Внутри хб - фрагм. 16

НОЧЬ

Как она возникает?
Просто сумерки?
Нет... ещё какое-то расширяющее движение... оживание коры....
Ты отстоял уже батальонную вечерю, отгрохал кружечным киселём, ты был не нужен на отбое.
Роты съели и улеглись, здоровенный лоб нагоняет порученных тебе нарядных в мойке и на чистке картофеля.
Большой переполох выдыхает дневную сажу.
Нервно дёргаются во снах офицеры, предчувствуя будущие выговоры и разжалования.
Казармы спят без сознания, без памяти, что завтра снова сажать по ниточке обречённые деревца.
Прожекторы из своих выгодных положений дают проверку территории.
Армия не знает полной темноты.

Но всё равно, возникает ночь.
Из холода на шее, из ритма росы, из потемневшего рубежа несвободы, вкопанного вокруг тебя и твоих возможных мыслей о бегстве.
Ночь возникает из желания выйти, согрешить, совершить неуставное расширяющее движение.
Давай!
Всё готово!

Как струнен пустынный плац, на котором никто не командует.
И трехэтажный штаб и маленький КПП, и повалившиеся на бок туши фаршированных человечиной казарм... зелёный забор караулки, – всё в обмороке сна, так и не сбросившего тугих асфальтовых шлеек вечного комбинезона.
Спит в одежде большой армейский макет...
Не смотри, не смотри вверх! Там всё по-старому... там всегдашнее надругательство недостижимого, непонятно зачем присутствующего при самых бестолковых попытках плоского мира...
...плоского мира, по которому ты идёшь, пытаясь его любить, то есть – делать невозможное.
Вот твоя армиЯ!
Ты уже не боишься, ты просто не можешь уже выносить твой остаток...
...нет, ты никогда не дождёшься конца... призрак близкого дембеля не может обмануть кончающуюся душу...
Шаг неритмичен... да-да... так было когда-то очень давно, когда ты ещё не умел бояться и спрашивать разрешения... впрочем, тебе и дома хватало армии. Детство, вкованное в папины кулаки... пока ты не стал большим, так что он уже не решался воспитывать подросшего врага.

...любить... то есть делать невозможное...

Да не надо же смотреть вверх!
Я же говорил!... оно там... оно ругается тихо и всегда будет ругаться.
Тихо и неостановимо.
Самим фактом.
Самим намеком на возможность иного чем шаг способа движения, для которого все расстояния – мгновение.
А тебе дан шаг, и для него все расстояния – бесконечность.
Тебе дан шаг, но... всё равно, иди... дойди до того места в росе, где растет эта нелепая береза, и пусть не поверит тебе твой глупый читатель, но всё равно... прислонись грудью к оживающей коре, и... и обвини прожектор, метко держащий в луче ваше объятие, и так запомни...
Это была не попытка близости, это была проба единства.
Обними и обвини, и пусть скорее родится строка, скорее... скорее!..
“я прислонюсь к тебе, берёзовая горечь
застывший свет, отобранный у ночи”
Скорее!... потому что космическое надругательство уже протянуло вниз благословляющую руку, уже послало тебе новое, и стало больно в низменной правде кончающейся души.
Скорее!... потому что уже время извергнуть вместе с горькими слезами пророчество, которое не слышно никому...
“они придут, придут в тридцатом веке”
...никому, кроме живой коры, которой всё понятно и всё равно.
Соскользнут с неё слезы твои.

Это вышло из меня густой судорогой съеденного рыдания, вышло позорно, как скользкий ребёнок... в слизи какого-то претенциозного стиха, так и погибшего недошедшим письмом.
А он и должен был, вероятно, погибнуть.
Плацента не нужна, она сделала своё и должна высохнуть, стлеть.
Я ещё стою в луче прожектора, обнятый с берёзой, но уже начала формироваться эстетическая сооценка. 
Я постиг себя и берёзу, увидел всё со стороны, и значит началась режиссура переживания... но там оно кончается, где торжествует сознание... низменная правда... плоский мир...
Самое невмещающееся, что сохранила память, – это мгновение луча, шевелящая землёй заглавная буква... неустойчивость ног... невычислимо краткий йот единства, из которого, собственно, и пришли строка и пророчество, слишком острые, чтобы выйти без вспомогательных вод. А ещё бы должен был случиться счастливый испуг оттого, что это было и, значит, сможет повториться, что можно жить теперь в ожидании, что есть надежда... но всё это уже не успело, не поместилось, потому что ночь кончается неожиданно и задолго до посветления краёв.
– Эй... хто это там прыстроился? А ну, иди суда!
Подхожу медленно, чтобы успеть научиться говорить.
Начальник караула с разводящим.
Видимо, идут проверять посты.
– Тебе шо, Левит-Броун, нет время до очка дойти, шо ты под дерево стал?
Странный этот Притока.
Вроде училище закончил, а свой первобытный вид не потерял.
– Да я так...
– Шо так, шо так... а ну, дыхни!
Но от меня пахнет только кончившейся ночью, и лейтенант Притока продолжает путь.
Дай тебе Бог хоть одного спящего на посту!
Чтоб было о чем поговорить.

Но ещё не всё...
Не всё ещё конечно в этой кончившейся ночи.
Еще проверить эффективность зайцевского террора, пальцем удостоверить чистоту столов, нескользкость посуды... сосчитать кружки очередного накрытия, заглянуть в заправку котлов.
Страшно, сколько пищи одновременно варится в этих хромированных кормильцах.
Картошка светится ободранной горой, женская белизна масла уже четвертована и раскроена на круглешки.
По тарелкам и в холодильник.
Завтра утром Советская Армия съест очередные сорок сливочных тонн.
Где-то уже начала есть.
Где-то на этой невиданной земле, которая называется Родиной, и куда утро приходит трудно и постепенно, карабкаясь от меридиана к меридиану с лоскутом света в зубах.
Да... вот теперь действительно всё, и кухонный сатир, прапорщик Куляб, не найдёт полопавшимися от многолетней водки глазами ничего, что могло бы осложнить мне завтрашнее утро.
Спать?
А что ещё делать в этой исчерпанной темноте!
Спать... спать!
Как и всем дежурным на свете, мне положены четыре часа.


* * *

Месячник моей добровольной кухонной ссылки подходил к концу, а батальон серьёзно собирался на выезд.
Куда-то в тайгу – строить лагерь – регулярно выезжал оперативный отряд плотников и копателей, а наши пенаты всё больше напоминали детский садик, тщательно приводимый в порядок тихопомешанным. Зазеленел свежим маслом забор, спрямились зазубренные углы, бетонная трибуна на плацу уже не нуждалась в ораторе. Громовое “Да здравствует !!!” глушило слух при одном взгляде на её красную грудь. Деревца доживали искусственный век по проторенной ниточке.
А мы, проторенные уже до дембельских неврозов, спотыкаясь, вступали в фазу болезненного дожития.
Началось это ещё весной, когда мои сопризывники возвращались
из заслуженных отпусков.
Воля, дунувшая в них с гражданки, портила армейский вид.
Участились случаи разногласий с офицерами, вернее, мы вошли в полосу участившихся разногласий.
Я с удивлением наблюдал неповиновение самых рьяных, обиды и горечь, приводившую их в неосмысленную ярость на курсантское племя.
Летели консервные банки в головы несчастных дневальных, только теперь я уже был не в стаде шарахающихся, а в банде метателей.

Банда метателей.
Они отслужили своё, и что-то внутри скомандовало – “баста!”.
Последнее полугодие, время дикого разброда, домучивания несократимого срока.
Болезнь дембельства – вылупливание нормального человеческого несогласия из скорлупы жесткого армейского “так точно!”, которое они носили в отглаженных х/б.
Да, я был теперь в банде метателей, и хотя стыд не позволял, но и я чувствовал в себе это инфекционное желание махнуть сапогом, рвануть на ни в чём неповинном голопогоннике свою хроническую срежантскую муку.
Я стал подвержен грусти дембельских песенок, доставшихся нам от жестоких наших предков, и когда в бытовке бренчали: "снова белый пух возле тополей кружится" – я чувствовал, что он кружится и надо мной.
Они самовольничали, капризно не подчинялись, их водили на «губу», но уйти на «губу» было даже гордостью, даже достоинством... признаком нарождающейся свободы.
Это напоминало корабль, вошедший после долгого гибельного плавания в полосу ожидания земли, когда еще не видно, но... может возникнуть в любой следующий миг.
Капитан продолжает отдавать приказы, командно мечется по палубе, но видит только спины у борта, потому что глаза преследуют горизонт.
О да!... они преследовали горизонт, не мигали, и в самых сухих глазах заводилась влага, делавшая их раздражительными и человечными.
Не сочувствием, страданием.

А батальон собирался на выезд.
Из своего кухонного остракизма я наблюдал за ускоряющейся хлопотнёй, за быстрым шагом, всё чаще срывавшимся на бег.
К счастью, никто не понял в этой сутолоке моей игры, иначе у меня бы обязательно отняли спасительное дежурство.
Но сила отрицательного стереотипа заслонила реальное убежище. Всегдашние грязь и беспокойство кухонного наряда были настолько общеизвестны, что никто не угадал его очевидных временных выгод в условиях начавшейся «войны» – ни Смолин с Мисеевым, нежно желавшие мне самой «лёгкой» службы, ни сержанты-служаки, имевшие все основания для поблажки, но по инерции отбрыкивавшиеся от дежурства по кухне и, конечно же, попадавшие изо дня в день в лапы большого переполоха.
Даже испылённые, серые от бесконечных рабочих походов со взводами, они покровительственно приходили на обед:
– Ну шо, Левит-Броун... тепер понял службу?
Я делал еврейскую мимику головой от середины влево, и они удовлетворённо усаживались за дембельский стол и брались за ложки сизыми от натруженной бесполезности руками.
А может быть, – думаю я теперь, – они действительно любили труд?
Может, он их и вправду разобезьянивал?
Может, говорю, у них и в домёке не было, что проторчать целый день в кухонном углу за бесконечным письмом «одной и той же бабе» не только желательно, а вообще, возможно?
Может, мы были просто на своих местах?...
Может, это и есть наше штатное расписание на земле?
Может, каждый защищается от жизни как может – кто лопатой, кто шариковой ручкой?
Но тогда за что они не любили меня?
А впрочем, за что я не любил их?

* * *

Письмо «одной и той же бабе».
Оно пропитывало мои дни густым и душным запахом бреда.
Фантазии чувственности, давно уже вылепившиеся в истерический сексуальный фантазм, выбрасывало на бумагу чудовищной сочинённой чушью вперемежку с отчаянием остановившегося времени, по которому я брёл как по беговому тренажёру, где все отмеренные километры сжаты в один удирающий из-под тебя метр резинового пути. Конверты пухлели от истраченной бумаги и уходили, как подушки, не обещавшие сна.
Она возвращала мне пытку тонкими листками, где кричала и соглашалась на все мои безумства. Она звенела тем же остановившимся временем, непереносимостью желаний, раздранностью одежд, перенапряжением так долго ждущего тела. Диалог душ, и без того не слишком сильный в нашем могучем чувстве, заглох тогда в оглушительном вагнеризме любовной распри. Мы творили её самопожиранно и свято, и чем более беспрерывной она становилась, тем ещё большей беспрерывности требовала. Слова не находили себя, письма множились жуткими рисунками воображённого желаемого. Там почти полное неумение ожесточалось категорическим императивом воления, там жажда разнуздать последние тайны командовала руке, и рука покорно выводила то, что не обращалось в раздельную речь.
А не обращалось ничто.

Когда зима струит холодный ток, непредставимо лето.
И уже не вспомнить, для чего нужны были эти совершенно необязательные бреды.
Надо мобилизовать весь свой эксбиционизм, чтобы сделать хоть одну строку, хоть страницу достоянием......
Не надо.
Письмо «одной и той же бабе» – двухлетний конверт с заученным, как скороговорка, адресом.
Почтовый индекс, татуированный, как лагерный номер, на каждом дне.
Антресоли, полные осени...
...смешное и непреходящее чувство вины...
Не надо вспоминать.
Надо помнить.


* * *

И вот мы поехали.
Батальон наклоняло к востоку, спущенные с ручников грузовики сделали непонятную попытку назад, но огрызнулась резина и покатили «Уралы», очищая от нас шизофренически похорошевший медсанбат.
Покатили засорять нами тайгу.
Покатили... покатили... вся колонна хорошо прочитывалась на повороте...
...рёв за рёвом чадящих колесниц.
Сначала это было как-будто бы в Хабаровск, но глаза не успели поймать в прицеле надежду, как уже встал на одно колено какой-то поворот, машины посыпались с бетонки в некую щебёную гарь... а дальше ужасный мостик, который всё равно пришлось объезжать, и широкий, продавленный по тайге путь, с которого тоже пришлось сворачивать в непонятную густоту.
Наше зрение было задним, и странно... чем продирались эти грузовые медведи через так мгновенно и плотно смыкавшуюся тайгу.
Схлёстывало с брезентовых крыш…
…ветви злобно восстанавливали нарушенное единство...
...чем-то сухим царапало хлопавшие шапки машин...
...кидало извивом недружественной дороги...
...мрачно наблюдало серыми окнами неба, изготовившегося к дождю.

Привезли и ссыпали.
“Здесь защищайте Родину!”
А чего его защищать, этот осинничек!
Просторный, как зал, и без забот, потому что на него никто не нападает.
Кроме нас.
Да никто нам ничего не говорил.
Мы были здесь временным таёжным населеньицем, которое «не будет им мешать» приводить в праздничный вид покинутое место службы, куда, не дай Бог!... сунется маршальский нос.

А хорошо-то как!
Палаточный городок, шумное перекрикивание птах, видимо, обсуждающих там, в верхах, особенности нашего вторжения.
Батальон построили и развели поротно, повзводно....
К засученным палаткам, которые, как и тюремные нары, на день прекращают свою нормальную функцию и собираются зонтиками вокруг центрального столба.
Это чтобы кто-нибудь вроде меня не прикорнул, ненароком, в уютной темноте под шум осин (о, этот шум!), который даже армия не в силах выключить.

...«послушай, родная, как ветер грустит на берёзах»...
На березах, на осинах... какая разница!
Моей сентиментальности больше берёзы нравились.
А теперь больше нравятся осины того давнего и незатихшего шума.

Почти два года... и такие большие глаза?
Кто мог предвидеть эти стройные стволы на краю света!
Смотри вверх, если большие глаза, предвидь хотя бы раскачку неба, хотя бы падение ветра на чужое лицо, уже не поддающееся идентификации с каким-то каштановым городом... тем более, с треснувшим балконом и рыжим котом.
Какая там, помилуй Бог, баба Маля!
Ни к отцу, ни к матери уже не имеет отношения повзрослевший отчуждённостью лоб, брови, симметрично разделившие удивление на неравные части.
Абсолютно самостоятельный чужак наблюдает дальневосточное небо, пытается выковырять его из подвижного невода, от которого постепенно отпадают тёмные тряпки птиц.
Всё так неимоверно далеко, что не стоит и пробовать.
Искусственное содержание минуты исчерпано.
В какой-то миг не остаётся смысла ни для чего, кроме завязывания верёвки на перекладине, но когда ты уже просунул голову, вдруг вспомнилось: “...надо проверить кухню!”
Я пошел посмотреть кухню, где собирался и дальше обманывать
службу.
В тайге какая музыка?
Так пусть – кухня...
Но я напрасно беспокоился.
Очередная уловка уже сама меня искала.

– Товарищ сержант, товарищ сержант!!!... – на всякий случай испуганное дневальное лицо сообщило мне, что капитан Оврученко дожидается меня у ленинской комнаты, и тут же исчезло.
На всякий случай.
Так и не посмотрев кухню, двинулся я обратно.
Ленинская комната – самая большая палатка в лагере.
Армия возит её за собой как скинию собрания.
Правда, бог тут другой, но ведь и «левит» тоже.
В походной ленкомнате всё было расставлено так, словно кто-то сюда придет молиться этим плакатам, ужасаться проискам американской военщины и вчитываться в сравнительные цифры нарастания вала у нас и у них.
Капитан сидел на табуретке среди всей этой агитации.
Картонные ящики, набросанные у его ног, казались совсем небольшими.
– Так, Левит, слушай меня! Курсантам нужна подшивка, лезвия,
мыло, одеколон. Всё здесь. Цены запишешь... подшивочную ткань будешь продавать на сантиметры, деньги передашь мне, я расчитаюсь с магазином. Смотри не проторгуй!

Эх, товарищ капитан, товарищ капитан!
Впрочем, извините, сами виноваты.
Плохо разбираетесь в людях!
А может, у него не было другого выхода?
Я, по крайней мере, не выпил бы, втихаря, весь одеколон.
И он это знал.
Это было второе и последнее недоразумение Советской Армии с моим еврейством.
И оба раза «пролетели».
Им явно не хватило пристальности во взгляде.
Но второму «пролёту» ещё не скоро наступит час откровения, а пока решено, что жить я буду прямо тут же, в ленинской комнате, вместе с хранителем ее, ефрейтором Талайко, уже полгода как сменившим Ванюшина на посту «вольного» сержанта – почтальона и начальника радиоузла.
Нет... это обязательно!
А куда с этими ящиками – во взвод... под нары?
Хана... сразу всё выпьют!
Русские ж люди!
И он это знал.
А ленинская комната имеет брезентовые застёжки изнутри.
И сейф!

Так проклюнулась в тайге жидовская морда.
Нашла случай и на краю света.
И в армии, – где уже совершенно, казалось бы, нечего делить, где всё разложено по солдатскому пайку, – умудрилась отпереть торговлю.
Негоже, решил тонко чувствующий замполит, в ленинской комнате деревянные нары бить.
(торговать можно)
И привезли из части одну двухэтажную секцию, на которую и уложили молодых.
Вернее, одного «молодого» и одного «дедушку».
И оставили одних.

А они нам всё равно спать не дали.
Одеколон кончился в первую же ночь.
Хорошо, у Талайки – фонарик!
Он светил, я проверял деньги.
И потом, когда уже кончился, всё царапались, царапались в окончательно застёгнутую палатку.
Хоть вывешивай – «ОДЕКОЛОНА НЕТ».
Всё-таки уснули, освободившись от слишком важного товара.
Мне приснился Ленин.
Он стегал меня конной упряжью и кричал, совершенно не картавя: “Я же предупреждал – мой храм должен быть домом молитвы!...” Потом я его выгнал и застегнул палатку до самой земли, потому что оттуда еще долаивало: “...пьедупьеждал... мой хьям...”

Под утро стал слышен одеколон.
Заслуженый «дедушка» второй роты, непогрешимый старший сержант Вишутко, неожиданно и всерьёз обиделся на слишком долгую жизнь, и после того, как он устроил тёмную третьей палатке, его безрезультатно вылавливали сочувственные сопризывники – успеть засунуть под нары до того как появится дежурный офицер.
“....бал я ваши походы!”
Так он голосил и бежал среди проснувшегося брезента в возмущении организма, отравленного бритвенным средством.
Вишутку потом отловили и увезли на «губу» в дежурной машине, но подлый запах “Шипра” остался. Его выдыхало из каждой палатки, а когда их засучили – ну, только еще свежую простынь и... лязгнуть ножницами.
Настоящий мужской зал.
А всего двадцать флакончиков.
Видимо, пили не разводя.

К завтраку капитан был.
Его челюсть занимала всё свободное место ленинской комнаты.
Ну, извините, товарищ капитан!
Вы ж не сказали продавать на разлив...
Это была его ошибка, и он знал.
Дело было съедено и замято в молчаливо осыпавшейся зубной эмали.
Одеколон больше не доставляли, и торговля шла спокойно и незаинтересованно вплоть до полного моего банкротства.
Но в следующие несколько дней лишь одно место давало ноздрям отдых от восторжествовавшей в нашем осинничке парикмахерской.
Туалет.
И не потому, о чем вы подумали, а потому что добросовестный санитарный батальон сыплет столько хлорки, сколько необходимо, чтобы отшибить всё.
В том числе и то, о чём вы подумали.


* * *

А когда в траве у твоих ног ползёт какая-то тварь, может оказаться, что она бежит.
У неё длинный хвоcт как у водяной крысы, нежный мех и не видно лап.
Она резко останавливается и принюхивается к окружающей враждебности.
И дальше бежит.
Ползёт.
Тебе видны мокрая подвижность усатого носика и глаза, в которых так много недоверия к миру, так велико искреннее незнание следующего мгновения... что хочется прижать к груди всех перепуганных зверей и никогда не возвращаться на улицу сознательного человечества.
Всё катастрофическое здесь... в этом стремительном замирании,
в ужасе вставшего дыбом меха, в мольбе скомканного подозрением тельца, которое, в сущности, не расчитывает на пощаду.
И так сильно отшатывает от мысли, что на этом маленьком пути мог оказаться не ты, а кто-то ловкий, который одним ударом сапога...
что ты вздрагиваешь, и она уполз... убегает.

Ни одного дня покоя.
Его просто нельзя иметь, видя как плох человек, как ему неправильно плохо.
Почему так неправильно?
Почему эти гнутые прутья характеров... почему это скотство, а в нём – любовь?
Почему эта вера в не то, не в то?
Разорвись, а всё равно невозможно...
Столько корысти и стремления к ненужному, столько камня вместо слёз.
И не радость друг за друга... зависть!
И бессонные ночи прицеливания, и удовлетворённый сон лишь после удачного выстрела, когда он захромал.

Всё та же коробка неистощимых гвоздей.
И бойкая торговля молотками.
Улица сознательного человечества слепит языками невыносимых реклам.
Облака летят умирать на север.
Восток предлагает новую кровь.
Запад вступил в беспочвенную гавань, и ему не проще от изобилия переводчиков.
Нельзя выучить все языки.
Их слишком много.
Нужен один – общего незнания и надежды.
Знание безответственно.
Оно уже разрушило вышку, и только тогда затихнет молоток, когда оно будет осуждено.
А пока – ни одного дня...

*    *    *


Рецензии