Синеглазые Волки. Книга 3. Конец мира. Часть 4

Конец мира.

Глава 1.

По округу уже несколько месяцев ходила банда – восставший караульный эскадрон Якова Фомина. Были в ней казаки-красноармейцы, ушедшие с большевиками еще во время восстания. Прошлое за ними тянулось кровавое, за некоторыми – трибунальское. Фомин, бежав в 19-м году из Вёшек, назвал своих людей Верхне-Донским походным исполкомом. При исполкоме оставалась окружная трибунальская команда.
Красное командование, истребляя восставших казаков, безжалостно расстреливая пленных и даже перебежчиков, старалось делать это руками таких же казаков, только советских.
Напились фоминские ребята кровушки, другими глазами на мир глянули, распоясались, жизнь чужую за посмех тратили.  Раскидала их судьба, когда уходили с Дона в Россию, но в конце 20-го вновь собрал их Фомин, свёл в караульный эскадрон.
Теперь ходили остатки этого эскадрона по округу неприкаянно, страшные для всех. Подкармливали и прятали их лишь близкие родственники.
Много хороших людей от безысходности к этой банде пристало, кое-кого из молодежи Фомин силой с собой забрал, но банда так и осталась бандой.
Власти в хуторе не было. До недавнего времени олицетворял ее Леон Ермаков, считавшийся «политкаторжанином». В молодости он служил в Атаманском полку, вернулся со службы и как-то по пьяному делу отлупил, и сильно отлупил, местного попа. Дали ему за это несколько лет каторги. В 20-м году Леона, как пострадавшего от старого режима, поставили в Чигонаки председателем. Поселился он в старой, брошенной ушедшими в отступление хозяевами хате возле яра и по первам чувствовал себя вольготно. Взял к себе секретарем 16-летнего Жору Кислякова и заставлял его выведывать, у кого на хуторе есть самогон. Жора выведывал, а Леон оный самогон подводил под конфискацию, запирался у себя в хате, сам пил и Жоре щедро наливал.
Но правил Леон Ермаков в Чигонаках недолго. Как-то в лунную летнюю ночь явились ребята, фоминские работнички, Ермакова брать. Приехали пятеро. Один опытный, а четверо – мобилизованные малолетки с Ушаковки. Опытный их обучал, как щенков притравливал:
- Чего его брать? Человек, он послушный. За жизнь свою боится. Бывало, ведешь его на расстрел и заглядишься, а он не убегает. Боится, как бы хуже не было…
Просветив молодняк таким манером, отправил бывалый фоминец парнишек брать Ермакова, а сам коноводить остался. Помялись ушаковские ребята, один на крыльце остался, а трое в хату пошли.
Поначалу все шло, как обещано. Леон вздохнул и голову свесил:
- Чего ж делать… Вяжите…
А когда малолетки легковерно стали хватать его за руки, сгреб Леон двоих в охапку и ударил лоб об лоб, третьим открыл дверь, четвертому, стоявшему на крыльце, поднес так, что тот уже на земле шароварами накрылся. Кинулся Леон через плетень к Дону, но коновод сорвал с плеча винтовку и выстрелил. Раненый в грудь навылет Ермаков скатился в яр и, не чувствуя боли, изо всех сил понесся зарослями в сторону Вёшек.
Оглушенные, озлобленные фоминцы взялись за Леонову жену, Романиду, и исполосовали кричащую дурным голосом женщину шашками. Рубили они неумело, и мучилась она долго.
Хутор, разбуженный выстрелом, слушал, обмирая от ужаса, что творится на ермаковском базу. Но никто не вступился, да что «не вступился» - из хаты не вышел. А Романида – своя, Ивана Савельевича Ломакина дочка…
На другой день с опаской подобрали и схоронили хуторские женщины то, что осталось от Леоновой жены. С тех пор при одном слове «банда» боязливо оглядывались хуторяне на заросшее подворье и на пустую хату возле яра.    А Жора Кисляков, проведав, что к чему, ранним утром той же дорогой и тем же аллюром, что и Леон, умотал в Вёшки.
                *                *                *

Ельпидифор приехал в отпуск одетым в кубанскую форму, не мог не выделиться. При серой черкеске и серой каракулевой кубанке с выгоревшей розоватой полоской прицепил он к сияющим офицерским сапогам кавалерийские шпоры. И эти шпоры его за малым не погубили.
Двор и базы нагоняли уныние пустотой, краска на крыльце и крыше куреня облупилась. Но все было цело, не обуглено, и курень и катухи и амбары. И родные на месте – дед, мать, Андрюша, Лида…
Дед, истосковавшийся без новостей, все же вел себя сдержанно. Жал руку, заглядывал в глаза, как чужому. К месту и не к месту повторял: «Да… Такие дела…».
- Что ж выходит? Власть новая? На корню?
- Новая, – кивнул Ельпидифор.
- Да… Такие дела… - вздохнул дед.
- Наших не встречал? – обнимая, спросила мать. – Полтора года ни слуху, ни духу.
- Видел мельком. Были они на станции Лежанка, - и, пресекая тяжелые расспросы, безжалостно добавил. – Еще той зимой…
Кисляковы собирались после отступления. Бабка Николаевна, мать Герасима вернулась к Святой, брела в валенках с Миллерово. А Варвара и не уходила. По-женски глупо пытались хозяйствовать. Продали быков за 11 тысяч. Обрадовались…
- Теперь за эти деньги – коробок спичек, - вздохнул дед и оглянулся в сторону Стефановой хаты.
Выждав время, дед во дворе тихо сказал Ельпидифору:
- Борщев Василий Емельянович вернулся, мне все обсказал… И про наших… Но я помалкиваю… Такие дела…
Ельпидифор, глядя ему в глаза, молча качнул головой. Подтвердил. Оба вздохнули.
- Старший Борщев один вернулся?
- Ваську припер на себе. Васька ихний долго болел… А зять ихний, Федот, утоп, - жестковато сказал дед и испытующе глянул на внука, словно спрашивал: «Это не ты его туда спровадил?». Но лицо Ельпидифора оставалось бесстрастным, и дед успокоился.
- Малашка ихняя к своим вернулась, пожила-пожила и замуж вышла…
«За кого?» - взглядом спросил Ельпидифор.
- Я, ей богу, не знаю. А он в банду ушел. Так что она идей-то скрывается…
- Чего ж так?
- Э-э, брат… У кого родня в банде, всех в Вёшках… того… - и дед замолчал.
Ельпидифор снял шпоры. Сел обедать. Стук в окно. Мать выглянула. Ей в лицо кто-то невидимый вполголоса:
- Банда…
Мать глянула мельком куда-то в нижний конец хутора и окно тихо прикрыла.
В тот же миг Ельпидифор выскочил из хаты во двор и щукой нырнул за ровно сложенные у сарая кизяки, обдирая руки и плечи и обрывая газыри, сполз в щель меж плетнем и кизяками и затаился.
До кисляковского база банда добиралась долго, по дороге прихватила двух ребят у Ломакиных.
Григорий, сын Якова Ивановича, как раз пришел из армии, и Стефан, зять Поликарпа Ивановича - взяли его за их Марину, - тоже дома оказался.
Стефана прихватили прямо на Дону, на середине, в лодке. Крикнули ему с берега:
- Эй, кто тут председатель?
Глянул он – какой-то конный со стороны Вёшек подъехал, и карабин поперек седла.
По тем ненадежным временам при виде карабина падать бы Стефану с лодки в Дон и, прикрываясь той же лодкой, угребать к другому берегу, но наплыл от конного над тихой водой дразнящий запах махорки, и оголодавшего без курева казака как ветром по льду повлекло на этот горьковатый аромат.
Пока греб, сам себя успокаивал: «Из Вёшек… Милиционер…».
Потом трюпком съехали к Дону еще двое конных. Глянул Стефан на них, на конские хвосты, подвязанные шелковыми платками, и поскучнел.
- Ты чей? – фоминец спросил ласково, и взглядом, цепким как повитель, оплел, опутал всю неказистую фигуру.
Стефан прожил в хуторе меньше полугода, не прижился еще и стеснялся своего приймацкого положения. И тут подрастерялся:
- Ды… я… эта… Я тут у Ломакиных в зятьях…
Этой растерянностью он себя и погубил.
Фоминец, человек опытный, пыхнул трубочкой в углу рта, отметил привычно: «Мнется… Имени не говорит… Боится…».
- Показывай.
- Чего?
- Показывай, где живешь.
Вроде возможность давал оправдаться, но в душе своей уже приговорил бедолагу.
Глянул Стефан на его трубочку, приманку чертову, глотнул махорочного рассеянного дымка, и расхотелось ему курить, да не абы как, а до мути в животе.
Поднялись от Дона. По песчаной, сухо шуршащей улице меж замерших припыленных дворов пошли к зеленым ломакинским левадам. Справа, от Решетовки на Антиповку по нижней дороге узкой цепочкой тянулись, исчезая за желтыми бурунами, разномастные всадники.
Еще двое подскакали оттуда, взметая клубы белесой горькой пыли. Передний, с густыми усами, добродушный на вид, спросил:
- Кто это?
- Гутарит – из Ломакиных, - ответил курящий.
- А-а… И нам туда же. Переказали люди…
 Подъехали к Ломакиным. На базу пусто. Хозяева зерно перебирали на посев.
- Кто хозяин?
Бойкая густоволосая, плотно сбитая девочка, игравшая во дворе, забегала глазами-бусинками, охотно откликнулась:
- Дедушка масло бьет…
- А там кто стучит?
- Это дядя Гриша бабушке на хатенке крышу делает.
- Ага!..
Добродушный дулом карабина откинул кляч, конской грудью распахнул калитку и поехал вглубь двора.
- Иди сюда!..
Григорий Ломакин, в домашней простой одежде, стал спускаться, потом спрыгнул с середины лестницы и осведомился со значением:
- Это Ивана Гладилина… отряд?..
Солоновский казак Ванька Гладилин, гвардеец и георгиевский кавалер, недавно объявился в банде, и Фомин сделал его своим помощником. Чигонацкие, прослышав о том, приободрились – сестра Гладилина была в Чигонаках замужем за одним из Шныревых.
- Гладилина, Гладилина… Иди, давай.
- Наша хата вон энта, - указал, пользуясь минутой, Стефан.
- Ладно… Молчи…
Добродушный выгнал, наезжая конем, Григория на улицу и сказал курившему:
- Приглядывай. У нас тут еще одно дельце есть.
От Ломакиных направились на верхний край хутора к Кисляковым. И здесь пусто и тихо. Подъехавшие с сомнением оглядели выметенный ветром бесцветный бугор и успокоительно зеленеющую луку за яром, спешились и пошли в хату:
- Ну, иде комиссар?
Ельпидифор слышал шаги во дворе, мягкий стук сапог на крыльце. Дверь распахнули, но так и не захлопнули. Чьи-то ножны стукнулись о балясину.
Выворачивая голову, он глянул в щель меж сухих хворостин.
У ворот конный держал лошадей и одновременно, свесившись, выбивал трубку о каблук. Его карабин, прихваченный пальцем за ремень, лежал поперек седла. Рядом, прямо у стремени, понурясь, стояли Гришка Ломакин и какой-то незнакомый казак.
Гришка в отпуск пришел недавно, как и сам Ельпидифор. Понятно. Банда отпускных красноармейцев подбирает. Пропали ребята. Тюрьмы у Фомина нет, и таскать за собой таких ему ни к чему. Головы посрубают…
Конный один, и лошадей держит… Крикнуть им: «Берите его!..». Не поймут, не разберут из-за плетня. А кони добрые. Если захватить, уйти можно.
Стараясь не шуршать, Ельпидифор подтянул к лицу руку с револьвером, приладился стрелять сквозь плетень. Нет, не получается… На совесть отец плел, хворостина к хворостине… Подняться над плетнем?.. Двинулся, зашуршал и замер. Тесно… Сразу не встанешь… зашуршишь… зацепишься… а тот из карабина…
Еще раз запрокинул голову, глянул. Нет, не услышали… А кони добрые… Может, все-таки крикнуть?..
- Ты, сука старая, будешь отвечать, ай как? – раздалось с крыльца.
- Да я сам удивляюсь, чего вы ищете, - храбрился дед. – Кого вам надо? Нет никого…
- А это чего?
- Иде?
- Вот. Чего это?
- Ды… шпоры…
Тут дед не то мявкнул, не то квакнул, получив кулаком в душу.
- Откуда у тебя шпоры, падла старая?
- Ды тут еще в позапрошлом годе… - и снова дед квакнул одновременно с глухим ударом.
И следом из хаты вырвался и завис над двором дружный женский неподдельный, как по покойнику, вой:
- Ды размилый ты мо-ой!.. Ды ничего ж мы не за-аем!.. Ни-че-во-о!!!
Лицо Ельпидифора покривилось. Сам удивляясь себе, он сдержал короткий нервный смешок.
- Семен, гляди на базу! – прогремел голос с крыльца. – Мы тут шпоры нашли…
- Гляжу, - ответил другой неожиданно близко, у самых ног.
- На бугре глянь. Может, следы…
- Я тебе не собака, - себе под нос ответил другой и заскрипел, заскрежетал по песку тяжелой дверью в конюшню.
- Ну? Вспомнил?
- Не могу понять, чего вам надо…
- Щас поймешь… - доносилось с крыльца сквозь бабье причитание.
Гэк… Гэк…
- Ды родные вы мои!.. Ды чего ж вы делаете! Ды мы ж ничего не знаем!..
- Шпоры откуда?
- Ды я ж гутарю, в позапрошлом…
Гэк…
- Ну? Долго вы там?
- Щас!.. Семен, нашел чего?
Голос из глубины конюшни:
- Не-а…
Потопали, подвигались. Женский неумолкаемый вой висел над двором и давил беспощадно, хоть поубивай их.
- Ничего. Другой раз поймаем.
- Деда кончать?
- Ой, размилые ж вы мои!.. Ой, не надо!.. Все, чего хотите!.. – взметнулось до визга.
- На что он тебе нужен…
Ельпидифор, боясь шевельнуться, скосил глаз и ждал.
Вот стали выходить и садиться. Пятеро… И заводных лошадей, вроде, не осталось…
- Пожечь бы им всё. Двор богатый…
- Ладно тебе. Не военный коммунизм…
- А что, плохо было?
Поехали. Из-за поднявшейся пыли Ельпидифор расслышал последнее:
- Заверни молодых. Нехай поучатся…
Еще полдня, до темноты, лежал Ельпидифор в своем укрытии, и полдня стонали и выли у Кисляковых во дворе и дальше, в кутке у Ломакиных.
*                *                *
Борщевым антиповским тоже от банды перепало.
Выгнали кобылку в буруны пощипать какой ни на есть травки, а тут от соседей огородами пробежал кто-то из малышни:
- Банда…
Человек двадцать казаков проехали по Нижней Антиповке, никого не трогая, да и трогать некого было – все, наученные горьким опытом, рассыпались по левадам и катухам и носа с база не казали. Только они проехали, кучкой проскакали какие-то испуганные малолетки. Василий Емельянович всполошился:
- Заберут идолы кобылку… Вася, ты бы глянул!..
Вася в буруны идти побоялся и решил влезть на сарай, оттуда сверху глянуть. Только влез, приподнялся, заслоняясь от солнца рукавом, как услышал: «Гля, ребята, шпиён!.. Подглядает…». Арьергард банды – трое конных – как раз поравнялся с их базом.
- Слазь, казачок, – сказал один – пошли с нами.
Были они возбужденные, словно после боя. К счастью для Василия, рубить его сразу не стали, а отвели для допроса к главарю. Главарем же оказался Иван Гладилин, односум.
-   Ну, что скажешь?
Вася торопливо, но четко, словно старшему по команде докладывал, объяснил:
- Хотел кобылку глянуть, да в буруны идти побоялся, на катух полез.
- Чего ж тебе загорелось на нее глядеть?
- Да опасение было, кабы твои ребята не забрали...
- Еще что скажешь?
- Я – георгиевский кавалер.
Как это Васе в голову пришло, он и сам не понимал.
Гладилин, сам кавалер, и в газетах его портрет с крестами печатали, отозвался неожиданно ревниво:
- Что-то не помню, чтоб тебя представляли.
- Да мне в эту… в гражданскую дали…
- А-а…
Иван Гладилин оживился, вспомнил, наверное, как его самого чествовали, как в лейб-казаках служил, взгляд смягчил, оглядел, чуть покривившись, свое кровожадное войско и кивнул одному, молодому:
- Сбегай, глянь, что там за кобылка в бурунах.
- Я помню, тебе в Германскую за геройства два креста дали, – заговорил Вася, почувствовав всей кожей слабинку. – Первому или второму из сотни…
- Третьему, - поправил Гладилин.
В душе его мелькнуло презрение к Василию Борщеву, который хочет жить и потому заискивает, приписывает ему, Ивану Гладилину, очередность. Да, было ж время, гордились казаки крестами и очередностью в полку и в сотне считались. Когда оно было?..
- Редкая награда… - но ощутил Вася какую-то перемену в Гладилине и замолчал.
И Гладилин молчал, оглядывал с тяжелой скукой недавно набранных малолетков и прожженных фоминцев. Вот кому бы головы поотрывать!..
Ветер порывами срывал пыль с белесых бугров, и жизнь вокруг казалось такой же белесой и легкой на вес. Осталось за серыми облупившимися плетнями хозяйство со знакомой работой до пота, с детскими голосами, с уютными запахами. Исчезло, и не показывается никто…
Много раз смерть к Васе Борщеву подступала. И мерз он в степи, и в горячке плыл в перевернутом тошнотворном мире, и пули вокруг него хищно визжали, и шашкой на него намахивались. А здесь подступила на краю родного замершего хутора, и бежать некуда, не пригнешься, не отмахнешься. И почудилось Василию, что выбросил его родимый хутор как стрелянную гильзу, безжалостно передернув затвор.
Бледный как пепел, покосился он на ендовы за бурунами. Зеленело там ярко, словно роса еще с листьев не сошла. Чуть ближе – несколько сосен молоденьких, но темнее, будто припыленные… А чего им красоваться? И так всю жизнь зеленые.
Вспомнил Вася, как маленькими еще с верными друзьями они вон под тем буруном «козиную смерть» выдували, серых корявых жучков. Гладкие луночки в белом песке… Соскользнет муравей и вылезти не может… Похоже, что и он сейчас так «соскользнул». Нет, рано… Лет пятнадцать тебе еще этот мир топтать, казак Борщев…
- Ну, гонят!.. – с непонятной радостью сказал один из молодых. – Ох и лошадь!
Гладилин похлопал по выступающим ребрам приведенную как вещественное доказательство лошаденку. Тяжеловато такой все борщевское хозяйство вытягивать…
- Бери, Иван, ее заводной, - ухмыльнулся один из фоминцев.
Вся банда, съехавшись, разглядывала на удивление малорослую лошадь. По их кровавой жизни хоть такое развлечение.
- И взял бы, да мала дюже, ногами землю черкать придется, - отшутился Гладилин, оглянулся на Васю и вздохнул:
- Дайте ему двадцать горячих, чтоб знал, где лазить…
*                *                *
В темноте бабка пришла к плетню, окликнула Тихошку и сказала, чтоб перебирался на чердак конюшни. Разглядев, что внук все время оглядывается на истекающие воем и причитаниями дворы Ломакиных, объяснила кратко:
- Порубили на капусту…
До свету Ельпидифора положили на дно тележного ящика, завалили сеном, сверху усадили избитого деда, и Анисья Григорьевна погнала быков, рассказывая всем и каждому, что везет хозяина в Вёшки, в больницу. 

Глава   2.    

К 22-му году вроде попритихло. Казакам объявили полное прощение, и Борщевы, все трое, кто уходил с Врангелем – Аристарх, Ефим и Костя, - все вернулись из Болгарии.
Аристарха, правда, турсучили на границе. Почерк его оказался похож на почерк генерала Писарева. И хотя видели чекисты, что никакой перед ними не генерал, но душу помотали.
Вернулись вовремя. Хозяйство борщевское на ладан дышало. Единственную лошаденку украли какие-то злодеи и продали на ярмарке в Калаче. Только на руки надежда. Они и впряглись…
Малаша объявилась. Ее скоропалительное замужество могло кончиться очень плохо. Родню тех, кто ушел в банду, местные власти тащили в Вёшки, приговаривали за пособничество к высшей мере социальной защиты, но не стреляли, а для устрашения живьем топили в проруби.
Банду Фомина уже полгода как разбили, и муж Малашин пропал, куда-то делся. Говорили, что убили его большевики под хутором Большим. Она на расспросы не отвечала, и как-то так меж людьми считалось, что она замужем.
Из 1-й Конной армии демобилизовался Ельпидифор Кисляков. По его возрасту еще служить бы ему и служить. Но стояла на его бумагах пометка «б/б» - бывший белый, и как бы ни старался он, и в ячейку записался – дал себя уговорить, - домой его отправили одним из первых.
Местные власти встретили его с распростертыми объятиями. Называли во всех бумагах «товарищ Кисляков» и первым записали в продовольственный отряд. Выше его в списке стояла только пулеметная команда. Нэп, конечно, ввели, но хлеб все еще собирали под дулами пулеметов.
«Товарищ Кисляков» в продовольственный отряд не пошел, местным властям и погладиться не дался. Переговорил с дедом, и тот отправился в Вёшки, в больницу.
К врачу, Сергею Михайловичу Остроумову, обратился Илья Васильевич с великой просьбой и через фельдшера передал несколько лучезарных кружочков. С фельдшером же, Ефимом Яковлевичем, они обсудили содержание нужной бумаги.
- Ты ж видишь, Илья Васильевич, - рассуждал фельдшер, не в силах отвести взгляд от чужого золота, - если руки-ноги целые, то по комиссиям затягают…
- Так надо, чтоб не тягали, чтоб бумаге поверили, - внушал Илья Васильевич и вдавливал в кулак фельдшеру еще один кружочек. – Есть, небось, такие хвори?
- На службу без явных внешних проявлений не берут, если заведомый глупОй, или… - фельдшер разводил руками, - сифилис… 
- Ну, «глупОй»… Кто ж поверит? – сомневался Илья Васильевич. – Гутарит – «младший комсостав»… Давай уж… этот…
Фельдшер исчез, но вскоре явился со справкой при печатях. Провожая просителя, советовал благодушно в осознании творимого добра:
- Нехай отнесет… Будут в комитете расспрашивать – нигде не болит, только на грудях высыпает. И всё – молчок. Ему ж еще жениться… Он-то у тебя не женатый?
-  Да пока нет…
- Ну, вот!
В продком Ельпидифор явился сам и положил справку перед окрпродкомиссаром, товарищем Шаповаловым Семеном Константиновичем. Тот внимательно прочитал. Продкомиссар был членом партии с 18-го года, рабочим из крестьян, на продовольственном фронте он сражался уже 4 года, и в документах о нем говорилось: «предан делу, недостатков нет». Задачный буденовец ему сразу не понравился. Из внутренних секретных документов знал он и про польский поход, и про погромы, про то, что целую дивизию после похода расформировали.
- Ты понимаешь, что продработа – основа существования Республики?
- Понимаю.
Шаповалов еще раз перечитал справку.
- Польша?
Ельпидифор кивнул.
- Лечишься?
Снова кивнул.
- Чем?
Ельпидифор напрягся, вспоминая россказни товарищей.
- Стекло толченое ем.
- Дурак, - вздохнул председатель. – Пусть доктор что-нибудь пропишет. Иди… - и вслед буркнул. – Дикари!..
Местная власть подобралась – самая сволочь. Но «товарища Кислякова» побаивалась. Боролись товарищи красноармейцы и подталкивающие их писаришки за бесклассовое общество, а уже за первые два года новой власти выявилась в Красной армии новая кавалерийская аристократия – думенковцы, буденовцы, жлобинцы, блиновцы. Забоялась местная власть, запереживала, как бы демобилизованный товарищ к пирогу, давно поделенному и переделенному, рваться не стал. Буденновец, красный командир… Без приключений жить не может. Прижми его, он жизнью рискнет с улыбкой. Убьет и не поморщится. И на демагогию его не возьмешь – нахватался в Новочеркасске… И решила местная власть единодушно, даже не обсуждая, что самое место «товарищу Кислякову» - в родном хуторе сидеть. Не тронет его никто, лишь бы он никого не трогал.
Ельпидифора это пока устраивало. В Вёшки он старался не ездить. Безликая иногородняя власть царила там. В парткоме - карьеризм и выживательство. В первый же день, как он явился туда становиться на учет, местный активист из иногородних, с вызовом твердивший: «Я – батрак и я неграмотен», заявил ему «в порядке товарищеской критики»: «Ты ни черта не делал, а проник в партию и получил повышение». Другой, такой же, допытывался: «Ты иде был во время фигулирования в округе банды Пашки Кудинова?»
Плохо до дрожи в ногах. «Так и хочется взять шашку и дать кому-нибудь по башке», - ловил он себя на мысли.
Идеалы, кроме милой светлой Родины, были утрачены. Хозяйствовать… Как? На десять дворов одна лошадь. Быков побольше. Но все равно по округу на 9 душ одна тягловая скотина.
Мать ушла к Леону Ермакову. У того после сквозного ранения чахотка обострилась, огнем горел, стал во всех отношениях мужчиной страстным, и силенка еще оставалась. Ельпидифор мать понимал, всего сорок четыре года женщине, но выбора ее не одобрял:
- Чего ты в нем нашла?
- Тихоша, ты погляди, какая у него левада… - оправдывалась мать.
- Да ты погляди, какая за ней лука!.. – вспыхивал Ельпидифор и разводил руками, словно обнимал весь зелено сияющий пойменный луг.
С дедом и бабкой оставались лишь Лида, Жора и маленький Андрюша. Лушка дождалась из Болгарии своего мужа, Егора Рябчикова, и умотала к нему на Базки. Как ни крути, а хозяйство ложилось на него, Ельпидифора. И он практически думал, что нужна жена, и не просто жена, а работница.
Обдумывал он это давно, еще по пути из армии домой. Понимал, что при живом отце ему о хозяйстве горевать не приходилось, а теперь навалилось, и деваться некуда. Все это время думал он о Малаше. Если уцелеет она в этой круговерти, надо брать ее в жены. А что уцелеет, были большие сомнения. Что такое борьба с «политическим бандитизмом», Ельпидифор узнал на собственном опыте, дошел с 4-й Петроградской кавалерийской дивизией до реки Лабы через Донщину и Кубань.
С родными он о своих планах пока не говорил. Да и с кем говорить? С дедом? У деда, дай Бог, какие-то деньги остались, и это все, что от него нужно. Отец умер, мать ушла. С кем говорить? Сам будет решать, сам разберется.
В воскресенье он пошел в церковь. Теперь туда все пешком ходили, как истинные богомольцы. Коммунистам ходить в церковь запрещалось, но Ельпидифор на такие запреты чихать хотел. Да и не молиться он шел.
Борщевых он увидел издали. Первым узнал Костю, стоявшего чуть в стороне. Собрались Борщевы, сбились тесно – Василий Емельянович с Артемовной и сыновья вокруг него: Ефим со своей Анисьей, Вася со своей страшненькой Параскевой. Вокруг овдовевшего Аристарха дети кучковались. Где-то там, за всей толпой и Малаша должна быть. Представил, что увидит, и вдруг его стала бить дрожь. Увидел и успокоился. Стояла она около отца, так всегда, еще девчонкой, к нему жалась. Поклонился он им всем издали. Она лишь взглянула.
Люди настороженно держались. После всех мытарств, вернувшись домой, заново приглядывались друг к другу, как к незнакомым.
Подошел к ней, выбрав момент, когда из церкви выходили.
- Пойдешь за меня?
- Я замужем.
Хотел сказать: «Чего ты врешь? Где же твой муж?», но, помолчав, произнес только:
- Ну, что ж. До свидания.
Оставалось возвращаться домой. Повернулся. Солнце слепило глаза. Пошел… Незнакомая горячая волна внезапно накатила на него. Он остановился на краю площади у чужого плетня, потрогал рукой крепость треснутого у верхушки серого кола. Кружилась голова. «Любовь нельзя выпросить. Женщина, которую я любил, люблю и буду любить всегда, не хочет быть моей женой. А упросить ее я не могу, потому что честолюбия и глупости во мне еще больше, чем любви. Так не все ли равно теперь. Жизнь не удалась? Может быть. Ну, а что делать? Жить дальше…»
Серо-голубенькая студенческая тужурка – дед впрок купил, надеялся, что внук дальше учиться будет, - жала подмышками и не сходилась на груди. «В 18-м году впору была», - безотчетно отметил он, оглядывая расстегнутые полы и горящие пуговицы. Подобранная в цвет голубая шелковая рубаха тоже сияла. Поднял отяжелевшую голову, оглядел площадь, остановил взгляд на тех же Борщевых, которые сейчас соберутся и пойдут к себе в Антиповку мимо него.
 Костя еще не женат, а Аристарх уже овдовел… И Малаша стояла рядом с ним и с его детьми. Дети – три девочки и мальчик… Старшая уже заневестилась. Завиток пепельно-белых волос выбился у нее на виске и пушился, отсвечивая серебром. Этот отсвет и привлек его взгляд. «Из детворы – старшая. С нее весь спрос. Вот и хозяйка…».
Вернувшись домой, сказал деду:
- Я жениться буду. Засватаем у Аристарха Борщева его старшую. Обделай мне это дело…
Дед напрягся, как перед броском, подумал и удовлетворенно кивнул.
Вечером Ельпидифор слышал, как он поделился с бабкой:
- Тихоска Борсёву будет сватать.
- На черта она нужна! – вспыхнула бабка. – Апосля двух мужей… Да разве?.. Нахваталась там черт-те чего!..
- Цыть!.. За-мол-ци!.. – замахал дед руками и боязливо оглянулся. - Не за энту… За другую…
- А-а… - бабка Анисья Григорьевна вроде даже разочаровалась.
Дед свое дело обделал. С Аристархом переговорил. Лошадей по всей Решетовке искал, чтоб всё – по обычаю.
Девочка с характером оказалась. В церковь ехать, а она в леваду ушла и стоит там – «Не поеду». Аристарх растерялся, пошел пятнами, сел на завалинку, колени растирал.
Пошла Малаша уговаривать:
- Ты чего?
Та плеснула на тетку синими брызгами:
- Чего я за него пойду? Он всю жизнь на тебя заглядывался…
- Всё, - сказала Малаша. – Перестал…
Уговорила.
Вскоре сама Малаша замуж вышла. Дразнила она своей удачей всех соседок. Казаков нет, а к ней так и лезут. Посватался к ней Тимофей Попов из Дударевки. Был он вдов, остался с дочкой и числился красным партизаном. Небольшой, на вид приятный, круглый, тихий, бесконечно спокойный. Кто-то спросил его в шутку:
- Тимофей Иванович! Ты скажи нам честно, ты волновался хоть раз в жизни?
Он ответил всерьез:
- Два раза волновался. Первый раз - когда жена померла. А второй раз, помню, поймал меня Фомин и гутарит: «Отведите его в яр и отрубите ему голову», вот тут я как-то так… заволновался…
Василий Емельянович, глядя на всю эту жизнь вокруг, сказал тогда Малаше:
- Иди за него, Молка. Раз у них установка такая – всех казаков перевесть, - то нас они точно переведут. Может, хоть ты живой останешься…
И пошла Малаша за Попова.

Глава 3.
 Казалось - все пролетело, не оставив заметного следа. И путь определился четко и ясно, как зимняя дорога в лунную ночь.
«Хватит сходить с ума и мучиться по пустякам», - утешал он себя все время.
Укрылся он у себя в хуторе, приналег на хозяйство. На дедовы деньги не рассчитывал. Да и не оказалось этих денег. Говорили, что Ольга Ивановна с Левоном Ермаковым на ярмарках золотыми монетами расплачивались. Но мало ли что люди говорят.
Сползала жизнь под уклон. Упрощалась, опрощалась, потом и вовсе протекла, как вода меж пальцев. Однако внешне все выглядело знакомо, привычно, упорядоченно.
Из хутора он не показывался. Власти местной чурался. Видел он ее сущность, но искал словесное подтверждение, логическую схему. На партийной конференции ясно объявили: Советская власть не что иное, как орган, осуществляющий мероприятия коммунистической партии под ее постоянным контролем. А до этого было циркулярное письмо заместителя председателя ВЧК Ксенофонтова – обязать всех членов партии и сочувствующих осведомлять ЧК обо всем, что будет ими замечено контрреволюционного. И там же говорилось, что чрезвычайные комиссии нужно сделать на деле партийными органами, органами партийной диктатуры. Вот так и складывалось – Советская власть есть орудие в руках партии, а главный партийный орган – ВЧК. При упоминании ВЧК Ельпидифор всегда представлял кровожадного уполномоченного Хреновского, у которого от расстрелов рука уставала наган держать. Получалось, что он и был главной властью.
 Связь со старым, добрым и чистым миром держалась на книгах. Жора из Вёшек всякий раз привозил. Много их, списанных, люди из Народного дома растянули. После хорошей книги всегда ощущался настрой на чистую, гордую, справедливую жизнь.
Иногда снилась Малаша, и он просыпался взволнованный и радостный.
От этих видений он избавиться не мог.
Несколько раз от скуки заходил он к Варваре. Скандала не боялся. В жены взял девчонку чуть ли не на десять лет моложе себя. В доме – ни шума, ни ругани. Дед на невестку нарадоваться не мог. Как-то вечером шел Ельпидифор с посиделок от Варвары через задний баз. Не глядя, потянул за собой калитку и вдруг получил держаком от сенных граблей по спине. Вздрогнул – и больно, и неожиданно. Оглянулся – жена. Вздохнул, передернул плечами, пошел к дому. К Варваре больше не ходил.
Первый ребенок умер сразу, как родился, но после всех страстей, обрушившихся на семью и на хутор, сильно по нему не горевали. Еще троих детей дал Бог.
Старший, мальчик, казалось, собрал лучшее и от Борщевых и от Кисляковых – высокий, стройный, трудолюбивый, скромный, в прадеда Илью Васильевича красивый. Он был любимцем матери.
Появившаяся за ним девочка, тоненькая и тихая – родилась семимесячной, - при всей девичьей миловидности неотразимо похожая на отца, стала любимицей самого Ельпидифора.
И еще одну девочку, плотную, отважную и драчливую, полюбила бабка Ольга Ивановна. Она теперь зачастила из Леоновой хаты домой. Приходила, гладила по пепельно-белой головке старшую – «Да мой ты расхорош дитё» - и, вздохнув, брала на руки младшую: «Да мой ты страшён…».
Поднимая хозяйство, по-новому глядел он на работу. Ощущая чисто физическое удовольствие после сорока минут махания косой или лопатой, искал причину. Еще и еще раз рвался испытать мускульную радость. Вечером или просто перед отдыхом оглядывал дела рук своих, и бодрое спокойствие освежало его душу.
Он вспоминал авторов, прочитанных им с гимназических лет, вспоминал описания непосильного крестьянского труда и скептически усмехался. Интересно, сами они, авторы эти, когда-нибудь работали, физическим трудом занимались? И читал он все реже и реже…
По вечерней прохладе блаженное бездумье посещало его. Мысли оставляли голову, словно теплым чаем смывался с языка приторный мед. Таяла навязчивая сладость, и оставалась безвкусная темная теплота. Как-то просочилось: «Может, вот оно – счастье, и ходить никуда не надо…».
Дед и родные расспрашивали про войну. Он, вздохнув, рассказал, как под Львовом заскочил в местечко воды напиться, а потом только на другой день полк догнал. Потом как-то в Крыму взяли много пленных, и он командовал конвоем. Гнали колонну через речку, только он переехал, какие-то шпионы мост взорвали. И остался он на одном берегу, а пленные – на другом…
Он молчал, ничего не рассказывал о том, что в 21-м году приезжал в неудавшийся отпуск по ранению из госпиталя – достал его какой-то махновец по ребрам шашкой, даже печень зацепил.
Один раз он этих махновцев во сне увидел. Все было как тогда, перед тем самым боем…
Из-за поворота вывернулась колонна в строю повзводно. Съехались под красными знаменами. Впереди трое в бурках, один без шапки, а двое в кубанках. Но разглядел он, что напротив него в строю мужики лет по 30-35, загорелые, а красные таких по домам распустили, осталась молодежь не старше 23 лет. Чувства сразу обострились, и, приподнявшись на стременах, увидел он в задних рядах подошедшей колонны свернутое черное знамя… Рванулся он и проснулся… Лежал с бьющимся сердцем и с шумом в ушах и успокаивал себя: «Было, но прошло… Я уцелел…».
Старики из ума потихоньку выживали. Бабка Анисья Григорьевна, согнутая, сочиняла свое прошлое – «Я ездила на Дальний Восток… Я ездила на Северный полюс…», и откуда только знания такие у нее - и надоедала соседке:
- Ты знаешь, где я была?
Та верила, но переиначивала на свой интерес:
- Это ты меня оттель прокляла… У меня все курята передохли…
Раньше других, кроме Жоры, конечно, стала Анисья Григорьевна снова выезжать в Вёшки, как только возможность появилась. А она появилась – и быки, и коровы и лошади снова стояли у Кисляковых в конюшне и в хлевах.
Мертвой хваткой цеплялась бабка за Жору:
- Отвези меня в Вёшки…
Жора понимал – не отцепишься. Запрягал, сажал бабку в задок телеги и, раскрутив над головой конец вожжей, с посвистом, поднимая пыль, гнал коней по буграм бездорожно в Вёшки, и бабка терпеливо тряслась и подпрыгивала в безрессорном «экипаже».
Дед Илья Васильевич наблюдал эти выезды с раздражением. Ему казалось, что его супруга всегда, всю жизнь была такой полоумной, ко всему цепляющейся, самовольной старухой, от которой одни неприятности и никакой пользы. Но иногда, очень редко, он стыдился своего раздражения и усилием воли вызывал из памяти ее давний образ. Он видел ее молодой, красивой (все Рокачевы были крупноватыми, но красивыми), умной… Не хитрой, а именно умной, как он сам по-мужски понимал, что такое быть умным. Помнил ее краткие, едкие и всегда верные оценки соседей, случаев жизни, его самого. Помнил упорство, вспышки крикливой ярости в стремлении добиться своего, жесткость к людям и даже к родным детям – «Ты чего вздыхаешь? А ну, прекрати!». А с другой стороны – скромность, даже застенчивость. Никакого чернения бровей, никаких свекольных пятен на щеках. Она и без этого была красива и знала это. И он, перебирая в памяти всех женщин, виденных в хуторе, в станице, на службе в далекой Польше, признавался себе, что красивее ее нет. Подплывало слезливое умиление, и ему становилось и сладко от воспоминаний и горько видеть ее такой, как сейчас. И раздражение переносилось уже на саму жизнь – «Ты глянь, как жизня человека ломает…».
Жору женили. Взяли в Белогорке у тех же Рябчиковых, у сватов, их Наталью, плотную, круглую, здоровье из нее так и било. Луша, пока муж в эмиграции был, с ней на игрища ходила.
 Построили Жоре дом. В Вёшках плотников наняли. Поставили близко, во дворе, окно в окно со старым громадным домом, что Илья Васильевич ставил. Сам Илья Васильевич с бабкой, Ельпидифор с женой и детьми и Андрюша остались в старом доме, а Лида непонятно по какой причине перебралась к Жоре и Наташе и там прижилась.
Непонятно это было для людей, а родня все знала и понимала, и причиной к тому была Наташина резвость. «Выбрыкивалась» невестушка.
Года они не прожили, как застукал Жора Василия Ивановича Шнырева, которому людская молва приписывала в хуторе Меркуловском целых пять жен. Жора его застал,  когда тот лез в окно в новый дом и ясно, что к Наташе. Жора бил Шнырева люшней и предупредил:
- Еще раз захвачу, на месте убью.
Потом Варвара Наташу била, за что – непонятно. Но, наверное, кого-то не поделили. Прихватила ее в лощине, когда встречали скот, отлупила и подрала платок на ленты. Леон и Ольга Ивановна бегали невестку отбивать. Наташа после этого болела и ходила с двумя костылями. А Ольга Ивановна настояла и в дом к Жоре Лиду подселила, чтоб свой глаз был.
По заметкам людей Ольга Ивановна Жору больше других детей жалела. Оно и понятно - Ельпидифор светлее Жоры, в отца, и Андрюша такой же, правда – помельче, а Жора - в мать. Она его и прижеливала. Петюшка еще был в мать, такое же белое полное лицо, и в свое время жалела Ольга Ивановна Петю больше Жоры. Но пропал Петюшка…
Вот так под людским приглядом и жили, сами за людьми приглядывали и хозяйством постепенно обросли.
Ельпидифор, как жизнь наладилась, от размеренного существования тосковал, пил часто и помногу, и сны видел бесцветные и приземленные. Когда тоска наплывала, пел церковные гимны. Но пел их лежа и глядя в потолок.
 Он сожалел о юности, которую утратил навсегда, и с горечью вспоминал, что не ценил времени, растратил большую часть его – целые годы - непонятно на что.  Да если бы и не тратил… Сейчас он имел то, что и так имел бы безо всяких усилий. Ушел бы за границу… Но ведь не ушел… Да и большинство ушедших вернулись…
Он видел, как они уходили, и помнил тот сумасшедший перепад страха, нечаянной радости и страшной мертвенной пустоты.
…Его полк вместе со всей Конной армией попал под сокрушительный таранный удар Донского корпуса. Более сотни тачанок Гундоровского полка изгвоздили пулеметным огнем промерзшую степь, выбили все живое. И как только уйти удалось… Отлетев с ополовиненным эскадроном, Ельпидифор наблюдал из безопасного места, как быстро, но не торопливо, без мельтешения, соблюдая уставные дистанции, шли и шли в полумраке пешие сотни 3-й Донской дивизии, взмывали на взгорках и опадали на посеребренную степь конные заставы. Дрожала земля, и казалось, что оттуда, от дороги долетает тяжелый стук батарей по мерзлой земле. Ох, и сила!.. И гордость прорывалась, и горечь до слез. Где-то там и Афонька мог быть…
А еще через сутки оказалось, что никакой это не разгром 1-й конной армии, а, наоборот, победа – белые оставили Таврию.
На радостях остатки эскадрона запили в немецкой колонии. Был какой-то свекловод из местных мобилизованных, пестовал он в руках четверть самогона и мурчал:
- Замечательный напиток… «Три гычки» называется.
- А что такое «гычка»?
- Та… то… ботва, - и хохол изобразил, как опрокидывает в рот стакан, а потом двумя пальцами тащит у себя из раскрытой пасти два-три стебелька.
Ельпидифор тогда перебрал, успел выскочить на крыльцо и, перегнувшись через перила, содрогался, терзаемый нестерпимо болезненными порывами рвоты. Он рывком выпрямлялся, запрокидывал залитое слезами лицо и с рыдающим звуком втягивал воздух. В черном морозном небе дрожала и слоилась ослепительно ясная луна. А вышедший следом Кубрак гладил его по непокрытой голове и говорил: «Не плачь. Все будет хорошо»…
Господи, заснуть бы и не проснуться…
Иногда, совершенно неожиданно, из глубин подсознания прорывались причудливо перемешанные яркие видения. Снились Малаша, восстание и служебный долг. Во сне было жаль быстротечного времени. И он наново переживал во сне чувство огромной, пронзительной, печальной и всепроникающей любви к Малаше.
Пробуждение – и снова мельтешение повседневных хлопот и мелких неизбывных конфликтов. И бабка, после ухода Жоры в новый дом переключившаяся на Андрюшу.
- Бабушка, чего ты меня ругаешь? – недоумевал тот.
- Я тебя не ругаю, я тебе говорю, чтоб ты так не делал.
Пытался думать о любви, но ему в постоянных пересудах всех обо всех предлагали другой вариант и любви, и семейной жизни, и отношений между мужчинами и женщинами в целом:
- Такая падла была. Язык – во! И бил ее, и стрелял за ней и в Дон топить тягал…
Интерес к жизни пробудился в 29-м году. Забрали тестя, Аристарха Борщева и его отца Василия Емельяновича. Понятно – лейб-гвардейцы. Потом, через годы, пришла открытка, что строят Беломоро-Балтийский канал.
Тогда же началась коллективизация. Ее хитро связали с землеустройством 1928-29 годов. Земли колхозам нарезали у хуторов, близко. Многие были довольны.
Дед никак понять не мог, чего власть от народа хочет. Подходил к Ельпидифору:
- Чего ж хотят?
-  Объединить. Что б земля была общая, и работали вместе.
Дед уходил, думал, снова подходил:
- Тихоша, вместе – хорошо. Я так люблю, когда вместе работают.
Ельпидифор тогда фыркнул:
- Тут их, похоже, интересует общий амбар.
- Чего? – не понял дед.
Дед упорно считал его представителем власти. Ведь он за нее воевал…
«Перейти – перешел, а стать – не стал», - думал Ельпидифор, оценивая свое место в новой, ощутимо враждебной структуре общества.
Но именно за эту структуру и дал он свой последний бой.
Проводить коллективизацию на Решетовку был прислан немец – товарищ Риппе. В сельском хозяйстве он не разбирался:
 – Что это за мушка? Она хлебу не повредит?
В низовьях Решетовки создали колхоз «Новый путь».
Спасая жизнь и семью, Кисляковы туда записались одними из первых. Быков, плуг, веялку, косилку у них забрали. Правление колхоза разместили в Затоне. Там же 1-я бригада, в Чигонаках – 2-я. Ельпидифора, как самого грамотного в хуторе, поставили бригадиром. Хуторская беднота, увидев, кто будет командовать, заплакала, предсказывая, что придется всему хутору работать на старого деда Кисляка. Поплакали, но – ничего. Власть придавила, и они в колхоз всем хутором вступили.
Ельпидифор вместе с круглолицым губастым Риппе, которого местные звали «Рипом», мотался вверх и вниз по Решетовке. И однажды ночью где-то у Ермаковки встретили их местные ребята.
Встретили – кто такие? – лица под башлыками, и по лошадям в темноте не угадаешь. По порывистости, по поджарым фигурам понял – молодежь. Попугать собираются. И рассчитано на Рипа. Захотели б убить, давно б убили. Оружие-то по хуторам осталось… А так – баловство. Теснились лошадьми и кнутами поигрывали.
Прикинул: кнут на кнут, как шашка на шашку, удар перехватить трудно. Уклоняйся и сам пори.
Склонился к попутчику:
- Воротник подними и шапку на уши – поглубже.
Рипп дрогнувшим голосом ответил:
- У меня наган есть…
- Не показывай, отберут…
Рипа «срубили» первым же ударом. Он упал с лошади и съежился, поджав ноги под полы тулупчика и закрывая голову руками. Его вдохновенно пороли, кнуты хлестко щелкали по коже сапог и вжикали по матерчатому покрытию тулупа.
Ельпидифор кружил над головой свистевший кнут, сдерживал заигравшего коня. Его окружили, наезжали с боков, доставали дальними ударами, тянулись, чуть не падая с седел.
На лошадях они держались хорошо, но  толпа она и  есть толпа. Видно, что необученные и несработавшиеся, каждый сам по себе.
Один не сдержал пугливого коня, обезумевшего в мелькании и свисте кнутов, и выскочил Ельпидифору «на удар». И Ельпидифор, разгоряченный и ожесточившийся, перетянул его по укрытому башлыком лицу. Выросток визгливо ахнул и, сверкнув подковками сапог, повалился с седла.
- Ишь, буденовец!.. – расслышал Ельпидифор голос, звучащий сквозь шерсть злобой и скрытым восхищением.
Выросток барахтался. Ельпидифор наезжал на него, валил конской грудью и коленями, не давал подняться.
- Сейчас я его!..
Он оглянулся на горячий уверенный голос. Один оторвался от Рипа и попер конем прямо на Ельпидифора, расталкивая остальных.
«Конем коня ударит… Упредить…» - мелькнуло в голове.
Ельпидифор тронул своего, ставя боком, и, подавшись, хлестнул налетавшего высокого, черного в невиди, коня кнутом по храпу.
Обожженный и ослепленный ударом конь взметнулся и шарахнулся с хриплым визгом. Всадник дернулся, теряя равновесие, его занесенная рука безвольно замерла, и Ельпидифор азартно, с потягом и во всю мощь полоснул по подставленному, тускло блеснувшему сытому крупу. Конь рванул, и справа в толпе с храпом и ржаньем столкнулись и перемешались и без того перепуганные лошади. 
- Ишь, буденовец!..
«А ты как думал…». Ельпидифор толкнул коня, напирая и доставая кнутом еще одного, зазевавшегося, стараясь попасть по голове. Тот упал лицом на гриву и вырвался из толпы, погнал вскачь. И сразу же сзади  топот, и чей-то кажущийся вороным конь всхрапнул и  встал в дыбки, заслоняя черно-синее небо.
«Пропустил…». Рывком, теряя кубанку, он уклонился за конскую шею. Удар пролег по левой руке, воротнику и огнем обжег кончик уха. «Была б шашка – конец…». Но в следующий момент Ельпидифор уже взлетел над схваткой, пружиня в стременах, и сверху секанул в ответ, словно и вправду хотел кнутом прорубить чужой полушубок.
- Ну, с-собаки, я вас сейчас…
И, словно угроза подействовала, кто-то невнятно сквозь башлык крикнул: «Поехали… Хватит с них…». Топот коней, взявших с места в галоп, и последний удар проносящегося всадника по вскинутому локтю – сквозь тулупчик не больно.
- Б-буденовец!..
Риппе полежал, потом поднялся, стал отряхиваться. Вздохнул:
- Хорошо, что не кольями. Убили бы…
Накатывали на казаков со всех сторон. В Вёшках детей забрали от родителей и летом поселили в лесу в шалашах напротив Альшанки.  Те, повязав красные галстуки, ходили по хуторам с песней:
Долой, долой монахов,
Долой, долой попов.
Мы на небо залезем,
Разгоним всех богов.
Заходили во дворы, искали религиозные книги и требовали сжечь их прямо сейчас.
Комсомольцы-культурармейцы приставали к старухам:
- Бабушка, давай мы тебя зараз грамоте обучим…
- Да уж… - вздыхал дед Илья Васильевич. - Сколько народу перебили, а свободы нет, как нет. И не будет никогда.
Осенью 30-го года коллективизация в районе завершилась. Поначалу думали, что жизнь лучше будет. Председатели урожай распределяли сначала себе, на трудодни, на посев, а потом уже вспоминали про хлебозаготовки. Но вскоре объявили, что есть постановление правительства – колхозам на трудодни 15 % хлеба от  того, что сдали государству. А 15% - это крохи. Как на них жить?
Тут даже дед Илья Васильевич понял: работать будем вместе, но не на себя.
«Что ж творится?». Что-то похожее в России уже было, когда он, Илья, был маленьким. Потом вся быстролетная жизнь шла, чем дальше, тем лучше, а теперь вдруг - опять назад.
Ельпидифора, как самого грамотного в Чигонаках, послали в Вёшки на курсы бухгалтеров. Стал он колхозное хозяйство обсчитывать-пересчитывать.
Леон Ермаков умер, и мать вернулась домой.
Вскоре и Лукерья вернулась. Первого мужа ее, Егора Рябчикова, еще в 27-м расстреляли как неисправимого белогвардейца.  Она вышла замуж в хутор Меркулов. Второго мужа раскулачили и посадили. Она в общей суматохе дележа мужниного имущества сбежала с ребенком. Ребенок заболел и умер по дороге в Вёшки, где она первое время отсиживалась в старой, поставленной дедом связи. Из Вёшек, когда немного поутихло, она перебралась в Чигонаки.

Глава  4.

Выбивали, давили казачество. Весной взяли в оборот Василия Борщева. В 24-м году ушел он из Антиповки в Голый Лог. И от властей дальше, и земля лучше. Так и тянул, наживал добро целых шесть лет, но наступила весна 31-го года, и дольше он продержаться не смог. Сначала обобрали его - из колхоза исключили, но землю и быков не вернули. Неделимый фонд колхоза  потому и называется «неделимым», что из него ничего обратно не отдают.
Потом под выселение подвели.
Уполномоченный  ПП ОГПУ СКК Васильченко рассмотрел компрометирующий материал на гражданина Борщева В.В. 28 марта 1931 года, усмотрел признаки статьи 58-10 и 58-13 УК и принял к производству.
Компрометирующий материал состоял из показаний бывших красноармейцев. Казаки, как и любые проигравшие войну, хотели ее скорей забыть. Еще больше хотели, чтоб новая власть о ней забыла. А вот немногие воевавшие в Красной армии чувствовали себя среди казаков неуютно. Для них война не кончилась, и хотели они полной победы. Василия Борщева они расписали, словно через прицел на него глядели.
Ушаков Павел Акимович с хутора Дударевского, 30-ти лет, доброволец Красной армии 27 марта показал, а уполномоченный старательно, но не совсем грамотно, записал: «Большой патриот с казачьей настойчивостью и идеологией. Все время служил в рядах белой армии, принимая активное участие в организации восстания 1919 года. Перед самым восстанием к его отцу Борщеву заехало несколько человек красноармейцев, где они по инициативе Борщева В.В. с братьями и другими были порублены. В активное наступление на Верхне-Донской округ оттуда притащил много имущества и других предметов военного обихода, перед восстанием у него много было напрятано оружия и патрон. При осуществлении восстания он был, как благонадежная личность, взят командиром полка в штаб, откуда посылался для особо важных поручений, также конвоировал военнопленных красноармейцев и в то время, когда занимался сильным обирательством, расстрелом и избиением. После чего он был взят в штаб генерала Сидорина (командующий Донской  армией).
Все время Борщев относился к Соввласти враждебно, всегда старался подорвать проводимые те или другие мероприятия.
В 1930 году, в сплошной коллективизации, в марте месяце, Борщев на собрании открыто высказался, что это не колхозы, а идет порабощение. Коммунисты будут дворянами, а мы их крестьянами. Слова быстро прививались среди недоучки кулацко-зажиточного слоя, чем самым тормозилось дело коллективизации. Собрал тайные собрания на предмет разграбления семенных фондов, призывая сеять каждый свои пашни. Так же, проживая в поселке Голый Лог, агитировал коллективный выход из колхоза с марта месяца 1930 года.
В настоящее время также рассеивает слухи о том, что сев 2-й большевистской весны не выполнен и что этим самым окончательно разломается колхозное строительство».
В тот же день, 27 марта, был допрошен Афонин Семен Федорович, 38-ми лет, служивший во время гражданской войны по мобилизации в Красной армии, и показал: «Я Борщева знаю как казака-патриота, что у него закоренилось еще с действительной, так как он служил в лейб-гвардейском полку. Во время Вёшенского восстания Борщев принимал активное участие в заговоре по вопросу вооруженного восстания, заранее готовясь к этому, Борщев перед восстанием припрятал много оружия и боеприпасов. В доме Борщева в ночь перед восстанием были зверски убиты 6 красноармейцев.
В марте прошлого года говорил, что из колхоза нужно выходить не по одному, а организованно, пытался разложить бригаду при проведении весеннего сева, так он настаивал разобрать инвентарь и скот и сеять единолично, говоря, что колхозы все равно к уборке хлеба развалятся».
На вопрос, как же Борщев попал в колхоз, Афонин объяснил: «По его же словам, он в колхозе лишь потому, чтобы его не раскулачили, а толку от меня дождутся».
Рокачев Василий Филиппович, 29-ти лет, доброволец Красной армии, допрошенный 27 марта, показал: «Борщев В.В. среди казаков нашего хутора пользуется авторитетом. В марте месяце 30-го года Борщев на хуторе созывал нелегальное собрание по вопросу выхода из колхоза… 10 или 12 октября во время взмета зяби он сказал: «Я говорил и раньше, что колхоз это кабала, изволь им раньше выезжать, позже кончать, по воскресеньям работать, выдумали нагрузку на тягло. Лучше всего разобрать скот и пахать, как мы раньше пахали»».
А Мельников Петр Васильевич, 32 лет, воевавший в Красной армии по мобилизации, вообще выдал: «Борщев слыл за ката и при конвоировании производил побои и расстрел красноармейцев».
Перечитав все эти показания, уполномоченный 28 марта принял решение взять Борщева В.В. под стражу.
В здании вёшенской милиции на левом крутом берегу Дона заполнил Василий Борщев «Анкету арестованного». Заполняя, задумывался и поглядывал на свет, на окно, выходящее на Дон.
Лед на Дону еще держался и местами в прогалинах между каменно-твердыми, утрамбованными ветром, наносами снега сизовато чернел под нахмуренным небом. И, казалось, из окна милиции ощущалась холодная твердость и колкая, стирающая кожу до крови шершавость этих снежных наносов. А по берегам снег уже сошел, и противоположный пологий берег бледно серел, подрезая вдали блекло-черную стену леса, пуст и гол, ни травинки…
Снег срывался редкими торопливыми хлопьями и сносился ветром, невесть откуда взявшийся, поздний, никому не нужный.
Натужно соображая над простыми вопросами анкеты, чтоб не навредить кому из родни, записал лишь дату рождения – 10 апреля 1892 года, жену Прасковью 35 лет… Нюсю, Ефимову дочку, которая жила у него и «папой» называла, не вписал. Может, пронесет, не будут тягать девку… Записал «Мобилизован в австро-германскую войну» и указал место жительства – хутор Голый Лог. И всё.
Уполномоченный сидел напротив и рассматривал справку об имуществе Борщева В.В., составленную в сельсовете. Записали добрые люди на Васю все бывшее отцовское хозяйство, и значились на желтоватом листе, выдранном из школьной тетради: волов – 20 пар, коров – 4, овец и коз – 40, свиней – 15, лошадей рабочих – 8, гулевого крупного – 7, гулевых лошадей – 6. Дом – 1, амбар – 1, базы и сараи, молотилка, мельница.
Ниже в отдельной графе «В настоящее время» записали: дом – 1, амбар – 1, волов – 2, лошадей – 2, толоки – 6 га, молотилка и мельница – изъяты.
Налога Борщев В.В. в 1927 году заплатил 52 рубля, в 28-м – 48 рублей, в 29-м – 32 рубля и по самообложению – 32. По хлебозаготовкам в 29-м году с него требовали 200 пудов, выполнил – 46.
Посев в прошлом – 8 га, в настоящее время посева нет.
Социальное положение – зажиточный.
Данные устаревшие, записано все еще до коллективизации.
На отдельном листе написали, что Борщев В.В. в данное время исключен из колхоза и в апреле 1931 года имеет коров – 2, телки – 2, овец – 4.
Вот так. Вроде и разорили его, а все равно две коровы. Многовато…
Отсидел Вася в Вёшках в подвале две недели. Подвал сухой и просторный, на высоком яру, сложен из нетесаного камня. В зипуне не холодно. Жена и Нюся через два дня на третий носили ему скудные передачи. Новых материалов на него уполномоченный не нашел, да и не до Борщева В.В. было. 15 апреля написал уполномоченный постановление привлечь Васю в качестве обвиняемого и отправил в Миллерово.
Конвоировал его будущий родственник, Афонька Афанасьев.  Потом отдали за него Нюсю, Аристархову младшую. Но Василий в будущем ничего подобного не подозревал и на худого, сутуловатого, носатого милиционера внимания не обращал. Афанасьев местом дорожил и от правил не отступал. Место это он получил недавно, до этого торговал в лавке ЕПО – «Сорок да сорок – рубль сорок. Та-а-ак. Спички брал… Два сорок!» - и побоялся обсчитаться не в ту сторону. Сегодня тебе по знакомству копейку недодали, обещали занести, завтра у тебя сдачи не нашлось, сказал, чтоб послезавтра зашли. И так все время. Это еще неизвестно, кто в накладе окажется. Поэтому и в милицию устроился.
Поднимаясь на Базковскую гору, оглянулся Вася Борщев на Дон. Бог его знает, вернешься, нет ли…
Дон оставался свинцово-серым, и зеленый отлив еле-еле угадывался на краях по-над берегом. Тоскливо как-то. Побрел Василий дальше, упираясь взором под ноги. И неистребимая трава, пробивавшаяся на свет Божий, как могла, смягчила ему путь.
В Миллерово просидел Василий все лето. Допросили его всего один раз. Виновным он себя не признал.
Дознание в то время начинали с вопросов об имуществе, чтобы сразу знать, кто перед тобой – союзник, попутчик или заведомый враг.  Вопреки местным завистникам, насчитавшим в борщевском хозяйстве 20 пар быков, обстоятельно рассказал Василий, что до революции семья имела дом, два амбара, клуни, водяную мельницу, молотилку, косилку, двигатель; из скота – быков 3 пары, лошадей опять же три, коров две, мелкого скота 50 штук. Батраков не имели, так как семья была большая, управлялись сами.
Про действительную службу сказал правду – призван в 1914 году в полк Его Величества, пробыл в нем до Октябрьской революции, чина не имел. А вот про гражданскую войну схитрил. Про службу в Вёшенском полку, про заслуженный крест, про восстание говорить не стал. Сказал лишь, что служил при штабе генерала Сидорина в качестве вестового, развозил донесения по полкам и дивизиям, и тут же признал с умыслом, что за дисциплинированность и скорое выполнение поручений пользовался доверием начальства.
Отступал до Новороссийска…
После гражданской войны имел дом, амбар, косилку, плуги, две пары быков, две лошади, корову, мелкого скота – 10 штук.
Про колхоз рассказал, что вступил туда в январе 30-го года, «проработал до марта месяца сего года, и меня из колхоза исключили со всем семейством в подозрении антиколхозной агитации. Во время проведения кампаний на селе я агитацией никакой не занимался, все, что на меня возлагалось, задания выполнял аккуратно».
Спросил его уполномоченный про пленных красноармейцев. Василий ответил: «Во время фронта пленных красноармейцев не расстреливал, издеваться не издевался, так как все время находился при штабе генерала Сидорина, на фронте бывал очень мало». Вот он где штаб Сидорина пригодился…
Со 2 мая числился Борщев В.В. за политтройкой, но дело его эта политтройка рассмотрела лишь 13 августа. Самого Василия она в глаза не видела. В лучшем случае бумаги просмотрела. А может и не смотрела. Разложил уполномоченный дела по стопкам: кому сколько давать. Сам и решал, в какую стопку положить.
Ясно, что враг, по всем показателям враг, и надо бы на него патрон израсходовать. Но 2 ноября 1927 года, к 10-й годовщине Великого Октября вышла амнистия всем, кто совершил военные преступления против Советской власти. Это первое. Из колхоза агитировал выходить… Что ж, до статьи товарища Сталина большинство вообще не знало, что колхоз – дело добровольное.
Но вот есть в показаниях свидетелей, что в апреле 30-го года гражданин Борщев В.В. говорил: «Вам можно трепать языки. Вы не засыпали ни зерна, а рот раззявили на чужое», и еще говорил, что коммунисты будут новыми дворянами. А это есть клевета на Советскую власть.
И вообще спасает всю эту контрреволюционную нечисть то, что в эпоху великих строек стране Советов нужны рабочие руки.
«Выписка из протокола № 144 (б) заседания тройки при ПП ОГПУ СКК и ДССР от 13 августа 1931 года.
Слушали: дело 28670 по обвинению Борщева В.В. по ст. 58/10-13 УК.
Постановили: Борщева Василия Васильевича выслать в Севкрай на три года, считая срок с 28.3.31.
Порадовался Василий. Три года быстро пролетят. Рановато…
В 37-м подберут всех, кто когда-либо хоть раз по политической статье привлекался, и постреляют.

Глава 5.

В 31 году у скота объявилась чесотка. Не смотрят люди за худобой. Скученность…
Жизнь в колхозе пошла на счет и на «скорей». Трудодень в колхозе давали за 10 возов сена на быках. Возить и в приметки складывать. Восемь возов – приметок. Хватит одну скотиняку всю зиму кормить. Сорок возов – скирда. Раньше на все казачье хозяйство хватило бы…
Тянулись тоскливо-бесконечные зимние ночи.
Дед, оглядываясь на висевшие на стене портреты Ворошилова и Буденного, уговаривал уехать.
- Куда?
- Куда хочешь… Куда-нибудь…
- Куда? – повторял Ельпидифор и вопросом показывал, что всюду одинаково.
Когда дед начинал надоедать, Ельпидифор спрашивал:
- А что, дедушка, много у тебя золота было?
Дед замыкался, потом, обдумав что-то, говорил:
- И тебе, и твоим внуком хватило бы…
На этом разговор заканчивался, поскольку погрустневший дед уходил в другую комнату, где молчал и изредка вздыхал.
32-й год надломил колхозное хозяйство. Сев яровых затянули из-за погоды и плохого состояния тягловой скотины. Чесотка опять же… Закончили в конце мая под проливные дожди. И в конце июня шли дожди – обещали урожай. Но люди поняли, что на 15% не проживешь, их и не увидишь. Жить придется с приусадебного участка, с 10 соток, оставленных государством вокруг каждой хаты. На колхозные поля выходили за большой нуждой, а так все время убивались на своих 10 сотках. Так и достукались до голода…
Сначала просяной хлеб выручал, хотя лузгой рот в кровь подрать можно. Потом толкли вязовые листья. Кисляковых корова вытягивала.
План не выполнили. Власть свирепствовала, искала прошлогодний спрятанный хлеб.
33-й год обрушился карающим мечом.
Опустел Дон – «контрреволюционеры» все сидели или были расстреляны; «вредителей» и «саботажников» сажали весь 32-й год и вроде вычистили. Остались «расхитители социалистической собственности», и по их душу приехала еще одна комиссия...
21 января в Миллерово погнали 95 арестованных и среди них Ельпидифора и Жору Кисляковых и брата Харлампия Ермакова – Александра.
Добрались они полуживыми и до суда работали в каменном карьере.
А в Вёшках власть доводила все до логического конца. 8 февраля всю верхушку - Красюкова, Корешкова, Плоткина - исключили из партии и на бюро арестовали. Припомнили им «преступно-небрежный сев» и гибель 20 тысяч гектар посева.
Собрали партхозактив, чтоб остальную мелочь «вычистить». Чудом уцелел Тимофей Иванович Попов, председатель дударевского колхоза, муж Малаши. Примчался он на линейке и стал рваться к трибуне, потрясая поднятой рукой:
-  К ведению собрания!.. К ведению собрания!.. Прошу слова!..
- Ну? Чего тебе?
- К ведению собрания… Товарищи! Из Дударевки выезжал – был билет, а щас лапнул – нет билета…
- Потерял?! – закипел президиум. – Знаешь, что за утерю бывает?..
Кто-то жалостливый вылез:
- Вспоминай… Как ехал, куда заезжал…
- Товарищи!.. – осенило Тимофея Ивановича, аж ладонью по лбу себя хлопнул. – Я ж в хворост пос..ть заезжал…
- Езжай, ищи!.. – в один голос выдохнули президиум и половина зала.
Умчался Тимофей Иванович искать в хворосте партийный билет, а партхозактив стал разбираться, почему плана хлебозаготовок не выполнили, хотя району четыре раза скидки делали.
- Товарищи, сдано 34 тысячи тонн, а надо еще…
К вечеру, когда Тимофей Иванович вернулся, кровожадные инстинкты поутихли.
- Товарищи! Товарищи! К ведению собрания!.. – опять полез он к президиуму.
Бледный ополовиненный президиум махнул – говори…
- Товарищи! Нашел я билет!.. Верите?.. – поднял указательный палец, перечеркнутый по середке большим. – Верите?.. Вот так от г…на лежал…
Полупустой зал реагировал вяло – половина партхозактива уже сидела под замком.
Погромили казаков:
300 активистов выгнали из партии;
3000 колхозников арестовали;
1200 хозяйств были выкинуты из домов;
у 3500 хозяйств изъяли картофель и мелкий скот;
в ямах нашли 590 тонн хлеба.
На правом берегу Дона сидели все секретари ячеек, а многих и вовсе шлепнули.

ПОСЛЕДНИЕ СНЫ ВЗВОДНОГО КОМАНДИРА КИСЛЯКОВА.

Шелестящая стена камышей проплывала за серым, обесцвеченным временем бортом казачьего струга. Слева и справа и прямо перед глазами гребущего Ельпидифора так же серели борта.
 Беззвучно скользили струги по покрытой рябью бледно-зеленой мутной воде навстречу ветру, лишь изредка хлюпало, когда загребали, и с тихим плеском сбегали струи, когда рывком взмывали из желтоватой зелени сияющие на солнце весла. Может, и плеск был громче и шелест резче, но ветер, монотонно гудящий в ушах, скрадывал их. Пролетали мимо зеркально-спокойные заводи и протоки. Открывались на миг серовато-зеленые дали и небо, бесцветно желтеющее на горизонте. Мягкие, приглушенные, привычные цвета и звуки…
Но вот раздвинулись, отступили стены камыша. Открылись за ними яры и далекие рощи. Из проток с зеленоватой, напитанной водорослями водой струги вырвались в море. И мир изменился.
Небо, чистое, без облачка, налилось своим исконным цветом. Синь распростерлась над миром. И море, отражая ее, засверкало серо-голубым тревожным блеском.
Ветер запел, срывая брызги, осыпал влажным сиянием. Радость разливалась по натруженным мышцам. Ры-ы-вок… ры-ы-вок… ры-ы-вок…
И вот они плыли уже третий день. Он помнил, как это было, и помнил какие-то разговоры. Злой северный ветер гнал струги в южную дальнюю сторону. Он, Ельпидифор, шел с казаками в набег, как ходил некогда с Буденным на Галицию и Польшу.
Близился, разрастался вражеский берег, но страха не вызывал, не пугал нисколько, ибо шел там вечный бой и тянулась бесконечная лихая пьянка.
И там, на берегу, на земле, обетованной под грабеж, Ельпидифор с радостью и облегчением угадал отца и брата Петюшку, невезучего Яшку Попова и Федота, отбившего у него Малашу, Герасима (и тут Ельпидифор даже во сне покраснел) и еще кого-то нестерпимо родного и слабого, кого некогда безжалостно заслонили другие дети… Да, и еще один был и был он где-то здесь…
Это был настоящий сон, и в нем все менялось стремительно и не вызывало удивления.
Ивовые ветви клонились к тихому озеру, затененному в песчаных берегах. И это было начало начал…
Серо-желтый покой и зеленые долгие листья…
Было так хорошо, что он понял – это сон. И испугался. Хватался за него, как за пустоту. Мучительно не хотел просыпаться, но все же проснулся.
*                *                *
«Уплыл я… Что же это значит? Ах, да…» 
Надо было спасаться.
Собрался с силами и взглянул на Жору. Жора послушно наклонился к нему.
- Тут холодно… - еле слышно и медленно заговорил Ельпидифор. -  Я буду долго лежать… Ты не говори, а паек мой бери… Выживешь…
В его шепоте Жора расслышал уверенность.
- Только дай мне слово, что не бросишь моих детей…
«Слово?.. Да я их и так не брошу», - подумал приободренный Жора. Но ничего не ответил, только кивнул.
Тяжелый больной сон с кашлем и редкими бредовыми вскриками опустился на барак. Где-то далеко надсадно мяукал еще не пойманный и не сожранный кот. Но и он незаметно угомонился.
Ночью пришел волк.
У входа в барак засветились огоньки.
«Курит кто-то…». Но обостренное обоняние не уловило запаха дыма.
Волк подошел, еле слышно ступая, лишь когти пару раз скребнули по метеному песку.
В темноте мелькнуло. Ельпидифор понял, что зверь ласкается, помахивает хвостом.
Холодный нос тихо ткнулся в обросшую щеку.
Волк присел и оглянулся влево, вправо, словно говорил: «Да, занесло тебя…».
Они помолчали, вместе глядя в сторону окошка. Серый равномерный свет…
«Ну, что ж, собирайся, - услышал Ельпидифор. – Я тебя проводить пришел…».
*                *                *
Зима прошла, как кошмарный сон.
Рано утром тетка и дядя Федор уходили в колхоз на работы. Тетка – добрая душа – давала ей большую вареную картофелину и оставляла сидеть на крыльце до самого вечера. И девочка сидела и ждала.
Вскоре прилетал сыч и садился на светло-серую кладку забора. Сам серебристо-серый сидел он неподвижно, лишь неуловимым резким, как у паралитика, движением доворачивал голову и смотрел на нее широко раскрытым черно-желтым глазом. И она на него смотрела и боялась. Хоть бы пришел кто… Потом уставала бояться и начинала вспоминать, только никак не могла вспомнить, куда подевались все родные.
Она помнила, как мать вела ее по полю, и помнила птиц… Черные птицы огромной – куда глаз хватало – стаей с граем кружились над белым с черными плешинами полем. Издали они казались огромным мельтешащим облаком, но ближе можно было разглядеть некий центр, огромную воронку, откуда они взлетали, и куда их опять неудержимо влекло.
 Несколько пронеслись мимо, чуть не задев крыльями голов, словно не подпускали к облюбованному месту. Но мать думала что-то свое, не заметила и не отмахнулась.
Мать вела ее за руку напрямик по пахоте. Тяжелые оттепельные тучи затянули небо. Снег сходил, и в низине, усеянной живым черным, скрипуче голосящим ковром, открылись уложенные кучей прямо на землю мешки с погнившей, просыпавшейся пшеницей. Много мешков… И птицы кружились там, как хлопья копоти над костром, и стаи их были неисчислимы…
В темноте дошли до большого старого дома. Мать говорила с какой-то бабкой, Григорьевной. Смазанные непонятные слова:
- Самой кабы с голоду не помереть… Веди к Нюське, она в Васином доме осталась… 
Мать оставила ее в темной душной хате у огромных людей. Люди были молодые, веселые. Им и голод не голод. Большая, под потолок, женщина – Нюся - редко кормила ее вареными картофельными очистками и сама их ела.
Потом откуда-то появился брат Вася. Они с ним вдвоем ходили по пустой Антиповке, залезали в пустые дома, иногда даже находили еду.
В одном доме была удивительная рама – она не растворялась, как у всех, а поднималась и опускалась. А в другом доме в оттепель они нашли ёжика, и Вася его поджарил на костре и дал ей половину вкусного мяса. 
 Потом Вася куда-то исчез, а Нюся отвела ее на площадку к Марии Ивановне.
Там было много детей и тоже очень хотелось есть. На столе стояла миска с нарезанным хлебом, и они с печки и с лавок смотрели на него.
Потом выглянуло солнышко и пригрело землю. Мария Ивановна вынесла их, ослабевших, на пригретое место и положила на травушку-муравушку. И они ее щипали и ели…
Потом пришла мать, забрала ее и отнесла сюда, в Андреяновку, к дяде Федору…   

Глава 6.

Афанасий ждал связника, чтобы передать ему сообщение. Он сидел за рулем, выставив на стекле своего такси табличку «Заказ».
Париж проснулся. Солнце поднялось, и весь квартал тихо светился под его лучами. Дома из бледно-желтого песчаника были обрамлены черными металлическими витыми решетками балконов, и это напоминало черное кружевное белье на женском теле.
Гармония, красота и мир были бы здесь, в Париже. Если бы…
Афанасий помнил, как поздней осенью уходили из Крыма. Море – чужая стихия. Мутно-капустный цвет смыкался на сизом горизонте с блекло-сиреневым небом. Потом – трюм, и куда не высадишься – чужая земля…
После Крыма он какое-то время оставался в армии. В Болгарии, в Гундоровском полку, превращенном в рабочий полк, пробыл до 24-го года. Командовал взводом, на большее и претендовать не мог, полком сам Гусельщиков командовал, сотнями – полковники. Генерал Ситников, в 18-м году командовавший всеми войсками на Хопре, здесь, в Гундоровском полку, служил рядовым.
Считался Афанасий прекрасным офицером. Полковник Сиволобов, командир сотни, написал на него аттестат:
«Аттестат на младшего офицера 8-й сотни Донского Гундоровского Георгиевского полка войскового старшину Стефанова Афанасия Ефремовича. Составлен 13 марта 1922 г.
Общее умственное развитие хорошее.
Отличается любовью к изучению военного дела. Умеет обучать, руководить и воспитывать своих подчиненных в духе законности и сознания долга службы и заботиться о подчиненных.
Дисциплинирован, приказания исполняет точно.
Отношение к начальникам хорошее.
Отношение к подчиненным хорошее.
Хороший товарищ, пьет в меру.
В полной мере обладает как военным, так и гражданским мужеством.
Тверд волей. Энергичен, способен к проявлению разумной  инициативы – способен в нужных случаях принять самостоятельное решение и взять на себя ответственность. Обладает хорошим здоровьем, выносливостью на походе и в бою.
К командованию сотней подготовлен».
И генерал Гусельщиков этот аттестат подтвердил своей подписью.
Но теперь перед Афанасием, как перед семейным человеком, встала необходимость достойно содержать эту самую семью, состоящую пока из него самого и красавицы Алины. Еще в Крыму он усвоил, что рабочие всегда получают больше офицеров, и здесь, в Болгарии, было то же самое. Он ушел из влачившего полуголодное состояние полка и два года откальячил на шахте «Перник» шахтером и крепильщиком. Другой работы в разоренной войнами Болгарии не было. Кое-какие средства появились, и по настоянию Алины они сразу же перебрались во Францию.
Во Франции работать сначала пришлось на такой же шахте в местечке Сумон-Сен-Кантен, в Нормандии, но через полгода, оглядевшись, они смогли переехать в Париж. Здесь с января 25-го года они снимали квартирку на улице Аврон. Во Франции с работой было полегче – много мужчин полегло на Великой войне. Примерно год с небольшим он проработал в разных мастерских, одновременно прошел обучение на курсах и с марта 26-го стал водителем такси. Через три года, поменяв две компании, он собрал достаточно денег, чтобы взять напрокат машину и работать на себя, на свой страх и риск. Алина была рада.
Как  бывшего штабного, и возраст соответствовал, его направили на военно-научные курсы…
На чем же он сломался?
Сестры, дуры грамотные, непонятно на что надеясь, чего добиваясь, написали ему за границу письмо. На этом письме его и взяли.
В кафе подошли трое, веселые, доброжелательно улыбающиеся, рассказали ему в деталях, как там у него дома, как там мать, как сестры. Афанасий их видел насквозь. Родню его они никогда не знали, получили текст на бумажке и заучили. Афанасия они боялись – пришли втроем. Но он редко терял терпение, выслушал спокойно. Ничего не ответил, да они и не настаивали. Даже не намекнули, что у семьи в России могут быть неприятности. Все рассчитали. Эмигрантская пресса так описывала зверства большевиков в России, что воображение Афанасия само услужливо нарисовало непередаваемо страшные картины.
Двойная жизнь наступила постепенно и даже незаметно. Его пристроили в фирму «Такси-Ситроен» на улице Шейо, в 16-й округ, где были сосредоточены посольства всего мира. И жизнь в двух мирах не казалась мучительной. Дома он все больше любил, почти боготворил Алину, наслаждался парижской жизнью с ее простыми радостями, когда они вместе выходили на площадь Республики, садились за столик в кафе и слушали уличных музыкантов. Потом за рулем такси он изматывал себя грезами, мечтами, сравнимыми с хрупкой страстью, которую можно погасить неосторожным словом.
Он мечтал о невозможном, когда не будет ни белых, ни красных, а будет лишь их сад, где он маленьким собирал созревшую вишню летним утром. Когда он вернется домой… Он знал, что мечты эфемерны, но в глубине души он даже не верил, а чувствовал – будет хотя не так, но похоже… Долготерпение его никогда не подводило… Не наивен, но доверчив, он считал, что сохраняет своих, всю родню, там, далеко, на Дону.
 Держаться, держаться…
Связной должен был открыть дверцу, сказать: «Улица Маркадэ, пожалуйста, - и сразу же спросить. – Это далеко?». Афанасий должен был ответить: «Это на севере Парижа. Еврейский район». Очередная фраза: «Разве в Париже есть еврейский район?».
Связниками часто были евреи, и в их устах эта фраза звучала особенно пикантно. У Афанасия язык чесался ответить: «А Вы не знали?». Но он отвечал, как и было условлено: «А где ж их нет?».
 Связной запаздывал. А Афанасий, обычно спокойный перед лицом опасности, последнее время от всякой ерунды бывал близок к панике.
Он глянул на противоположную, освещенную солнцем сторону улицы и вдруг видением среди белого дня увидел Светлану Дмитриевну.
Она скользнула взглядом по его автомобилю и, сощурившись, стала смотреть вверх по улице, навстречу редкому из-за раннего времени потоку машин. «Она ищет такси», - подумал Афанасий.
Он не удивился, увидев ее. И наметанным взглядом таксиста автоматически определил уровень ее благосостояния, ее «кредитоспособности». Платье строгое, но по моде. Шляпка… А вот шляпки такие в Париже носили в прошлом году. Провинция…
Последний раз он видел ее почти пятнадцать лет тому назад, но она совсем не изменилась.  Та же легкость, невесомость. Ее фигурка в темном строгом платье странно светилась, как бы парила у края тротуара, и озабоченность на лице граничила с печалью.
«Счастье это прекрасный ангел с печальным ликом». Кто-то сказал так, или он читал где-то… «Упустил я свое счастье…».
Правая передняя дверца распахнулась, словно банку раскупорили:
-  Улица Маркадэ, пожалуйста… Это далеко?
- Это на севере Парижа. Еврейский район, – ответил Афанасий, не оборачиваясь.
Светлана Дмитриевна еще раз бегло глянула на его автомобиль, взялась было за сумочку что-то поискать, но снова быстро перевела взгляд вверх по улице. Наверное, свободное такси увидела.
- Разве в Париже есть еврейский район? - сказал человек в светлом модном костюме, плотно усаживаясь на сидение рядом с Афанасием, не дожидаясь условленного ответа. – Ну что? Поехали?
- А где ж их нет? – вздохнул Афанасий. – Поехали…
*                *                *
«Протокол допроса Захарова Ивана Александровича. 15 августа 1945 г.
… 2. Помощник окружного атамана – войсковой старшина Стефанов Афанасий Ефремович.
После ухода окружного атамана – генерала Маркова - на службу во французскую армию Стефанов исполнял обязанности окружного атамана. Принимал активное участие в выборах генерала Попова. Проводил во Франции запись казаков-белоэмигрантов для отправки их на работы в Германию. Стефанов проживал в Париже, где в 1940 году был арестован немецкими властями. Причины ареста и дальнейшая его судьба мне неизвестны. Лично с ним знаком не был».

СТРАШНЫЕ СНЫ ВДОВЫ ВЗВОДНОГО КОМАНДИРА КИСЛЯКОВА.
В душной комнате с затемнением окон мигала керосиновая лампа. Тьма сгущалась и отступала, редко, через большие промежутки пульсировала. Душно… Безысходно…
Она вышла на вольный воздух и с удивлением увидела не знакомые посадки опытной станции в Кусорчае, а родную, посеребренную лунным светом степь. Полынь, горькая трава, даже под золотистыми лучами отдавала голубоватым, тусклым серебром.
Она подняла голову. Сияющая луна была огромным круглым окном, пробитым в небе из нашего привычного мира в какой-то другой неизвестный бескрайний мир. И из этого окна смотрел на нее сын. Он был одет в черную морскую форму, и бескозырка чуть набекрень. Его лицо и глаза оставались недвижны, словно он смотрел с фотографии.
Она вспомнила, как все гадалки говорили ей, что он жив… жив…

Глава 7.

После страшного 33-го года уцелевшие Кисляковы во главе с Жорой, вернувшимся из Миллерово, бежали на Юг, в Беслан и дальше – в Кусарчай.
За Базковской горой остался укрытый поймой Дон, и постепенно улеглись все страсти, касающиеся наших героев с речки Решетовки.
Дед Илья Васильевич ушел к Кате и упокоился в Базках на Голубце.
Костя и Ефим Борщевы умерли во время голода.
Аристарх и Василий Емельянович пропали в лагерях.
Сын Кости Борщева Александр, наглядевшись на такую жизнь, в 42-м году ушел к немцам. Уцелел на войне и в лагерях и остаток жизни доживал в Кузбассе.
Варвара сошлась с казаком Чукариным, они отделились, купили хату. Чукарина в саботаж посадили. А Варвара на новом месте угорела с Аршиненком.
Сын Ельпидифора к войне подрос, работал в мастерской в кузнице молотобойцем и в технике разбирался, любил ее. Обещал начальник ему бронь дать, но прав тракториста или шофера у парня не было. Он ни о какой брони не заботился, записался добровольцем и перед отправкой в Бакинское военное училище обмакнул палец в мазут и в гараже над верхней притолокой написал: «Оставил память Кисляков Василий».
*                *                *
Старшина Василий Ельпидифорович Кисляков, 1924 г. р., пал смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими захватчиками 6 сентября 1943 года под Макеевкой, похоронен на поле боя.
*                *                *
И все-таки они были похожи на волков. Это я понял совсем недавно. Случайно как-то получилось. Попалась мне в руки книга «58-я. Неизъятое». В ней под одной обложкой собрали воспоминания тех, кто сидел по 58-й статье, и тех, кто их охранял. В книге были воспоминания Валентины Мефодьевны Ищенко, оперной певицы, которая, будучи осужденной, пела в оперном театре в Воркутлаге. И там, на фотографии «В роли Сильвы. Воркута, 1949», ее партнер, Эдвин, красавец в черном гусарском мундире, показался мне странно знакомым. Один раз, уже в 95-м году, так же вспыхнул кадр из трофейной хроники. Тот же человек, только в гимнастерке с лейтенантскими погонами, сидел на корточках среди моря военнопленных и, улыбаясь, что-то им рассказывал…
Вживую, лицом к лицу, я с ним виделся редко. Первый раз – лет в 10. И теперь, вспоминая, я вижу – он был похож на волка, на веселого волка. Статен, очень крепок, белозубо улыбчив, черные волосы приглажены, тонкий нос стрелкой, черные усики – в нитку. Глаза – желтые, как у волка или у ястреба.
Он не был похож на тех людей, о которых мне рассказывали. Когда я видел его, то не вспоминал о них. Никаких ассоциаций. Может, поэтому он и уцелел…
Жил он в Кузбассе, работал на шахте электриком. На Дон приезжал редко. Женщины-родственницы относились к нему настороженно. Мало ли чего за 10 лет в тюрьме он мог нахвататься. Но не жалели. Во-первых, он сам не жаловался, а во-вторых, службу в Югославии, за которую, собственно, срок дали, он считал лучшим временем своей жизни. Но рассказал он об этом только своей тетке, моей двоюродной прабабке, ну а та уже разнесла, кому считала нужным. И больше об этом не вспоминали.
При первой нашей встрече он, Александр Константинович, вышел во двор, где я ножовкой пилил дрова на растопку, взял напильник и научил меня, искренне недоумевающего, разводить пилу. Потом он еще приезжал и дочерей привозил. Жена ему попалась из баптистов, и он боролся с ней за бессмертные души своих детей. Привозил их в Вёшки, а прабабка Маланья Васильевна организовывала их крещение. Я видел его дочку, привезенную креститься. Она тогда ходила в 8-й класс, но выглядела старше своих лет. Меня в этой брюнеточке поразила ее отстраненная, поистине ангельская красота, хотя сразу же забылась, как забывается нечто непостижимое и недосягаемое. И сейчас мне кажется, что более красивой девушки я никогда не видел.
Позже, когда я уже работал, у нас с ним случился короткий период приязни и доверия. Разница в возрасте в 30 лет не позволяет говорить о дружбе. Он в очередной раз заехал ненадолго к нам в гости. Надолго он останавливался у родни в хуторе, где прошло его детство. Я как раз возвращался со стадиона, и он вдруг радостно засмеялся и стал обнимать меня:
- Это наш, наш…
Между прочим, он сообщил, что его сын сидит за убийство. У меня внутри дрогнуло, но он говорил об этом как о деле обыденном. Рассказывал, как на свидания спиртное проносил.
На очередной День Победы (шел 1980-й год) я вместе со своими учениками шествовал в колонне возлагать венки и видел, как он стоял в толпе, улыбался и аплодировал. Я решил его напоить. Мать работала в больнице, и у нас всегда был спирт. Мы пили этот спирт и запивали шампанским. Кончилось тем, что я «улетел», а он довел меня до дома.
Мы еще несколько раз с ним встречались.  В этот приезд он нашел в Вёшках какую-то возлюбленную и жил у нее. И как-то еще он мне признался, что может убить человека, не прикасаясь к нему, одной силой воли.
Последний раз я видел его, когда он нес из леса три ведра грибов, два на коромысле, на плече, и одно в руке. Мы встретились на краю станицы, у двора хромого грязноволосого художника, отца четверых детей. Александр Константинович остановился, переговорил со мной, поулыбался, порадовался собранным грибам и отправился дальше.
И больше мы не виделись.
Старики, которых я знал, всегда при первой возможности старались научить меня (и любого «молодого») необходимому, что в жизни пригодится. И Александр Константинович, видимо, хотел и собирался научить. Но не успел. Умер у себя в Кузбассе, как говорили, от сердечного приступа. Так что единственное, чему научил, пилу разводить.
Много позже, перечитав Варлама Шаламова, я узнал, что в лагере умение разводить пилу могло спасти жизнь, давало возможность получить более легкую работу.
Теперь понятно. Еще в десятилетнем мальчишке он увидел во мне своего, «нашего», а если так, то и судьба моя должна была сложиться, как у других мужчин нашего рода. И он старался облегчить ее.


Рецензии