стрелки двигались на часах. Электрический свет заливал комнату. Неторопливо, спокойно и мучительно Каварзин рассказывал свою жизнь.
Был у него друг – Евгений Десницкий, некогда – поручик царской армии, в Гражданскую вместе с Брусиловым перешедший к Советам. Десницкий был женат, имел дочку – Александру, Сашу, высокую, порывистую, большеглазую девочку. Мать умерла при родах, сам Евгений погиб на войне. Сейчас Сашу воспитывает младший брат Евгения – полная ему противоположность, врач Антон Иваныч Десницкий… Когда-то в духовной семинарии учился, был религиозный филосОф, а потом занялся медициной. Сейчас профессор, большой специалист в своей области. Мастерски проводит операции на сердце.
– Так вот, – натужно краснея, объяснял Каварзин. – Полюбил я Сашу. Ту самую, Десницкую, девочку почти, – понимаешь, Пашка? Глупо, по-дурацки полюбил. Как услышу, как она на флейте играет – так всё готов для неё сломать... – Каварзин так увлекся исповедью, что коньяк как-то растерянно наблюдал за ним из рюмки.
– И что? Она наверно, на тебя и смотреть не хочет? – прервал поток речи Пашка.
– Нет, что ты… Наоборот, привечает меня, – обильно покраснел Каварзин и наложил себе на тарелку обильную порцию салата. – Вроде просто вежлива со мной, но я-то вижу, какое тёмное пламя в её карих глазках светится… Любит она меня. Любит. Хоть и сама ещё не знает, может быть…
– Ну так что? Бери её, хватай!...Никто слова поперёк не скажет – с твоим-то чином… – улыбнулся Гуляев.
– В чине всё и дело. Пришел мне знак – оттуда, сверху (Григорий показал толстым, как у мастерового, пальцем в потолок): дело надо подготовить по уничтожению Десницкого-старшего. Вот так-то, Пашка!... больше не нужен с а м о м у этот человек… Доктора, говорят, опасные люди. В войну он общался с западными врачами, значит, могли завербовать. Хотя не было этого, а доказать – надо.
– Вот это да… – Пашка замолчал, словно поперхнувшись тишиной.
– Вот и сижу я, как Буриданов осел, между двух огней. Приходится выбирать между любовью и карьерой… – Гришка пьяно мотал кудлатой головой.
– И зачем ты это мне говоришь? Зачем исповедь-то твоя? – непонимающе моргал большими глазами Гуляй-Поле.
– Да совета хочу попросить. Быть или не быть, скажи ты мне. Любить или убить? – голос Каварзина оборвался на последней фразе, и наступила тишина – на пару секунд.
Павел нахмурился. Сдвинул брови. Сделал суровое лицо.
– Знаешь что… Выбери лучше службу. Не гонись за юбкой. С воспитанницей врага народа потом намучаешься...
Лицо Григория отяжелело, глаза вдруг заскорузли. Было видно, что какой-то внутренний поворот решился в нём.
– Да? Так ты говоришь? Намучаюсь?
– Так, так… Точно так, по-армейски. Дисциплина-с! – великан Гуляев откинулся на спинку стула и расхохотался. Каким-то особенно огромным казался он сейчас…
Павел шутил и смеялся, как ребенок, советуя другу совершить свой выбор. Его совет был искренен. Но сам он давно уже выбрал иное.
Зная об этом выборе, самодовольная жаба на столе улыбалась широко распахнутым жадным ртом, и в её глазах плясали огненные, уходящие в вязкую глубину сумрака человечки.
ПЕРВОЕ ИСКУШЕНИЕ СВЯТОГО АНТОНИЯ
Через несколько дней произошла решающая размолвка между Панькой и Валентиной. Не прижившийся в тихой семейной гавани беспокойный муж Вишни подал заявление на развод.
Павлу не надо было говорить жене о готовящемся расставании – всё и так давно было понятно. В тот день он пришёл домой раньше обычного, исподлобья, волком взглянул на Валентину, достал из-под дивана старый кожаный чемодан (отменную вещь, вывезенную из Германии), молча начал собирать вещи. Жена так же молча следила за ним, стоя в дверях.
Слова были не нужны. Серое небо за окном, метель, нахохленные ветви деревьев под снегом, нахмуренно-сумрачный вид всех вещей в комнате говорили всё за людей.
Рыская по комнате в поисках затерявшейся старой бритвы, Павел случайно уронил со стола синий томик Бунина. Тишину прорезал чуть подрагивавший тонкий голос Валентины:
– А эту книгу я тебе дарила, на твой день рождения, да. Ты помнишь?
– Вот как? – холодно осведомился муж. – Ну, спасибо. Хорошая книга.
Валентина помялась, переступила с ноги на ногу, сглотнула и спросила – ещё тоньше и выше:
– И что, вот так – и всё? Так и уйдёшь? Ничего не сказав? Ты ведь…
– Не устраивай истерику, – прервал её Гуляев. – Ты сама всё понимаешь. Мы слишком подходим друг другу… и потому не можем быть вместе. Мне нужна другая… и тебе – другой.
– Кто другой? – неожиданно покраснев, фыркнула Валя. – Уж не Вертушенко ли?
– Вот-вот, – понимающе улыбнулся Гуляев. – Я о нём и говорю. Парень с башкой, дела в гору идут. Иди к нему, с ним проблем не будет. Он давно в твою сторону поглядывает… Я-то вижу.
– И ты что… так? – развела руками Валентина. – Сам меня толкаешь к другому? Так вежливо? Знаешь, это прямо… не по-человечески.
– Не надо скандалов, милая. Сейчас всё делается по-другому. Пара слов, росчерк пера – и всё готово. У нас середина двадцатого века на дворе. Страсти а-ля Крейцерова соната давно устарели.
– Ну, делай как хочешь, – брови Валентины взлетели, розовые губы чуть-чуть задрожали. – Скатертью дорога. Я тебя не держу. А другого искать не буду. Так и знай…
– Буду знать, – угрюмо буркнул под нос Гуляев, застёгивая чемодан.
Валентина подошла к столу, медленно взяла в руки фарфоровую чашку и мелодично бросила её об пол. Гуляев не обернулся. Нелюбимая жена молча вышла в другую комнату, в глубь квартиры. Последующие действия Гуляева происходили без неё. Она не следила за его сборами, но, сидя в кресле со сложенными на груди руками, слышала из-за неплотно прикрытых дверей, как он ходит взад-вперёд по квартире и что-то ищет. Потом хлопнула дверь. Всё. Будущее прошло. Семьи больше не было.
Посидев для успокоения в кресле ещё минут десять, Валентина вышла в прихожую. Там, на столике у двери, лежала бумажка. «Прощальная записка?» – мелькнула мысль в голове Вали. Нет, это была старый тетрадный лист, исписанный чьей-то знакомой рукой лет десять назад.
Сердце Валентины забилось. Она читала – вслух, не замечая, слышит ли её кто-нибудь:
В.В.
Темна вода во облаках.
Псалтирь.
…Ещё сжимали руку руки,
Но в небе плакала звезда
И всхлипывала о разлуке
Ночная тёмная вода.
Мы расставались на неделю,
А оказалось – навсегда.
Легла меж нами без предела
Ночная тёмная вода.
Закрылась в будущее дверца.
Мы ждали встречи у пруда
И знать не знали, что под сердцем–
Ночная тёмная вода.
О том, что жгло, пытало даже,
И в сердце не найдёшь следа.
Всё знает, но вовек не скажет
Кровь, словно тёмная вода.
Дни мчатся призрачно и пошло,
Из ниоткуда в никуда…
В грядущем, в настоящем, в прошлом –
Ночная тёмная вода.
«Это Алексеево стихотворение… Тёмная вода… Это в ней он утонул… И теперь… напоминает…» – прошептала Валентина.
Лицо Алексея, худое, с тёмными кругами под глазами, встало перед ней из мутной воды памяти – и боль, как от утраты чего-то пронзительно родного и дорогого, снова охватила ее, как в ту ночь, когда Суховеров утонул.
Валентина стояла, не понимая, где она находится, и до боли в глазах всматривалась в пляску точек на потолке. Включать электричество не хотелось: темноту свою она благословила давно и уже не желала света. Внутри неё была такая же темнота, только плотнее и безответнее.
Только забыться хотелось женщине – одним сном с этой темнотой уснуть… там, может, муж приснится… Павел… или Алексей?...
Или снова эта… йота… неотвязная?...
Сердце Валентины забилось, словно превратившись в упругий кулак, ударяющий по грудине изнутри. Воздух исчез. Вишня напряглась и зажалась в себя… Вдруг световой столб мелькнул в глазах у нее.
– Это ты? Ты-ы? – протянула женщина.
– Й-а, й-а-а… – протянула тонко йота, проникшая в окно. Длинная, тонкая, белая, с круглой точкой сверху, она стояла посреди комнаты, прямо напротив стула Валентины.
– Отвяжись, я тебя умоляю… – вздохнула Вишня.
– Ций-тата? Ты даже со мной гой-воришь ций-татами? – произнесла йота с тонким («наверное, прибалтийским», – решила Валя) акцентом. – Я же к тейбе от Алексейа Сергеича…
– От Алёши? – задохнулась Валентина. – Ты что.. за мной?
Йота глядела не на, а в Валю– пронзительно и молчаливо, и от спрессованной этой тишины жутко становилось на сердце. Тишина говорила яснее слов.
«Это же надо – вот так… глупо…» – подумала Вишня. Бросила взгляд на неприбранную квартиру, на вещи, сваленные в углу. – «И порядок навести не успела… Всё вот так… на бегу…»
– Ты не бойся, – говорила йота. – Я с тобой сыйграю в шайхматы, и, йесли я побеждайу, ты получайешь жизнь… а йесли проиграйешь, уходишь за мнойу-у-у….
«Я буду играть», – не сказала, а скорее подумала женщина. Появившиеся непонятно откуда в воздухе фигуры подлетели к ней, и началась партия. Все правила игры выпали из памяти Вишни, но пешки, кони и ладьи её передвигались сами, выстраивая красивые комбинации, напоминающие музыку…
Валентина молчала. Следить за игрой было свыше её сил.
Её ум занимали мысли о чём-то странном, происходившем в ней, где-то глубоко, на разломе, – это что-то напоминало рождение звука. Звук рождался в глубинах ее, нарастал, звенел, мучил, – пронзительный, острый, дрожащий. Он один нарушал заплесневелую, омертвевшую тишину…
Фигуры двигались сами, перепрыгивали друг друга и исчезали с доски…
– Вейчный шах! – объявила йота. – Нийчья-а!– прозвенело в воздухе…
Тени, длинные, как на ходулях, скользили по комнаты. Пространство плыло, смещалось, погружалось в танец, как в сон… Только однажды мелькнуло перед проплывающей в воздухе Валентиной её лицо в зеркале – белое, большое, с огромными глазами, не естественно находившимися, а словно нарисованными на лице. Нечеловеческое уже лицо.
ВТОРОЕ ИСКУШЕНИЕ СВЯТОГО АНТОНИЯ
Ночь, подкованная январским морозцем, звенела за окном, цокала по свежему насту копытами. Заиндевевшее небо скалилось в высоком окне. В зимнем уборе стояли деревья у дороги.
Григорий Каварзин сидел в своём кабинете, беседуя с профессором Скругом – давним сотрудником той же конторы, что и сам Гришка. Скруг молчаливо слушал речи Каварзина, изредка скаля на редкость крепкие и острые для его возраста зубы и вставляя лаконичные реплики.
На столе у Григория в аккуратной серой папочке лежал ордер на арест Десницкого. Дело на композитора было доведено до конца, от заключённых получены нужные показания. Антон Иваныч обвинялся в сотрудничестве с западной разведкой в годы войны.
Все факты были умело подтасованы. Осталось только подписать ордер – и наутро воспитатель юной Саши окажется здесь, на Лубянке, во внутренней тюрьме. А дальше – дело техники…
Можно было спасти Александру, но для этого надо было уговорить Скруга не давать хода делу, повлиять на знатных друзей. От профессора в этих кругах многое зависело. Но профессор в беседе блуждал вокруг да около, растекался мыслью по древу, философствовал, не желая переходить к тому главному, для чего Каварзин пригласил его в свой кабинет.
– Знаете, Григорий, я в своё время, ещё лет пятнадцать назад, перед войной, выстроил такую вот иерархию существ – в ком больше жизни, в ком меньше. Разумеется, из тех людей, с которыми чаще всего приходилось общаться, – вертя сигаретку в жёлтых пальцах, отвлечённо рассуждал Филипп Кузьмич. – Ниже всех в ней стоят учёные, писатели, поэты-пропагандисты. Это всё трусы, слепцы и трусы. Всех боятся, от самих себя бегают. Вертушенко тот же из них… У них нет ничего, кроме слов, и то чужих – свои иметь не позволено. На второй ступени стоят психи – да-да, психи, в них жизни чуть побольше. В них есть свобода. Разума только нет… Затем идут хамы, – в них есть сила. Потом – стукачи, в них есть власть.
– Власть? – удивился Григорий. – А вы себя не к ним ли относите?
– Да-да, к ним-с, – удовлетворённо мотнув бородкой, кивнул Филипп Кузьмич. – Но слушайте дальше. Ещё ступенькой выше стоят преступники, те, кого мы судим и пытаем, – политические заговорщики и просто бандиты. В них есть смелость. А выше их в нашем обществе – те, кого они шпыняют, кого мучают. Нищие, страдальцы, бедный народ. У них есть достоинство, тайна человеческая в глазах.
– Да? Это уже шестой уровень… Сложная структура, – меланхолично улыбнулся Каварзин. – А сколько их всего, уровней? В ком жизни ещё больше?
– Тише, Григорий. Всё по порядку. Выше идут палачи – но не обычные, не те, кто убивает, а те, кто отправляет людей на смерть и муки. Диктаторы, тираны – маленькие и покрупнее. В каждом большом доме таких с десяток найдётся. Это люди опытные, пожившие. Много они с юных лет перенесли и теперь, добившись власти, тешат себя, принимая ванны с кровью и грустно усмехаясь. Это падшие ангелы. Их землистые лица мне хорошо знакомы. И вам, Григорий, конечно, тоже…
– Да-да, – задумчиво кивнул Григорий, вспомнив лицо одного падшего ангела, слишком известного, чтобы его можно было обсуждать открыто. – А кто-то выше этих ангелов у нас есть? Или на них пирамида кончается?
– Есть. Один уровень есть, выше всех. Это люди. Но я людей в жизни почти не встречал. Хотя, говорят, их сейчас много. Может, вам повезёт больше… Вы молоды, Григорий, вам и карты в руки, – бескровно улыбнулся Скруг, зевнув и со скрипом потянув тонкими пальцами. – Но я устал от этой беседы. Вы меня звали, чтобы обсудить что-то конкретное? Связанное с нашей работой?
– Да, да… Я насчёт Десницкого. Как вы думаете, Филипп Кузьмич, стоит ли пускать это дело в ход? – бормотал Гришка, привычно потирая круглый подбородок. – Всё-таки это приёмный отец сами знаете кого… Я не хочу себе жизнь ломать. Впрочем, тут как ни поступи – всё равно сломаешь…
– Знаете, Григорий, – цедил сквозь зубы профессор, – не мне вам указывать, как себя вести. Вы сотрудник опытный, давно знаете свой долг и работу. Там, – подагрический палец профессора указал на потолок, – там не ошибаются.
– Так если бы этот Антон Иваныч хренов был правда предателем… Но он, язви его в душу, не предатель! Он сам наш человек! Я-то знаю, что тут всё ложь на лжи! И потом! От него ведь моя любовь зависит… понимаете, Филипп Кузьмич? – щёлочки Гришкиных глаз смотрели жалко и боязливо. – Понимаете?
– Да, Десницкий невиновен. А сколько таких докторов виновны? – железным голосом чеканил Скруг. – И сколько из них ещё на свободе? Одного уберём, десять других устрашатся и будут лояльнее. Нам эти кадры очень нужны… В медицине, как и в семье, принцип один – бей своих, чтобы чужие боялись!
Скруг осторожно взял с подноса ломтик белого хлеба с красной икрой, откусил. Тонкая бровь Гришки чуть дёрнулась. Филипп Кузьмич ухмыльнулся уголком рта. Гришка выпил рюмку коньяка, не закусывая.
– Я не знаю… – мотал головой Каварзин. – Я ни с кем бы об этом не заговорил… но с вами, с моим учителем… с вами можно. Я не хочу это – бить своих! Чужих – да, можно. А своих – нет! Семья для меня – это… это семья, одним словом. Понимаете?
– Закусивший пьяного не разумеет, – улыбнулся Филипп Кузьмич. – Так что, Григорий? Подпишете бумагу? Если вы не сделаете этого, ничего не изменится. Кто-нибудь другой подпишет… У нас людей много. Всех не перевешали. Кадровый аппарат решит всё за вас…
Профессор откровенно потешался над растерянным учеником. Толстые губы Григория шевелились, выдыхая тяжело пахнущий воздух. Набрякшие веки дрожали. Григорий чувствовал, как кончается в нём человек.
– Не хочу я подписывать ничего! – всхлипывая, выкрикнул он – так громко, что и в соседних кабинетах, наверное, было слышно. – Не хочу! Пусть другие… пусть. А я – не хочу!
В этот момент уголком глаза он заметил, как нервно Скруг постукивает пальцами по портфелю, лежавшему на профессорских коленях. Обычно Филипп Кузьмич приходил к нему без портфеля. Это было подозрительно…
«Что там? Не магнитофон ли? – усиленно пытался соображать Григорий. – Вот я напился… Чёрт возьми… – еле слышно шептали его губы. – Вдруг он записывает? Вот я дурак… А он-то… учитель… … Сволочь! – выкрикнул Григорий про себя и сам испугался, подумав, что произнёс это вслух. – Тише, тише… Вот… чёр-р-т!
– Что вы молчите, Григорий? – седые косматые брови Скруга медленно поползли вверх. – И что вы так смотрите? Не слишком ли много вы… извините… выпили? Вы простите, что я так говорю, но…
– Ничего… Гулять так гулять, – медленно-медленно выговорил Каварзин, дрожащей рукой вынимая из кармана револьвер.
– Что вы! Григорий! Как вы можете! – профессор вскочил со стула, пряча портфель за спиной. – Эй! На помо-о-щь! Кто-нибудь!
Гришка сжал оружие до боли в пальцах… Стрелять? В кого? В себя? Или… в этого? Рука его дрожит… колеблется… отворачивается от виска… Щелчок курка… Пуля летит в портрет Сталина на стене. Портрет падает с грохотом… На грохот вбегают подчинённые Каварзина. Профессор спешит ретироваться, раствориться в полумраке коридора… А Гришка на глазах своих коллег рвёт ордер на арест Десницкого, бросает клочки им в лицо, кричит во все горло:
– Что смотрите, сволочи?!!! Видел я вашу службу в гробу в белых тапках! Вот вам всем… вот!!! – крича и брызгая пеной изо рта, Гришка вертел в воздухе пухлым кукишем. – Убью!!!... – Каварзин бросился на одного из своих заместителей, словно желая придушить его, но его уже хватали за руки. «Свихнулся мужик», – шептал, пряча улыбку, сержант Лавриков, мелкая вошка с большими перспективами.
А Гришка продолжал безумствовать. Его глаза горели. Он уже сам не понимал, что творит… На миг освободившись из рук охраны, он вырвал лист из дела Десницкого, махнул им в воздухе перед сотрудниками, выписав замысловатую фигуру, – и подтёр себе брюки сзади этой бумагой. Но она была уже никому не нужна. Скруга, руководившего подбором компромата на Десницкого, вязали вместе с Каварзиным. Филиппа Кузьмича и Гришку специально натравливали а Десницких, чтобы вызвать неповиновение и убрать их с пути. После их ареста само дело мелахоличного Антона Ивановича и его приёмной дочери становилось ненужным.
Колёса черного ЗИСа подскакивали на ухабах неровной дороги. Машина чихала и кашляла, как простуженная лошадь, постоянно заходясь в одышке. Внутри было темно и глухо. Настоянный на пыли воздух пах бензином. Из внешнего мира доносились звуки, скрежещущие, поющие, рокочущие, способные мыслить и чувствовать – уже чужие для Гришки.
Полковника Каварзина везли в тюрьму. Ситуация требовала поимки вредителей в службах госбезопасности, и заурядная вспышка ярости могла стоить сотруднику очень дорого.
Каварзин сидел в машине, оглушенный произошедшим, чему-то глупо улыбаясь и моргая покрасневшими ресницами. Он и забыл, что нелепая улыбка застыла на его белом лице. Принудлечением было уже не отделаться. Впереди ждали допросы, проверки, избиения – и, возможно, смерть. В лучшем случае – лагерь.
На душе было как-то смутно.
Но душа – была.
И в этом было всё.
ТРЕТЬЕ ИСКУШЕНИЕ СВЯТОГО АНТОНИЯ
Он проснулся. Дохнуло в лицо безличное тепло электричества… Тяжело и смутно была на душе, тяжело дышалось ему, тяжело билось старое сердце.
– Ты так кричал во сне…Отчего? – тонким голосом спросила его Саша.
– Снилось мне… всякое. Предчувствия у меня… – пробормотал Антон Иванович. – Боюсь, недолго мне осталось. Вот-вот придут за мной…
– Кто?
– Сама знаешь, кто…. Так вот: если что случится, знай, чья кровь в тебе течёт. Кровь Десницких. Храни её.
Приёмная дочь закрыла лицо руками, встала и вышла из комнаты – высокая, тонкая, прямая. Её ломаный силуэт скрылся в дверном проёме. Десницкий-старший начал собираться на работу.
Антон Иванович жил с Александрой в большой, просторной квартире. В его доме царили запахи тяжёлые, сонные, благолепные, словно пришедшие из прошлого века. Было в них что-то неживое, несовременное. Были запахи-мыши, юркие, быстрые, проворливые; были запахи-коты, мягкие, круглые, степенные. Утром запаха, как мышата, сновали по квартире, а вечером аромат нежный, как лапа котёнка, гладил по носу и по лицу.
Саша не любила этого дома, этих хитрых запахов, этого сухого, ломкого полумрака. Но они оставляли свою печать на ней, на её поведении и внешности.
Саша – нервная, высокая, худая девушка. Лицо Саши – бледное и тощее лишь оттого, что пряталась она всю жизнь: от дяди, от людей, от своей совести. Её большие, «нестеровские» глаза – как у отрока Варфоломея с картины на стене отцова кабинета. И сегодня этими горькими, острыми глазами она смотрела, как отец, ворча, одевается, уходит на службу – большой, широкий, чёрный. Пальто, как живое, само наделось ему на плечи, когда он стоял в дверях.
Двери за ним закрылись, и дом опустел – дочь была только частью замшелого сумрака и пустоты, царивших в квартире.
День замешался на жиденькой сизой мути, как каша на несвежем, грязном молоке. Солнце светило тупо, как сквозь толстую слюду.
В отсутствие дяди Саша взялась вытирать пыль с его стола, с деревянных выдвижных ящиков. Быстрыми, нервными движениями тонкой руки она методично убирала толстый слой пыли с предметов. Проигрыватель привычно прокручивал пластинку – Серенаду Брага, которую Антон Иванович и его племянница очень любили. Томно, тонко и величественно. Такую музыку надо слушать, чтобы жить, как писать, – на высоких нотах.
Механическая работа под музыку настраивала Александру на медитативный лад. Случайно она наткнулась на синюю тетрадь большого формата, листы в которой пожелтели от времени, – она была спрятана под газетой, лежавшей на дне ящика, образуя двойное дно. Саша открыла её, прочитала несколько фраз… Это был дневник Антона Ивановича, по-видимому, давних лет. Почему же он таил его от своей племянницы? Интересно…
Офицерская дочка невольно начала читать отрывки из дневника. Высокие, тонкие, почти сросшиеся в одну чёрную нитку брови время от времени подёргивались, морщилась тонкая переносица, но всё лицо в целом оставалось неподвижным. Только его цвет бледнел, словно от сильного холода.
Строки, выведенные чётким, ровным почерком Десницкого-старшего, повествовали о сомнениях и безднах, терзавших его. Он словно стоял посреди мирового раскола и не знал, к какой половине правды примкнуть. Оттого Саша и пугалась, читая дядины рассуждения.
«Когда-то, в молодости, я бредил множеством идей о преображении мира, о переплавке всего существующего, – писал многоучёный Антон Иванович. – Я мечтал о Святой Софии, о теургии, даже о теогенезе – о том, что мы, творцы и мыслители, своей жизнью создаём Бога, которого пока нет, но потом возникнет – из нас, переработанных… А теперь мне кажется, что я тогда был (а может, и сейчас остаюсь) прожектёром в духе Свифта, персонажем с острова Лапута.
Я всю жизнь странствую с Лапуты на Лапуту: из богословия – в музыку, из музыки – в медицину, из медицины – в революцию… думаю, что всё это преображает, спасает людей. А это всё бесполезно в конечном счёте. И смешно.
Но, если есть где-то на небе мой личный рай, для меня уготованная Отцом обитель, то она должна быть именно такой – каменной глыбой, парящей в воздухе. И населённой моими мечтами. Может, эта летучая глыба и бесплодна, но закаты и восходы наши чудесные с неё видны лучше. И до солнца чуть ближе. Золото в лазури, наблюдаемое с Лапуты…
Сегодня великий день! Наши войска наконец-то перешли в наступление. И в какое! Освобождено около тридцати километров оккупированной территории. Смотрю на происходящее с точки зрения Всеземли и тайно радуюсь, созерцая, как в родовых схватках истории, в войнах и раздорах рождается будущее единство человечества. С трудом куёт народ своё будущее, свою грядущую обетованную Пангею, где все человеческие общности и континенты сольются в едином могучем планетарном теле, едином планетарном сознании. Всё как океан, говорите, Фёдор Михайлович? Нет, ошибаетесь! Всё как материк. Славный материк братства народов, дрейфующий в Будущее…
Таков мой очередной лапутянский прожект. Чего-чего, а умения строить проекты у меня не отберёшь…
А всё-таки идея Пангеи – идея славная! Да здравствует Всеземля!
Сегодня смотрел на закат над Москва-рекой – и наблюдал за борьбой русского и немецкого неба. Немецкое небо, серо-синее, тонкое, пластмассовое, отступало, наше – красное, шерстистое, массивное – наступало. Красивый закат, драматичный. Редко такие бывают. Не каждый год увидишь.
А как она на земле произойдёт? Наша победа? Так ли, как на небе, или по-другому? Два неба воюют, две земли… В интересную эпоху мы живём, очень интересную.
Всю свою жизнь я занят одним делом. Это Дело – собирание Человека из миллионов людей.
Я ищу тебя, Человек. Ищу тебя. Не нахожу – и создаю заново. Собираю тебя из взоров тысяч людей. Из бликов, из запахов, из звуков. Ошибаюсь, падаю, поднимаюсь снова. И иду дальше. И дальше ищу тебя. И многое сделал, доброе и дурное, и на многое ещё способен –
– Во имя Твоё, Человек!
Ищу тебя, Человек. Ищу не микрокосмос, а макроантропос. Ищу в человеке, чаще всего – в себе самом, человеческое, и иногда кажется – вот, поймал, всё… а нет – разжимаешь пальцы, и пустота между ними. Человеческое – оно ни на секунду ни в чьих руках не задерживается. Найти Человека в себе – всё равно что поймать ветер. Дело это безнадёжное, я знаю. Но всё-таки – ловлю ветер.
А для чего?
– Во имя Твоё, Человек!
И не найду тебя я, и себя утрачу, и со своей Лапуты на каменную землю упаду, и живую душу об острые каменья разобью – и не раскаюсь в этом, ибо всё это –
– Во имя Твоё, Человек!
Во имя Твоё несбывшееся…
Вот меня спрашивают: веришь ли ты в Бога? Я не верю. Я тот свет знаю – по своим снам. Знаю его топографию, его климат, его химический и нравственный состав. Мне часто снятся места, которых нет. Я их никогда не видел, но они приходят во сне снова и снова.
Часто мне такая яма снится, огромная, как кратер на луне, а в ней – город. И мы, люди в нём живём. И за краем кратера сияние изредка наблюдаем – яркое, цветастое, полярное. И время от времени кого-то приносим в жертву этому сиянию. Я на этих обрядах был, только сам не участвовал. И хорошо помню, как человеку каменным ножом глотку режут… Это, может быть, мой ад. Ад, над которым сияние.
Мой рай – на Лапуте, ад – в кратере. А сияние и там, и там одно. И ещё неизвестно, где его любят больше.
…Сегодня мне снилось будущее человечества. Снился наш гибнущий мир. В испарине проснулся от этого сна. Наверное, на Страшном Суде мне поднесут платок, которым я утирался от этого пота, – …только в оправдание или в обвинение? Там видно будет…
Снилось мне страшное.
…Конец времён близился, и в преддверие конца страшное могущество открылось людям. Добыли люди себе огонь с небеси. Сошло на землю солнце, наукой безумной во имя похоти познания привлеченное. Во все небо – сплошное сияние огненное простирается, нет синевы больше, только огонь и жар. Свет и жар, жар и свет… Дивно и тягостно смотреть на сие адское сияние.
И с этого сияния началось опаление солнцем земли. Все сгорало в оранжевых лучах его – дома, дворы, улицы, леса зеленые, моря синие, как спирт, полыхали, храмы Божии даже в огне растворялись. И гибли люди от этого – малая толика спаслась лишь.
Но по воле Божьей спасение избранным пришло. На землю ангелы сошли – огромные, светлые, с гору величиной отроки, по виду – как из прозрачного камня сотворенные. И могут –люди войти в них – и внутри ангелов, как в домах, жить. А дома ангельстии по земле ходят, солнце поддерживают, дабы камень земной не сожгло.
Спасаются люди, живущие в ангелах, как в домах. Спасаются, выживают, плодятся даже… Но прозрачный камень, в котором обиталище они нашли, заставляет их уменьшаться, – все крохотней и крохотней они становятся, миг от мига, год от года, век от века – сначала с белку, потом с муравья… и вот уже рождается человечество песчинок, новое, неведомое.
И движутся в прозрачных обиталищах своих песчинки человеческие, и творят свои обряды, и суету свою творят, как прежде… И смотрит Господь солнечным оком на человекопесчинок, и хмурится небо над выжженной землею… И горит Огонь».
За спиной Александры глухо скрипнула дверь. Антон Иванович вернулся – забыл дома свою широкополую шляпу. И увидел, как племянница читает его записки.
Подошёл к Александре сзади. Обнял за плечи. Попытался ласково поцеловать… Девушка, вмиг покраснев, вскочила, обернулась к Десницкому пылающим лицом, крикнула:
– Ты-ы?... Да как ты… Всю жизнь говорил, что веришь в Бога, в гармонию, в мировую симфонию, а сам… Вот ты как! Лжец!
В воздухе прозвучала пощёчина. Антон Иванович пошатнулся, сжал ударенную щёку жилистой ладонью. Щёки девушки пылали ярче, чем у него, напоминая мякоть недозрелого арбуза.
Десницкий замолк глазами. Постоял несколько секунд без движения. Потом – поцеловал остолбеневшую племянницу, прямо в тонкие красные уста. От идеально, волосок в волоску, подстриженной академической бородки пахло тонкими духами – старик любил всё эстетичное.
– Ты… Ты совсем ума лишился, да?... Цитируешь Карамазовых? – воспылала дочь. – Опять поэма?
– Нет. Этот поцелуй не оттуда… Он из другой книги. Я тебе сейчас, может быть, поцелуй Иуды возвращаю, – тихо проговорил дядя, пристально глядя на девушку. Его провалистые серые глаза мерцали тихо и сокровенно, внутрь себя. Бледные губы и академическая бородка еле заметно дрожали.
Попытался желчно улыбнуться – да не смог. Ссутулился. Ушёл из комнаты – большой, широкий, чёрный. И больше до конца того дня в его доме не прозвучало ни слова.
Темно, угрюмо, душно было в просторной квартире Десницких. Только слышно было, как ходит по своей комнате взад-вперёд композитор да как за стеной едва всхлипывает над бумагами Антона Ивановича Саша, изломанная, тонкая, растрепавшая жёлтые волосы. Не из-за записок она плачет – есть на это и другие причины. Душно ей в доме, где никто ни во что не верит, но ещё более душно, нестерпимо душно женщине, которая пробуждается в целомудренной девочке Саше, прорастает сквозь неё, как трава сквозь асфальт, и неотступно требует свободы, воли, женских тягостных и благодатных прав! Именно теперь этой женщине, как никогда, трудно уместиться в девическом теле, потому что пытается вытоптать, выцедить, вывести её из себя девушка — из боязни, опасаясь пустоты и бесприютности взрослой жизни. Саша-девочка живёт в девушке, не хочет уходить, наблюдает за второй собой, поглядывает иногда из её синих глаз, то вспышкой злобы, то слезами, то желанием ласки себя показывая… А женщина зовёт, властно влечёт за собою, проступает сквозь вчерашнюю девчонку – скорей, скорей вырваться из ребячества, чтобы свобода в глазах и уверенность в сердце, сила и полнокровность зрелой, солнечной женщины! Так вот зовёт оно, взросление, когда не знает ещё девочка её тяжести, ответственности, утруждающей руки и отяжеляющей сердце, забот, истощающих душу, и настоящих, полновесных бабьих слёз…
ВОЗ СЕНА
Третий месяц уже Павел жил у Ольги на Урале.
Ольга приняла его кротко, без особой радости, но и не противясь – её брат недавно умер, а без мужика в доме нельзя. Павел пришёлся как нельзя кстати в осиротевшем крестьянском хозяйстве. О брошенной Валентине Гуляев ей не говорил – наврал, что она скончалась. О сыне Ольга вовсе не знала, и говорить ей об этом было незачем.
Так и началась новая жизнь Гуляй-Поля – деревенская.
В старой деревушке, плотно прижавшейся к каменным грудям гор, пахло тёплым навозом и летней пылью. Жизнь здесь шла густая, крутая, отстоявшаяся веками. Всё здесь год за годом одинаково: летом – толкотня комариная, гам, звень, плеск мелкой речки за дорогой; зимой – дымящаяся снежная мякоть, широкое дыхание неба сырого да солнца холодного колдовство.
Но нелегко было Павлу на природе. Здесь он себя чувствовал лишним человеком. Не прижился он в деревне, не привился к ней. Деревенские смотрели на него как на чужого, полевая работа в городских руках не спорилась, всё из рук валилось. Но он надеялся, что со временем наконец прирастёт к земле.
Дом Ольги, старый, но крепкий, как бывалый солдат, приютил Павла. Большой был дом, тихий, угрюмый, пахнущий слежавшимся хлебом и прелой мякиной, цепко хранящий всё, что в него попадало. Ни тепла, ни света, ни человеческой души – ничего он не хотел выпускать из себя. Как магнитом, Паньку держал. Павел часто ссорился с домом-скопидомом, спорил – вовсю. Уходил в загулы – большой, косматый, страшный, плясал посреди избы. И ходили ходуном деревянные ноги дебелых столов и кроватей, и трещал от пьяных плясок могучий крестец дома.
Скачет на воробьиных ногах, щебечет, стучится в окна летний звончатый день. Шелестит листва в леске поблизости, шуршит сено, звенят грабли, похихикивает металл, о металл ударяясь. Сизые облака плотными стайками пластаются в тугом, звонком просторе поднебесья. Шумно и тесно под небом, шумно и тесно.
Павел ринулся работать на заимку – копны сена таскать. Вся деревня собралась – смотреть, как московский гость возьмётся за чёрную работу. Стояли бабы да девки, глядели, смеясь, на раскрасневшегося, злого Паньку. И не получалось у него ничего.
Сено шуршало, как деревенская девка-сплетница, перемывающая чужие косточки. Комары вились коловертью в тесном, потном воздухе, садились на тело, и укусы их были, как укусы совести, – боли вроде и нет, да зуд стерпеть невозможно. Труха от копны летела за воротник, в глаза, в рот. Плотный зернистый пот облегал тело, и оно мучительно, невыносимо чесалось. В слежавшиеся сосульками волосы вцеплялась сухая, острая ость, рубаха обжигала, как крапива. Копна казалась живым существом, сопротивляющимся человеческой силе.
Ткнул лицо в изгиб локтя, промокнул пот рукавом – и снова в бой… Мерещилось Павлу, что сухое сено борется с человеком, что живым существом стало оно – и его душит… Лицо Павла, мокрое от пота, на миг уткнулось в копну – и увидело, как из темноты смотрят на него чьи-то хитрые, злые глаза, продолговатые, не вполне человеческие, с мёртвой точкой внутри каждого зрачка. И испугался человек. И закричал. И упал – под копной, и отбросил её в сторону, и заметался, огромный, на земле, как воробей, купающийся в пыли. Победила силу солома… Дико было смотреть на это, дико.
Мужики, работавшие вместе с Пашкой, смеялись, глядя, как здоровенный силач не смог донести копну до скирды. Смех разливался над полем, пересыпался, вцеплялся в тело, кололся, как ость, жаром дышал, как медное солнце. Особенно громко хохотала Лидка Славкина, дородная деревенская баба. Она вообще смешливая была, на селе говорили, что в ней столько жизни налито, что излишек вокруг выплёскивается.
– Нагулялся ты, Гуляй-Поле, силу всю растерял в загулах, видать! – кричала она, и её тело, плотное, как сбитень, ходило ходуном. – Сам бугай такой, а работу простую сделать не можешь! У бабы своей на шее-то удобнее, видать… Сиди себе да книжки почитывай! А в настоящее дело – не лезь: не твоё это… Эх ты, Павел Беспокойный! Вроде медведь с виду, а по нраву – гусак гусаком!
Все хохотали вокруг – дико и зло, гогоча и захлебываясь острым на вкус смехом. Даже пузатая, потная бутыль с водой, припасённая на случай жажды, казалось, смеётся над Пашкой. А он лежал, скривив лицо, глупо жмурился и смотрел на наглое, хохочущее солнце. Белые просторные заливы облаков цвели над ним в звенящем, раскалённом зените... Ольга подошла к нему, встала, загорелой рукой опершись о стан, напружинив брусничного цвета губы. Невольно улыбнулась беспомощности мужа. А тому привиделось, что она снова, как и в далекие, тёмные ночи войны, сделалась прозрачной.
Она стояла над упавшим Гуляевым, смеясь, и сквозь неё смотрело на павшего мужа ядовито-красное солнце полудня с чёрной, мёртвой точкой внутри. И жутко было Павлу от этого, очень жутко.
– Что ржёте, черти драповые, – огрызнулся Гуляй-Поле, поднимаясь с земли. – Ну, лишний я человек среди вас. Смешно вам… А ведь, если посмотреть, так все вы лишние. Только не знаете того. Каждый человек для кого-то лишний… Да кому я это объясняю… Чего мелю… Тьфу!
Отплевываясь от навязшей на зубах пыли и всхлипывая, Павел побрёл с поля. Его глаза смотрели тускло, как будто присыпанные горячим, серым пеплом. Было больно и досадно. Он не видел смысла в своём пути, и пустоту в себе чувствовал… вернее – себя ощутил пустотой.
И стыдно было ему жить и зваться человеком.
Стыдно.
КОРОНОВАНИЕ ТЕРНОВЫМ ВЕНЦОМ
Уже несколько месяцев Валентина жила в психиатрической больнице. Тошно было ей там, тоскливо и тягостно.
Во всей обстановке сквозило сиротство человеческой жизни. Угрюмилась облупленная палата, еле просвечивало в окнах жидкое солнце да горбатилась нищая смородинка за окном. Переругивались санитары. Бормотали невнятные слова больные. И длились бесталанные дни, тянулись, как провода, сквозь серое пространство, – прямо, скучно, неуклонно.
Трудно было Вале здесь. Трудно. Грязно. Скучно.
Единственным развлечением Вишни в больнице были старые, потёртые куклы. Комплект смешных кукол, изображавших царей, был выпущен лет десять назад в целях революционной пропаганды, но каким-то образом попал в больницу и служил там развлечению сумасшедших.
Играя, Валентина забывала обо всём и постепенно успокаивалась. Среди кукол-царей были ватный, мягкий толстячок Наполеон I, изрядно разболтавшийся проволочный Петр Великий, картонный Юлий Цезарь. Кукла, изображавшая Иоанна Грозного, представляла из себя плоский силуэт из бумаги – для теневого театра.
Общаясь с тенью Иоанна, Валя узнавала о происходящем в мире. Как она успела заметить, тени людей часто могут рассказать о людях столько, сколько их владельцы сами о себе не знают. В беседах с тенями и проходила больничная жизнь Вишни. А людей вокруг себя она старалась не замечать – тени были намного интереснее и разумнее их.
* * *
А компания в палате у Валентины была хорошая: Христос, Ленин и Жанна д’Арк.
Самым жалким из них был Ленин – бывший бухгалтер, уволенный за дворянские корни. Он сидел в уголке, смотрел оттуда жалкими глазами да болтал что-то себе под нос. Глаза горошинками были у Ленина, маленькие и зелёные, да и сам он был на горошинку похож. По жизни катится, ни за что не цепляясь, с каждым годом слабеет да весь век одно и то же твердит, про своё последнее рождество рассказывает притчу.
Жанна – простая половинка человеческая. Вроде ещё юная. Непонятно, мальчик или девочка. Сидит всё время на койке, обхватив руками плечи. Смотрит исподлобья. Её глаза – неподвижные, стоялые лужицы, в них рябит смутное отражённое небо. Изредка она начинает дёргаться, хватать себя за тело, сдирать одежду, – будто ей мерещится огонь, бегущий по коже. Тогда здоровенный санитар делает ей укол – и Жанна успокаивается. И снова её взгляд, тупой, бесцельный, равнодушно скользит по пустым стенам палаты.
Ещё есть в палате Христос. Неприятный тип, длинный, с длинным носом, узкими глазками, зеленоватой кожей. Бородой оброс, когти длинные на пальцах отрастил. Зелёные глаза-щёлочки стреляют туда-сюда, ни на чём не задерживаются. Обычно молится, иногда в буйство впадает. Его полосатая пижама, короткая, не по размеру, смотрится на нём комично. Она вошла в поговорку в больнице. «Полосатый», – коротко называют его в разговорах врачи.
Ел Христос мало. Врачей удивляло, как он может так долго обходиться без еды. Сам больной утверждал, что он питается солнечным светом. Правдой это было или нет, но, когда он попадал в освещённое помещение, там сразу становилось темнее, неуютнее, бесприютнее, зато сам Лже-Иисус начинал лучиться радостью и здоровьем. В тёмное время суток, наоборот, он как-то размокал и терял человеческую форму.
В этой компании Валентина проводила дни и ночи. Ей было скучно, – она часами бродила по палате, сочилась глазами, вспоминала мужа и сына. Когда давали лекарство, валилась и спала. Снилась обычно всякая муть, так что хотелось кричать во сне, а как проснётся – не помнит, что видела, о чём орала минуту назад.
И так, безосновательно, пунктиром, продолжалась безрадостная жизнь, пока однажды ночью не разрешились все проблемы – быстро, просто и жестоко.
Та ночь была словно предназначена для склок и раздоров. Ночь злобы. Ночь разрыва… Всё в природе дышало разрывом. Небо чёрным полымем глядело в окна, и редкая голубая проседь прорезала его безразличную стынь. Зимний воздух кололся, цеплялся к глотке, к легким, как репей острый. Немощный свет поздней осени еле-еле сеялся сквозь засаленное стекло окна. Прозрачно было и пусто в мире – не по-хорошему пусто.
Больные проснулись затемно – в соседнюю палату привезли тяжёлого больного, и нежданный переполох поднял всю больницу на ноги. Люди бродили по палате, не зная, чем утихомирить взбудораженный мозг. Острые, короткие разряды злобы мелькали в помутненном сознании их… Без сна, без покоя, со злобой и горечью смотрели исподлобья больные глаза.
Мутно-зелёное небо нависало над переулком в окне. Тощий сад – словно облитый плесенью. Сине-зелёные лучи окрашивали палату в неживые, потусторонние цвета. Всё вокруг казалось каким-то нереальным… И вещи, и люди. И жизнь, и смерть.
Внезапно проскользнувшая по стене тень от ветки за окном боязливо шепнула Вишне, что грядёт что-то страшное. Вишня вся сжалась и задрожала, ожидая чего-то… чего-то… неизвестного, огромного и смертельного. И это совершилось.
…Палата в полумраке казалась огромной и пустой, как целый мир. Бухгалтер Ленин сидел в углу, прямо на полу, вращая детскими глазами. Вот взбудораженный Христос подходит к Ленину, держа руки за спиной… В глазах Полосатого мелькают злые, нехорошие искорки. Ленин насторожённо, искоса поглядывает на приближающееся полосатое событие… Длится неловкая, шаткая тишина…Вдруг Иисус бьёт вождя – в лицо, прямо в переносицу. Вождь падает, закрывая лицо руками. Из носа хлещет кровь… Жанна с визгом бросается на дерущихся, царапает их когтями, кричит что-то тонким, надрывным голосом… Крики, стоны и тупые отголоски ударов заполняют холодное пространство палаты.
«Нельзя же так… Нельзя!» – Валентина, стоная от когтившей голову острой, гнилой боли, бросилась разнимать больных и сразу же сама получила удар – прямо по ноге, ниже колена. Потом – ещё и ещё: по виску, по затылку, в глаза… Сбитая с ног, она упала, ударившись затылком о железную ножку кровати и холодный пол. Сбитые волосы на затылке почернели от крови… Хрусткая, искристая боль полымем прошла от виска до сердца, волчцами вонзилась в карие зрачки. Жаром осыпало голову. Свет помутился в глазах Вишни, и она потеряла сознание.
Больные притихли. Вид алого сока человеческого их напугал. Несколько минут они стояли, тупо глядя на нелепо распростёртое на грязном полу тело. А Валентина лежала без движения, без жизни. Алая струйка крови текла из пухлых губ – вниз, на тонкую шею, на птичий родимый отпечаток.
Палата молчала, словно вымерла. А за окном острыми, желчными огоньками перемигивалась ледяная, молчаливая, злая ночь.
Русская ночь.
НЕСЕНИЕ КРЕСТА
«Что? Что случилось?
Голова болит как…
Я где? Я в… в тюрьме?!!
Вот чёр-р-т! Вчера же я… Чер-р-т!
И додумался же… О господи! Вот пить не надо было, штук таких не отмачивать!
Я – благородный, да? Я – мученик, да?!! Я – золото!!! А вот как золотко это щас мясники разделают!!! Ну какого…… мне, толстяку чертову, было эту трагедь ломать!!! Тут ведь не театр, тут – жизнь, тут – КРОВЬ!!! Красная кровь, мясо, человечинка на убой!!! «Не хотите ли человечинки, судьи благородные?» – «Нет! Не желаем-с так быстро!» Если сразу сдохну, это ещё повезет! Право дело!
Вот повезло так повезло… Да и не могло быть иначе. Что мог, то сделал. То и получил…
Да всех нас такое ждет. В наши-то дни… Всех…
А Я-ТО ТУТ ПРИ ЧЁМ?!!»
Григорий лежал на жесткой тюремной койке, еле постанывая, и скрежетал зубами от злобы на себя, на мир, на человеческую глупость. По щекам катились мутные ртутинки слёз…
Он уже знал всех сотрудников, которым было поручено его дело – сам когда-то с ними работал. Раньше Гришка дружил с ними, хлопал при встрече по плечу, а теперь – одно тупое раздражение вызывал у него доброжелательно-издевающийся следователь Пёрышкин, его подчинённые и ассистенты. Каварзин нехотя отвечал на их заковыристые вопросы, со страхом предчувствуя то время, когда следователи перейдут к пыткам.
Оставаясь в одиночестве, Каварзин, сосредоточенно глядя в одну точку, мысленно препарировал собственную душу. Его рассуждения текли осторожно и неспешно, слишком медленно для быстрого Гришки, и причиняли ему немалую боль. Но в этих вопросах надо было разобраться обязательно.
«Когда-то Филипп Кузьмич учил меня, что есть двенадцать пород людей, – мучительно думал Каварзин. – Каждая похожа на какое-то животное, и к каждой у следователя должен быть свой подход. А к какому типу принадлежу я? Явно к какому-то из слабых типов. Таракан? Маленький, чёрный, боязливый, юркий? Нет, не таракан. Таракан бы на моём месте сбежал, спрятался в щель, и ищи его, как ветра в поле. Крот? Нет, крот хищный, когтистый, землю роет, на небо не глядит – а я русское небо люблю. Синее, жилистое, много видевшее, в седоватой окаёмке… Хорёк? Пожалуй, хорёк. Чутьё у меня, как у хорька. Движения быстрые. Нрав весёлый, в принципе – не злой. Но контроля над собой не хватает. И, чтобы меня взять, надо вывести меня из себя, чтобы я не различал, что делаю. Поэтому главное – не терять контроля, не оступаться, идти прямо к цели… А какая она, эта цель?...»
Додумать до конца не удалось. В камеру к Каварзину подсадили второго арестанта, Бориса Алчевского. Увидев его, Гришка сразу понял, что следствие решило пыток не применять. Сокамерник – крепкий, жилистый мужичок с жалкими голубенькими глазками на узком морщинистом лице, длинными ногтями-когтями и оттопыренными ушами на вытянутой, «дынькой», голове, – давно использовался органами в качестве убийцы. Его подселяли к человеку, которого надо было тихо убрать до объявления приговора. Борька провоцировал жертву на драку и быстро приканчивал его. Этот прием использовался редко, но всегда успешно.
Борька был артистом своего дела. Каждый раз он изобретал для себя новое амплуа, новое дело. Перед Гришкой он решил выдать себя за психа, одержимого чувством вины и время от времени впадающего в ярость. (Чтобы не обвинили в преднамеренном убийстве, он постоянно придумывал себе какие-то официальные мании).
«Прости меня. Прости меня, Гришка! Убью я тебя, прости меня! Жалкий я, гадкий… Прости-и-и меня-а-а!!!» – артистично вопил он, потрясая натренированными кулаками и роняя густую пену с губ. Его глаза при этом смотрели сухо и прозаично.
Однажды, когда Борька особенно раскричался, Каварзин не выдержал.
– Борис, ты чё? Знаю я, кто ты. Не дурак. Ты ведь подослан, чтоб меня вывести на чистую воду! Разве не так? Сам тут работал, слышал о тебе! Подлая твоя душа, ангел фальшивый… ПАЛАЧ!!! – завопил Гришка что было силы… И ощутил хорошо поставленный удар твёрдого, шершавого кулака в заросшую, острую челюсть.
Гришку били долго. Беспощадно, жестоко. Его тело, как набитый трухой мешок, безвольно колотилось об стену. Лицо, тёмное, в пятнах крови, не выражало ничего, кроме отупения и равнодушия ко всему и вся. Казалось, что уже ничего не понимает Каварзин. А он видел себя, убийц, свою смерть – СВЕРХУ, со стороны. Он созерцал драку в камере словно из иных сфер, глядя сквозь потолок. И ему казалось, что в тюрьме дерутся два человека с одинаковыми безлицыми головами, что палач наносит удары жертве, руководимый нитками, как марионетка, и палачу – больнее, чем тому, кого он убивает.
Гришка видел насквозь прозрачные организмы, свои отбитые почки, светящееся сердце, хрустальные органы, видел и растущую язву в желудке убийцы… Спокойно и отстраненно созерцал он всё это, словно его не касалось происходящее.
Удар. Ещё удар… Галлюцинации прошли. Ясновидение исчезло. Окровавленный, избитый Гришка лежал на холодном полу, тяжело дыша. Волосы свисали на лоб кровавыми чёрными сосульками. Тишина нервно дребезжала в ушах.
Убийца перестал над ним издеваться – было видно, что долго этот человек не проживёт. Работа была сделана.
Гришка лежал на полу без движения. Он уже почти ничего не чувствовал. Только в его ушах раздавался тонкий, еле ощутимый, навязчивый звон.
«Что это? – думал Каварзин.
Комар звенит?
Или музыка какая-то?
Точно: скрипка, далёкая, далёкая скрипка…
Откуда это?
Вон там, высоко-высоко… надо мной, сквозь потолок видно… Мальчик там стоит, в школьном костюмчике… и играет на скрипке. Вот как. Всё ясно.
А для кого он играет? Там, перед ним… сидит… Он!!! Колосс!!! Огромный, бурый, волосатый! Сидит, задом придавив солнце… жуёт что-то… и слушает музыку.
Трели красивые такие… та-та-та-та-ра-ра-та-та…
Вот слезинка по лицу колосса течёт, по щеке, между волосами… Такое угрюмое лицо, всё из бугров, сизое, злое… и плачет…
А тело колосса всё сжато, напряжено… мускулы, мускулы, шерсть, шрамы, бурая кожа, грязь на теле…
И оранжевые блики от заката текут по буграм на теле… по шрамам и язвам…
Колосс весь дрожит, чуть раскачивается даже. И плачет…
А мальчик играет…
Музыка…
Тихая, спокойная…
Тише, тише… Как хорошо.
Всё. Как хорошо…
Вот и всё…» – текли мысли в мозгу Григория.
Вдруг неожиданный спазм напряг мозг Каварзина, он распахнул глаза и выкрикнул: «Ы!...» Перед глазами блеснул нестерпимый свет. А потом в смеркавшихся глазах промелькнуло последнее видение, последнее воспоминание жизни – из тусклого сумрака проступила жёлто-коричневая статуэтка жабы, держащей во рту золото.
Тёмное золото. Монеты, монеты, монеты… Выпученные глаза, тёмный жабий зев… Лапы с перепонками… Золото, золото. Сокровище в пасти этого мира. Раскрытая пасть и в ней – деньги.
И горящий в глубине пасти огонёк.
Тонкий. Чистый. Неуловимый.
Уводящий за собой Гришкину душу.
ПАТМОС
Небо было сине и вязко, как сыворотка; изредка мелькали по нему слепительные полосы облаков. Хрусткое, морозное, злое небо. Утренний ветер клоками вбивался в окошко, теребил спящего Павла, будил, лишал покоя.
Павел спал. Сон был тяжёлым, огромным, давящим, как небо. Тревожно Павлу, душно от обилия воздуха. Разметался он во сне, раскинулся на всю койку, сбил одеяло. Дышал неровно. Постанывал. Огненные струйки мысли во сне текли по нервам, тревожили, жгли, обжигали.
Виделась Павлу тёмная вода. Огромный омут, широкий, грозный, манящий. Редкие блики луны на поверхности. Переплески воды, встревоженной ветром. И вдруг – движение в омуте… Круговращение, воронки, вихри… Восстаёт из воды что-то тёмное, большое, плоское… Видится Паньке фигура человеческая… Глаза, большие, набрякшие, с тёмными кругами… Панька узнаёт гостя: это Алексей Суховеров, восстающий из воды.
– Ты… Откуда ты? Зачем?... – не понимает Павел. Сердце в нем колотится, набухает, вот-вот лопнет…
– Я хочу тебе сказать что-то… – тихо, глухим голосом говорит Алексей.
– Что? Что принес ты мне? Говори, вражина! – не своим голосом кричит Гуляев.
– Многого сказать не могу. Одно только говорю: не спи. Не спи. Не смыкай глаз.
Тёмным сиянием светятся глаза Алексея. Тёмные круги расходятся вокруг головы. Кровавые прожилки светятся в глазах – далеко светятся, глубоко проникают. Темнота шуршит где-то внизу. И луна сверху рассыпает брызги своих лучей…
Крик, донёсшийся со стороны, пронзил Павла. Он содрогнулся, как от пропущенного сквозь тело тока… и проснулся.
– Кто кричал? Кто звал?
Вдруг Паньку осенило: кричал он сам, только во сне свой крик показался ему чужим.
– Кто это был? Ангел? Демон? Душа…
Лежал Павел в постели, огромный, со спутанными волосами, дрожал весь и всматривался в темноту. А темнота шевелилась, росла, раздвигалась перед ним, стене подобно, и в проеме виднелся свет – как бы из какого-то помещения, из области разрыва…
Панька напряг глаза и увидел: в просторной, чистой белой комнате, без мебели, на белом кубе сидела Валентина. Перед ней стояла светящаяся золотом прялка. Как древняя Пенелопа, Валентина пряла золотые лучи, изредка бросая невидящие взоры в сторону Павла. И светились в её лучах нити солнечной пряжи, и сновал челнок, и кружилось веретено.
И смотрели откуда-то с воздуха большие, напряжённые детские глаза… глаза Алёши. Его ещё не было здесь, только глаза проникли сюда, чтобы увидеть мать.
Гуляев понял: если такие сны приходят к нему, значит, худо Вале, худо Алёше. Горячая кровь плеснула в лицо, обожгла, ослепила. Большие тяжёлые руки до боли сжались на груди, как в молитве. Глаза вместо былых видений застелила отсыревшая, давящая темень… Он уже не спал, – лежал в темноте и боль потерянной жизни пропускал сквозь себя, словно ток. Воспоминание нагноистой занозой торчало в сердце. Паньку колотили озноб и страх. Думы, что воробьи: сколь ни гони, всё равно опять слетаются…
Наутро, чуть рассвело, Панька бросился узнавать о том, как живут бывшая жена и сын его. Долго ли, коротко ли, но все ему рассказали люди: и о смерти Вишни в сумасшедшем доме, и о мытарствах сына.
– Как? Что? В могиле Валька? А сын где? Не может быть, не может, ей-богу, нет! Нет…
Не верилось Павлу в случившееся. А как понял, что это правда, – обмякло сердце в нём, и решил Гуляй-Поле, что отгулял он своё, что надо ему на круги свои возвращаться, коли жену потерял – сына искать.
БЛУДНЫЙ СЫН
Прямо сорока летает, да дома никогда не бывает.
Колёса поезда стучат глухо и безлично. В купе светло и пусто. Словно кадры кино, мелькают за окном пейзажи. Узкими, бисерными змеями извиваются юркие речки и речушки, лоснится синевой яркое, полнозвучное небо, меловой белизной светятся дальние горные отроги. Верблюжьими горбами вздымаются песчаные увалы, светящиеся диким голубцом последнего снега. Но всё это пролетает мимо сидящего в поезде угрюмого, набрякшего грустью человека.
Павел едет в Москву, к сыну.
Когда спьяну рассказал он Ольге, что жена ему снилась, что жива она, что сынишка у него где-то потерялся, крестьянка сама не пожелала оставаться с ним – чуть ли не силком вытолкала из избы.
– Езжай и найди свою семью, настоящую. А на меня и не зарься. Ишь, фон-барон, – сбежал он законной супруги, от дитяти родного! – кричала она Павлу. – С жиру взбесился! А я ему – игрушка, развлечение, потеха от мировой скорби! Не-ет, со мной тебе делать нечего. Езжай в Москву, а ко мне и казаться не смей – так-то вот!
И вот – Панька ехал назад.
Трудным было возвращение, стыдным. Беглый муж мучился – совестью, памятью. Пытался молиться – на солнце, хрусткое, плоское, бледное. Извивался голос Паньки, смешно звучал. Огромные ладони дрожали на коленях.
Больно, страшно.
А за окнами мелькают пространства. Русские пространства… В них причина нашей тоски, нашей лихости. Несобранный народ мы, рассеянный по великим делам и великим пространствам. Серое небо, бескрайняя степь, одинокие деревца напротив неба – вот природа наша. Едешь по такой степи, и жутко на сердце оттого, что ничего нет кругом, и жутко, как в храме. Перед этой пустотой нам отчёт держать когда-то. А пустота – вещь бессердечная. Промолчит, пробезмолвствует, сколько перед ней не кайся – всё напрасно. Стоишь на коленях, плачешь – и молчит Кто-то в тебе, и нет ответа, и нет смысла в этой тоске. Тихо, бесприютно, смутно. И тонешь в этой тишине, в этих сумерках, и себя не находишь – нет человеку дела, нет пристанища, сколько не кричи – ни до кого не докричишься, степь-в-себе ни до кого не выпустит. Плачь, кричи, буйствуй – всё равно один ты в холодной степи под холодным небом. И только глухой огонёк где-то на краю окоёма обязательно мерцает, блазнит, обещая царствие покоя и тихой воли. А есть он, нет ли его – Бог весть.
…Приехал Гуляев в столицу 5 марта. Выйдя из здания Казанского вокзала, он ещё не знал, что в день смерти Сталина довелось ему оказаться в столице.
Город дышал недоуменной, дробной, пришибленной тишиной, словно не знал, что он есть, что было с ним, что будет дальше. В просиневшем мартовском небе бултыхалось жирное солнце. Ветер дышал весенней горечью и чистотой. Загустевшая пена редких облаков теснилась у края небосвода, змеей тянулась, исчезать не хотела. Чёрный зернистый асфальт проступал сквозь ранние проталины в грязном, в серой жиже оседавшем снегу.
Народ стоял на площади трёх вокзалов, как в храме. Толпа дышала, столикая, тысячеустая, и её дыхание казалось громче паровозных гудков. Стёртые, усталые лица работяг дышали глухой пустотой. Старое время, пусть страшное, но худо-бедно обжитое и освоенное, оборвалось, и что будет дальше – не знал никто. Только в пустоте происходили тонкие веяния надежды, свободы и чего-то неизвестного и потому страшного…
На другом краю площади, прямо напротив Павла, стоял Антон Иванович Десницкий, только что проводивший племянницу. Желтоволосая Саша ехала работать учительницей музыки в строившийся город, на целину, в новую, самостоятельную жизнь. Грустен был профессор – высокий, в широкополой шляпе, просторном чёрном пальто. Лицо большое, кости широкие, глаза большие – но будто из мерзлоты. Академическая бородка чуть подрагивает на ветру. Брови чуть хмурятся, сами не зная чему. Тайная отрада посетила его душу, и торжество светилось в провалистых глазах. Отчего – он ещё не знал, но чувствовал, что СОВЕРШИЛОСЬ.
Взгляд Десницкого встретился со взглядом Гуляева – сквозь всю площадь, сквозь сновавшую толпу… Что-то родное почувствовали во взглядах друг друга два незнакомых человека. Что-то сродное в них вместе билось и горело.
И одновременно видение явилось Павлу и Антону Ивановичу: демон пустоты, Нуллюс – прямой, тонкий, как палочка-йота, с чёрной точкой над головой, и ангел премудрости Софиил, упрятанный в пирамидальный кокон четырьмя крыльями, – два крыла из плеч, два – из груди и спины, – стояли в небе друг напротив друга и спорили, увлечённо, самозабвенно, неистово. Только содержание их спора ускользало от земных слушателей.
Беседа была не слышна им, только обрывки фраз доносились до двух людей, замерших с противоположных краёв площади:
– Казнить…
– Помиловать…
– Это… Всё… Всё…
– Война… Поле… Жребий…
– Ритуал совершить…
– А зачем ритуалы твои…
– А воля твоя…
– А власть моя…
– Суди и правь…
– Явь тебе покорствует…
– Буди, буди!...
На последних словах оба слушателя вздрогнули – и видение пропало из их глаз. И заметили оба видевших друг друга – художник воина узнал, воин – художника. И словно себя в зрачках друг у друга увидели.
Так и стояли, глядя сквозь толпу прозрачных людей, сновавших между ними по площади, и стремился Антон Иванович к Павлу, и стремило Павла течение жизни – прочь, прочь, прочь. И смотрел Антон Иванович, как Павел уходит в небо. Он не хотел идти – ноги уводили его сами.
Гуляев перешёл пустую улицу, приоткрыл грязную дверь в кабак – и острый синий свет ударил из-за двери. В дверном проёме Десницкий увидел синее, невозмутимое, смертно тяжёлое русское небо… Павел вошёл в него – и растворился в нём. Сверкнуло горьким синим огнём небо в закрывающемся дверном проёме. На миг закрыл глаза – от сияния – Антон Иванович.
И окончился человек.
Узнав о гибели Гуляева, Ольга забрала из детского дома его сына, Алёшу. Опорой в трудное время стал ей этот ребёнок – вихрастый, белокурый, большеглазый. Вроде и чужой, а роднее своего.
Но и память о настоящем отце Алёши Ольга хранит. Каждый год вместе с ребёнком она приходит на могилу Павла.
Ветви тихо колышутся в весеннем небе. На кладбище светло и пусто. Стоят и молчат двое, взрослая и ребёнок. На душе почему-то нет боли. Губы шепчут что-то, не понимая смысла слов. Но что-то новое поворачивается в сердцах мальчика и женщины.
Смуглое личико ребёнка похоже на чернослив, подёрнутый пушком. Изредка мальчик взглядывает на Ольгу. Взоры двух пар глаз – синих и карих – встречаются, перекликаются, на миг замирают. Веки женщины опускаются – успокаивающе: не бойся.
И ребёнок успокаивается. Поднимает лицо к небу... По верхней губе — будто карандашные чёрточки: усики проступают. И голос его ломается. Алёшка раньше всё пищал, как воздушный шар, выпускающий воздух, а тут взошел, выстоялся в нём басок, ещё хрупкий, неровный, и мальчик ещё специально напрягает связки, чтоб говорить низко. Ему сейчас необходимо стараться, чтоб голос звучал не по-детски, и чтоб не пуститься вприпрыжку, спускаясь по высокому взлобку дороги вниз, и чтобы не расхохотаться по-ребячески над какой-нибудь шуткой. Мужчина ведь, мужик! Растут, вытягиваются конечности, мышцы набухают, тесно им в почти прозрачной, детской коже… Но ещё более тесно, нестерпимо тесно мужчине, который пробуждается в мальчишке, ворочается в нём, как медведь в берлоге весной, и настоятельно требует власти, власти, мужских, взрослых полномочий над жизнью его! Именно теперь этому мужчине, как никогда, трудно уживаться в мальчишке, ибо старается задушить, вытравить, выжечь его из себя парень — в страхе, боясь холода и неизвестности взрослой жизни. Алексей-мальчонка живёт в подростке, не хочет отступать, подслушивает за взрослым, поглядывает иногда из карих глаз его, то робостью нежданной, то страхом, то тяготением к нежности проявляя себя… А мужчина зовёт, властно влечёт за собою, проступает сквозь вчерашнего пацана – скорей, скорей вырваться из ребячества, чтобы воля в плечах и в и сила в руках, сила и надёжность – крепкая, мужская! Так вот зовёт она, зрелость, когда не знает ещё человек её тяжести, ответственности, сводящий плечи и напрягающей мускулы, хлопот, высушивающих глаза, и созревшего, взрослого отчаяния…
Стоят рядом мать и приёмный сын, маленький взрослеющий мужчина. Молчат. А рядом с ними совершается тихий переговор растений кладбищенских. Кивают друг другу листья и стебли, веют запахами разными, радость и горе несущими, – переговариваются телесные соки людей, здесь похороненных, на Всеземле, за много, много лет. Кажется, голос ушедшего Мишки где-то за плечом у Ольги шепчет: «Ещё, ещё, ещё… Всё наше с вами, всё это ещё раз повторится…»
А за спиной у Ольги с Алексеем происходит тихая тайная вечеря памятников – живые памятники, поставленные усопшим людям, то наклоняются друг к другу, то кивают, то смиренно кланяются Алёше – так, чтобы он не видел этого.
А мать и сын стоят – стоят молча, взявшись за руки.
Стоят они – на Ваганьковском кладбище, в Москве, в России великой… в веках. Долго стоят, очень долго. И смотрит на них лицо с памятника.
Над могилой – весенняя тишина.
И небо синеет над миром…
Русское небо.
Одно на всех.
;
3. ДАР
Палата в седьмой медсанчасти, куда положили Глеба, была просторной, светлой. Больница, выстроенная ещё в сталинские времена, перед войной, была рассчитана на приём большого числа гостей. Широкие коридоры, в которых при желании можно было поставить много коек, высокие потолки – всё в ней выдавало тревожный и величавый дух того времени, когда жили герои Глебова романа.
Глеб лежал под капельницей. Вместе с ним в просторной палате было ещё двое больных: молодой сердечник Костик Прутогонов, инвалид, которому врачи почти не оставляли шансов на выживание, и бывший военный, молчаливый сын фронтовика, Лев Буртасов. От нечего делать Глеб коротал время в беседах с ними. Говорили обо всём – о погоде, о политике, о семье. Между делом Белостратов рассказал соседям сюжет своего романа. «Может, подскажете чего. Вдруг у меня что-то не так. Я выйду, перепишу». Соседи по вынужденному безделью охотно подключились к обсуждению эпохальной книги. Участвовала в беседах и лечащий врач Вера Чумодаева – дальняя родственница Ларисы Белостратовой, по её просьбе ухаживавшая за заболевшим и порядком надоедавшим ей Глебом.
Строгая, прямая, плотно сложенная, практического склада женщина, Чумодаева не интересовалась литературой. Порой она заговаривала с Белостратовым о жене, о его жизни, а он вновь и вновь навязчиво переводил разговор на тему книги. Неудавшемуся писателю было сладострастно приятно слушать, как его ругают. Он находил в этом особое перевёрнутое величие. Врач не любила навязчивых копаний в одном и том же и после нескольких попыток отхвалиться решила сказать Глебу всю правду – может, хоть так отстанет.
– Я в этом деле не спец, прямо говорю, – рубила с плеча Вера Павловна. – Я в слоге и прочем не разбираюсь. Скажу то, что поняла. Есть в книге, как ты говоришь, недостоверные факты. Сумасшедшие дома и больницы после войны были страшные. Страшнее, чем у тебя в романе. Там и не кормили почти, и не заботились никак. Вся страна в руинах лежала, передовики голодали, было не до психов. Их половина небось поумирала с голоду. Потом, почему у тебя в каждой психушке обязательно должен быть Христос и Ленин? Только Наполеона не хватает. И вице-короля Индии. Обычно люди по-другому с ума сходят, попроще. Спиваются, от несчастной любви режут вены. В те годы от страха многие могли свихнуться, от голода. А мания величия – это штука более редкая. Тем более тогда, при торжестве коллективизма.
Тирада была произнесена, и прямоугольный подбородок Веры Павловны снова неподвижно повис над больничной койкой Глеба. Белостратов начал отбиваться.
– Да, мания величия – штука редкая, но всё-таки и она была. Она всегда есть. А краски я сгущу, это вы правильно сказали. Сгущу, когда выпишусь… Надо, чтоб читателя до костей проняло.
– И ещё что скажу, – снова звучал басовитый голос железной врачихи. –Кагэбэшник у тебя картонный, непонятно, зачем он эту девку полюбил. И девка не прорисована. Отец только интуитивно угадывается. Надо побольше деталей добавить. Потом, куда потом Александра пропадает? Она только пощёчину отцу даёт, а больше ничего и не совершает. Пусть хоть разок ещё появится, как комсомолка, что ли. Покажет, что в тихом омуте таится.
– Может, ещё и перепишу… Пусть появится, да. Пусть походит в красном платочке. От одного фанатизма до другого – один шаг, – Глеб угрюмо кивал головой и отворачивался к стенке, чтобы Вера Павловна поняла его обиду и удалилась.
Чумодаева была из понятливых, ей не надо было долго намекать. Она уходила, и минут через двадцать-тридцать Глеб начинал спорить о книге с соседями по палате.
Главный собеседник Белостратова, смертельно больной юноша Прутогонов, блестя глубоко посаженными глазами, говорил, как правило, о семейной жизни. Самому ему вряд ли ещё доведётся жениться, но в чужих отношениях он разбирался хорошо, как все неудачники в любви.
– Ты только не обижайся, брат, я умную вещь скажу, – иронизировал он. – Как мог Панька в твоей книге уехать от жены? Его бы сразу нашли. Тогда сыск был хороший, мужа законного всегда можно было отыскать. Не сама Валентина, так родственники её, друзья какие-нибудь. Кто-то же её в дурку сдал? Не могли же все плюнуть на то, что муж пропал. Двоежёнство – это, брат, уголовное преступление.
– Так там, может, не до этого было. Послевоенное время, разруха… – вяло оправдывался Белостратов. – Могли всех и не считать.
– И потом. Насчёт разрухи. Панька что, сумасшедший – после войны из города в деревню ехать? – удивлялся костлявый Костик. – Там голод был, брат. Все средства в город выкачивали. Тебе ведь уже говорили об этом. Колхоз после войны – это не курорт, чтоб от семьи отдохнуть. И ещё: как он мог в избе при жене тунеядцем жить и в колхозе не работать? Тогда все рабочие руки на вес золота ценились. Тунеядцев судили. Бродского помнишь? А при Сталине, брат, ещё строже было. И уехать из колхоза в город человек тоже самовольно не мог. Не было тогда в стране такой свободы – судьбу себе выбирать. Всё согласовать надо было, брат.
– Га! А что, может, не везде такой контроль был, где-то в глухомани могли и не считать людей, – Глеб уже сам не верил в то, что говорил, отбрёхивался только для приличия. И втайне наслаждался своим ничтожеством. Надо же хоть чем-то насладиться в конце жизни!
– И ещё, –Прутогонов не унимался, болтал и болтал, потирая колено тощей длинной рукой. – После войны крестьяне жили на заимках, где работали, их домой не отпускали. А у тебя они живут в деревне и ходят в поле косить, как сейчас или как до революции. А тогда такого не было. Мне, брат, так бабка рассказывала.
– Ну так не везде же заимки были. В каких-то краях были, в каких-то нет… И вообще, хватит, Костик, хватит. Я твои заметки учту, это всё перепишу. А пока – дай мне поспать спокойно.
Беседа прекращалась. Глеб лежал на койке, стараясь запрокинуть голову назад, чтобы слёзы, вытекшие из глаз, затекли обратно. Этот эксперимент чуть-чуть отвлекал его от буровившей нутро нестерпимой боли литературной и жизненной неудачи. Гадко, гадко понимать, что ты – никто…
Но надо бороться. Если ты не можешь победить, это ещё не повод сдаваться. Надо драться до конца, до последней минуты. Тогда, если и не победишь, хотя бы погибнешь непобеждённым… Человек не побеждён, пока не признает себя таковым. Спорить, спорить, спорить. Разбирать книгу по косточкам. Переделывать, если будут силы. Жить, жить, жить!
В больнице Глеба почти не навещали ни жена, ни сестра. Единственным человеком, постоянно приходившим к нему на свидания, была когда-то влюблённая в него бывшая однокурсница, Юлька Ахтубина. Она давно боготворила своего одарённого друга, тем более что сама похвалиться интеллектом не могла. На курсе её считали юродивой, на работу нигде не брали, а если брали – сразу прогоняли за профнепригодность, после первой же истерики. Жила Юлька на положении приживалки при родной сестре, умнице и красавице, удачно выскочившей замуж за бизнесмена, – прибиралась в дому, бегала за продуктами, сидела с сестриным ребёнком, гиперактивным мальчиком, похожим на саму Юльку в детстве. То же угловатое крокодилье лицо, те же выпученные глаза. И та же доброта, незлобивость и отзывчивость – лучшие человеческие качества, которыми небо за все обиды щедро вознаградило Юльку.
Юлька постоянно твердила Глебу, что он гений и что его книги – самые лучшие. Глеба это радовало, хотя он старался не подавать вида.
– А я твою Валентину понимаю, – тараторила ему Юлька, присев на краешек стола в комнате для свиданий. – Нет серьёзно. Мне её жалко. Мне каатся, она похожа на меня. Нет серьёзно. Ты не веришь? А мне понравилась твоя книга. Да-да-да. Я серьёзно.
– Спасибо, – угрюмо буркнул Глеб, туже запахивая на груди больничный халат.
– Мне сцена на кладбище понравилась. И пейзажи хорошие. Прям живые. Настоящие. Нет серьёзно.
– Да, да… – горько улыбался её друг. – Я и сам понимаю…
Ему уже было абсолютно ясно, кто он и чего на самом деле стоит его роман.
– Знаешь, а я что еще скажу? Вот что, – с горящими глазами продолжала тараторить взбалмошная подруга. – Я читала, что все литературные герои – живые. Понимаешь, у них души есть! Как у нас! Бессмертные. Нет серьёзно. И те, кого ты создал, – они будут жить. Вечно жить. В аду. Или в раю. Нет серьёзно! А может, и на землю придут. Ты веришь, да?
– Славная ты, Юля… – Глеб тяжёлой ладонью гладил однокурсницу по волосам. – Славная. Спасибо тебе.
Однажды вечером, вдоволь наспорившись с Верой Павловной и Прутогоновым, Белостратов, как обычно, повернулся к миру спиной и лёг на свою койку лицом к стене. Полежал так минут пятнадцать, а потом снова почувствовал прежний навязчивый зуд – говорить, говорить о своём, о наболевшем, о том, что покоя не даёт, неважно с кем, только говорить, говорить… Пока ты говоришь, тебя замечают, а значит – ты живёшь.
Глеб перевернулся на другой бок, к соседям лицом, и обнаружил, что вечерняя темнота необычайно сгустилась. Пространство палаты словно исчезло – ничего вокруг нельзя было разобрать. Уже не было ни коек, ни больных, ни стен, ни окон, ни дверей – только медленный, матовый, мягко светящийся сумрак. Из него выступили лица – суровые, бледные, тёмные, как у бронзовых статуй. Они излучали молчаливое, мёртвое величие. Это были герои романа Белостратова… Они пришли к автору, чтобы сказать самое главное.
Первым из тьмы выступила высокая фигура Алексея Суховерова. Тонкий, прямой, со скептической складкой между бровей, он сиял тёмным светом из ввалившихся глаз. Сухощавая фигура сохраняла военную выправку. Нервная ладонь фронтового корреспондента легла в потные, горячие руки своего создателя.
– Здравствуй, Глеб. Вот мы и увиделись… – тихо произнёс Суховеров.
Сердце Глеба затрепетало, он не знал, что и сказать.
– Знаешь, что я хочу сказать? – продолжил Алексей серебряным голосом. – Я перед тобой виноват, Глеб. Мне надо было родиться, явиться миру. Вот я и сподвиг тебя написать этот роман. И погубил тебя... Тебе ведь оказался не по силам этот труд. Вот так получилось… Извини, друг. Я сам не ожидал, что так кончится…
– Га, ничего, ничего… – пролепетал изумлённый писатель своему герою. – А ты что, был до меня? До того, как я… это… написал о тебе?
– Да, был, – тихо, но твёрдо продолжал Суховеров. – Я не человек, я демон. Я – дух. Не добрый, но и не злой. Серый ангел – ангел холодного знания. Нет во мне не любви, ни злобы – только правда. Вечная и бесплодная… Немногие могут со мной общаться. Ты вот не смог. В тебе металла не хватило. Я тебя сжёг своим прикосновением, своей правдой… Прости. Это не моя вина. Так не нами – т а м – назначено.
Маленькая кисть Алексея указала вверх.
– Да… Алексей… прощаю… – пробормотал Глеб. – Га! А как тебя зовут? По-настоящему, среди духов?
– Скорпион, – прошелестел Суховеров и отступил в кругами расходящуюся мглу. Только серый светящийся контур остался на его месте в пространстве.
Узкое лицо Валентины Вишнёвой, бледное, с тёмными кругами у глаз, с дрожащей родинкой в виде птичьей лапки на длинной шее, светилось чуть ниже серого контура. Валя сидела на стульчике в заплатанном ситцевом платьице. Её губы пытались изобразить улыбку, но глаза были полны грусти.
– А перед тобой я виноват, Валя, – повинился перед ней Белостратов. – Я тебя не понял, не раскрыл. Тебя надо было оживить… чуткую, слабую, добрую. А я не смог. Прости.
– Ничегоооо…. – дрожащим голосом протянула Валентина, и её лицо попыталось расцвести улыбкой. – Я как-нибудь… проживууу…
На глазах Глеба выступили слёзы. Он взял маленькую холодную ладошку Вали в свои руки, согрел её. Потрепал девушку по волосам… Она застеснялась и пунцово покраснела.
– Не надо, не надо… Глебааа…
Белостратов виновато отошёл от неё, вгляделся в медные сумерки за её плечами. Из этой темноты на свет вышел Панька Гуляев – большой, похожий на гору, с толстыми губами и поседевшим чубом на шишковатом лбу. Молчаливо улыбнулся. Похлопал Глеба по плечу тяжёлой, в шрамах, ладонью. Белостратов поёжился от его прикосновения…
– Спасибо, брат, что выдумал меня, – коротко бросил Панька. – Спасибо. Меня до тебя не было. А теперь я не умру. Я к другому писателю перейду, он про меня всё расскажет. Мне уже нашли… одного.
– А бывает такое? – удивился Глеб.
– Да, бывает, – просто, с достоинством кивнул Гуляев. – Многое на свете бывает, чего ты не знал… Ещё многое узнаешь, – тут Павел замолчал, спрятавшись в медном светящемся сумраке, словно кто-то остановил его, заслонив уста невидимой ладонью.
Откуда-то из тьмы сверху, как нетопырь, выглянул Гришка Каварзин. Его острое бледное личико горело болью и злобой. Несколько зубов были выбиты, переносица перебита от удара в тюрьме. Тела Гришки не было видно, одна голова на тонкой нервной шее словно парила в сумерках. Гришка явно не хотел ничего говорить Глебу, только шмыгнул перебитым носом и зло блеснул глазами. На сердце у Глеба стало жутко. Оба знали, что говорить тут, в сущности, нечего.
А что это за свет брезжит там, вдали? Как будто дверь открывается… И из-за неё – лучи… Белые-белые… И чей-то силуэт в дверях… Женский???
Ольга Сухих, статная, невысокая, с крепкими руками, встала в светлом проёме, загораживая сияние. Она ничего не говорила – только молчала да рукой манила. Широкая русская улыбка светилась на твёрдом крестьянском лице. Косынка на голове трепалась ветром – оттуда, сверху… В её лице вдруг проступили черты мамы Глеба, Марьи Аркадьевны, тогда, в молодости… С фотографий…
Мама! Она ведь видела эти годы. Но ничего о них не говорила… Почему???
Свет, нестерпимо яркий, резанул по глазам…
– А… А! – только и выкрикнул Глеб.
Гости снова появились из темноты. Подошли к Белостратову. Наклонились над ним – тёмные, крепкие, величавые. Возложили руки – неживые, почти каменные – ему на голову. И Алёшка, и Панька, и даже Григорий…. Темя обжёг металлический холод тяжёлых литературных ладоней. Они были из другого вещества, не из того, что мы, а из более прочного, более звонкого, более холодного. Но где-то в глубине этого холода струилась живая кровь…
От изумления Глеб хотел что-то выкрикнуть, но нзакрыл рот ладонью. В его ушах раздался странный слитный шум, глаза застил пёстрый клубящийся дым. Всё – голова, тело, сложенные чашей руки – за один миг стало словно в сто раз тяжелее… Предметы вокруг растворились в серо-сизом тумане, и перед Белостратовым начал возникать из мельтешения атомов новый, удивительный, страшный мир.
…Сырое небо. Мокрая земля. Ветер едва колышет влажную после дождя траву. Пахнет пьянящей сыростью и дикой, бездомной волей… Где-то одиноко кричит птица. Глеб сидит в окопе, рядом с ним – серые люди в солдатской форме. В руке у Глеба граната. Все молчат.
Вдруг откуда-то из-за горизонта на Глеба начинает надвигаться танк – огромный, в полнеба величиной. Все соседи по окопу исчезают, только он один, маленький, стоит в равнодушном сером пространстве против безмерного танка… На боках танка мелькают тевтонские кресты… Дуло надвигается на Глеба, чёрное, огромное, прямо в глаза… В руке – граната, брось – и умри… Глеб кричит, кричит истошно… разжимает пальцы, граната летит куда-то… и сам Глеб летит, его тело теряет вес, оно парит в пространстве – вот руки, вот ноги… и ничего нет. И танка нет. И тела нет. Только серость, дождевая штриховка, сырой ветер, далёкий смутный гул… и светлое кольцо, расширяющееся где-то над ним. Туда, туда… на свет. Вот она, лёгкость полёта… Вот он, дар мечты, – тяжелый и невесомый, как земной шар, парящий в пустоте… вот она, жизнь!... И вот она, смерть.
Всё было кончено. Писать больше было не о чем и не для чего. Глеб мучительно вытянулся, что-то беззвучно крикнул, в последний раз искательно махнул в воздухе рукой – и умер.
Свидетельство о публикации №218061901614