Мост Обновление 11. 03. 20

Сначала глухо, из-за туч, доносится сигнал валторны. Его сносит верхним ветром, и он резко, как гудение крана на кухне, обрывается. Но в небе что-то готовится: слышится то сиплое тоскование дудука, то минор умиротворённого и всё же горемычного фагота. Звуки появляются из ниоткуда и ползут в разные стороны, как улитки по стеклу аквариума. И вот мощная фуга сотрясает весь дом. Дребезжит стекло в серванте, звякает посуда, морщится вода в ведре на табуретке. В быстром сне, перед самым пробуждением, успеваю увидеть комнату: печь в фартуке из чёрно-белой, выложенной в шахматном порядке плитки, трещины по всей длине тесаных стен, в медном окладе лик Чудотворца. Этот гул в небе – моё начало: я родился рядом с аэродромом, с этим гулом увидел свет. А теперь, ещё не открыв глаза, вижу дом детства: жар-птиц в узорах ковра, золотые пылинки в солнечном луче, за окном – глубокое до оторопи небо.

Наконец, гул закатывается за горизонт, и в воздухе остаётся лишь след самолёта – туманный, как вибрация струны, и я просыпаюсь, смотрю на часы: пульс 80, вы спали 7 часов 00 минут прошлой ночью, дождь начнётся через два часа. Из-под кровати вытягиваю за провод телефон (В22 называет его наладонником), оживляю экран: «Количество заболевших в Ухане… Анкара поставляет боевикам… Дамаск обвиняет… Венчание на Санторини…» Это было в кафе Руми на улице Розы Люксембург. Официантка принесла сундучок, из которого вместе с чеком я вытянул фант со словами поэта: «Любовь – корабль для избранных». С тех пор в моей ленте к новостям подгружаются лимузины и вот эти острова. Я благосклонно изучаю цены и, конечно, чувствуя себя немного мошенником, прекрасно понимаю, что всё началось с сундучка, в котором лежало ещё несколько подушечек парварды (это восточная сладость). Но ведь каждому приятно почувствовать себя на пороге новой жизни. С другой стороны, зачем мне Санторини, если у меня есть семья и Крым?


Да, мой второй дом на южном берегу, в Алупке. Там всё по-прежнему после крымской весны. Те же патрульные Ми-35, челленджеры  с клиентами «Мрии». Только рыбаки теперь не выходят в море без разрешения ФСБ. И по всему полуострову распространилась амброзия. В сезон шумно, машин всё больше. Не укрыться от звуков даже после обеда в саду. Заснёшь под персиком – тяжело, как локомотив, пройдёт баржа внизу. Или лайнер прогудит за горами. Если взять первую линию, от Чёрного бугра до камня Пистолет, а именно всю улицу 1 Мая, на которой все строения были когда-то санаторскими, – то эта первая линия, конечно, изменилась. Из развалин корпусов выросли дворцы. Серый, из бутового камня, – Франчук. Коралловый, с бассейном на крыше – Геншафт. Наконец, жёлтый особняк, или Дом с павлинами, – Шмаровоз, и как раз рядом с ним, на участке с городским садом, в бывшем флигеле для прислуги, моё жилище.
Когда особняки на южном берегу переходили в частные руки, а на месте запущенных корпусов вырастали апарт-отели и виллы, я не был единственным, кто думал, что это ненадолго. Чем грандиознее дом, тем скорее он обречён стать общественным достоянием. Так говорило во мне прекраснодушие социалиста.

Минпромторг планирует повысить транспортный налог... В Таиланде спасают детей из затопленной пещеры... Фото: тибетский платок на широких скулах повязан как никаб, видны только чёрные глаза, а в них – расчётливость кошки, которая сейчас прыгнет. Это Пу. Она фотографирует себя везде – на работе в массажном салоне, с гантелями дома на полу и даже в огуречной маске. А по этой ссылке – первый в истории снимок чёрной дыры. Ставлю авиарежим и снова стараюсь забыться. Лайнер медленно переползает из левого уха в правое. Выше этажом, прямо над моей головой, негромко стучит плотник.
 
Какие мирные звуки, рассуждаю я, не шевелясь. Вот плотник: думает ли он сейчас об отдельно взятом пассажире самолёта, который сейчас в воздухе? Нет, он даже на гул не обращает внимания, толстокожий он человек. Стучит себе и стучит. А этот отдельно взятый пассажир – его мысли могут быть о плотнике? Маловероятно. Усложним задачу и предположим, что пассажир за дымкой не увидит местности, чтобы думать ещё о каком-то плотнике на четвёртом этаже городской квартиры. Избыточным, конечно – продолжаю рассуждать я, – но логически необходимым будет и утверждение, что стук киянки недоступен слуху пассажира. Но если вдруг на борту самолёта путешествующий брат плотника и они одновременно подумали друг о друге, каково было бы? «Там внизу, в пыльной московской квартире сидит и стучит молотком мой брат, я почти слышу его», – сказал бы один, кинув рассеянный взгляд в иллюминатор. «Э-э, да это, наверное, братишка мой полетел», – замер бы на разобранном полу другой, поёживаясь от вибрации стёкол.
 
Но они никогда не узнают, что о них обоих думаю я. И уж совсем им будет невдомёк, что завтра на автомагистрали перед Домодедово я вспомню о них как о родных братьях. Выйду протереть стекло от мошек, на обочине сорву цветок для своей пассажирки. Она – эластичная маленькая брюнетка в чёрных легинсах и джинсовых шортах (излюбленное сочетание азиаток), в вырезе блузки зелёный кулон с Буддой. Повторит за мной, не выговаривая «р»: ломашка. Поддену пальцем её кулон на соединении ключиц и повторю в него как в микрофон:

– Ромашка. Ромашка, ромашка…
– Aha-ha, – Пу положит цветок в карман.

Нас накроет тенью взлетающего боинга.
Действительно, каким глупым кажется слово, если произносить его много раз. Между тем мой онлайн-переводчик ромашку в обратном переводе превращает в маргаритку. Мы поедем дальше молча, думая о своём: я – о братьях, она – о чём не знаю. Потом она рассеянно переложит цветок, от которого останется только венчик, из кармана в свой девичий бумажный дневник.

Это будет завтра. А вчера она написала вечером, что едет с работы, но какой-то незнакомой дорогой. Не могу ли я поговорить с водителем. Что я ему скажу – таксисты не знают русского. Прислала данные навигатора. Мытищи, дорога через кладбище и Северную ТЭЦ. Что в Мытищах можно перепутать с Радужной? Свою улицу она называет rainbow: я живу на радуге. Или это обычная женская хитрость – хочет, чтобы я забрал её от подруги? Это уж слишком. Отправил ей скрин маршрута. Покажи таксисту, сорок минут – и ты дома. Не вышла на связь ни через час, ни через два. Не ложился спать. Ковырялся в трубке вязальной спицей. Глубоко ночью пришли эти снимки. С каким-то деревянным спокойствием я рассматривал их. Какое там такси – частный извозчик. Тонкий идиллический дымок перед разбитой фарой. Лужа дизеля на дороге из подбитого бака грузовика. Красивая гирлянда пробки. Её лицо, спрятанное до переносицы под платком, и подпись: cold. Ей всегда холодно здесь.
 
Чёрный от бессонных ночей водитель везёт её – тоже обессилевшую от непрерывной, без выходных, работы в салоне. Везёт на окраину, в Мытищи, под угрозой ножа. Она чуть не выскочила на ходу, но ремень безопасности обжёг шею, теперь сидит смирно и соображает. Сама такая маленькая, а клиенты под центнер, выкручивает им мышцы и сухожилия в салоне тайского массажа. Щёлкает замком и, не отстегнув ремень, обеими руками вцепляется ему в локоть. Ежедневная гимнастика с отягощениями, врождённое знание философии защиты муай-тай. Водитель отталкивает её, она извивается ящерицей, избегая ножевых атак, нащупывает неведомую нам, европейцам, точку на его запястье между большим и указательным пальцем, и разворачивает лезвие от себя. Атаки соперника, которые предстоит отбить, прежде чем перейти к наступлению, должны рассматриваться не более чем временные, преодолимые препятствия на пути к проведению собственной атаки. Водитель кричит и топчет педали, как монгольфьер в корзине клубок змей. Взлетают обороты, автомобиль выносит на соседнюю полосу, где в него с оглушительной фистулой врезается синяя Шкода, 31-й регион. И этот в общем-то лёгкий удар завершает её усилия: в то время как Шкода, сорвавшись в свистковый регистр, убирается в подбрюшье грузовика, лезвие входит в тело монгольфьера.

Она чувствует шум в ушах от тишины. Что-то тёплое на виске: из разбитого флакона ароматизатора потекло масло лаванды. Думая, что это кровь, обматывает лицо тибетским платком, протискивается за спиной лежащего на руле водителя – пассажирскую дверь заклинило, подушки не сработали, – и падает ничком на асфальт. Успевает убежать до приезда полиции.
 
Только этого мне не хватало. Я привлеку её к себе, поцелую в лоб, как ребёнка, и почувствую запах лаванды. Что ты натворила. Что нас ждёт, спросит она. Спуск по асфальтовой глиссаде. Степное солнце – острое, что почти звенит, в динамиках Summer Sun, уши закладывает, а внизу – как сатиновые простыни, поля фиолетового цветка. Поля для селфи. Ты никогда не видела этого цветка, вот что я тебе скажу. Этот цветок пахнет твоими волосами. А это поле предназначено для тебя.

Тук. Тук. Тук… Пусть плотник – всего лишь плод моего воображения. Несколько лет я пытался разгадать природу этого стука. Вычислить количество тактов. Но каждый стук. Был. Непредсказуем. Я представлял себе, что обездвиженный болезнью муж соседки, которого давно не видно во дворе, стучит в стену и просит пить или принести утку. А у самой соседки, старухи с высокой причёской, по всей видимости, нет жалости. Но, может, надо мной живёт старообрядец – говорят, они за день должны отбить триста поклонов. Неужели этот стук производит его лоб? Удары мягкие, словно перезревшие персики падают на пол. Есть версия простая: у старухи снимает комнату плотник и вместо платы укладывает паркет. Но он это делает преимущественно ночью. Однажды в первом часу, после нескольких лет безупречной выдержки, я поднялся на этаж выше и позвонил в дверь. Соседка не пожелала открывать мне, сказав, что у неё голова не в порядке, но пояснила, что в пустующей комнате над моей спальной обитают семь кошек. Никакого шума от них. По крайней мере ей ничего не слышно. Она сама удивлена, что внизу моя спальная. Ах, ну может, они прыгают на пол с гардероба. Разве что переселить их.
 
Тем дело и кончилось, а стуки меня больше не волнуют.

Чем я занимаюсь? Вычиткой. Нет, я не изгоняю дьявола. Это обычная канцелярская работа. До этого стоял за гильотиной в частной типографии – японским бумагорезательным станком «Райоби». Мне часто снится наш цех. Парень из Дмитрова, проигравшийся на бирже, молодой беженец из Казахстана и бывший боксёр Михалыч, озорные переплётчицы и грузчики-молдаване. В окне курилки – бетонная стена-вафельница с колючей проволокой, за ней промзона. После смены мы пили пиво за гаражами или спускали деньги в игровых автоматах. Думал, после аспирантуры нормальную работу найду. Как же это оказалось непросто. Родился сын, а я всё ещё гнул спину за станком. И только к возрасту Христа, обходя Зоологической улицы, я заглянул в редакцию газеты и остался в ней работать. Это была аффилированная с The Daily Telegraph газета с названием «Газета». Пейзаж в моих окнах поменялся. Теперь прямо с рабочего места я наблюдал скалу на территории старого Зоопарка. Крики птиц-секретарей, трещотка пеликанов, рыки львов и вопли азиатского слона. Конские яблоки на тротуаре. Газета была непрофильным активом одного металлургического магната. Как и многие печатные издания, она просуществовала недолго. Мои коллеги разбежались кто куда. А я, получив тройное выходное пособие, переоделся в старые джинсы и футболку с надписью Fly Emirates и уехал в свой охотничий домик в Урёве за Плещеевым озером. Набил трубку вишнёвым табаком и закурил на ступеньках крыльца.

Было начало лета. Я хотел пожить несколько недель за городом, поймать момент, когда распустится эшшольция – это происходит, когда на неё не смотришь, – и поехать к семье, в Крым. Там ещё, наверное, цветут испанские дроки и юкки, синеют поля лаванды в окрестностях Бельбека, а в графском парке кедры на лужайках простираются тени Ливана и Гималаев. Но раздался звонок. Моя знакомая из газеты, Мария, позвала к себе в отдел спецпроектов. Пока я разговаривал с ней, трубка потухла, а эшшольция мимо моих глаз выпустила нежную складку девственных жёлтых лепестков. Я вернулся в Москву и устроился на следующее место – в информационное агентство у Крымского моста.

У меня появились некоторые привилегии. В одиннадцать утра я заезжал под шлагбаум на ведомственную стоянку за Провиантскими складами, брал в «стекляшке» бесплатный завтрак – 50-граммовый эспрессо, рыхлый, пахнущий маргарином маффин или салат «Филадельфия», выкуривал сигарету во дворике агентства, где в вольерах содержались козы, индюки и куры, поднимался на шестой этаж на лифте №5, в динамиках которого Джим Рашинг пел одну и ту же песню I Want a Little Girl. Окна моего отдела выходили на самое широкое русло Садового, в перспективе которого на здании гостиницы горел рекламный щит «Все восхищены тобой».

Иногда я обедал в ресторане на Зубовском бульваре – текстильные скатерти, восемь видов столовых приборов на персону – с выпускницами журфака или актрисами студенческого театра. Заходил в гости к подруге Марии, которая снимала комнату в коммуналке на Остоженке. Балкон с ампельными петуниями, платиновые купола Зачатьевского монастыря, башня доходного дома в виде перевёрнутой рюмки (по легенде, так один купец ознаменовал свою победу над пьянством). В Музее изящных искусств, поскольку он тоже был рядом, мне довелось познакомиться с подлинниками Ван Гога, малоизвестной графикой Дали и даже, как мне думалось, полотнами Бидермейера, пока я не узнал, что это не художник, а неоромантическое направление. Я не уставал благодарить судьбу, что мне не нужно больше сталкивать бумагу на «Райоби» и прессовать с иммигрантами макулатуру. И хотя в моей профессии продвигаться особенно некуда, горизонтальную карьеру всегда можно сделать, и вот однажды меня перевели в Дом у Горбатого моста. Так я оказался в подстаканнике.

В общем, теперь на мне висел ещё и этот таксист. После бессонной ночи я долго не мог оклематься. Мой дом вышел из тени многоэтажки – на жалюзи заиграли солнечные пятна. Зажужжали газонокосилки. В гостиной перед телевизором полулежал Иван. Щурясь кивнул мне, пультом остановив на газоне игроков.

Моя семья живёт в Ялте, в зимней квартире, а я контролирую сына в Москве. Хотя на самом деле не вмешиваюсь в его жизнь. У меня огромный запас терпения. Или природного равнодушия. Спроси меня кто-нибудь, на каком он курсе, я не отвечу. Даже не знаю, в каком институте он учится. Да я и с ходу не скажу, сколько ему лет. Простодушную забывчивость я унаследовал от отца, который говорит, что чужих лет не считает. Я смотрю на Ивана – он только сложён как я, а в остальном из другого теста. Но природа иронична: когда отец уже не ждёт увидеть в сыне своего повторения, сын улавливает в себе отцовские черты – в жестах, походке, характерном кряхтении. Это грустное и немного отталкивающее открытие, насколько мне известно. Помню, как сильно меня поразил его почерк – в записке на холодильнике: папа, вынь кеды из стиральной машины. Я увидел следы собственной графики.

Он спит до середины дня, а по ночам подрабатывает барменом в заведении «Дорогая, я перезвоню» или играет в футбол на 55-дюймовом поле. Я в его возрасте тоже был бездельником. Много спал и даже часы бодрствования посвящал обслуживанию сна. Залезал в сад особняка Рябушинских, рвал сирень и ставил её в своей комнате на Ташкентской улице, чтобы сны были токсичнее. Сон моего разума рождал прекрасных чудовищ.

Поэтому я почти не захожу к нему в комнату. Разве что проверить, не забывает ли он поливать фикус Бенджамина на подоконнике. На прошлой неделе он попросил меня починить настольную лампу, и вот что у него на столе: Drinks Адама Макдауэлла и сборник мотиваций Вуйчича. Как и я, он не летает. В аэрофобии есть что-то элитарное, убеждаю я его. В нашей компании есть один очень известный итальянец, как же его зовут… Я много летал и не боялся никакого риска, но когда ты станешь отцом, ты меня поймёшь... Ах да, Челентано. В общем, с меня хватит, я своё хладнокровие проверяю на дорогах.

В нашем департаменте рабочий день начинается поздно. Около полудня перед работой мы встретились с В22 в парке, ей захотелось мороженого. У входа со стороны Глубокого переулка взяли в лотке по брикету, сели у часовни на самом солнце – перед эстрадой все скамейки были заняты. На западе тучи окутывали небоскрёбы – кручёные и скошенные пирамиды. А здесь, в кронах хрупких, окаменелых тополей, – синяя смальта неба, соловьи, повторяющие, как на фонограмме, одно и то же тремоло. Рабочие шпателями и щётками счищают с прутьев ограды старую краску. У второго КПП пикетчик размахивает крымско-татарским флагом.

В22 мнёт в пальцах обёртку пломбира. Встала, отнесла в урну, вытерла губы салфеткой. Достала из бумажного пакета длинное платье крупной вязки, приложила к груди.
– Это из винтажной лавки.
Нет, это не её позывной, так в рабочем графике отмечена её поздневечерняя смена. На самом деле её зовут Зелёная. На ней шёлковое платье с растительным орнаментом. На запястье татуировка – зигзаг нефролеписа. Полноватые белые икры в чулках болотного цвета. Бриллиантовые волосы. Малахитовый мундштук, перстень с облучённым аквамарином и ягдташ хаки. Она исповедует зелёное. Носит зелёное всех оттенков – от морской волны до васаби. Живёт в Бремене на улице Александра Грина в трёхэтажном эллинге (готический квартал, маленькая улица из десятка домов заканчивается водоёмом) и мечтает о лабрадоре. Психфак МГУ, муж хирург, белокурые дети. Её квартиру в Зеленограде снимает кошка. Кошка проживает в её квартире – подруга заселила. Кошка-шизофреничка. Подруга два раза в день навещает её. Квартира всё равно убитая.

Бременский дом В22 – металлическая черепица нисходящей до земли кровли, грунтованные бетонные потолки, витые провода на керамических изоляторах и эбонитовые выключатели, стены обшиты панелями под кирпичную кладку, первый этаж – столовая, второй – спальная, гостевая и детская комната, и третий – зал с камином. Потому что всякая женщина в жизни ищет тихую гавань, где домик с камином.
– Кстати, почему именно лабрадор?
– Во-первых, это красиво.
И дорого. Я смотрю наверх, в бездонную смальту, потом на В22. Крупная сетка ручной вязки. Бескровные губы. Образ пойманной русалки. Давно обещал сводить её в кабак, но всё время откладываю. И не потому, что я христианин – тем более что мой приятель Проклов покачал бы головой, какой из меня христианин. Просто она всегда начеку: у тебя жена.
В22 только строит из себя чудачку, а на самом деле уважает правила. Но правил нет, убеждаю я её. Они постоянно меняются, и тогда какие же это правила. Вот в ближайшей истории: парк, в котором мы сидим, когда-то назвали в честь Павлика Морозова. Он донёс на своего отчима прекраснодушным социалистам, показал, где спрятан хлеб, за это отчим зарубил его топором. Мать Павлика – грубую, нелюдимую крестьянку – поселили на госдаче в Алупке, к ней ходили пионеры, приезжали репортёры. Павлик считался героем, теперь он предатель. Правил нет, есть вечные ценности. Ты нравишься мне в части вечных ценностей, то есть там, где ты старомодна, ретроградна, где предаёшь собственные паттерны, выражаясь твоим языком. В этом смысле у тебя добродетелей мало. Мне вообще очень сложно понравиться, В22. Когда я узнал, что твои любимые цветы – каллы, я даже подумал, что у тебя нет души. Пока ты не рассказала, что тебе их на восьмое марта приносил из теплицы отец, который работал в институте дирижаблестроения.

В22 убрала платье, и у неё в руке появился малиновый, как леденец, камень. Поднесла его к глазам:
– Родохрозит. В Аргентине его называют розой инков.
Она одержима камнями. Собирает минералы, кристаллы и полированные шары. Кажется, совершает с ними обряды. По крайней мере какая-нибудь галька, окатыш, самоцвет у неё всегда с собой. Она добывает камни разными путями. Формирует заказы из Европы – и чтобы почтовые расходы не превысили стоимость груза, довеском банальных кварцев доводит посылку до пяти килограммов. Или в обеденный перерыв срывается на Киевский вокзал, перекупщик из Харькова через проводника отправляет ей пакистанские нефриты, афганские лазуриты и что там ещё. А на вокзале оцепление из-за звонка террористов, возвращается вся растрёпанная, в глазах молнии. Мне симпатична её алчность и неосторожность. Вечером после работы бегает через мост, у неё там каменщик. «Вольный?» – пошутил я как-то. Засмеялась: женатый. Имитация ревности, безусловно, подлое, но надёжное средство узаконить любопытство. Поэтому в один декабрьский день я составил ей компанию.

Был канун дня Конституции, почему это помню – на мосту флаги хлестали прямо по ушам. Сталинская многоэтажка. Во дворе квадратные джипы, массивные выдвижные шлагбаумы, бронзовые водосточные трубы. В просторном холле араукария и комната консьержки. Каменщик – летние джинсы, чёрная майка-алкоголичка, поджатые губы, длинные тонкие, наполовину седые волосы и какое-то пацифистское лицо (наверное, хиппи, с ним можно на «ты», подумал я) – провёл нас на кухню и заварил мате. В морозном окне в свете софитов сияла башня из белого мрамора, погружённая в шестиэтажный цоколь-подстаканник. На фасаде цоколь широко раздавался и выпускал к набережной помпезную лестницу. Мне было шестнадцать, когда я впервые увидел этот дом. Я смотрел на него с палубы прогулочного теплохода, почти с этого же ракурса, только он отражал… вот да, пепельно-розовые облака.
– Здание Верховного Совета. В народе его называют креслом бюрократа, – хрипло прокричал гид в микрофон.
Про кресло он загнул, конечно. Ничего подобного от народа я не слышал. Для нас с В22 это просто Дом у Горбатого моста.


Каменщик поставил на кухонный стол тяжёлые подставки, а на них шары уральской яшмы и родусита. Родуситовый был размером с бильярдный, яшмовый как теннисный мячик. В22 вращала их в лунках – у неё был немного пугающий отстранённый взгляд – и потягивала чилийское. Я грел руки о тёплую колбу выдолбленной тыквы и чувствовал себя незваным гостем. Но такие ситуации делают меня развязным. Я спросил каменщика, давно ли он в этой отрасли (так и сказал: в отрасли). Фонарём наладонника он освещал шар, по бликующей поверхности которого бегали пальцы В22. «У меня вообще-то есть гражданская специальность», – ответил он не сразу и в сторону. В более чем минутной паузе мне послышалась явная грубость, но я не отступал: «У всех так или иначе есть гражданская специальность».
Каменщик как будто случайно направил фонарь в мою сторону:
– А у тебя какая?
– Я исправляю чужие ошибки.
Он кинул вопросительный взгляд на В22, но она не участвовала в разговоре. У нас никто не знает и не может знать, чем занимаются не то что в смежном департаменте – в соседнем кабинете.
– А я храмы строю, – признался он.
– Хорошее дело.
– По всему миру вот камни собираю.
– Нормально платят?
– За камни?
– За храмы.
– Валютой. В 80-х чеки привёз, но они все сгорели.
– Ты имеешь отношение к Церкви?
– Все имеют то или иное отношение к Церкви.
Не хиппи. В окне набережная стояла в беззвучной пробке. У здания мэрии клубился пар – авария на теплотрассе. Триколор полоскался на морозном ветру над башней. Я спросил как можно небрежнее:
– А ты случайно не знаешь владыку Лазаря? Говорят, он в Аргентине...
– Я как раз при нём там работал.
– Вот как! Мой профессор, научный руководитель, с ним в армии служил в Ногинске. И что, много построили там?
– С Божьей помощью дом епархиальный большой, пятиэтажный. Собор кафедральный с куполом. В провинциях строили, в Бразилии.
– Интересно, – сказал я. – Мой профессор тоже почтенного возраста, уже никуда не ездит, а хочет его повидать. А когда владыка будет в Москве?
Поговорили ещё с полчаса. Жену свою он так и не показал.

Но я должен вернуться к парку. В нём резко потемнело, с реки забил шквал. Опустели скамейки перед эстрадой. Рабочие побросали шпатели и скрылись в автобусе. В верхних этажах небоскрёбов зажглись окна. В22 спрятала камень где-то в складках бесчисленных юбок, спросила время – её могут хватиться в департаменте, – и мы поспешили к КПП. Прошли разные рамки металлоискателей – В22 для штатных сотрудников, а я для гостей. Перед рамкой я выложил на стол ключи, наладонник и портсигар. Постовой обратился к напарнику, не сводя с меня глаз:
– Майор Ищенко доложил после обхода…
И перевёл взгляд на фотографию в моём паспорте. Мне известно, что упомянутый майор отвечает за охрану периметра.
– …что на объекте в двери ключ торчит. Обломан по самую макушку. Надо слесаря вызывать.
Говорит как по уставу, отметил я. Постовых меняют каждые три-четыре часа. В конце дня дежурная из камеры хранения, скинув лямку казённого фартука, но оставив его на узких девичьих бёдрах, появляется в дверях. Каждый вечер без десяти семь в пустом и мрачном пункте пропуска – тонированные окна, на столике графин с водой и 16-гранный стакан – эта сцена. Постовые развлекают её рассказами. Как поймали сумасшедшего, который ночью пилил прутья ограды. Как в турникете застряла толстая чиновница и на табло высветилось: «пожалуйста, пройдите по одному». А недавно задержали школьников в коллекторе под Горбатым мостом.

Но чтобы постовой передавал служебную информацию во время проверки документов – такого я ещё не слышал. Что за объект, о котором он говорит? Неужели моя часовня? Я шагнул через рамку, снял портфель с движущейся ленты, и мы вышли из КПП. Пересекли двор. Во втором подъезде ещё один пункт охраны и та же процедура. У него сливовый оттенок из-за примеси железа, сказала В22 (я снова поставил портфель на движущуюся ленту), это марганцевый шпат на самом деле. Службист прокатил её пропуск, а мой паспорт пролистал и заглянул в список гостей. Я рассеянно слушал В22, но успел заметить, что её родохрозит в рамке не зазвенел. Это застывшая кровь древних богов, добавила она уже в лифте.

Я поработал с текущими документами. Это были сухие изложения постановлений правительства, канцелярит, который можно читать бездумно. Потом прислали стенограмму двусторонней встречи – в верхах, как говорили в моём детстве. Венесуэлу охватили волнения, и с острова Свободы прилетел посланник-премьер. Нужно было усиливать позиции в Карибском бассейне. Но и в официальном, выверенном обмене любезностями возможен ляп. «ООН признала кубинскую революцию» – напечатала машинистка вслед за переводчиком, который должен был сказать: «резолюцию». Я сидел в наушниках, вслушиваясь и подгоняя речь под протокол. И вспоминал одного кубинца, рабочего, который штукатурил стены в комнате моего сына. На его «Жигулях» был логотип Cuba, составленный из «Ниссана» Cube и Lada. Жизнерадостный темноглазый парень, гладкие стены сделал... Да, я исправляю ошибки. Мой стол завален бумагами, слева от монитора осколок пражской мостовой. Кружка с полустёртой надписью «Всё будет хорошо» и бокарнея в круглом горшке – бутылочное дерево. Я вычитчик. Всё лучше, чем пыль в типографии глотать.

С трёх часов начал ждать, когда отпустят В22. Ей непросто отойти на обед – в приёмной она на виду у начальства. Зашёл в каптёрку поставить чайник. Там за шахматной доской, как обычно, сидел неулыбчивый, но любезный советник. Я кашлянул в кулак, чтобы обозначить себя, потому что звук шагов в департаменте скрадывает ковролин. В коридоре он красный, в каптёрке – белый, в переговорной по соседству – синий. Это цвета государственного флага.

За высокими, до потолка, эркерными окнами дрожали стропы – промышленные альпинисты с земли отцепляли карабины и сматывали снасти. Туча с запада подтягивалась к Зоопарку. Внизу безлюдно, у КПП чёрные Форды и ни одного шофёра, вороны расшумелись и слетелись на балкон – с него в 1993-м перед ополченцами и народом выступил первый президент. Вскипел чайник и оставил на зеркале испарину. Я заварил кофе прямо в чашке и вернулся к себе.

Наконец она написала, что ждёт меня у лифтов. Я надел пиджак и вышел в пустой холл с вытертым старым паркетом. Электронный замок двери – из массива дуба, с номером 5–77 и литерой В – пищал до тех пор, пока её не захлопнул доводчик. В22, услышав этот сигнал, нажала кнопку вызова кабины – ещё раньше, чем увидела меня. Даже обе кнопки – вверх и вниз, потому что, говорю, она алчная. Но и в лифте В22 не отрывается от дисплея. Голубой отсвет увеличивает её нос, скулы и надбровья. Такие лица на женских портретах Боттичелли. В их напряжённом платонизме можно почувствовать туго взведённую пружину чувственности. Мы как любовники в шкафу, чуть не говорю я вслух. Зеркала до пола и дубовые резные панели. Моё тело охватывает лёгкий жар.

В большом зале с колоннами, каждая в два обхвата, – гигантская телевизионная панель. На стенах в виде канделябров золочёные светильники. В кадках веерные пальмы и гиппеаструмы. Мы сели в середине, В22 спиной к панели. Она озабоченно терзала ножом индейку. Прилёты, объезды, документы, звонки, письма. Кофе директору. Долг по кредиту. Не тянет аккумулятор на старушке «Хонде Джаз». И мечта о лабрадоре, на которого денег нет.

Я молчал, пока не съел свой кусок трески, а потом спросил:
– Сколько столиков в этом зале?
Она неохотно покрутила головой и пожала плечами. Я сам же и ответил: 64. Как шахматных клеток.  Пять рядов по десять, потом укороченный – восемь и последний – с шестью столами. (На медиапанели бушевал шторм. Плавучий кран раскачивался на волнах у опоры моста. И вдруг сорвался с якоря, накренился, врезался в мост, его стрела снесла фонарь и часть ограждения.) В22 чуть наклонилась ко мне:
– А это важно?
– Да. Цифры вызывают доверие. Ты слышала про мост Вздохов? Через него ведут арестанта в тюрьму, из которой живыми не выходят. В ней заперли одного чувака, и он оказался не слишком прост… У него был сообщник, иезуит и такой, знаешь, нытик. Вдвоём пробрались через лаз в потолке на чердак. Этот чувак отогнул свинцовый лист, вылез на крышу. Полнолуние, крутой скат, внизу канал, представь. Он пробрался внутрь Дворца Дожей, там они шуровали всю ночь, взламывали замки, искали выход. Встретили рассвет в зале суда, дожидаясь у двери, когда придёт сторож. Короче, вышел он через эту дверь, как Брэд Дэвис в «Полуночном экспрессе», и слился с толпой. Иезуит, естественно, тоже с ним. Собственно, о чём я? В дневниках он приводит цифру – 16, столько рядов листов ему пришлось проползти к коньку. Он запомнил. Он посчитал. Это был Казанова.

Она глотнула кофе и принялась за лимонное пирожное:
– Я не люблю считать, отстань.
В Бремене перебои с электричеством, под утро младшая дочь забирается к ней под одеяло. Надо покупать генератор. Один сосед построил террасу и закрыл вид на плотину. А другой запускает дрон и подглядывает в окна. Иногда к нам присоединяются две машинистки из моего департамента. В их присутствии она осмеливается спросить меня о личном. Интересно, наверное, посмотреть, как я буду выкручиваться при свидетелях. Я налил себе из маленького чайника вторую чашку молочного улуна (най сян цзинь сюань) за шестьдесят рублей.

– Можно взять лабрадора с дефектом. Например, с неправильным прикусом. Или метиса.
– Дай мне помечтать так. Нет у меня денег, сегодня последние отдам за тигровый глаз в хлоритовом кварце. Вечером его буду смотреть.
– Опять к каменщику?
– Да, – загадочно улыбнулась она. Эта улыбка ей очень к лицу.
– Знаешь, какого цвета мои глаза? Зелёные. Их нет в твоей коллекции. К тому же я Тигр по гороскопу.
Она вдруг смутилась и встала:
– Лабрадор это камень. Чёрный лунный камень, так его ещё называют.

Я вернулся на пятый. Открыл дверь 5–77В. До путча в этом крыле размещался гардероб зала для пленарных заседаний. Надо же было так сглупить с лабрадором. Что мне вообще от неё нужно? Сам не знаю. Просто симпатична её неосторожность. Но я не дошёл до своей комнаты, а заглянул в каптёрку. Советник исчез – он обедает в «Макдоналдсе» на улице 1905 года. Мягко шумел кондиционер. За окном шпиль высотки переливался ртутью. Сити полностью накрыла туча – сиреневая из-за алой плазмы небоскрёбов. Автобус с рабочими. Патруль с автоматами на аллее. И да, я увидел часовню. Как же её не увидеть. Она просто мозолит глаза. Я достал из шкафа плащ, перекинул его через руку и вышел из комнаты.

– 25-й, – ответил фельдъегерь с тележкой документов на мой вопрос, какой ему этаж.
Тележка обычная, из супермаркета, в ней папки с бумагами. Чёрные брови, одна звезда на погонах, на боку кобура. Ход кабины настолько плавный, что начало движения почувствовать невозможно.
– Вверх или вниз?
Он смерил меня взглядом:
– Конечно вниз, наверх столько нет.
Я вышел на цокольном этаже.

Вместе со мной из подъезда выскочил какой-то легкомысленный чиновник, застопорился под козырьком, посмотрел на небо и вдруг с необычной простотой сказал: «Эх, не успели». Вняв его панике, я невольно протянул к нему руку с плащом, но, к счастью, он не уловил моего жеста и, закрыв голову портфелем, запрыгал по мокрым плиткам к Форду с мигалкой.

Защитная шторка на личинке не поцарапана, ключ вошёл легко. Скрипнула дверь в железном переплёте, и я ступил на дощатый пол. Подождал, пока глаза привыкнут к темноте. По горячей ещё крыше хлестал дождь вразнобой, словно крупные птицы в схватке перебирали когтями по жести. Врезанные ромбами слуховые окна проливали свет на купол – низкий, в распорках балок, как в трюме корабля. Я щёлкнул зажигалкой, сделал несколько полуслепых шагов и зажёг свечи перед тремя иконами. Одна –  чудотворная Порт-Артурская, другая (появилась недавно, этой зимой) – Ахтырской Божьей Матери. Наконец, пламя озарило хрустальный образ ребёнка – трёхлетней Девы Марии. Это Трилетствующая.

Откуда она у меня? Из Ростова, который на трассе «Холмогоры». Я ведь не всегда разрывался между материком и Крымом, путешествовал и по северным городам. Жена ещё прощала мне неспособность прилично заработать – за остроумие и находчивость, на которые я всегда и полагался. Даже научную карьеру хотел сделать. Симулировал исследовательскую деятельность, просиживая весь день в библиотеке. Мы съехали тогда с квартиры на Радужной в трёшку на ближайшей улице. Я отводил сына в сад (он перешёл в соседний), а сам отправлялся в библиотеку. Дети в это время гуляли на площадках, и я старался, чтобы Иван не увидел меня и не расплакался. В то же время на моём пути к метро с площадки старого сада его прежняя воспитательница, элегантная высокая татарка, махала мне рукой. То есть сначала мы кивали друг другу через забор, а однажды она ответила на мой взмах руки, и уже смотрю – на другой день издалека первая машет. Всё это выглядело уже не таким однозначным, поэтому через какое-то время я ускорял шаг перед этим садом тоже. Но вместе с тем мне думалось, как хорошо работать охранником в детском саду: утром с плюшевого кресла: «Здрасте-здрасте-здрасте», родители приводят сонных детей, веником обмётывают им валенки, сутолока у корзины с бахилами, запах какао, омлета или чуть пригоревшей манки, а днём, в тихий час, из всех окон в мир – только чёрно-белые мониторы и кипящий кислородом аквариум. Дети в известной степени хорошая терапия.

Да это и не икона, а так, глянец из сувенирного магазина в ростовском кремле. Ездили на Рождество. Русские горки между еловыми борами, шербургские бензоколонки, яркая снежная карусель, белый шум рождественского веселья, кремль словно из пастилы на шумной, уставленной машинами площади, сводчатый тоннель главного входа, за ним – синеющий в сумерках чистый снег, чуть приторное сопрано Эммы Чаплин – ария «Аве, Мария», смех и визг на игровой площадке (жена Ивану: иди-ка порезвись на горке), деревья в облаках светодиодных искр, вертеп, похожий на уголок деревенского подворья, благоухает хвоей и свежей соломой, волхвы на лубочном панно в полный рост грозно насупили брови из-за направленного на них в упор галогена, а в сувенирном магазине лицо девочки в простом окладе – сорочка небесного цвета, волосы тёмно-русые, с правой руки, как голубь, вспорхнул цветок белой лилии, а левая застыла у груди. Взгляд глубокий и скорее пытливый, чем молитвенный.

В лавке женщина рассказала, что игуменье монастыря под Ровно, на Украине, понравилась рождественская открытка, да так, что она дала благословение на написание лика. Пусть это слово – «понравилась» – из светского словаря: оно об умилённом женском сердце. С тех пор икона получила хождение. И пусть она будет здесь, неканоническая икона в неосвящённом храме.

Эту часовню построили по указанию зампреда в память об октябре 1993-го. С видом на то, чтобы снести мемориальную баррикаду рядом, на подступах к дому у Горбатого моста. Но прошло время, зампред давно стал мэром, часовню приспособили под склад садового инвентаря. А мемориал остался на месте – это не только баррикада, но и обелиски с живыми гвоздиками, кивоты в красно-чёрных лентах. Фотографии под стеклом на стенде у стадиона: «Матюхин Кирилл, 18 лет, студент 2-го курса Московского института радиоэлектронной аппаратуры. Убит 4 октября в районе Дома Советов. Огнестрельное пулевое ранение в голову… Руднев Анатолий Семёнович, 49 лет. Родился в посёлке Ветрянка Фатежского района Курской области. Убит 4 октября. Сквозное огнестрельное ранение груди. Марков Евгений, 20 лет. Студент 2-го курса Приборостроительного института. Смертельно ранен 3 октября у телецентра “Останкино”. После начала расстрела оказывал раненым медицинскую помощь с друзьями А.Вураки (погиб) и П.Рощиным. Огнестрельные пулевые ранения живота. Остались: мать, отец и брат. Петухова Наталия, 19 лет. Студентка 3-го курса Московского технологического университета. Убита в ночь на 4 октября в 111 о/м г. Москвы, куда доставлена как раненая от телецентра “Останкино”. Множественные огнестрельные ранения: в ногу, 4 – в грудь пулями, состоящими из трёх оболочек, в затылок с кольцевым ожогом, на лице и теле ссадины и синяки. Одежду уничтожили до окончания следствия. Проживала в Москве. Единственный ребёнок в семье». Много имён.

Часовня окружена уже вполне взрослыми туями. На вершине конуса крыши тусклая, как варёный желток, маковка – пожалели, а то и своровали металлизированную краску. Окон нет – вместо них фальшставни с выцветшими апостолами. Ключ от часовни у меня, как и ключ от калитки со стороны Дружинниковской улицы (какой-то сумасшедший подпилил несколько прутьев в ограде, на этом месте автогеном вырезали проём и сделали служебный вход). То есть парк закрывается в одиннадцать, а у меня круглосуточный доступ.

Этой весной я навёл здесь порядок. Прежде всего разобрался с садовым инвентарём. Садовники перенесли его в пристройку за эстрадой и помогли мне обработать нижние венцы снаружи антисептиком. Доски пола сам покрыл яхтным лаком, поставил на полке восточной стены икону Трилетствующей, украсил её венком из виноградной лозы и веток тиса. Уборщица с КПП задрапировала глухие окна портьерной тканью. Внутри стало благопристойнее. Пусть это будет в первую очередь храм, а потом уже явочное место для связной из центра, так решил я.

Когда-то священники были жрецами и сами забивали жертву. Я не священник. Просто надзираю за объектом. Подписался в каких-то бумагах: ответственный за пожарную безопасность – и всё. Я христианин.

Несколько минут я стоял, оцепенев до мурашек, но очнулся от скрипа (когти скребут по крыше? – нет, пламя свечи дёрнулось от сквозняка), оглянулся и увидел в двери высокую фигуру в тёмном плаще. Не успел я по характеру движений и мелькнувшему под капюшоном нежному подбородку определить, что это женщина, как она уже встала рядом со мной. Слегка сдвинула капюшон назад. Показались несколько прядей светлых, вьющихся на кончиках бриллиантовых мокрых волос. Это была В22. Я никак не ожидал её здесь увидеть и не скрыл своего удивления. Похоже, свои мокасины – у неё почти беззвучная, если не слышать шелеста юбок, скользящая поступь, – она сменила на каблуки.

Усиливая мою растерянность, В22 не подала ни знака, который объяснил бы её появление. При свете свечи в её лице появилось что-то рафаэлевское, элегичное, по-женски врождённо кроткое. Возможно, у неё актёрское лицо, подумал я, она может нарисовать на нём всё что угодно. Однако ситуация была нелепой, ведь мы только что вместе обедали, а сейчас стояли как незнакомцы. И если за обедом я вёл себя как резонёр, то теперь был готов ловить каждое её слово. Сообщение, краткое, произнесённое одними губами, я не сразу расшифровал в птичьей схватке дождя:
– Эмбарго на Шмаровоза снято.
В22 сказала это, не шелохнувшись. Я понимал, что больше ей нечего добавить. Более того – был уверен, что В22, несмотря на эту свою вечную всезнающую улыбку, ничего не знает о моей работе. Как и вообще обо мне. Потому что никогда ни о чём меня не спрашивает.

– Мне казалось, это эмбарго было условным, – собственный голос послышался мне немного чужим. – Условным, но пожизненным. Как его должность советника, – потом не сдержался и засыпал её вопросами: – Мне что нужно тебе сказать? Это утечка? Что мне с этим делать?

В22 наконец повернулась ко мне. Мне редко приходится видеть её прямой взгляд. Когда человек редко смотрит в глаза, его взгляд ошеломляет и горит каким-то вызовом. Но сейчас на удивление я прочитал в её глазах тишину и как будто благодарность:
– Разве тебе это не важно?

Тут я решил, что она выбрала для разговора часовню, чтобы избежать прослушки.

– Да, я его сосед.
– Пусть это будет информацией к его досье.

– Не надо преувеличивать. Я просто пользуюсь открытыми данными. Двадцать лет назад его внесли в синий протокол. Замначальника СБУ, депутат, отравитель, перебежчик, советник нашего директора контрразведки. За это время столько произошло. Майдан. Русская весна. Санкции и контрсанкции. Мост. В этой свистопляске диоксиновый скандал кажется очень наивной историей, если честно, и давно похоронен.
– Всё прошлое кажется наивным. Но оно возвращается.
– Да, только если с самого начала оно не было фарсом.
– Но фарс разыгрывали очень серьёзные люди.
– Сейчас они отставные актёры.
– Которые никогда не смирятся с тем, что они отставные.
– Но сама посуди – почему Шмаровоз на свободе? Ведь он фактически не скрывался. За ним охоту даже не начинали.
– Может, он просто талантливо сбежал. Как Казанова по свинцовой крыше.

Я не мог скрыть свою улыбку. «Она не так проста, как кажется, но и не так сложна, как хочет казаться».
– Неожиданная аллюзия. В каком-то смысле да, уходил он профессионально. Убрали из депутатов – устроил бедлам в своём офисе, инсценировал ограбление и тут же заявил о преследовании. И получил моральное право покинуть страну. Я читал интервью с ним, там обида звучала очень натурально и, я бы даже сказал, интеллигентно. Хотел подать в суд на президента…
– Теперь все забыли, что он отравитель.

– Кто твой источник?
– Он сам. Не веришь?

Нет, я не то чтобы не верил – я просто не понимал, что происходит: почему мы здесь и об этом говорим. Всё, что я слышал, я воспринимал как информацию из центра.
 (...)
Лазарь? Крымский архиепископ. Эффективный хозяйственник. Он родом с западной Украины. Окончил две семинарии – Одесскую и Минскую. В 1975-м был келейником архиепископа в Аргентине. То есть, возможно, советником. Через пять лет стал епископом Аргентинским и Южноамериканским. При нём одну из площадей города переименовали в Святого Владимира…Там установил памятник Владимиру. Потом его назначили в Херсонскую епархию. И уже после этого он стал Крымским архиепископом. За два года до него сменились три его предшественника – это о чём-то да говорит. Вся работа по храмостроительству в Крыму – его заслуга. Да вот, к примеру, не было ни одного монастыря – сейчас 18, из них шесть пещерных.
Но какое он имеет отношение к делу Шмаровоза? В 2001 году структура владыки (структура, как бы это ни звучало, а именно Украинская православная церковь) взяла часть южного берега, ниже виллы Шмаровоза, в аренду – для благоустройства и миссионерской деятельности. Сразу же после заключения договора, через две недели буквально, епархия передала эту землю в субаренду одному киевскому обществу. Через год субарендатор снова поменялся. То есть провели определённую ротацию субарендаторов, в которой Крымская епархия участвовала для отвода глаз. К слову, этим участком берега тут же очень серьёзно занялись. С моря буксиры расчистили его от больших камней. Там с одной стороны дикий пляж, непролазные нагромождения скальных осколков, валуны, а с другой – погранзастава, запретная зона. Эта зона в свою очередь примыкает к даче киевского депутата, чья фамилия удивительным образом коррелирует с фамилией нашего премьера. На горизонте справа от мыса Сарыч стояли длинные, непривычные для акватории Зелёного мыса баржи. Через какое-то время с этих барж берег засыпали речной галькой. После этого пляж обнесли забором и выставили круглосуточную охрану. Напротив на таком домашнем удалении плескалась на волнах белоснежная яхта Шмаровоза. Он был бенефициаром всей этой затеи.
Проклов заехал ко мне, у меня уже неделю гостила с семьёй Катрин-Чарльз из Петербурга. Она внучатая племянница профессора Боброва, точнее, внучка его удочерённой воспитанницы. То есть профессор взял в семью дочь своей родной сестры, которая умерла от туберкулёза, и вот Катрин её внучка. А вилла Боброва и есть тот самый Дом с павлинами, где обосновался Шмаровоз.
Мне говорили о том, что якобы Бобров завещал свою виллу детям. Но что я узнал от Катрин? Что никакого профессорского завещания не существует. Он умер раньше жены, в 1904 году. Успел многое в жизни сделать. Разработал аппарат для введения медицинских растворов под кожу – в сосуде с вводимой жидкостью создавалось небольшое давление. Открыл первый в России рентгеновский кабинет. И построил на южном берегу на частные средства детский костно-туберкулёзный санаторий, как я понимаю, несколько корпусов, потому что даже сейчас не один санаторий носит его имя. Его называют первым крупнейшим инвестором ЮБК. Он привлекал даже средства императорской семьи.
Что касается собственной виллы Боброва, в революцию она избежала экспроприации. Она стала культурным центром Алубики, которым руководила его жена Екатерина Дмитриевна. Она также продолжала заниматься лечением детей. Умерла во время Великой Отечественной. Она же, стало быть, и оставила завещание. Потому что именно после войны в Доме с павлинами открылся детский сад. Но ошибка в моих предварительных данных не изменила основного вывода: Шмаровоз завладел этим историческим зданием – государственным детским садом, действуя в юрисдикции Украины. В нынешних условиях по понятным причинам к этой сделке невозможно подойти с ревизией. К этим причинам добавляется ещё две. Во-первых, дом оформлен на жену Шмаровоза, гражданку Украины, с которой он в официальном разводе, а во-вторых, разжалованный украинский генерал сейчас находится под крылом директора нашей спецслужбы. Шмаровоз его советник.
Я воздержался от дальнейших расспросов Катрин по одной очень деликатной причине. Точнее, по двум. Во-первых, я удовлетворяюсь той информацией, которую мне передают. Я довольствуюсь очень малым. Соответственно, у меня нет никаких обязательств перед источником. Во-вторых, я прекрасно понимаю, что завещание профессора в пользу детей не слишком приятная тема для семьи Катрин как семьи наследников.

Он бросил рюкзак на заднее сиденье. Надо только заглянуть в мой охотничий домик, растопить печь и уже потом в скит. Я был в прекрасном расположении духа. Всё-таки ночь перед Рождеством. Машина накануне вымыта и навощена. Я надел брюки, в которых хожу на работу, и лыжный свитер. Праздники мне надоели, и я был готов пожертвовать сном этой ночью. Дорога свободная, сказочный окоём леса, звёздное небо. Старался держаться подальше от других машин, чтобы не забрызгали. В дороге я всё подробно рассказал ему о Доме с павлинами. Он, кажется, слушал внимательно и ничего не сказал. Правда, я не раскрыл свою заинтересованность в этом деле. Но Крым во все времена ему был неизвестен. Он его компенсирует Карпатами.

Как только Москва осталась за спиной, я спросил его об иконе Трилествующей. Как к ней нужно относиться с точки зрения канонов. Мне известны, сказал я ему, образы Богоматери, натурализованные разными народами, и меня поражает тот факт, что Богоматерь может быть представлена, например, темнокожей или цветной, с широкой переносицей или монгольской складкой, вообще с украшениями или в национальном одеянии. Проклов начал с востока:

– На японских православных иконах японские черты лица у святых, у Николая Чудотворца например. Про Иисуса Христа не помню. Знаю монахиню из Питера, она подвизалась в Минске, сейчас уехала в Якутию. И вот в мастерских в Якутии они тоже пишут с налётом якутских черт в лицах у святых. Опять же не видел, как Иисуса Христа изображали. Как к этому относиться – совершенно спокойно, это же не портреты. К этому спокойно относятся в мировом православии, с пониманием. Другой вопрос, что неканоническими являются не цвет кожи и разрез глаз. В конце концов, инобытийные формы могут быть какими угодно – может быть, после смерти к аргентинцу Иисус Христос является с аргентинскими чертами лица... Это, конечно, глупые рассуждения, но… В этом нет никакой проблемы. И в эфиопской православной церкви тоже, кстати, иконы не сильно похожи на наши… А вот неканоническим является пример… Не так давно мы как раз обсуждали феномен, который имел место только в Западной Украине (Галичине) и Латинской Америке. Иезуиты, позиции которых были сильны в нынешней Западной Украине – тогда это была Польша – привезли эту иконографию: Иисуса Христа о трёх головах, то есть такое представление о Троице, так иконы писались: главное лицо и по бокам ещё лица. Три лица – или даже головы от шеи отходят. Вот это неканонично. А цвет кожи и прочее… Даже на грузинских иконах можно наблюдать непривычную для нас информацию, но мы ведь, например в Москве, их почитаем тоже… Был я тут как-то в грузинском храме, у них висит икона «Три радости», почитаемая как чудотворная, если бы я не знал, я бы подумал, что это картина ренессансная. И вопрос каноничности как бы отпадает. Опять же в провинции, я помню, в Арзамасе, в главном их соборе иконы Божьей Матери писались в XVIII веке под сильным влиянием европейского искусства, это действительно скорее портреты, а не иконы.

Потом у нас зашёл разговор о провинции. Я много разъезжаю, говорю я, но вот эта глобализация затронула тихие уголки. И девицы в этих уголках, с которыми ты поддерживаешь связь (я упомянул тут несколько его платонических пассий, знакомство с которыми он совершал часто на моих глазах), уже не кажутся мне такими обольстительно непугаными. Он на это сказал:
– Знаю истории некоторых нежных женских созданий, в частности, из Рязанской губернии, но есть примеры из Воронежской. Они приехали в Москву, естественно, становились предметом в лучшем случае равнодушия. Но бывая у себя в Курской области, где нравы не столь суровы и колючи… У нас действительно там вырастают, в светском, так сказать, обществе, очень нежные интересные интеллигентные девицы, то есть сужу я по…  Отдельных таких девиц я знал. Им сейчас за 30, наверное. Притом что большая их часть – невзыскательные, в 18 лет по залёту выходили замуж. Но ты сбиваешь меня от этнографии к какой-то… В область частных нравов… Даёшь оценку без научного фундамента. На Вологодчине, например, никогда не было старообрядцев, не было никаких убежищ, там и народ помягче… А там где было мощное старообрядческое движение – юг Московской области, туда, в Рязань и в Тулу, – там много такого недоверия…

Уже через час свернули с трассы и въехали на горку в Воздвиженское. На краю деревенского кладбища в церкви служба, теплятся лампады в окнах. Проклов снимает очки и растягивает веко над правым глазом, чтобы сфокусироваться. Дальше Лешково, село славится лешими и нечистой силой. Но нам левее под мост, на Хотьково. Делаем первую остановку в Радонеже. В одну глухую зимнюю ночь я появился на этом холме с первыми признаками жизненной застылости. А покинул его перерождённым. Всё в моей жизни устроилось в одну ночь. Нет, я не пил из святого источника и не обратился к Богу. Просто выкурил сигарету, постоял на холме. Там внизу долина реки, сейчас в темноте не видно. «Говорят, там всё застроили», – бурчит Проклов. «Заливные луга нетронутые, – отвечаю.

Внизу источник, мельничное колесо на реке, не с гребнями, а с черпалками, я его называю водовзводным. Стараюсь всегда останавливаться на этом холме. Проклов ведёт видеосъёмку. «Кажется, церковь была лазурной», следующее его замечание. Да, перекрасили в персиковый, теперь совсем не то. Заходим внутрь, осматриваем купол и удаляемся восвояси. Едем дальше в Хотьково, поворачиваем на Ахтырку и посещаем ещё один храм. Всё, что осталось от усадьбы Трубецких, рассказываю я. Крестьяне разобрали даже оранжерею. Всё пригодится в хозяйстве. Но это ещё что – в Алубике в советское время с улицы перетащили в частный двор фонтан. И такое бывает.

Классический сельский храм после реставрации. Мощный прожектор шпарит прямо в жёлтый фасад. В снопе света красиво крутится тихая метель. Собаки лают во дворах. Натужно вспарывает снеговые облака самолёт. В этом храме был несколько раз на Пасхе и на венчании. Помню, свидетель, долговязый бурят на Ягуаре, попросил у меня ремень, похоже, чужой костюм надел, брюки не держались. Хороший ремень, американский, на обе стороны можно носить. Бурят в нём дырку под себя пробуравил. А ещё знакомая в этом храме прислуживает. Бывшая стюардесса. В Кудрине живёт, за лесом.
Проклов заходит в храм, в котором многолюднее, чем в радонежской церкви, в основном деревенский народ, целует икону, а я, постояв с ним немного, выхожу во двор. Через некоторое время он выкатывается со своим рюкзачком, обходит храм кругом и фотографирует падающий перед прожектором снег, как минуту назад делал я.

Едем дальше, проезжаем Кудрино, спускаемся под горку. Слева и справа дачные посёлки – слева хотьковские, победнее, справа московские, побогаче. И на краю елового бора небольшой домик из красного кирпича. Я вылезаю из машины и проваливаюсь в сугроб. В ботинках снег. Дорога узкая, не развернуться. Встаю на плотный вал, нанесённый трактором, перешагиваю через забор и проваливаюсь в снег. Добредаю до крыльца, открываю дом, включаю уличные фонари – антивандальные шары размером с видимую луну – и беру лопату. Расчищаю тропинку к воротам. Под елью сугроб совсем мелкий. В машине мерцают очки Проклова, он что-то записывает в блокнот. Перекидываю лопату. Он выходит и близоруко осматривается. Нужно срыть вал, завалило ворота. Проклов честно берётся за дело. Жду по другую сторону ворот. У меня есть ещё надежда высушить носки. Не приходилось мне видеть, как этот человек работает. Но вмешаться не могу – нас разделяют ворота. Впрочем, я также не видел, как он чихает, сморкается или, как говорят в Монголии, поит коня. Возвращаюсь в дом растопить печь и включить конвекторы. Створка ворот подалась, Проклов протискивается, говорит на ходу «через час литургия, не успеваем» и входит в дом. Настало время мне увидеть, как он готовится к исповеди и причащению. Он стоит посередине комнаты и читает Псалтырь… В комнате горит только настенный светильник. Я ставлю на печь наполненное снегом ведро, расчищаю площадку для разворота машины, вношу вещи и снедь в дом. Включаю советскую пятирожковую люстру у него над головой – светильник на стене в углу слишком тусклый. Он морщится от вольфрамовых лампочек, но потом лицо его смягчается, и он удовлетворённо кивает: так-то лучше – с благодарностью, адресованной источнику света, а не мне, как если бы я включил люстру для того, чтобы подмести золу возле печки. Читает дальше – гнусавым речитативом глухонемого или зажатого поэта, выступающего на публике. Но всё-таки его молитвы звучат уже веселее. Акафист нужно прочитать перед исповедью и причащением, объяснил он мне ещё в машине. Наконец останавливается и объявляет с тяжёлым вздохом: теперь сорок раз «Господи, помилуй».
Нет, просушить носки и ботинки не успеваю. Я прикрываю за собой дверь и иду к машине. Лес молчит. Снег щекочет на крылья носа. Вдалеке горят огни московских дач, несколько домов украшены иллюминацией. За лесом раскатистый гул самолёта. Машина снова под слоем снега, обметаю её веником и завожу мотор. На литургии будет владыка Лазарь, это крымский митрополит, у меня к нему несколько вопросов. Проклов появляется на крыльце, я разворачиваю машину на расчищенной площадке, возвращаюсь в дом и закрываю дверь, а ворота оставляю открытыми – кажется, так надо в рождественскую ночь. Ну чтобы впустить Святой Дух.
– Не успели подкрепиться. У тебя наличные есть?
Проклов из заднего кармана достаёт мятые сотни. Мне нравится такое обращение с деньгами.
– Не шибко много. Вообще-то я на тебя рассчитывал, – рассеянно отвечает он. – Но кое-что в «Дикси» купил.
Это магазин для бедных возле моего дома. И кажется, после молитвы он слегка заморожен.
– Просто сомневаюсь, что в монастыре карты принимают. А нам всю ночь стоять. Может, завалимся в ресторан в Посаде после литургии?
– В скиту трапезная. Там посмотрим.
Опять за окном Ахтырка, несколько встречных машин встали на повороте к церкви. Проклов говорит раздумчиво:

– Вот тебе образец связей, видимых и невидимых. Была такая Валентина Минская, причисленная к лику святых, жившая в селе Станьково, в Белоруссии. Эта икона, Ахтырская икона Божьей матери, там почитается. И у всех минских, белорусских православных она есть. Почитание её есть во всей Белоруссии. Я, конечно, не спешил бы с выводами… Вообще я всегда был уверен и сейчас вижу, что Ахтырская – она по Ахтырке в Малороссии, слободской Украине. В бывшей Харьковской губернии, ныне Сумской, есть город Ахтырка. И харьковская и подмосковная имеют единую иконографию, одинаковы по композиции, но различаются довольно сильно по исполнению. Видимо, есть какая-то связь вашей Ахтырки с той. В сущности, иконография одна и та же. Вашей Ахтырской Божьей Матери руки сложены не так, как у Харьковской, но… В сущности, да, это список с Харьковской. Я смотрел в справочнике по всем русским иконам Богоматери, и Ахтырская фигурирует только как Ахтырская Харьковская, ничего там про вашу Ахтырку не сказано. Но это издание дореволюционное… Вот тебе и повод познакомиться с местным духовенством и приходом Ахтырской церкви и узнать историю вообще и церкви, и названия, и иконы, почитаемой как чудотворная – она же там у вас вся обвешена золотом…


…….

Таким образом, вся интрига, долгая аналитическая работа центра свелась к этому ответу на мой давний запрос. Эмбарго снято. Ответ центра задерживался из-за постоянно открывающихся новых обстоятельств, в том числе политического свойства. Центр, возможно, не мог согласовать операцию и по причине новых поворотов в судьбе моего подопечного. В мои функции спящего агента входила роль шпиона. Я настолько свыкся жить с ним бок о бок, что он стал частью моей биографии. Легализация затянула меня.



2. Пу

На Радужной

Я заглушил мотор и жду её под высокими зарослями чубушника. Это, конечно, лишняя предосторожность – ещё не рассвело, двор пуст, старая голубятня перед подъездом выглядит покинутой. Но мне привычно ставить машину за кустами, чтобы из окон нас никто не увидел. Опускаю стекло, салон заполняется ароматом, приторным и в то же время бодрящим. У нас сутки, чтобы добраться до виллы Шмаровоза. Моя запыленная, раскалённая японка скатится в тень кипариса под белым фонарём, я прижму её почти вплотную к подпорной стене возле особняка – Дома с павлинами, как его здесь называют, – выну ключ из замка зажигания, сразу же умолкнет вентилятор охлаждения. Мы выйдем и оглохнем от другой тишины – ночной южнобережной, с тактами прибоя.

После вчерашнего дождя ещё парит. Я смотрю на окна четвёртого, последнего этажа. Стекло на кухне крест-накрест заклеено коричневым скотчем. На подоконнике семь рисоварок. В этой квартире вместе с полудюжиной своих подруг живёт девушка – маленькая, с длинными чёрными прямыми волосами, почти африканским сплющенным носом и большим, немного лягушачьим, но в улыбке фотогеничным ртом. Вот она – выпорхнула из подъезда, махнула мне рукой. Прячет глаза, не выспалась – I sleep late, написала в чате, – дёргает за ручку, не с первого раза открывает дверь и садится. Я привлекаю её к себе и целую по-дружески в щёку. У неё токсичный, как у гейши, макияж. Спрашиваю с шутливой серьёзностью:

– Тебя взяли в хор девочек к Ози Осборну?

Стартую прежде, чем она успевает ответить – и найти застёжку ремня безопасности. Да и не ответит она, потому что не знает русского. А то локоть у неё острый. Я говорю с ней как с глухонемой, артикулирую, жестикулирую, выразительно на неё смотрю. В сущности, я мог бы говорить с ней на придуманном языке. Разницы не было бы никакой. Это дальше, чем каток, far from rink, Poo, продолжаю я. Помнишь пункт проката, духота и голубой мрак раздевалки, гирлянды на окнах? Я затягиваю тебе шнурки на коньках. Ты бледна, никогда такого не было, чтобы белый мужчина стоял перед тобой на коленях. У тебя испарина на лбу. И слишком упругие икры, Пу. Слишком упругие, вери мач экзерсис фор боди. А потом мы пили облепиховый чай. Но сейчас я хочу убедиться, что ты в порядке. Smile! Мы должны быть на месте до следующего утра. Это настойчивое пожелание центра. Они всё время спешат, им всё нужно срочно. Там новый участок после Темрюка, я его толком не знаю, не успел посмотреть на карте. Порт нам не нужен, туда едут только бензовозы. Переправа теперь не больше чем детский аттракцион. В общем, держим курс на мост. Бог впереди нас.

До порта Кавказ был Чонгар, кордон державной инспекции. Я его проезжал в последний раз в 2013-м. Остановился, вышел – на песчаной обочине в луже мазута ткань зонта бьётся на спице как крыло летучей мыши, – поднялся на холм, раскинул руки, запрокинул голову. Ветер задирает рубашку, дыханием тридцати дев обдаёт живот. Внизу поток машин, воздух жжёно-миндальный, горчит полынью или амброзией, не знаю, туманит мозг. И думаешь: взять по горсти краснозёма Крита, подмосковного суглинка мышиного цвета и этой сивашской соли – и можно рисовать, например, гималайский пейзаж. С холма открывается вид на перешеек – буфер между материком и полуостровом. Лента асфальта полуденная, пыльная, узкая, с обеих сторон шалманы. Курятся мангалы, копчёная рыба, как в кегельбане, висит перед экранами из простыней. Интересно, чем теперь занимаются татары, может, промышляют контрабандой. Дорога ведёт к Северо-Крымскому каналу, к первой остановке на полуострове – на рынке в Джанкое. Блеск фар, хрома и стёкол машин в солнечном мареве. Веки горят, ехать уже невмочь после бессонной ночи на границе, но именно здесь открывается второе дыхание – скоро Симферополь, а за ним перевал со стоянками для дальнобойщиков и кабаком «Вдали от жён» – и длинный спуск к морю с крутыми виражами и долинами в огнях.
 
Что-то древнее, шумерское в разрезе её глаз и широкой переносице – и фешенебельное в белоснежности зубов. Иногда она становится тихой и церемонной, как приструнённый ребёнок. Она и есть дитя – из Страны улыбок, гуттаперчевое дитя. Может двинуть локтем или оцепенеть, если я прикасаюсь к ней, и при этом вдруг, набравшись решимости, целует меня прямо на улице, в плавном броске, как кошка. Давай повторим урок, говорю я. Russian word. Она произносит слова на русском, неуверенно, растягивая слова до неузнаваемости (я загибаю пальцы), сначала самые главные: потом, давай, пока. Спасибо. Хорошо. Красивый. Вкусно. Метро. Маленький. Рука, нога (она поднимает руку, обхватывает ногу). Дождь (нет, поправляю я: дощщь). До свидания. Кристиан.

Кристиан – это я: христианин. А ещё учитель, доктор и техник – это мои роли, но они настоящие. Всю зиму я ставил машину под чубушником, поднимался к ней, она встречала лёгкими поклонами, немного пятясь в тесной прихожей, я передавал ей свой портфель с дрелью, глинтвейном и конфетами. В конце зимы она перестала опасаться меня. Но по-прежнему очень редко произносит моё имя, а на своё настоящее не реагирует. Эта девушка просто находка для агента, но мне жаль, что я втягиваю её в эту авантюру.

...Мы не увидим мелитопольских предместий и меловых круч под Белгородом. Вместе с инспекторами ДАI отдохнут от нас черти из чистилища таможни. Прощай, Москва. Нас ждут воронежские дороги, Ростов портовый, станицы в камышах и подсолнухах и Тмутаракань. А что будет дальше, спрашивает она. Я честно задумываюсь – над тем, что ей ответить, но не над тем, что будет дальше. Женщины спрашивают одно и то же. Им приходится одно и то же отвечать. Среди этих одинаковых вопросов – вопрос о самих женщинах, а именно об их количестве. У Рамзая было тридцать любовниц, предала его одна, а при этом говорят, что его погубили женщины. Зачем нам подобные обобщения? Кстати, его казнили производители машины, на которой мы едем. Что касается твоего вопроса, я постараюсь, Пу, чтобы после всего ты навсегда улетела к себе в Самутпракан.

Зима

Но прежде всего прощай зима. Она прячет лицо под чёрным шарфом, как под никабом. Присылает мне это фото из трамвая: cold. Я возвращаюсь с работы за полночь, дрожа от озноба. В моём портфеле пропитанные алоэ салфетки, ибуклин и циклоферон. Иван, полулёжа в гостиной перед телевизором (на 55-дюймовом газоне искусственно выведенные игроки), щурясь здоровается. Я не вмешиваюсь в его жизнь. У меня огромный запас терпения или природного равнодушия. Спроси меня кто-нибудь, на каком он курсе, и я не отвечу. Больше того, с ходу не скажу, сколько ему лет. Да и спрашивали давно – врачи в детской поликлинике. Простодушную забывчивость я унаследовал от отца, который говорит, что чужих лет не считает. Я смотрю на Ивана – он только сложён как я, а в остальном из другого теста. Но природа иронична, и я знаю совершенно точно, что именно когда отец, казалось бы, отчаялся увидеть в сыне своё повторение, сын начинает замечать в себе отцовские черты – пусть в жесте, каком-нибудь характерном кряхтении или манере пить чай. Это грустное и немного отталкивающее открытие, насколько мне известно.

Проезжаем космические градирни Капотни, марсианскую пойму Москвы-реки. Ты видела параболические антенны на ВДНХ? Я говорил сыну, что это тарелки великанов, и однажды он признался мне, что долго в них верил. Иван спит половину светового дня, а по ночам играет в футбол. Я тоже жил примерно так в его возрасте и знать не хотел о майских маках на обочинах крымских дорог. Каньонах в Генеральском. Альпийских лугах в окрестностях Бельбека. Черепах в храмах инкерманских скал. А дневной сон это наша традиция, мы всё-таки немного греки. У нас лжецаря разоблачили, потому что он не спал днём. Так я проспал свою юность, ничего не зная об испанских дроках, пещерах с тронными залами, тропах через пожарища, Ливане и Гималаях в графском парке. Но я залезал в сад особняка Рябушинских, рвал сирень и ставил её в своей комнате на Ташкентской улице, чтобы утончить нервы – известно, что сирень ядовита. Сон моего разума рождал прекрасных чудовищ. Маки я сажал на родительской даче (лучше посадил бы то, что можно сожрать, ворчал отец). Я даже не знаю, в каком институте он учится. Подрабатывает помощником бармена в заведении «Дорогая, я перезвоню». Я почти не захожу к нему в комнату. Разве что проверить, не забывает ли он поливать на жардиньерке орхидею, нефролепис и фикус Бенджамина. Недавно я чинил его лампу. Что у него на столе – на эти вещи я не могу не обратить внимания: Drinks Адама Макдауэлла и сборник мотивационных спичей Вуйчича. Иван не летает. Как и я. Как и один итальянец, забыл его имя… Прежде я много летал и прыгал с парашютом, но нервы, повышенная тревожность, роковой случай во время прыжка и, собственно, рождение Ивана заставили меня отказаться от полётов. Челентано. Я проверяю своё хладнокровие на дорогах. Помню, как сильно меня поразил его почерк – в записке на холодильнике: папа, вынь кеды из стиральной машины. Кажется, я увидел следы собственной графики. Ты дочь плотника, Пу, твой отец вяжет хижины из бамбука. Иисус тоже был сыном плотника, хотя не знаю, зачем я это тебе говорю. И мой отец был связан со строительством, когда-то я с гордостью писал в анкетах, что он рабочий. Хотя он был мастером арматурного цеха.

Я приезжаю на полуостров каждый год. Ни с одним из попутчиков из родных и близких – а ехать здесь два дня – я не ладил. С отцом и сыном ездил по отдельности, они молчат всю дорогу. Это у нас такая наследственная, что ли, – фантастическая скрытность. От своего деда по отцу я за всю его жизнь запомнил всего два слова, да и те он произнёс на смертном одре: «Кранты мне». Не удивительно, что в пути мы ссоримся. Каждый из нас в условной точке взрывается. А ездил один – нечего вспомнить. Ну правда. Это была моя самая отрадная поездка. Ночью ввалился в мотель у Цукеровой Балки, а утром уже стоял на палубе «Гликофилуса III». Помню только девушку-администратора с просто сумасшедшим декольте. На эти вещи и не захочешь – обратишь внимание. А ехать с тобой – всё равно что ехать одному, милашка, как бы это ни звучало. Мне спокойно и хорошо с тобой. Озорство заменяет мне оптимизм, Пу, и я удачлив. Я заскакиваю на палубы отплывающих кораблей. Кстати, «Гликофилуса» с греческого – «сладкое лобзание». А удача нам нужна. Хотя бы для того, чтобы не крякнули дроссели на нашей Тойоте. У меня уже отлетал на ходу рычаг привода.

«Бог впереди нас», – эти слова заменяют мне длинную молитву водителя с того дня, как, вслепую рванув с обочины, я подрезал попутного жигулёнка из 31-го региона и отправил его под списание. Полиция, пожарные, карета скорой, лужа дизеля на дороге из подбитого грузовика. Красивая гирлянда пробки. Я стоял с тростью – только сняли гипс после другой катастрофы, падения с яблони на даче, – смотря с каким-то деревянным спокойствием на тонкий идиллический дымок перед фарой…. Ничего героического в неосмотрительности нет. Это свойственно только блондинкам. Мне было стыдно. Я чувствовал очень остро, что кто-то показательно спас меня и, что не менее важно, двух этих селян из жигулёнка, тем самым избавив меня и от суда. Оба они, оправившись от шока, подступили ко мне с претензиями, перерастающими в вымогательство. Дело, однако, вскоре удивительным образом схлопнулось… С той поры я молитвы не читаю и держу пост только на последней, строгой неделе.

Если хочешь совсем расслабиться – положи ноги на торпеду, некоторые девушки так делают. Видишь, у меня есть кассетоприёмник. Целый мешок аудио вожу с собой – оказывается, они долговечнее лазерных дисков, не сыпятся. What I listen? О, много разной музыки. А пока ловится волна, это будут кастраты на радио «Классик». Их высокие голоса – как вибрации небес, пронзённых самолётом. Ты чувствительна к гулу самолёта, Пу? Однажды ты сказала, что мечтаешь о контракте в Австралии. Ведь туда далеко лететь. Хотя что я говорю – от твоего королевства гораздо ближе. Иногда я говорю тебе, что мы с разных планет, а ты уточняешь, что мы с разных континентов, отказывая мне в праве называть тебя инопланетянкой. Этот звук турбин один наш современник назвал доисторическим. Мы выезжаем на трассу «Дон», это, в сущности, наша финишная прямая. Устройся поудобнее и послушай мою притчу.

Притча

На прошлой неделе в свой выходной после полудня я, как обычно, дождался мёртвого часа, когда асфальтоукладчики и газонокосильщики уходят на обед, задёрнул жалюзи и лёг спать. Я долго не мог заснуть, потому что до этого напился зелёного чаю. Лежал и слушал в создавшейся тишине, как через толщу небес рвано пробивается этот гул. В это время выше этажом, прямо над моей головой, негромко стучал паркетчик. Какие мирные звуки, рассуждал я, не шевелясь. Вот паркетчик: думает ли он сейчас об отдельно взятом пассажире этого самолёта? Нет, он даже на гул не обращает внимания, толстокожий он человек. А этот отдельно взятый пассажир – его мысли могут быть посвящены паркетчику? Маловероятно. Усложним задачу и предположим, что землю застелил туман и пассажир категорически не может увидеть города, чтобы думать ещё о каком-то паркетчике в квартире на четвёртом этаже на улице Радужной. Избыточным, конечно, но логически необходимым будет также утверждение, что слышать пассажир паркетчика не может. Но если вдруг на борту самолёта путешествующий брат паркетчика и они одновременно подумали друг о друге, каково было бы это? «Там внизу, в сырой московской квартире сидит и стучит молотком мой брат, я почти слышу его», – сказал бы один при наборе высоты, кинув рассеянный взгляд в иллюминатор. «Э-э, да это, наверное, братишка мой полетел», – задумался бы другой, вздрогнув от дребезжания стёкол и прикусив губами очередной гвоздь.

Знают ли они, что о них – обоих – думаю я? Больше того – знают ли они, что и через несколько лет, однажды февральской ночью, я вспомню о них, выйдя из машины на этой трассе М4 перед Домодедово, – вспомню как о родных братьях, глядя на луну во флёре тумана, на звёзды и взлетающие самолёты?

Тульская область

Хотела уехать со мной далеко, я и позвал. Обычно что от женщин приходится слышать – на край света. Но переводчик, я заметил, избегает крайностей. Поэтому – с тайского на английский, а потом на русский – ко мне пришло это слово: далеко. Ей вместо Австралии продлили контракт в Москве ещё на полгода.
Вот это «далеко», я показываю. Здесь истоки Дона и равнина, которую измеряют гектарами. Она пахла бы шафраном, если бы её измеряли акрами, а так полынью. Моё детство прошло в Монголии, и я везде в воздухе улавливаю эту горечь – на Крите среди пампасных трав, на Чонгаре у кургана и даже на Клинском лугу среди иван-чая и конского щавеля.

Она любит тощих и белых. Как-то захотела покрасить волосы в рыжий цвет. I like you black, осторожно предостерёг я. I like you white, ответила она. Скрывается от солнца, в свободное время делает гимнастику, готовит. Иной раз мне трудно договориться с ней о месте встречи: пятнадцать русских слов – это весь её запас, немногим больше она знает на английском. Неуёмная, как ребёнок. Подбирает под себя ноги, с моего рукава снимает В22 мошку и удивлённо показывает мне. Тля, говорю я. «Кря», – повторяет она и взрывается смехом громче моего. Я сорвал ей ромашку, когда останавливался протереть стекло, – она теребила её в руках, истрепала до венчика, а потом положила в карман. Как-то раз я предложил ей затянуться электронной сигаретой – дунула, смеясь, в мундштук, точно ребёнок. We are Thai people – написала однажды, и я услышал интонацию моей бабушки, которая приговаривала: «Мы люди маленькие».

В прошлые годы я сворачивал с этой магистрали в сторону Узловой и Донского и заезжал переночевать к двоюродному брату в Руднев. Отец мой родом отсюда. Школа из красного кирпича, один из её выпускников на подлодке К-8 сгорел в Атлантике. Школьники, среди них и девятиклассник отец, сами строили спортзал. Две широкие улицы, одна променадная, с такими домами, как это понятнее сказать, – таунхаусами. Толкучка на перекрёстке. В магазинах кислые продавщицы в спортивных штанах. Берёзовая аллея – при отце её посадили. На краю посёлка детский лагерь за бетонным забором. За полями каскад голубых карьерных озёр. Жутковатые терриконы, к ним ведёт ветка узкоколейки на земляничной насыпи, щебень сверкает кварцем и медным колчеданом. Жизнь кипела – танцы в Доме культуры, свадьбы за длинными столами во дворах с гармонью, – но шахты выработали, а горняков выкосила водка. Встала обувная фабрика. Посёлок вымер.
Последний раз был в Рудневе на похоронах бабушки. Приезжаю – трёхэтажный дом, как все строения, из красного кирпича, во дворе развешено бельё, под ним шныряют куры, меченые синькой. Всё как и прежде – и надо же, подъезд, всегда закопчённый, цвета стреляной гильзы, прямо светится изнутри от свежей нежно-фисташковой краски. Китайские входные двери. Пластиковые окна, кондиционеры. Посёлок стал микрорайоном Донского.

Отвалился регистратор, Пу. Эта присоска так и будет падать. В бардачке двусторонний скотч, придумай что-нибудь. Ладно, не сейчас, на остановке. И нужно будет купить разветвитель для прикуривателя, гнёзд мало.

Я гостил у бабушки школьником в весенние каникулы. В 86-м над этим районом расстреляли чернобыльскую тучу. Клубника в тот год уродилась знатная. Тазами с ней уставили всю большую комнату, аромат стоял как в раю. Тут неподалёку Плавск (он на украинском маршруте: пробка перед въездом, на пригорке церковь, внизу рынок, регулировщик с красным добрым лицом) – столица зоны проживания с правом на отселение. Бабушка отпускала в лес. Я подкрадывался к дятлам на расстояние вытянутой руки. Это очень сложно. Как боцман в снасти, всматривался в кроны сосен – у деда, копировальщика, висела над диваном во всю стену «Корабельная роща», и я зацепился за этот образ – с ослепительного наста в мартовском лесу. Сосна родственница кедра, а значит, тоже отчасти библейское дерево. За дедом пытался копировать и начал именно с этой картины. В твоей стране, наверное, нет таких обморочно высоких, телесных гигантов. Если прислонить ухо к стволу в той гладкой части сосны, которая в кроне, можно услышать – даже в безветренную погоду – такой индустриальный лязг ветвей и треск волокон. Как ЛЭП.

Иногда она уходит в себя и даже не пытаешься делать вид, что слушает… На родине у неё была работа в магазине нижнего белья, а теперь она здесь массажисткой. Как это произошло? И ещё я задаюсь вопросом: где это видано, чтобы взрослый человек так привязался к другому, не понимая ни одного его слова? Мне уже своя речь кажется невротическим бормотанием. Она дитя другой – не планеты, а цивилизации. Она сложнее устроена, чем я ожидал. Куда делась её неуёмность? Ведь обычно её руки не знают покоя – не только потому, что мы вынуждены прибегать к помощи переводчика и его нам не хватает, но и потому, что она – мастер жеста. И когда умолкает её смех и замирает тело, она становится куклой, пустой оболочкой. В её глазах, в этих антрацитовых маслинах, нет глубины, но я способен по ним читать. Однажды я увидел в них огонь – в тот день, когда пришёл перевесить зеркало. Расскажу, пока она медитирует.

Я пришёл под видом мастера, точнее, она решила, что меня направили из офиса. Ей было невдомёк, что в этой квартире на Радужной, которую она вместе с подругами снимает и которую называет просто Rainbow, родился мой сын.

Эта крошка с чудовищным именем Пу встретила меня в тёмной прихожей, проводила в ванную, а сама вернулась на кухню. Ей и её подругам-сиамкам не просто в нашем гулливеровском мире – ни до чего не дотянуться: ни до вешалок, ни до кухонных полок. Я начал с того, что опустил кронштейн и штангу шторки для душа, перевесил ниже держатели для полотенца. В прихожей поменял лампочку, вынул из кармана куртки «Баунти», зашёл на кухню. Coconut, Роо. Это было так естественно – угостить её конфетой. Она сорвала обёртку и отправила в рот батончик с шокирующей простотой. На столе меня ждала тарелка острого до слёз супа. Еat be full – она не села со мной, но всё время находилась рядом, мыла посуду. У неё не оказалось ни хлеба, ни чая. Вместо салфеток она поставила мне на стол рулон туалетной бумаги.

Потом это зеркало. Из старого шкафа, на тяжёлой дверце из массива дерева, оно было прикручено к стене с расчётом на мой рост. Я снял его, наметил новое место, поставив перед ним мою крошку. Прижал к стене, чтобы прикрутить шурупами, и вдруг она, помогая мне, втиснулась между мной и зеркалом, а её рука попала под мою руку, которую я не мог убрать, не потеряв равновесие. Несколько мгновений мы стояли так, каждый сдерживая своё дыхание. Новый для меня запах – резкий для нашего обоняния запах её расы – показался мне чем-то знакомым. Может быть, потому, что женщины, даже если ничем не пахнут, всё-таки пахнут немного кокосом.
Мы вернулись на кухню и достали телефоны. Такая между нами связь. Я написал в диалоге: «Что тебе ещё сделать?» Make me fireworks, ответила она и пристально посмотрела на меня.

Богородицк

Не сразу понял, Пу, что fireworks – это искажённая переводчиком печь, газовая духовка. Я толкую всё в свою пользу. У меня самомнение венценосца, ahaha, сколько женщин, сбивая каблуки, устремляется под мой скипетр! И переводчик здесь мне в помощь. Но тебе мало рисоварки – понадобилась духовка, которую не зажигали, наверное, лет десять? Это опасная штуковина. Знаешь, как хлопает газ, когда подносишь горящую спичку к фитилю? Не спичку даже, а газету. В конце концов, я однофамилец известного террориста и избегаю всего, что связано со взрывами. Ноу гут айдиа.

Разумеется, моя крошка услышала от меня только последнюю фразу, а через несколько недель я уже помогал ей получить посылку из Хабаровска – она умудрилась заказать микроволновку в Бангкоке. Тройная вилка, нужен переходник к нашим розеткам. И что же, теперь Пу готовит в ней рис и суп. И даже, смотрю, сейчас у неё в ногах бумажный пакет, а в нём тормозок. Так называла моя бабушка сухой паёк, который собирала мне в противогазную сумку, когда в летние каникулы я выезжал на озеро. Там были помидоры, несколько варёных картофелин, тульские пряники, конфеты «Коровка». И книга – дед сказал, что она мне рановата (нет, не помню, чтобы говорил – может, просто надел очки, прочитал аннотацию), но выбор оставил за мной.

Это книга про мономана. В дачном домике ночью я открыл её. При свече, в комнате настолько тесной и низкой, что комара на потолке можно прибить не вставая с кровати. Не вылезал бы из этого домика, так она меня увлекла, и уже на второй день почувствовал, что превращаюсь в хикикомори – а это слово от производителей машины, в которой мы едем. Что оно значит? Ну это такое явление самоизоляции. Один автор (ты не читаешь книг, поэтому просто скажу, что его звали Франц) писал: нет нужды выходить из дома. За ним повторил другой, Иосиф: не выходи из квартиры, – хотя был гражданином мира, много путешествовал, даже по древним мирам, и умер, кажется, в Венеции. Франц был честнее, он целый год провёл в доме, встроенном в городскую стену. Я был в Праге и заглядывал в этот дом, в комнату, которую его сестра снимала для встреч с любовником и где он написал рассказ про насекомое. Где комара можно прибить не вставая с кровати. Вот эти Францы-Иосифы придумали хикикомори.

Я облюбовал у подножья самого высокого террикона, похожего на Фудзи, возле третьей шахты, озеро с живописной бухтой. Утром я старался выйти из дома незамеченным – с поселковыми ребятами дружил мой брат Кирьян, я их сторонился. Спускался во двор, брал в сарае – за перегородкой шевелился невидимый боров – велосипед цвета хаки и выезжал в сторону Люторец. Дорога – чуть не военная, но велосипед крепкий, как мул, на нём возили в мешках картошку с поля в подвал. Подстанция, лагерь, направо – старый забытый тракт, слева заросшая узкоколейка. Впереди равнина, вся в карьерах, местами мёртвая, словно по ней разлилась и плоско затвердела лава. Над вершиной Фудзи в летнее пекло вился дымок – шлак тлел, как торф на болоте. Вокруг на десятки, а может, тысячи гектаров, не считая рыбаков, ни одного человека, только поля, охотугодья, молодые боры и множество таких же карьерных озёр, называемых также разрезами. Я учился плавать в одиночку.

Богородицк. Здесь и остановимся. Возьмём кофе и перекусим, есть места в пикниковой зоне. Тебе американо? Ага, вот и разветвитель на стенде. Ты успела позавтракать дома? И я голоден. Знаешь, мой дед обходился без завтрака. Вставал в пять, папиросу в зубы – и во двор, с ведром помоев к борову в сарай, а потом в огород. Я ничего о нём не знаю. Как он появился в шахтёрском посёлке, например. Известно, что его семья попала в оккупацию под Брянском в начале войны. Он был подростком, а к приходу наших ему было 16 – призывной возраст. Наверное, его допрашивали. Служил ли немцам, а если и служил – а он вроде бы работал у них на конюшне, – то был ли связан с партизанами. Так или иначе, после войны в посёлке, который до 1956 года назывался Люторическим, дед спустился в забой. Женился на уроженке Курской области Прасковье, которая считала, что при рождении ей дали имя Мария. Ничего примечательного в биографии деда нет. Его портрет не проносят от метро «Динамо» до Красной площади. Но на фасаде под коньком дачного домика он установил вырезанный из дерева собственный носатый профиль, который виден с дороги. И это не нарциссизм, а такая провинциальная попытка экспонирования. Promotion. Дед копировал Шишкина, Васнецова, Саврасова, а натура ему не давалась. Мария, она же Прасковья, однажды сказала ему что-то, после чего он, плюнув, снёс в подвал все краски, холсты и подрамники. Некоторые картины остались висеть в гостиной. Знаешь, мне часто снится один и тот же сон: цветы, растущие в совершенной, лютой темноте. Я задыхаюсь от волнения, когда вижу их. Похожее волнение охватило меня, когда я спустился в подвал (там, чтобы зажечь свет, нужно докрутить лампочку) за картошкой. Я увидел несколько семейных портретов. На одном из них запечатлён мой отец, ещё лопоухий недоросль.

Каждый раз, въезжая в посёлок, я притормаживаю, чтобы увидеть под коньком маленького, величиной с улей, домика резной профиль деда. Здороваюсь с ним. Вон где мужик сидит, давай туда. Судя по направлению его взгляда, шкодовод. Ты не знаешь, Пу, что движет людьми, которые покупают Шкоды? И демонстративно ездят на них. У меня никаких предубеждений, на дороге все равны. Но Шкоды! Прежде всего вот это: зелёный шильдик. У всех он монохромный, а у них зелёный, не чванство ли? Правда, на последних моделях он без зелёного, но дело не только в цвете. Во-вторых… Я совсем не разбираюсь в автомобилях, но разве недостаточно шильдика? Ведь на нём изображена голова индейца! Нет, объясни мне и не хватай за рукав, не так уж громко я говорю, – это нормально? И разве можно быть спокойным, когда перед тобой живой шкодовод. С головой индейца на бампере. Ты поняла, что я говорю об автомобилях? Understood, я тоже понял, что у тебя на родине правый руль. Но я сейчас не о том… Просто гуманно ли это? Да и вообще говоря, все эти из 98-го региона – они какие-то… Они даже водолазку называют бадлоном. Неправильно обобщать, но здесь исключений нет. Сожалею, что у меня нет усиленного бампера. Я бы скидывал их с дороги. Что здесь, заботливая моя? Контейнеры с обедом: рис с курицей, отлично, и уха в кокосовом молоке. О хлебе ты, конечно, не догадалась. И чем я буду запивать твой огненный суп? Вместо салфеток туалетная бумага. Это уже такая милая традиция. Кстати, в той же Праге, а именно в Пражском Граде, я видел правительственные Шкоды. Там они выглядят аутентично. Я уже успокоился, Пу. Какая у тебя вкусная рыба.

Итак, учился плавать в одиночку... Потому что в детстве Кирилл, мой средний брат, тонул у меня на глазах в Борисоглебском озере. А дети, как, впрочем, и взрослые, тонут бесшумно. Не машут руками и уж точно не кричат, у них просто на это нет сил. Был субботний полдень, переполненный пляж, в парке играла музыка. Незаметно глазу вращалось в соснах чёртово колесо. Брат плескался с ребятами у берега на надувном кругу. Вдруг соскочил с него и как-то сразу оказался под водой. Несколько мгновений я наблюдал его искажённое лицо, как он захлёбывается. Я помню, что кричать мне было стеснительно. Мать сидела рядом со мной, бросилась его спасать, а сама-то плавать не умела. Здесь уж я закричал. Их обоих спас неизвестный, потом он затерялся среди волейболистов на пляже. Как старший брат я знаю неизбежно больше о младших, чем они обо мне. Я смотрю на Кирьяна пожизненно в определённом смысле через слой взмученной борисоглебской воды.

Это был урок, чтобы научиться плавать. В Улан-Баторе мы ходили с матерью на речку Толу. Мать, вся в белом, сидела на камнях – круглых, больших, гладких, какими могут быть только речные камни, а я, закатав штаны, бродил по дну и выслеживал сомов. Других водоёмов я не знал. А вернулся в Москву – и учился плавать в речке в Кратово. И вот стал пробовать в этой бухте с видом на Фуджи. Вдоль берега. Прячась под кручей от праздношатающихся селян. Это случилось в середине лета: из ниоткуда, как на океанских просторах или степных равнинах, возник ветер, небо почернело, мелкими листьями затрепетала жимолость, под которой я лежал с книжкой, и вспыхнули молнии, как шпили на высотке на площади Восстания в московский майский шторм. Я бросился в воду и доплыл до середины озера. Тяжёлые капли на поверхности воды пузырились у лица, вода парила от внезапно похолодевшего воздуха. Нужно ли говорить, что я был голым и это прибавило остроты моему триумфу? Что разряды молний только усиливали мой восторг? И пределами моей осторожности было не захлебнуться от победного смеха…

Sistrelli

– Я хочу быть птицей, – говорит она.
То есть не говорит, а пишет в диалоге, когда мы выезжаем из Богородицка.
– Я улетела бы далеко, – следующее сообщение.
Опять это «далеко». Но ты уже вылетела из своего гнезда, отвечаю я. И теперь так далеко, что дальше некуда. Бросить всё и перебраться в другую страну – разве мне это не знакомо? Пустота предрассветных улиц, грохот колёс дорожной сумки по асфальту… Однажды я сбежал из столицы, как мне думалось – навсегда. Ну полунавсегда, псевдонавсегда. Мне нужно было скрыться от надвигающейся катастрофы. Не хочу казаться жертвой, но это связано с отношениями, от которых иначе не спастись. Мы ехали с сыном в душном купе. Я сидел скрестив ноги на полке. Пограничник взял паспорт, изучил меня и тут же исчез, закрыв за собой дверь. «Это он», – я услышал, как он шепнул обрадованно другому за дверью. Несколько минут ничего не происходило. Наверное, искали в базе. А потом вошли – «Цель поездки?» – «Туризм» – и пожелали доброго пути. Я действительно был похож на уголовника: выбритая голова и взгляд, наверное, дикий. Но остановить меня нельзя, я вижу цель и не вижу препятствий, Пу. Ведь и ты писала, что предоставила мне зелёный коридор. О чём это ты, скажи прямо?!

Ты говоришь, что не смеешь думать обо мне, и обещаешь не создавать мне проблем. Всё это женские, видимо международные, формулы, но я чувствую твоё одиночество и твою привязанность. У меня куча времени, чтобы всему, что было в разработке, найти наилучшее применение. Тебе всё равно, кто я – мастер, учитель, доктор или gardener. Меняю ли кран-буксу в твоём смесителе, загибаю ли пальцы, считая твои слова на русском, согреваю ли глинтвейн для тебя, когда ты гриппуешь… Но я не ангел, Пу, а всего лишь спящий агент на службе в резервном центре. Для прикрытия я работаю в доме у Горбатого моста, куда я прихожу исключительно редко. Как писал один автор: на должности ему следовало являться два раза в неделю, да и то только чтобы пообедать с генералом и обсудить с ним кое-какие дела. Кстати, мой генерал (то есть boss, чтобы ты поняла, хотя я не люблю это слово) ни разу не видел меня, а я его – только в официальной хронике.

Это была последняя, отчаянная попытка сближения с сыном. До обеда мы ходили с ним на море, он плавал в нарукавниках, я загорал на Плоском. Потом поднимались на рынок – за картошкой, помидорами «бычья кровь», мясом, чесноком, баранину брал у армянина, ещё Клара Ивановна заказывала украинские круассаны. На обратном пути садились в сквере на парапет, там, где тропа для верховых прогулок и муар от мелколиственных дубов. Я хотел увлечь Ивана Грином, читал ему «Крысолова». Он стойко переносил этот моцион, но прислушивался к стуку мяча на баскетбольной площадке санатория имени Дзержинского. Оттого, что мне казалось, что я люблю его больше, чем он меня, я любил его меньше, чем был настроен любить; видя уменьшение моей любви, и он ко мне меньше тянулся. И сейчас между нами мало не только теплоты, но и просто полезных взаимодействий.
 
Приезжали гости – из Петербурга, Киева, Днепропетровска. Ежедневные застолья, всюду шастающие фамильярные дети, стирка и готовка прямо во дворе. Мы снова брали чтение – Иван древнегреческие мифы, а я местные газеты и Ветхий Завет – и дезертировали в Воронцовский парк. Сидели на скамейке, за спиной простирался идеально ровный, словно подстриженный, но на самом деле опалённый солнцем луг с ливанским кедром. После полудня тихо в парке. Только слышно, что где-то наверху, в городе, грузовик одолевает подъём. И санаторская группа пройдёт – вернее, остановится рядом с нами насладиться видом. И мы разглядим каждого в отдельности. Девушка-экскурсовод жестом выстроит аудиторию в полукруг, прикроет глаза полями панамы как козырьком, потому что смотрит против солнца, заговорит сбивчиво, будто путаясь в показаниях. Нотку сирени в её парфюме подхватит слабый ветер и смешает в воздушном хвойном эликсире. С причала долетят отдельные жестяные фразы гида. Я читал на этой скамейке про царя Артаксеркса, про жестокость закона и неотвратимость наказания. Про то, что кровные связи разрываются только кровью. В моей книге как в пародийной перекличке всё крутилось вокруг Чёрмного моря – не нашего, которое блестит за гибкими, как хвосты рептилий, верхушками кипарисов, а Красного, червонного.

В это время москиты назойливы только в сумерки. Цветёт ежевика, юкка и олеандр, перед входом в парк ярко желтеет мушмула. На лозе, оплетающей восточные стены дворца, появляются прототипы виноградных кистей. И почему это мой дед не побывал здесь, он был такой прекрасный копировальщик, он охватил бы взглядом здесь всё живое, всё живое математически точно вписалось бы в его мелкую карандашную сетку, мой младший брат Сандро забрал себе в коттедж три огромные в помпезных рамах «Корабельную рощу», «Алёнушку» и «Охотников», мол, насмотрелся мазни во всех этих Луврах-хуюврах и лучше дедовских картин ничего не увидел (дед ездил в Донской доставать холст и масло, подрамники мастерил сам, а рамы покрывал бронзовой краской), я же люблю акварель, с тех пор как познакомился на южном берегу с Sistrelli.

Обычно она появляется раньше мужа, спускается по крутой тропинке, держась за струны испанского дрока, чтобы не поскользнуться на крошеве базальта, но сегодня её муж опередил нас обоих, хотя всю ночь жёг горилку с охраной, принёс снаряжение – маску и рыболовную пику, сплавал за Щербатый, вернулся с приличной горстью мелких мидий в целлофановом пакете, засунутом в плавки, я восхищаюсь добычей, хоть сам не ныряю и равнодушен к морской охоте, он разводит костёр и вытаскивает заныканный в камнях общественный противень, после чего открывает бутылку портвейна, вчера, говорит, был настолько пьян, что пытался с ней заняться, а ничего не вышло, – и пока я думаю, выразить ли ему, законному мужу, сочувствие или посочувствовать себе самому, что я слышу такое, вдруг вижу Sistrelli, она спускается к нам с кручи, раздевается, то есть всего лишь сбрасывает, как это по-русски – парео – с достоинством Маты Хари («Я готова, мальчики») перед дулами двенадцати солдат (полуденное сознание подсказывает мне, что в её имени закодирован Растрелли) и оказывается в ультракоротких шортах, no bikini, как будто специально подчёркивающих широкий просвет между ногами, который призывает вложить туда ладонь, изгибается, снимает вьетнамку с левой ноги и в положении, с каким пловцы выгоняют воду из уха, некоторое время стоит, засмотревшись на море, потом открывает зонт и садится, сложив полотенце, на камень, извлекает из пляжной сумки начатый средиземноморский пейзаж, при этом муж, протягивая нам стаканы, всё щурится на нас, потому что смотрит против солнца, которое скоро скроется за дворцом Геншафта, – чтобы не потерять благоразумие, я переворачиваюсь на другой бок, к канделябру Ай-Петри, висящему в дрожащем воздухе, и правда, стоило складывать полотенце вчетверо, ведь камни раскалены добела.

Когда зной становится нестерпимым, я прыгаю с Плоского, чтобы остудиться, но море слишком тёплое и прибило много медуз. Ретируюсь под предлогом, что кончились сигареты. Дома сажусь в кресло под бамбуком. Двор выметен и полит из шланга. Павлины кемарят на ветке лиственницы. У жильцов тихий час, только шкворчит у соседей на кухне и с причала доносится музыка. Внизу звякнула калитка. Это она. Поднимается по лестнице справа от подпорной стены дворца Шмаровоза: десять ступенек – и палуба с двумя шезлонгами и видом на море. Ещё пять – кусты розмарина и юкки. Последние пятнадцать – бунгало сына полковника. Потом тропа через сад и заросли лавра. И вот уже она стоит передо мной, задрапированная парео. Я спрашиваю её, нравится ли ей Джо Дассен. Нельзя сказать, что я думал о Дассене, просто его песню услышал с причала. Разве он может не нравиться, говорит она, качнув головой и убирая за уши локоны на висках, – кстати, какое совпадение: к вечеру я приготовила французский супчик. Эвилина, я негодяй, а ваш муж близорук. Давайте оставим это. Хорошо, говорит она. И приходит вечером в винтажном платье (креп-жоржет шершавый и нежный с цветочным принтом), чтобы показать свои акварели…

Что-то я сбился на другую историю. Жарко становится. Но что самое важное в моём рассказе о родине отца, которую мы проехали? Жимолость.

Wife

…Я расскажу подробнее, как побывал в последний раз в отеческих местах и вывез оттуда жимолость. Пылающий куст – больше ничего не нашёл я в этой нищенской юдоли. И после этого поставил точку в работе над прошлым. Кто я, Пу? Спящий агент без родословной. Моя мрачная оголтелость – прикрытие глубокого династического разочарования.
Когда скончалась бабушка, мы с Кирьяном и его невестой приехали к отпеванию в городок Бобрик-Гора. На их Вольво от Москвы сюда ехать-то три часа при хорошем раскладе. Отец и Сандро уже хлопотали там. Был месяц цветения, земля где-то с прелью, а где-то уже пылила. В Донском перед зданием горсовета кирпич и объезд по плохой дороге. Я говорю: надо купить цветов. «Наличные есть? У меня только карта», – Кирьян рассеянно, в своей обычной манере, хлопает по карманам. Он не любит расставаться с деньгами. Его невеста отстегивается и выходит из машины. Она покупает белые, под цвет Вольво, хризантемы, а я кустовые розы.
Потом мы сидим на паперти, перед высокой, выдвинутой на фасад храма колокольней, и молча ждём. В этом месте у дороги крутой поворот, свёрток, как здесь говорят, и удобно наблюдать за притормаживающими машинами. В церковном дворе высятся туи и почему-то пчёл много. Церковный староста, улыбаясь, вытесняет за ограду назойливого, с выжженными на солнце и потому как бы рыжеволосого цыганёнка.
– Религия цыган не разрешает им селиться так, чтобы над ними жили другие люди, – вспоминаю я, не особенно представляя, что такое религия цыган.
– Они православные, – не возражая, но и не в тон мне, говорит Сандро.
– Древний этнос, – кивает отец.
– Все мы цыгане, – сонно заключает Кирьян.
Мы обсуждаем нашумевшую новость о цыганских самозахватах в здешних деревнях. Решаем, из какого камня, какой толщины и по какой цене заказывать плиту для бабушки. Бутылку с тёплым лимонадом передаём друг другу, отгоняя пчёл.
Потом из храма привозим Прасковью-Марию во двор в посёлок Руднев, он же Люторический. Ставим гроб на скамью перед подъездом. Сходятся соседи прощаться.
В последние годы жизни бабушка ослепла, и для неё по квартире протянули чёрную нить, держась за которую она и ходила. В доме становилось всё темнее – окна уже не давали представления о погоде и всегда показывали сумерки. Древний сервант, уставленный трофеями – фарфоровой нимфой, сухими цветами, моделью Ту-134, – занимал половину комнаты. Теперь вокруг Прасковьи-Марии молча собрались старушки, участницы хора, в котором она пела, и вызывающе просто одетые, но интеллигентного вида мужчины… Погоди, с лобового сниму мошкару – налипла, дворники не справляются.

И вот среди собравшихся отец замечает бывшую одноклассницу, подходит к ней. Обычная тётка, одетая по-городскому, то есть и не совсем в новое, и не совсем в старое. Всё происходит за моей спиной. Долетают отдельные слова, я слышу редкую для отца тёплую интонацию, и мне кажется, она выдаёт в нём человека, которому не нужна решимость, чтобы поцеловать навсегда остывший лоб матери. Я не такой, как мой отец, я содрогаюсь от мысли об этом. Переглядываюсь с Кирьяном, он флегматичен, Сандро смотрит перед собой угрюмо и неподвижно. Ну отцу есть что о себе рассказать: его дети, все устроенные, возмужалые, приехали на иностранных машинах, сам он много путешествует, если не сказать весь мир повидал, в прошлом году был даже в Лиссабоне – вынужденная посадка, летели из Испании с Сандро, зависли в аэропорту, – в общем, жаловаться не на что, хоть недавно и сделали стентирование, какая-то там спайка в сосудах, в левом желудочке… И ничего такого в этом нет, что отец обменивается с ней контактами, возможно, и в социальной сети, прямо здесь, на захолустном дворе со встроенной в дом котельной, с покорёженным пандусом магазина, песочницей, купированными тополями, древними сараями и палисадниками, у гроба матери, у подъезда, выкрашенного в фисташковый – поверх цвета стреляной гильзы, я хорошо знаю этот цвет, в Крыму сажал мушмулу, а почва каменистая, разбивал лунку кайлом, и попалась мне – не знаю, винтовочная или от «шмайсера» гильза, на капсюле клеймо S, наши эксперты говорят, это фирма гальванопокрытия Bergmann Elektricit;ts Werke, а здесь неподалёку обелиск в память о 200 расстрелянных вместе с детьми еврейских врачах, обычный камень, бетон с фракциями, со списком фамилий, доступа к нему сейчас нет, он стоит на территории, прилегающей к дворцу Геншафта, но его можно увидеть, отплыв за Плоский, теперь эту гильзу в нашем отделе используют вместо потерянной пешки, кстати, Цхеидзе перед моим отъездом проиграл мне три партии кряду, и все коллеги заметили, что он плохо стал играть с тех пор, как женился.

Они говорят, когда надо молчать. И молчат, когда надо говорить. Но разве я упрекаю отца, нет. Просто жизненные истории рифмуются, и мне вспомнилась другая. За несколько лет мы в том же составе приехали в Руднев к деду, дни которого были сочтены. Кажется, дело было тоже весной. Вошли в комнату, в простенке у окна – «Алёнушка», справа над буфетом – «Охотники на привале». Дед лежал на диване под «Корабельной рощей», которая сейчас в бильярдной у Сандро. Голова его была, как ни странно, не поднята на подушках, как показывают в кино. Впрочем, наверное, так надо было: он задыхался. Отец сел рядом на стул. В комнате сумрачно. На подоконнике в пакетах из-под молока квёлая рассада. У батареи свёрнутый на лето ковёр. Некоторое время я ждал, что откроется что-то между дедом и отцом. Что между ними произойдёт важный разговор. Хотя бы только между ними. Этого не последовало. Видно было, что они не знают, что друг другу сказать. Мы вышли с Сандро на улицу и в отцовской «четвёрке» покурили некачественный, честно говоря, каннабис, а потом поехали в Люторцы. Там на развороте прозевали местного, зацепили ему дверь – мужик ехал сажать картошку, а заработал на краску для своего драндулета, какая удача. У нас вмятина несильная, но в передней части крыла смят угол жёсткости, если крыло не менять – гнить начнёт... Когда мы вернулись и пошли отцу докладывать – Сандро и докладывал, он ведь был за рулём, – были потрясены его реакцией. Отец был страшно расстроен. Он всё ещё сидел спиной к окну, возле головы деда. 

Дед беззвучно шевелил губами.
– Что ты говоришь? – спросил отец и наклонился к нему.
– Кранты мне, – отчётливо произнёс дед.

У меня ощущение, Пу, что мы в тропиках. Вот прошла полоса дождя и опять асфальт парит, даже видимость ухудшилась. Впереди терминалы, готовь мелочь Роттенбергам, дорогая. А дальше Воронежская область, скрытые камеры. Вся ежеквартальная премия уходит на штрафы.
Почувствовав, что я обращаюсь к ней, Пу показывает мне фото на своём экране. На снимке луч света выхватывает группу истощённых испуганных подростков: в Таиланде найдены в пещере запертые наводнением дети, десять дней они провели под землёй.
– Ты знаешь об этом?
Я киваю.
– I'm following this news, – пишет она.
– Они не должны освещать лицо, – пишу я, потом стираю, потому что переводчик переврал мои слова, а я всегда для проверки делаю обратный перевод, даже если рискую выпустить руль, и сейчас пишу заново: – Это неправильно – светить фонарём в лицо детям.
– Да, – отвечает Пу. Она знает это слово и иногда пишет его по-русски.
– Нельзя так делать, ослепнут.
Она о чём-то думает и вдруг спрашивает:
– Ты веришь в привидения?
– Конечно. Когда вижу твоё лицо в огуречной маске.
– Ты должен был удалить ту фотографию.
– Sorry. Сейчас это сделаю.
– Мошенник, – смеётся она.
– Jetzt ist alles in Ordnung, – выдаёт этот проклятый переводчик, случайно перенастроенный на немецкий.
Мы говорим с ней на любые темы. Я, конечно, стараюсь не делиться с ней, как сейчас говорят, личными данными. Но в отличие от моей иностранки я не подписывал никаких контрактов. Резервный центр на мою репутацию смотрит сквозь пальцы. Я должен быть самым обычным человеком. Да и поймать меня на чём-то очень сложно. Ангажирующий всегда хитрее импресарио. Немного парадоксально, конечно, что моя платоническая фаворитка – массажистка… Что касается самой Пу, если она спрашивает меня о моих женщинах, то никогда не спрашивает про жену. Слово wifeу неё ни разу не звучало. Но мне нечего скрывать. Впрочем, если рассказывать живым языком, без переводчика, всё сразу, разве я не перейду на язык притчи?

Сон

Знаешь, начал бы я, мне настойчиво снятся полёты, и это точно не связано с ростом тела. Но мне по-прежнему снятся полёты на дельтапланах, неуправляемые запуски кабинок из лифтовых шахт, разгоны, до отрыва от земли, поездов. Снятся собственные – выполняемые даже с балластом, часто в виде грузовика на тросе, – воздушные акробатические фигуры. Ещё цветы, растущие в совершенной темноте. И незнакомки, которых будто знаю и с которыми осталась подвешенной недоговорённость, торжествующая теперь во сне. Они продолжают соблазнять меня, иногда память выводит из тени их имена или образы. Это девушки, которые в юности тянулись ко мне, но тянулись с колебаниями, предотвратившими нашу возможную роковую связь. Они выпали из моей жизни, но то, что меня волновало в них – запахи, а также неподтверждённые, но веские предположения о нежности их кожи, – возвращалось ко мне с преувеличенной силой. Вот хотя бы последний сон.
Как будто моя машина застряла в снегу у мини-отеля. Пока моя жена и сын размещаются в номере, я разговариваю с девушкой-администратором, мол, не смог заехать на парковку отеля, всё завалено снегом. Но дворник уже спит, отвечает она. Невозможно въехать, возмущаюсь я, устрожая голос. Застрял на въезде, хорошо парень какой-то остановился, откапывали. Оставил машину у ресторана. «Дворник не сможет расчистить, он спит, но я только что видела, как туда въехала Шкода», – она смотрит на монитор камер видеонаблюдения. Что здесь за порядки, ворчу я и поднимаюсь к себе в номер.
Ночью слышу стук и открываю дверь. В коридоре стоит администратор (я успеваю как следует рассмотреть её: она в белой блузке с открытой грудью, смуглая, круглая, с не вполне ровными зубами), за её спиной – женщина, по виду беженка, с детьми и сумками. Улыбнувшись (здесь я увидел её зубы), администратор спрашивает:
– Мне сказали, что у вас произошёл конфликт с водителем Шкоды, нашим постояльцем.
– Это ошибка, – отвечаю я. – Моя машина стоит у ресторана. Там много пьяных. Я выходил, чтобы проверить её, а потом вернулся в номер.
– Не знаю, но вы ушли слишком стремительно, – продолжает она, смотря на меня большими круглыми глазами с синими тенями вокруг глаз, непривычно яркими по столичным меркам.
«Не заигрывает ли она со мной?» – я делаю шаг к ней и прикрываю за собой дверь, но перед этим беженка с ребёнком успевает проникнуть в номер.
– Я могу убедить вас, что никакого конфликта не было. Где этот постоялец?
– Что вы, не нужно ничего доказывать. Впрочем, если вы хотите просто отдохнуть, у нас есть игровой зал и экспозиция, очень интересная, – отвечает администратор с показавшейся мне неуместной задумчивостью. – Тем более что к вам в номер с согласия вашей жены подселили семью беженцев, возможно, первое время будет шумно.
– Нет, для начала давайте разберёмся с этим постояльцем, – говорю я и решительно следую за ней в холл. – Есть ли у вас безалкогольный Butler?
Какая мучительно гибкая фигура, думаю я, и как её уродует эта униформа, бордовый сарафан, кружева блузки. Такие худышки, как она, могут быть в известном смысле горячими. Но что это за экспозиция, про которую она говорит? Останавливаюсь перед стеной с фотографиями именитых клиентов мини-отеля. Как это часто бывает, многие имена этих звёздных гостей мне попросту не знакомы. Будет ли когда-нибудь здесь висеть моя фотография, задумываюсь я.
– Если вы дадите согласие, и ваша будет, – вдруг произносит она, вдруг подходит и тесно прижимается ко мне всем телом и добавляет проникновенно: – Не волнуйся, у нас городок тихий, ничего не случится с твоей машиной…
Потом я выхожу покурить перед отелем, и так мирно, нестерпимо уютно горят огоньки гирлянд в окнах ресторана... Падает снег, и столько ещё нападает, что я рискую не выбраться завтра отсюда. Если бы я был городом, я тоже не убирал бы со своих улиц снег.
Вдруг городской ландшафт приходит в движение, как на поворотной площадке театральной сцены. Меняются декорации, сменяется время года. Я оказываюсь на тропинке, ведущей по насыпи вдоль железной дороги. Отсюда с замирающим сердцем наблюдаю парад городских зданий: дома замкового типа, кирхи, ратуши, церкви, разномастные, насыщенных цветов – обожжённой глины, песочных и синих, – стоят под жестяными и черепичными крышами на берегу озера, отражаясь в его спокойной глади. И круча, по которой я иду, напоминает мне отвал вырытого участка ветки метро между станциями «Рязанский проспект» и «Ждановская».

Необъяснимым образом я перемещаюсь в вагон проходящего поезда. Сумрачно, как в московской квартире на нижнем этаже в июньский полдень, и редкие безучастные, одетые в серое пассажиры, в основном старички. Болтанка, которая случается с голутвинской электричкой на крейсерском ходу. Здесь, на насыпи железной дороги, растут тополя, на одном из которых промелькнули буквы Е и М – вырезанные мною в надуманном томлении по однокласснице, которую звали Марина. Я помню весеннюю кору, легко поддающуюся заточенной отцовской отвёртке, и под ней белую, твёрдую, гладкую и сочную поверхность обнажённого ствола.
Поезд въезжает в старую часть города, и из-за особенностей рельефа мне кажется, что мой вагон поравнялся с крышами домов. Нет, не показалось – словно городской трамвайчик, вздрагивая на стыках и с лёгкостью одолевая взгорки, он раздвигает дома, которые наваливаются со всех сторон, и наконец, стартовав с какого-то трамплина, поднимается до уровня чердаков. Такая точка наблюдения – с высоты ласточкиного полёта перед дождём – доступна из вагончика ялтинского фуникулёра. В прямоугольных окнах, вырезанных глубоко и безупречно в ровных стенах, горшки с гортензиями, бегониями и этими, на «п»… Чёртова латынь, выпало из головы! Я как вижу их, представляю халат бабушки Прасковьи-Марии – на чернильном фоне ярко-розовые миниатюрные классические лепестки, жёлтая точка в середине... Ну конечно – примулы! И смутно угадываются мелкобуржуазные интерьеры.
Поезд останавливается, я выхожу на станции, оборудованной среди крыш подобно вертолётной площадке (знак Н в окружности: Helicopter). Вниз ведёт крутая, зажатая стенами домов лестница – только для спуска пассажиров в один ряд. Лестница-зиккурат с исполинскими ступеньками, на поворотах вырубленными вразнобой. Такие я видел на острове Санторини. Жительница четвёртого этажа, белолицая и рыжеволосая, выходит на балкон вывесить бельё. До её ног можно было бы запросто дотянуться, не сходя с лестницы. Я останавливаюсь изумлённый. И она стоит, ожидая меня. Ты живёшь в этом городе, говорю я хотя и утвердительно, но словно желая услышать тяжёлое для себя признание. «Да», – отвечает она. «Как давно?» – «Лет десять назад». «Так это Берлин!» – кричу я и просыпаюсь.

– Э-э, да ты спала, что ли… Доброе утро, Воронеж скоро.

Пу смотрит на меня ничего не понимающими глазами. А я вспоминал свой сон. Чтобы не заснуть. Говорят, что если появляются миражи или глаза не фокусируются на приборах, пора делать кофе-брейк. Но меня держит как раз постоянная возбуждённость. Я даже сижу на свободной правой руке, ты видишь? Чтобы забыться обычным сном, мне нужна, самое малое, сорокаминутная медитация. Моё умозрение работает без остановки. Представляю себе Берлин – ты не услышала эту историю, – или виды древнего Персеполя, столицы, сожжённой Македонским: в скалах вырезаны гигантские кресты, в них саркофаги, напротив – куб Заратустры, здание с неизвестным предназначением, возможно, святилище огня. Медитация не отпускает меня, пока не затянет все образы в воронку сна. В моей голове проносятся элементы малых архитектурных форм, способы рубки бруса – в обло, в охлоп, в охряп или в лапу... Смотри, колонна транспорта со странными, чёрными номерами. Идут на Ростов. Но они повернут где-то после Цукеровой Балки.

Солнце режет глаза, и ни следа от прежнего упоения дорогой. Утром под душем вымоешься до скрипа, во всём новом и чистом, хоть в гроб клади – в детских лагерях, лишённый матери, с помощью натянутой, как на каркас, на собственное тело простыни конструировал параллелепипед, которому покойно расставленные локти задавали конфигурацию ромба; делалось это в тихий час днём, удовлетворение достигалось от чёткости его граней, в нём было светло и совсем не душно, – а уже к середине дня замылен как лошадь и торпеда в пыли. Нога на педали газа словно связывает меня с системой жизнеобеспечения. А эта разделительная полоса – как неисчерпаемая дорожка кокаина. Но я знаю, фары выхватят нужную цифру – 1119 на верстовом столбе, я развернусь и съеду к огням в стороне, где душ, кондиционер, телевизор, wi-fi. Стоянка перед мотелем заставлена машинами, где-то в них спят люди. Спящие люди – как цветы в темноте, в складках импровизированных одеял прячут своё внутреннее сияние. Запаркуюсь, подниму стёкла, выключу мотор. Нетвёрдо ступлю на землю, в лицо пыхнёт жаром капота. Скажу Пу, чтоб не забыла сумку с туалетными принадлежностями. На небосклоне орава звёзд, в клумбе с цикламенами стрекочут кузнечики, за последним фонарём – бездыханное чёрное поле. Открою стеклянную дверь и щурясь пожелаю доброй ночи дежурной на ресепшене. Я узнаю её голос, я звонил и подтверждал поздний заезд и услышал обещание, что номер, конечно, за мной. А обещание женщины надёжнее, чем просто бронь.
До ночлега под ростовским небом, в котором уже угадывается отражение моря, ехать весь длинный вечер, значит, есть время вернуться к жимолости.

Фудзи

Но я опять отвлекаюсь – Пу шлёт мне сообщение за сообщением. Это стоковые и вирусные картинки в стразах, фото еды в красивых тарелках или ланчбоксах, супы и салаты с креветками – for you, и нежные штампы. Конечно, слова, которые она пишет (у неё на клавиатуре сложные вензеля), искажены двойным переводом, и бывает, я на все лады толкую короткие реплики, но если на них не ответить, она не обидится. Иногда Пу откладывает наладонник и нараспев лопочет на тайском, словно между нами нет никакого барьера, и лишь выделяет некоторые слова, которые вроде должны быть мне знакомы – а почему бы и нет: я часто повторяю за ней, правда, ничего не запоминаю, – потом с ожиданием смотрит на меня. Во всех случаях я как будто осмысленно повторяю ключевые слова, это приводит её в восторг. Она поправляет моё произношение, а поскольку в тайском, как мне кажется, важно интонирование, всё сводится к весёлому, почти музыкальному уроку, в котором она играет не слишком привычную для себя роль репетитора. А сейчас я просто читаю её монолог, держа наладонник на отлёте.

[14:17] Пу: Страсть
[14:17] Пу: я буду рассказывать сказки
[14:18] Пу: если это страсть, люди срезают цветы в вазе
[14:19] Пу: когда он завянет, ему это не понравится
[14:20] Пу: люди потеряют свою страсть
[14:20] Пу: Любовь
[14:21] Пу: Вам нравится сажать деревья, которые вы всегда поливали и сажали. Чтобы она росла и цвела
[14:21] Пу: знаете ли вы слово любовь?
[14:23] Пу: Вы можете многого не понимать
[14:23] Пу: только я могу сказать
[14:24] Пу: я буду сажать деревья и воду
[14:25] Пу: и наблюдайте за ним счастливо
[14:25] Пу: Верри хорошо
[14:26] Пу: Вы понимаете

Железобетонное спокойствие этой хрупкой девочки, я видел сам, гипнотизирует прохожих. Она была бы идеальным агентом, но, конечно, не нашей касты. Может, поэтому и тянусь к ней. Я беру её за руку выше локтя. Слишком упругие бицепсы, ты слишком спортивна, Пу. Но ко мне приходят большие клиенты и я должна быть сильной, оправдывается она, смеётся, выкручивает руку и демонстрирует апперкот из тайского бокса, мад сюи. Между нами завязывается шутливая драка. И снова воцаряется молчание.

Только она молчит на тайском, а я на русском. Наконец я продолжаю свой рассказ. Есть такие места на свете, Пу, где душа делает остановку. Они могут быть и внезапные, и проверенные, и сконструированные. Зоны комфорта. Точки автономии. Гавани. Внезапные – это когда оказываешься вдруг в незнакомом городе, утром подходишь к окну. Зеленеют бутылки на столе, полушарие кокосовой скорлупы полно окурков, на улице обычная российская хмарь, где-то отстукивает товарняк, отчуждённо, задавленно поют соловьи. Всё вокруг чужое, при этом не тревожное, потому что прошлое отменено, вместо него – счастливые, хоть и заведомо неосуществимые предчувствия. А проверенные места – это, например, квартира моей бабушки по матери, Екатерины. Я брал конспекты, яблоко, пачку сигарет, садился в поезд на Ждановской и приезжал к ней на всю зиму. Мне нравилось жить её медленной жизнью, читать колонку хроники в газете «Труд», утопать по уши в пуховой подушке под столетними часами (на тыльной стороне маятника стёртые буквы Schwingungen pro minute 100 – сто колебаний в минуту), просыпаться от запаха какао и уютного скрипа паркетной доски под её ногами, завтракать пшённой кашей из кастрюли, завёрнутой в газету и грубое сукно, а порой и в пальто, в бесконечной галерее, маневрируя зеркалами в трельяже, размножать свой профиль и выезжать в заутренней электричке к первой паре с душой чистой, как после исповеди, хотя перед бабушкой исповедоваться не надо, all she understands… Наконец, сконструированные места: множество убежищ, начиная с детского штаба под кустом сирени и заканчивая первым личным кабинетом.

И вот одним из таких мест был для меня склон, сходящий к озеру. Крутой, но – как бы тебе сказать? – солярный, что ли, солнце до заката освещало его. Небольшой овраг, в нём ещё росла растрёпанная бузина, прорезал этот склон и создавал небольшую бухту. Когда мы предали земле рабу Божию Марию-Прасковью и вернулись с кладбища, я взял в сарае велосипед и отправился к своей гавани. Ехал без тормозов, осторожно. Ты не обращала внимания, что вообще-то у велосипедов нет заднего хода? Но мои педали не стопорили колёса, а прокручивались назад. К полудню померкло небо; я торопился. Кругом карьеры и заболоченные лагуны. Проносился мимо картофельных делянок. Проезжал садоводческое товарищество у пятой шахты – дачные домики, скажу я тебе, это архитектура отшельников. Тут и будки на сваях из раствора, залитого в текстолитовые трубы. И цистерны, крашенные сверху серебрянкой, с вырезанной сбоку автогеном дверцей и деревянным крыльцом. Нарядные, как птичьи кормушки, избы. Я заблудился пару раз, снова выруливал на убитую асфальтовую дорогу. Скатывался в овраги по змеистой тропинке, влетал на полном ходу в выступающие корни берёз. И седлом отбил копчик – это я почувствовал на шматах засохшей грязи, когда ехал по следам от тракторных гусениц. Застревал колёсами в шлаке на полигоне, где однажды состоялось лазерное шоу – и местные рыбаки на лодках в отдалённых озёрах, увидев светопреставление на месте Большой Медведицы, приложили к губам зажатые в кулаках нательные кресты.

Вот показался руинированный коровник, по-вашему ферма, а значит, я вернулся к кладбищу, на котором мы были утром. Где же моё озеро? Где геодезическая вышка на перевале? Где бухта? Я повернул назад, к посёлку, остановился у одного карьера. Зашёл в воду, доплыл до середины, чтобы осмотреть весь берег. Тем временем тяжёлая и неумолимая, как пашня, туча, дохнув озоном, надвинулась на небо, зигзагами забился ледяной шквал. Всё было как тогда – и электрический шторм, и пар дыхания, и человек с удочкой прятался в камышах. Но не было горы Фудзи… Я колесил дальше по растрескавшейся корке высохших болот, которую уже смочили первые капли, потом, проехав вечно молодой, редкий бор с карликовыми соснами, пересёк лощину, и вдруг он бросился мне в глаза – обсыпанный красными цветами куст жимолости. Я поспешил к нему, встал возле него на колени, отделил у самого корня побег, положил его за пазуху. И покинул это место, где мне посчастливилось быть гиперборейцем. Точка автономии, я говорил? Нет, место силы. Видно, оно исторгло меня, оставив мне этот пылающий куст на память.

Где теперь этот куст – а у меня в саду, Пу. Я проткнул побег в нескольких местах иголкой, обработал стимулятором роста и посадил его на горячем припёке возле мушмулы. Надеюсь, когда-нибудь дождусь на нём цветов. Ты никогда не видела мой сад, Пу. Ещё увидишь, но хочешь – полистай альбом. Это бамбук в августе вымахал у веранды, в тени его рощи я люблю читать. Вот сама веранда, а под ней врезанный в скалу грот, от этого она напоминает дебаркадер. Палуба, я сколотил её ещё до возвращения полуострова – да-да, в родную гавань – ограничена сосновыми балясинами, мы купили их с полковником в Гаспре, 48 штук, наборные, забрали остатки на складе. Внизу, перед двухэтажным домом из ракушечника, собственно сад. Мелколиственный гранат, плоды как новогодние шары. Попробуй увеличить: цветоножки в виде короны. Чёрный виноград на лозе, перекинутой на балкон, его ягоды даже слегка фиолетовы, а кисти, если смотреть на небо, классически совершенны. Каждая кисть неповторима и так плотно собрана, что ягоды от тесноты сминают друг друга и похожи на женские груди. На бугре – розы, хрен, сливы и бесплодный персик, который опирается на прут арматуры, его сильно наклонило к земле, у него изъедены листья, ветви затерялись в травостое, я даже опасаюсь рядом косить. А земля каменистая, приходится работать кайлом. Выйдешь из летнего душа – под деревом на соломе яблоко, поднимешь его, надкусишь – горячее. В горах, говорят, зацвела полыннолистная амброзия. Её цветение устанавливает жестокий факт, что лето на изломе.

Это моя южная резиденция, Пу. Я живу в старом фонде среди богатых особняков на улице Первого Мая, между Геншафтом и Шмаровозом. Здесь я пытаюсь сбросить с себя груз важности, но эта важность уже заключена в моём ничтожестве. Потому что ничтожество моё грандиозно. Ты видишь эти баннеры – на них написано о великих стройках и новой индустриализации. Но я сам себе строитель. Я чиню прохудившуюся бочку в летнем душе – новая стоит две тысячи, пустая, без термостата, а дело-то плёвое, если есть пакля, битум, болт с гайкой и шайбы… Как тут не вспомнить Франца-Иосифа: не нужно выходить из дома. У меня длинные отпуска, в межсезонье я здесь один, и каждый день пребывания на Первого Мая сужает пространство, в котором я нуждаюсь. Нет надобности покидать заколдованный круг. Лишь изредка выезжаю – на рынок, в бакалею или на почту оплатить свет и воду. Залезаю в эту бочку, чтобы проверить герметичность соединения, и чувствую пугающее намерение поселиться в ней. Как дачники в цистернах.

Здесь я ищу – а точнее, меня находят бессмысленные, ничтожные занятия. Например, я много и неразборчиво читаю, часто это книги, купленные в магазине на Фрунзе. Рыхлю землю кайлом, чтобы зарыть арбузные корки под яблоней. Сажаю кактусы, Пу, в открытый грунт, и юкки. От паутины и вьюна освобождаю розмарин, которым ты приправляешь рис. К заброшенному дому у корта подкидываю котят – им не больше месяца, выглядят как молочные, но я-то видел, как они ночью терзали крысу. Кошка принесла их на веранду, они пробрались под диван, а ночью один за другим соскочили в пустой бассейн и оттуда пищат. Наконец, испытываю летний душ: пускаю воду, намыливаю голову и вдруг замечаю в просвете между шторками киевлянку, с чьим смехом, когда она снимает с верёвки бельё над крышей Пенкиных, звонким и почти неприличным, вступает в резонанс, кажется, даже мой позвоночник. Отодвигаю шторку. Она изображает испуг и, глядя в сторону, спрашивает жидкость от москитов.

Всё есть в моей вселенной, Пу. А теперь и этот куст. Вот мы сейчас едем, а он со мной. Со мной и шелест бамбука, и чётко затенённый розовый шар луны над августовским морем, и можжевеловые струи в воздухе – неустойчивые коды незыблемости мира. Между тем проезжаем Рамонский район, Пу, здесь губернатором Гусев. Все штрафы, о которых я говорил, с этого участка. Пристав арестовал на карте всю премию, открой бардачок, там квитанции, бери первую и не ошибёшься. Так и есть, АД (это автомобильная дорога) М4, посёлок Галкино…

Светлогорск

Ты забралась в архив, там другие истории. Этот голый натурщик – Проклов. Я много ездил с ним по железной дороге в 90-е, в пик общественного упадка. Это утренний Светлогорск. Стою у окна в гостиничном номере. За моей спиной Проклов. Он, так сказать, уже в дорожном костюме. Допивает минералку, которой на донышке, подходит к двери, оборачивается: сдай мою постель, тебе всё равно свою относить, встретимся на вокзале. И исчезает. За окном в городском воздухе висит рассеянный белый свет. Это туман от бризов, думаю я. Площадь перед гостиницей пересекает группа пигмеев – я присматриваюсь: индонезийцев или индокитайцев – в униформе. Не знаю, может, в гостинице был съезд какой-то организации. Но в любом случае я наблюдаю сцену в духе сюрреализма. Как в романе Бориса Виана: «По улице, распевая псалом, шли одиннадцать слепых девочек из приюта Юлиана Заступника». Слышу ноющую боль в голове, она разматывается, увеличивая орбиту, как флейта в «Болеро» Равеля. Мне вдруг представляется, что наш анклав захвачен людьми с Востока. Как ужасны эти колебания, Пу: примериваешься, как на трамплине, у окна перед одиночным выходом в незнакомый город. Потом с пересохшим горлом спускаешься в тёмный цокольный этаж к кастелянше, оказавшейся, как и положено, полусонной, ворчливой каргой. Я заброшен и не знаю, насколько далеко вокзал и как до него добраться. Это предательство, спросишь ты? Нет, уход от наружного наблюдения.

Эх, если бы я мог тебе сейчас показать настоящие, бумажные фотографии! Солнце того дня приглушено малоконтрастной фотоплёнкой «Фуджи». К слову, производители этой плёнки, они же производители моей машины, казнили Зорге. В пустынных майских дюнах Куршской косы, на узком рукаве, протянутом в море в сторону Европы, я проникся легендой, что мы Верлен и Рембо.

В общем, ещё в Зеленоградске, уютном, по-западному чистом городке, в котором мы останавливались, я заметил, какие мы с Прокловым разные. Он вестернизированный культуролог, а я в чём-то, наоборот, азиат. Я кидал докуренную сигарету себе по ноги, он искал урну – и выглядел при этом озадаченным, потому что урны были не везде. В нашей одиссее мы не просыхали. Начиная со скандала в поезде на литовской границе, не буду подробно на этом останавливаться, мы двигались словно с постоянным расчётом на скандал, то есть в каком-то смысле тянулись к закату прошлого столетия, эпохе абсента. Когда таксист привёз нас в посёлок Рыбачий (с одной стороны высокий, поросший мхом лес, с другой – дюны), мы сбежали вниз, к пустынному, гладкому, как простыня, уходящему за горизонт пляжу. Холодное даже на искушённый взгляд, широкими пенистыми волнами расходилось море. С площадки одного бархана на нас смотрели две благодарные немолодые туристки. В прибрежном песке, разноцветном, как монпансье, каждый жёлтый мокрый полупрозрачный камень можно было принять за янтарь. Я заразил его янтарной лихорадкой, хотя мы оба убеждались в профанации – камни высыхали и становились обычной галькой.

В путешествии всегда есть выбор: признать достигнутую точку вершиной мира или самым позабытым местом на земле. Я упал на песок. Меня пленяет индивидуальность песчинок. Однажды в Херсонесе я стоял у дохристианской стены, разглядывая в упор камень, в расщелине которого притаилась виноградная улитка, и услышал за спиной, как сказали какому-то ребёнку: смотри, дядю в угол поставили. Я с самого детства застреваю в микрокосме, Пу, и это каким-то образом связано с чувством вины. Может, я вернусь к этой теме. Туристки с бархана подначивали нас открыть купальный сезон. Я хотел подойти к ним поближе, смех одной из них был моложе её возраста, он был – как бы тебе объяснить – той же природы, что смех киевлянки, снимающей бельё, но они стояли на укреплённой смотровой площадке, между нами был зыбучий песок. Вскоре они испарились, как в мираже, только после этого Проклов разделся и, до того как я успел его сфотографировать, первый бросился в воду. Обнажённая натура обычно ошеломляет нарушением ожидаемых пропорций и цвета. У Проклова было белое, с умеренной растительностью и чуть заниженной линией бёдер тело, довольно крепкое, не скажешь, что учёный (в Полоцке я распечатал снимки и показывал их аспиранткам на конференции во время его выступления за кафедрой). Я зашёл в воду в семейных трусах.

Потом мы набили карманы фальшивыми артефактами и в сумерки прибыли в Светлогорск, искали ночлег – это я возвращаюсь к так называемому предательству. В гостиницах не было мест, зашли в частный сектор и спрашивали угол. Нам везде отказывали. Тихи и печальны северные курорты. Один частник, с обветренным красным лицом, посмотрел на нас как будто даже с ненавистью, и я подумал, не заигрались ли мы во французских поэтов. Вдруг в одной ветхой гостинице, где Проклов назвал администратору свою учёную степень, нам выдали ключ. А в номере между нами вспыхнул новый конфликт – он попросил не курить в туалете, мол, это приводит к раку кишечника. Мирное общежитие нам, культурным людям, не свойственно. Помню, на Проклова упала дверь туалета, потом я обратно навешивал её, чтобы с нас не содрали денег.

Почему-то именно случайные воспоминания, связанные с путешествиями, становятся навязчивыми. Это мудрая избирательность памяти. И именно в путешествиях обычно подхватываешь комплексы. Наверное, потому, что сравниваешь свою модель поведения с другими. После Куршской косы я навсегда лишён абсолютного удовольствия курить в туалете, а без урны в поле зрения больше не закуриваю. Но это ещё не всё. Недавно я говорил ему: помнишь, Проклов, уже стемнело, мы забрели в храм, в котором горел свет, в нём уборщица мыла кафельные полы, и батюшка впустил нас, и было хорошо в этом пустом белом храме, а потом мы сбились с дороги и спросили девушку, которая повстречалась нам, – что спросили-то, что мы искали?

– Мы искали с ней знакомства и сканировали её формы.

Да-да, всё так. И мы спросили адрес, который нам был якобы нужен, навигатора-то не было, а она сказала: а-а, это в сторону той улицы, где упал самолёт. Как она была мила, Проклов, как хорошо и подробно объясняла дорогу, и я не могу не признать, что она больше смотрела на твой красивый глаз. Это редкость, что она нам обоим понравилась. Только было непонятно, про какой самолёт она говорит, да ещё с такой серьёзностью. И много у них таких достопримечательностей? В общем, встреча с ней добавила нам веселья. В тот же вечер мы выпивали с местными маляршами, мой компаньон, конечно, покорил их учёной степенью, эти бабёшки, пьянее которых в тот вечер во всём анклаве нельзя было сыскать, с физиономиями словно из немого «Франкенштейна» (1992-й, киноцентр на Красной Пресне, под аккомпанемент тапёра прыгают чёрно-белые кадры, однокурсница подаёт тайный знак, щекоча ладонь: я хочу тебя), узнав, что мы ищем ночлег, позвали нас в свой вагончик…

Прошло много лет, появился навигатор, а прежде интернет. Мне попалась статья про этот самолёт. Он рухнул на детский сад, когда детей привели с прогулки и усаживали обедать. Из разбитых баков разлилось и вспыхнуло топливо. Полностью был уничтожен второй этаж, из всех, кто был в здании, выжили лишь двое. Пилоты, как показали лабораторные исследования, были пьяны.

Потом мы ездили и на конференции, и на юбилей нашего профессора, и в Юрьев-Польский, и в Ростов, и в Кашин, да только время Верлена, Рембо, Виана, Равеля незаметно прошло. И моего увлечения алкоголем тоже. Ещё добавлю: наверное, то, что мы с Прокловым видели, было скорее взморьем, а не морем. Идёшь от берега дальше и дальше, а вода даже не намочила трусы. И хотя я по душе оседлый человек, хотя предрасположен жить в бочке и наслаждаться своим ничтожеством, меня восхищает безразмерная морская ширь, перед которой счастливо разворачивается и глупеет душа.



Грани

Я распечатал на работе самые сложные участки маршрута. Мы останавливаемся перед жёлтым щитом со схемой объезда. Навигатор работает в офлайне, от него никакого проку.

На обочине стоит несколько машин. Трасса пока свободна, но, если присмотреться, поток сгущается. Вылезаю, достаю сигарету, подходит водитель в синем адидасе и кричит, где здесь свёрток на Грани. Сначала даже не понимаю его. Какой свёрток? На деревню Грани, повторяет он. Понятия не имею. Ты что-нибудь слышал про эту деревню, Иван? Закуриваю.
Я просматривал несколько раз объезд пробки в Тимашёвске (в этом польза, кстати, регистратора, ты включил его?), но, видимо, Лосево – это относительно новое проклятие на дороге. Мы изучаем схему, я вижу сомнение в воспалённых глазах водителя. Он тычет пальцем в топографическую карту, бумажную карту, Иван! Съезд не здесь, а дальше, убеждённо говорит он. И возвращается в свою машину. 68-й регион – Тверская область? А, нет, Тамбов.

В его кроссовере царственно туманится миловидное личико. Приятно смотреть на чужих отпускных жён. Спокойно и величественно, с напускной холодностью, холёные и измотанные, миниатюрные и гренадёрские, раскисшие и бодипозитивные – они следят за тем, как их мужья таскают в зубах уголья, делают нервные кульбиты, добывают сведения, еду и символы комфорта. Я предполагаю, что холодность маскирует их домоводческий страх, над которым можно усмехнуться, если не учитывать, что за щитом мужчины они ткут полотно истории. Но вернёмся к нашему щиту, точнее, пренебрежём им и прикрепимся к этому кроссоверу. Как он втопил. Теперь не расслабишься за разговорами.

Мне всегда было плевать на мужей. Это не связано с тем, что жёны мне о них рассказывали, а это случалось. Как ты понимаешь, речь идёт о том времени, когда тебя не было, Иван. Совсем. Тот отрезок своей жизни я назвал бы великим праздношатанием. Это было время бесплатных дорог. Будущий бенефициар этой магистрали только открыл свой первый кооператив. Я сбегал сперва со школьных, потом с институтских занятий и ехал на метро или электричке по столичным и загородным, достопримечательным или сталкерским маршрутам. Я искал логова и дома. Мне и сейчас нужно много домов, и в этом нет ничего буржуазного, как меня упрекает Проклов, нет, ты знаешь, я не оформляю дома на себя. Дом для меня – религия и капсула самобытности. А если хочешь, детский комплекс – с тех пор, как власть сперва уплотнила, а потом разменяла на квартиры в панельке наш родовой пятистенок на улице Революции. Но держать обиду на власть неконструктивно. Мифология тут в помощь, как ускользнуть от ослеплённого циклопа.

Для меня путешествие – это поиск нового дома. С пятнадцати до двадцати я бродил по московскому центру, оторвавшись от выхинской периферии. Встречал рассвет на лавочке Лужнецкой набережной. Я попробовал, как писатель Олеша, спать на лавочках – на самом деле после одной такой ночёвки встаёшь весь разбитый. Носятся чайки над водой, прогрохотал состав по мосту, на том обрывистом берегу прозрачно сияет акварель Нескучного сада. Холод с реки пронизывает до костей, брусья наминают бока, городское пространство тревожно, голоса птиц резки. И хорошо ещё, что река не судоходна.

Я шёл в подъезды, а в подъездах хуже. Один из них – в доме у памятника Гоголю, у того памятника, который с барельефами, в районе Хлебного переулка. Очень трудный опыт, нужно расположиться на верхней площадке так, чтобы просматривать лестницу. Хлопают двери, цокают каблуки, гудит лифт, за окном придуманная книжная жизнь – немного по Драйзеру, немного по Фицджеральду и в целом, конечно, по нашему петербургскому автору: возможно, косой дождь, светятся окна в старых домах и неоном – а до галогенов был неон, – вывески на Калининском проспекте. Крыши. Я потом их перечислю, сейчас никакие из них недоступны. Впрочем, можно подняться в Национале на смотровую площадку ресторана, там открывается красивый вид, мне его показывала знакомая из Дюссельдорфа.

Логова и убежища искал, как Гуинплен или Степной волк. Нет, я не чувствовал себя аутсайдером, но что-то творилось в моей душе… Среди найденных убежищ была сосна за кольцевой дорогой. Я сумел не только добраться по голому стволу с кое-где торчащими сучками до вершины кроны (мой одноклассник, который занимался скалолазанием в спортивной школе, не достиг этой точки), но и поднять туда материал для постройки будки. В этой будке, в кресле из дощечек, связанных проволокой, я проводил многие часы до заката – после школы или вместо неё.
Помню свою самую важную ночь, проведённую на чёрном полированном, как рояль, камне по правую руку от Чайковского. Август, закрытый сезон, из открытых окон консерватории – репетиция оркестра. К ограждению приварены ноты Первого концерта. Перспектива улицы, ведущей к храму Вознесения. Качающийся фонарь. Нет, я не выбирал, кем мне стать: художником, поэтом или музыкантом. Я пытался угадать, на что я обречён. Мне так не хотелось учиться и работать. Но мечталось найти золото в гнёздах ворон.

Смотри, как гонит. Уже должен бы появиться этот – как он там говорил? – свёрток. Оторвался. А вот он, перед поворотом остановился, спрашивает… Явно же на объезд, что спрашивать, поворачиваем. Теперь адидас за нами. Тише едешь – дальше будешь. Все туда повернули, на Грани. Какая-то деревня, южная, какие просторные дворы, а дальше станицы пойдут. Станицы, в этом слове есть что-то пылающее.


Дорога кончилась. Дальше пыль столбом. Деревенские на мотоциклах. Колонна встала. Задумались. И в лес тронулись. Интересные дела, Иван, контрабандными тропами в Крым пробираемся. Погоди, пацаны хорошую дорогу хотят показать. Подфартило же им! Нет, мы поедем со всеми. Брось, здесь не только джипы, пузотёрки как наша тоже есть. Вон и Логан карабкается. А куда деваться, сзади уже жмут. Мы поедем? Мы помчимся?.. И отчаянно ворвёмся прямо в снежную зарю!

Выключи музыку, Иван. Это, я скажу, зрелище в стиле киберпанка. Колонна, дымя, ползёт через лес, словно ощупью, без рекогносцировки. Машины подёрнуты серой пылью от дисков до шильдиков. Урчание двигателей, скрип подвесок, в нарытых колёсами ямах древесная труха. По сторонам омуты, сочный мох и редкий кустарник… И лапы у елей дрожат на весу.

Ну всё, прахом химчистка салона. Давай-ка закроем окна. И ведь только перед отъездом заварили трещину в глушителе…

Призрак

Я один вижу какое-то сияние, Иван? Скрытый, приглушённый свет, как в тумане или свёрнутых зеркалах – утром, пока ты спал, я говорил про галерею зеркал. Помню, в Кудрино у свояченицы наблюдал за тобой – ты подобрался к трельяжу и, играя с боковыми створками, замер в зазеркалье. Внешний мир на несколько минут перестал существовать для тебя! Недавно в книге у Памука мне попалось описание этого эффекта, такое правдивое и подробное, что меня опрокинуло в детство. Дом на улице Революции, в тёмной части перегороженной комнаты – трельяж, в его зеркалах отражаются столетние часы и печка, облицованная чёрными и белыми плитками размером с игральную карту – в шахматном порядке, как на ромбовидном костюме Арлекина. Я хочу сказать, Иван, что стамбульский ребёнок ничем не отличается от русского. Есть примат детского любопытства над разными взрослыми менталитетами. Жить стоит хотя бы ради любопытства, говорят евреи. Куда, интересно, приведёт наш автопоезд?

Правда, кое-чего я не встретил в наблюдении Памука. Он перечислил все нюансы восприятия в галерее зеркал, – отчуждённость, новизна ракурсов, может быть, искажённая саморефлексия, – но не было самого главного, что поразило меня в своё время: этого света, захваченного холодными стёклами! Света, развёрнутого в шкале, выведенного из темноты и вновь на неё сходящего. Он возникал словно из ниоткуда – на самом деле зеркала ловили его из дальнего окна и множили, растрачивая в сонме копий. Уже в третьем тираже отражений с лица прогонялись тени, и лицо становилось киногеничным. Но если для меня этот свет, хоть и раздроблённый листьями растущей у окна вишни, был с нездешним голубым оттенком, то стамбулец увидел в нём зеленоватый морской отлив. Ещё бы – у него под окнами плескались воды Босфора.

Есть, между прочим, версия, что крымские татары – это отуреченные готы.

Я уже говорил: бывает, весь день преследует наваждение после утреннего бритья. Именно перед зеркалом нечаянно вспоминается сон. Необязательно сон – случайный образ, например из детства. Бывает же? Когда бреешься и не сосредоточен на своём отражении, а смотришь как бы сквозь амальгаму. И возникает озарение, Иван.

В моём далёком детстве – как будто отколовшемся и затонувшем в тёмных глубинах памяти, таком же далёком, как Крым для человека, который в нём никогда не был, – в кинотеатрах крутили (то есть по-настоящему крутили, на бобинах) фильм «Там, на неведомых дорожках…». Его показывали и по телевизору, и в городских кинотеатрах, и привозили в детские лагеря (да, кино ещё возили – в фургонах «каблучках» или «буханках»). Не помню его содержания – во время титров там звучит как будто клавесин, – но там был жутковатый персонаж, леший, с изломанными жестами и в рубашке, похожей на смирительную. Но должен тебе сказать, что леший для меня не эта карикатура, Иван. Было такое: с ребятами в лагере заигрались в футбол, уже стемнело, трава стала росистой и скользкой, мы собрались на поле у ворот и разговорились о привидениях. И оно выбежало к нам из леса – существо вроде Слендермена, антропоморфное, полупрозрачное и светящееся. Кроме меня, его больше никто не увидел. Это была материализация страха или скорее вспышка бреда перед болезнью. Кстати, у нас за Воздвиженским, если проехать церковь и не повернуть под мост, под Ярославку, – деревня Лешково, такой языческий след в названии. Я вспоминаю этого лешего, с которым очутился нос к носу, эту мелодию из фильма, стилизованную под салонную музыку восемнадцатого века, и то, что в детстве хотел стать лесником. У меня не вышло, но я хотя бы попробовал – ведь я побывал не только сталкером, но и немного друидом.


Я ждал, когда ты вырастешь, чтобы показать тебе лес. И наступил тот день, когда мы торжественно в него вошли. Помнишь? Конечно, лес был загущенный, ветки хлестали по лицу – и не столько больно, сколько обидно, – но вот мы, пробравшись сквозь заросли орешника и бурелом, ступили на воздушный ковёр из кукушкина льна, в светлое пространство болота, увидели чаги на берёзах и мухоморы, чистенькие, яркие и изящные, словно из фаянса, попался нам коровий череп с рогами – помнишь, мы подвесили его на стволе дерева? – и вышли на лесное озеро… Тебе, ребёнку, было тяжело, при этом ты хоть и хмурился, но оставался спокойным. Этого мне, в общем, было достаточно, твоя стойкость и присутствие духа были проверены. Я спросил, нравится ли тебе здесь. «Да, – отвечал ты. – Только хочу спросить. Всего лишь вопрос: когда мы пойдём обратно?» Ты был весь в себе, и это у тебя осталось. Единственное, я ещё ни разу не видел тебя воодушевлённым.

Если начать движение с дач и двигаться по едва заметной тропе долго и самозабвенно, держа слева от себя на дальнем плане лай собак или визг циркулярной пилы, через какое-то время можно почувствовать, что не ты идёшь через лес, а лес через тебя. Собаки лают обложно, циркулярка визжит то слева, то справа, наконец, ты уже не можешь определить, с какой стороны идёт звук, он повсюду, даже сверху или снизу. Нет стихии, более изощрённой в подобных издевательствах. Лес выставляет тебя ничтожеством. Поэтому, если научиться выживать в лесу, спасёшься и в мегаполисе.

Отец

Когда в семье родился Кирилл, родители отправили меня в детский лагерь под Воскресенском. Там я заболел ветрянкой и попал в изолятор – в тёмную даже в разгар летнего дня комнату деревянного барака с крашеными полами и маленькими окнами. Встречая меня, двое или трое детей в одних майках приникли к застеклённой двери бокса, их худенькие тела были усеяны зелёными пятнами. Ну а дальше я долго лежал и смотрел в потолок. Не помню, чтобы ко мне подходили. Конечно, родителям о моей болезни сообщили, позвонили в Москву. Но к приезду отца я уже выздоровел.

Мы вышли с ним за территорию и направились по лесной тропинке, вдоль которой всегда у нас растёт – как же её называют? – выстреливающая бутонами недотрога, потом свернули и присели на поваленном дереве. Помню крайнюю рассеянность отца, на нём, кажется, была спецовка и потёртая кожаная кепка – густоту её запаха превосходили только прессованные пробковые крошки под пивными крышками – как кинестетик это говорю. Помню также, что сам был подавлен, при этом… Как тебе объяснить? Да, я выгорел. У ребёнка короткая память, а образы будущего или прошлого не настолько неотвязны, чтобы точить его в разлуке с родителями. Настоящее для ребёнка безальтернативно. Впрочем, что я такое говорю – оно для всех безальтернативно. Я отвык от отца, да и вообще от людей, голоса которых, проникая из внешнего мира в вечно тёмную палату сквозь деревянные стены, слышались мне как жужжание шмелей.

Чем же объяснить рассеянность отца – не знаю, надо спросить его. Чувством ли вины, что надо спешить на автобус, или что закинули меня сюда, или усталостью с дороги? Сомневаюсь, что он помнит. Многодетные отцы редко бывают сентиментальными.

Он достал из сумки фрукты и сладкое, а себе, предположим, развернул бутерброды. Мы молча жевали. Вдруг издали раздался мощный хруст веток – это стадо возвращалось с пастбища, оно шло прямо на нас. Я испугался, вскочил и попросил отца вооружиться палкой. Мне пришлось уговаривать его, он подтрунивал надо мной, наконец неохотно (я это отметил) подчинился, подобрал первую попавшуюся палку, недостаточно крепкую, на мой взгляд. Наверное, лучше было бы, чтобы отец взял меня на руки, но я не помню такого. Ломая лес, коровы прошли совсем рядом, грязные, равнодушные, лишь одна из них скосила жёлтый глаз в нашу сторону.


Или мне вспоминается, как я ходил с отцом за грибами и брусникой в горы. Какая бушующая тишина стояла в лесу! У отца за спиной, вероятно, был выцветший рюкзак, с которым он ездил также на зимнюю рыбалку, после которой мать не пускала его к себе (из-за перегара?), и в руках эмалированное ведро, потому что грузди – грибы такие громоздкие, разлапистые. Он был в болотных сапогах и в неподобающем пиджаке, но тогда пиджак носили повседневно. В горах стоял сильный туман, и отец (рюкзак на его плечах висел грозовой тучей) показывал, что ничего не видно на расстоянии нескольких шагов. То есть натурально прибавлял шаг и тут же исчезал в пелене тумана. Сонный, я шёл вслед за ним, собирая лицом пробуждающую взвесь тумана. Потом я пробовал это испытать ещё раз – подставлял лицо под капельный увлажнитель воздуха. Мне и после тридцати хотелось снова оказаться с отцом в лесу.

И такой случай представился. Я подрядился провести электричество в доме, который строил для своей сожительницы Херманн – может, ты помнишь его, он был частым гостем в Кудрино. Это он в разгар нашего разудалого застолья куда-то исчезал, а я, выезжая на велосипеде, находил его, например, на лужайке перед домом Хинкисов, где пасётся гнедая. Стоит, обняв её за морду, и что-то шепчет ей на ухо. Помнишь, он как-то наступил на доску, которую прибило к берегу на пожарном пруду, и вернулся к столу весь в ряске? И вот я приехал в этот дом в Стройково, привёз туда провода в бухтах, металлические рукава, розетки и распаечные коробки и вызвал отца, чтобы он помог мне.

В тот день закончили работу, поужинали мамалыгой из котла в бытовке с молдаванами и собрались домой. Машина – у меня была Карина, но я ездил без прав – не завелась (близилось Крещение). Мы направились к станции. Прошли нашу деревню, и перед Ахтыркой, с пригорка из леса, где мы с тобой водрузили на дерево коровий череп, как из засады нам навстречу ринулась тройка, на санях ряженые – мужики с обындевевшими бородами, краснощёкие радостные бабы, озирающиеся, улюлюкающие, очумелые дети. А отец, смотря на лошадей, сказал: вот так по жизни – накинули хомут, и уже не свернуть. Лямку три, вперёд при.

Так или не так сказал, но в таком духе. Его слова прозвучали в момент, когда меня накрыло весельем гуляющих, пылью крещенского снега: как-то невпопад. Прозвенели бубенцы, скрылись за деревней сани, и что-то горько мне стало. Всякое отеческое изречение сохраняется как завет, даже если это слова человека, который уже в два раза моложе тебя настоящего. И хотя я не помню хоть сколько-нибудь серьёзного конфликта с отцом, хотя его воспитание было попустительским, в своих снах я часто жестоко ругаюсь с ним.

А сияние здесь в лесу, как в зеркалах, немного лунное. Вот и Грани.

Выехали на трассу, но второе дыхание не открылось и веселья не чувствовалось. Может, из-за усталости, а может, закралось сомнение: навигатор работал с перебоями, и вдруг мы сделали такой крюк зря. Вдруг пробка некузявая? Ведь сейчас дороги строят быстро. А маршруты меняют – только в путь. В одно лето тащишься где-нибудь в Орловской или Курской области на участке с дорожными работами, в фарватере оранжевых кеглей, вдыхая пары битума и пыль пассионариев, во второе лето дорога построена, но не разлинована, а в третье – ехать уже через Ростов, и опять всё заново: кегли, битум, обочечники.


Павловск

Наконец остановились под Павловском возле кафе с названием то ли «Лето», то ли «Ветерок». Дальше Миллерово, после него до Ростова рукой подать. Где Ростов, там и Кущёвская, а за ней наш 1119-й километр. Вышли – о боже: машина словно с мукомольного завода, бампер спереди свёрнут, сковырнули на кочке. Рядом шиномонтаж, мужики топчутся на чёрном от солярки асфальте, перекуривают, поплёвывая себе под ноги. Перед входом в кафе где-то не смолкая пищит птенец. Весь перепачкался, но закрепил бампер. Иван терпеливо ждал в той характерной позе молодых, не всех, правда, а в основном городских, – гордого невмешательства в любые вопросы хозяйствования. Потому что всё сделается само.

Заходим в кафе. В жарком зале с телевизором за деревянными столами сидит несколько семей. Женщины в лосинах и ярких топиках, с заветренными лицами и явно мечтающие скорее в мотеле помыть голову. Отцы, притихшие, в прострации пилигримов смотрят на возню детей. Иван усаживается и ловит вай-фай. Официантка, красная от жары, с уставшими глазами, записывает в блокнот заказ, и я выхожу покурить. Может, проверить у этих мужиков из шиномонтажа ходовую? Пищит птенец. Где же он? Поднимаю глаза и вижу под навесом крыльца ласточкино гнездо. А вот, выпал, лежит на боку в вазоне с петунией. Я знаю, что птенцов нельзя трогать. Разрываю сигаретную пачку и картонкой осторожно переворачиваю его. В это время со стоянки в кафе направляется ещё одна группа людей. Водитель, важный, как патриарх в день тезоименитства, поравнявшись со мной, подозрительно следит за моими действиями. Это же наш шкодовоз, 78-й регион, ноздря в ноздрю идём. Нет, крыло не вывихнуто, просто ослаб, надо ему вынести молока или крошек.

Мы обедаем, причём Иван, как всегда, отказывается от первого и съедает сэндвич. А я беру солянку. Чем дальше на юг, тем она колоритнее. Освежающее послевкусие от ломтика лимона в горячем бульоне, и хорошо раскусить оливку – ещё до того, как она попадает на зуб, успеваешь провести языком по её гладкой, как у драже, поверхности и вообразить, что мы в критской таверне, а не в кафе «Ветерок». Нет чёрного хлеба – подойдёт серый или пампушки. Сын не отрываясь смотрит в телефон, а я продолжаю свой монолог.

Ты прав, Иванчик, говорю я ему, у тебя чудесное время жизни: всё делается само. Кухонные мешки с мусором собираются у входной двери на выкидыш, туалетная бумага необъяснимым образом сменяется на держателе, сам собой рассасывается засор в ванной, а орхидеи буйно расцветают без ухода. От стресса. Что ты там нового увидел, Иван, в своём телефоне?

– Смотрю, через Краснодар нам ехать или сворачивать в Кореновске.

Я с трудом сдерживаю улыбку одобрения. Да, он вовсе не инфантильный. Он молчит, потому что память его поколения ещё больше обременена, чем наша, – поддержал бы меня Франц-Иосиф, да, тот автор, который говорил, что не нужно выходить из дома.

В Японии таких людей называют «хикикомори».

Их память обременена даже настоящим, ужас которого нависает над ними и который мы не догоняем. Это не знакомый нам криминальный ужас, не террористический, которым охвачены оба наши поколения, а глобальный информационный, от которого не спасёшься за самыми толстыми стенами.

Когда мне утром не надо спешить на работу, я слышу сквозь сон, как он собирается: хлопает сосновая дверь его комнаты (мне никак не удаётся её подогнать, летом она отсыревает, а зимой рассыхается), жужжит микроволновка, гремят ролики раздвижной двери ванной, вот шорох в коридоре – он возится со шнурками и пшикает моим Armani. Я хочу позвать его и сказать ему что-нибудь хорошее и одновременно чуть авторитетное и порываюсь это сделать, приподнимаю голову, но что я ему скажу? «Ты куда – в институт или в министерство?» Это глупо. Да, у него практика в министерстве, и я этому не способствовал. Оденься потеплее? Звучит как оскорбление. Или сказать ему просто: привет, удачного дня! Предложить денег. Ведь он давно не просил. А расходы нужны. Это в наше время негде было потратить. Все заведения наперечёт – кафе «Сказ» на Больших Каменщиках, «Бисквит» на Арбате и «Оладьи» на Герцена, сейчас Большая Никитская. Мне нечего ему сказать. Голова падает на подушку, я погружаюсь в воспоминание о сне, в котором моя бывшая сотрудница М. с улыбкой стояла передо мной, голая в охваченном огнём лесу, но я стремился не к ней, а к своей машине, оставленной в просеке, боясь, чтобы она не сгорела, потому что в жизни М. меня особенно не волновала, поскольку её в свою очередь не волновал ни Достоевский, ни друиды, ни хикикомори... Хлопает дверь, Иван сбегает по лестнице, и последним утренним аккордом хлопает дверь подъезда.

Прихвати хлеба, Иван, там голодный птенец, и погнали помолясь.

Да оторвись ты от своего наладонника! Здесь уже вполне разгулявшееся лето. Поля жовтее, небо блакитнее. Не знаю, застанем ли в Крыму цветущие маки. Если не штормит, через сутки будем на перевале.

Всего раз там останавливался – был холодный туман, он пробрался и в салон, изнутри запотело лобовое. Из тумана, как обычно бывает, произошёл инспектор. Сделал замечание за негорящий ближний и пожелал счастливого пути. Встречи с инспекторами все без исключения памятные, вот что я скажу. Если была сплошная или красный свет – мандражируешь, как на исповеди. Как думаешь, почему у них машины такие убитые? А чтобы сразу проступило чувство вины. Плюхаешься на низкое сиденье, со второго раза – с размаха закрываешь дверь, и вина разрастается. Сержант – как пастор, с белым воротничком – заполняет протокол. И как хорошо становится, когда от него отделаешься! Сейчас этот пост на перевале сняли, и стало пустынно даже у бара «Вдали от жён». Но я за посты, Иван. Должен быть порядок. Не знаю, может, их вернут теперь.

А потом начнутся затяжные спуски, улавливающие тупики, глядишь, до сумерек откроется панорамный вид на каменный массив – покажется голова Екатерины и полоса моря. И наконец, среди остроконечных кипарисов замигают вперемешку со звёздами курортные огни: Алушта, там мы и заправимся перед последним броском. Все крымские заправки – незнакомых нам брендов, говорят, что с зелёными логотипами хороший бензин. У колонок стоят ведёрки с мыльным раствором и палкой-губкой – в столице такого нет. Это уважение. С уважением в наше время дело обстоит неплохо.

Ты ведь улавливаешь наигранность моего авторитаризма, когда я употребляю слово «должен». Нашему поколению привычна командно-административная, а по сути, ницшеанская лексика. Но за формами долженствования я маскирую склонность к обходу правил, тогда как ты их просто честно соблюдаешь. Такой парадокс. Мы получали острастку от старших, а вас воспитывают социальной рекламой. В этом смысле мы были более свободными и более подлыми. От нас требовалась только внешняя лояльность, почитай об этом у Вебера. У нас не было антикафе, но на кухнях мы творили что хотели. И я сбегал с уроков – представь себе, даже на берег Тихого океана, а с последних пар – на балет «Щелкунчик». Я сбегал из дома, чтобы на чердаке заброшенной подмосковной усадьбы греться огнём взятого с собой стратегического запаса – журнала «Иностранная литература». Для меня и наше путешествие – это прежде всего побег из столицы. А бегство тогда окрашено ощущением свободы, когда оно совершается с мнимой бесповоротностью.


Патриаршие

Если мне не хватает этих красок, я, вместо того чтобы спуститься в метро на «Краснопресненской», пересекаю площадь Восстания и Садовое, углубляюсь во дворы и захожу на Патриаршие. Что-то приковывает меня надолго к месту, я стою и смотрю на гладь пруда, на отражение в ней ресторана (это бывший лодочный сарай) с двумя сходящимися у воды помпезными лестницами, на фасады фешенебельных домов – не изменившиеся с тех пор, как я ходил здесь в чёрной шляпе и с кольцом в ухе, на жёлтые допотопные лавочки под белыми фонарями. На редких прохожих, среди которых встречаются жуликоватые типы, пристающие к тебе, чтобы почитать свои стихи. Но, чёрт подери, я не люблю стихи.

А придя поздно с работы, сажусь на кухне, курю одну сигарету за другой, до тумана в голове, приоткрыв форточку – если зима, то ненадолго, чтобы не простудить монстеру, – листаю семейный чат и понимаю, что между Сандро, Кристианом, мной и отцом нет той доверительной интонации, которая. Готовь, Иван, деньги, опять терминал. Которая есть даже с сержантом. Ты слишком идеалист, говорит мне мать. Но вот что хочу до тебя донести. Да, эти участки выгоднее проезжать ночью. Они считают, что я идеалист и интеллигент рафинированный, но это совсем не о том. Нет, не о том. Не нужно быть слишком интеллигентом, чтобы брань с улицы, проникающая в дом, причиняла головную боль. И чтобы борьбу за первенство и тем более превосходство – а она наблюдается у нас среди братьев – считать неблагородной. Не нужно быть слишком идеалистом, чтобы, в конце концов, в этом сарае видеть великолепный дворцовый павильон.

 То есть видеть на Патриках не переоборудованный под ресторан лодочный сарай, а часть дворцового ансамбля.

Что меня задерживает здесь, у этого пруда? Ожидание? Не знаю. Скорее колебание перед бегством, больше – мысль о невозможности перемен. И удручающая мысль о вечном возвращении. Сейчас, глядя на размах зелёных равнин за окнами, этих мыслей стыдишься. Но тогда туго держали цепи якорей. И пригвождало к месту простое раздумье, идти ли в сторону филармонии к Маяковке или дворами мимо особняка Рябушинских – к Пушкинской площади. Резковатые, как проблески дня, отражения от фонарей в чёрной воде завораживают меня, а этот жёлтый цвет лавочек кажется мне знакомым – быть может, в вагонах старых электричек были такие скамьи, но нет, они были натурально жёлтыми и покрыты прозрачным лаком. Или этот цвет напомнил мне салоны вагонов в метро? Старых даже для меня вагонов. Их сейчас сняли, последние ходили по Арбатско-Покровской линии. Там были сиденья на пружинах – пышные, домашние, как диваны, – а стены радостно жёлтые.

Нельзя объяснить, какие резоны выгоняют меня глубоко ночью в широкий, продуваемый ветром коридор по-европейски вымощенного Садового. Это может быть настойчивая потребность в алиби – в экзистенциальном, не криминальном смысле: зафиксировать непричастность к собственной судьбе. Банальная потребность выйти из игры. И хотя я бесконечно обвиняю себя за эти моменты бессмысленного созерцания, хотя не могу понять свои резоны и мне мучительно жалко времени, проведённого в замороженном состоянии – времени, которое для меня сейчас так ценно, – я нахожу себе оправдание: вместо того чтобы заниматься строительством своей судьбы, я хочу, как в юности пропуская через себя ход жизни, почувствовать её в своих жилах, самому стать этой жизнью.

Креативно не бегство, а внедрение. Никогда не выходи из дома.

Это время поздней осени перед первыми сильными снегопадами я воспринимаю крайне болезненно. Точнее, безвременье, в нём не находишь себе места и чувствуешь себя бездомным. Как собака, быстро заглядываешь в лица прохожих. Идёшь, осклабясь, вытирая ладонью текущий нос. Полезешь в карман за зажигалкой – плазменной Tiger, чтобы закурить, да так и пройдёшь шагов двести или триста, согревая её металл. Потому что в безвременье принимаешь иную игру – медленье.

Но есть ещё одна игра – реконструкция. Вот плывёт девушка, приложив к уху телефон, её лицо под капюшоном, тёмные вьющиеся волосы навыпуск. «Не засыпай без меня», – говорит она, поравнявшись с тобой, голосом нежным – но плавность, с которой движется незнакомка, делает его властным. И с тебя слетает сон. Ей важно, чтобы её ждал некто. Она не говорит ему просто: не ложись без меня. Значит, некто, на другом конце провода, если можно здесь употребить этот анахронизм, где-то поблизости, быть может, в квартире одного из этих домов. Она плывёт по Садовому, перенося себя в постель к нему. Но её слова почему-то согревают и тебя. И на душе делается хорошо. А может, это женская хитрость и самозащита – ей просто страшно идти одной?

 И впрямь – тревожное, с тикающим сердцем, ожидание завершается белым взрывом. На следующий день город завален снегом, и тяжёлое, глухое, собачье безвременье, хоть и остаётся таковым, ускоряется в своей статике. В рассвете уже заключены сумерки и даже признаки ночи, люди снуют во сне, как в известном рассказе Пелевина, а за весь монохромный день можно увидеть только одно яркое пятно – жёлтый зонт очередной незнакомки, укрывающейся от снегопада. Зонт как иллюзия опахала и утренние сумерки как иллюзия вуали позволяют ей посмотреть на тебя открытым, прямым и чуть смеющимся взглядом, а через несколько шагов ты увидишь такой же ярко-жёлтый зонт другой прохожей, и это будут единственные увиденные тобой не только жёлтые, но и вообще зонты за всю бескрайнюю зиму.

Точно так же я приходил к берегу пруда в Кусково, когда мы жили в коммуналке в 4-м Вешняковском переулке. Ещё не родился Сандро, наша семья ещё не переехала в Монголию, то есть мы не сели в такси, которое не было жёлтым, водитель не включил радио и мы не услышали песню Антонова «Листья жёлтые над городом кружатся» и не приехали на площадь трёх вокзалов, чтобы отправиться в Улан-Батор.

Думаешь, что я делюсь дорогими мне воспоминаниями, а на самом деле это для меня вытверженный урок. Дань чувствительности к прошлому постепенно снижается, как обязательный платёж по кредитной карте (это не отменяет того, что платишь порой вдвойне). Моё прошлое представляется мне довольно плоско, будто с напечатанных страниц, которые я читал когда-то. В нём много знаков и мало людей, меня самого мало, потому что в нём был не я, а моя жизнь. Недавно смотрел кино, там Кевин Спейси говорит: я всю жизнь приучал себя обходиться без других и пришёл к тому, что другие обходятся без меня. Что ж, и я шёл примерно по этому пути в первой его части, а переживаний во второй испытать мне пока не довелось. Но я не так уж и одинок, как может показаться, по крайней мере уж точно никогда не избегал дружеских отношений. Если говорить о школьном возрасте, я был занят, не побоюсь этого слова, самосовершенствованием, в чём мои друзья (которые, конечно, у меня были), не могли составить мне компанию. Но именно с ними я впервые появился в Кусково и стал верным паломником этого места, в котором оживали химеры моего воображения.

Это были в основном утренние пробежки по ночному парку, и в этих словах нет никакого противоречия.

Рязанский проспект

Постой, я что-то напутал. После смерти Брежнева мы в полном составе, с Александром, вернулась из Улан-Батора в свою коммуналку. Угловой дом с жёлтым фасадом, белые тимпаны над нижними окнами. Первый этаж занимали собес и овощной магазин. Стены дома со двора неоштукатуренные, из силикатного кирпича, он также валялся по всей округе, потому что рядом был долгострой. В этом кирпиче мы выдалбливали формы, в которые заливали свинец – его мы добывали из аккумуляторов и плавили в консервных банках на костре. Получались игрушечные мечи не хуже фабричных. Знаешь, мне так понятна сказка об оловянном солдатике...

Если зайти в угловой подъезд, подняться по широкой лестнице, в гулком холле на третьем этаже по правой стороне увидишь дверь нашей квартиры: ветхий дерматин, два дверных глазка, один из которых на уровне глаз ребёнка. Рядом с кнопкой звонка на эбонитовой панели белой масляной краской написано «Семёновы 1 зв.», ниже шариковой ручкой на лейкопластыре – «Рысаковы 2 зв.», а ещё ниже снова краской – «Фроловы 3 зв.». Сразу за дверью в тёмной прихожей – массивный сундук с обитыми жестью углами. Два таких сундука я видел в квартире Достоевских, братья Фёдор и Михаил спали на них.

Здесь занималась заря моей жизни. Утром и вечером гремят борта «зилов», до нашей кухни доносится мат грузчиков – не потому ли его называют трёхэтажным? Перед огромной лужей у входа в подсобку сидит на ящике мужик и выковыривает из бороды капусту. За выступом кирпичной, пристроенной к дому трубы недействующей котельной – неуклюжая, спорящая с гравитацией пирамида из ящиков, похожая на ходячую скульптуру Тео Янсена.

Пять человек в одной комнате, Иван, единственное окно выходит на стеклянный вестибюль станции «Рязанский проспект». Ночью по дюралюминиевой планке карниза пробегают белые и красные точки автомобильных габаритных огней, а иногда – какая удача! – синие тире проблесковых маячков. Фары шарят за шторами и проскальзывают по стенам и потолку – ещё немного, и в комнату въедет автомобиль. Отец почти в обнимку с телевизором, накрывшись с ним пледом с головой, в наушниках смотрит фильм: по полу тоже мечутся тени. Дрожит дом, дребезжит хрусталь в серванте – это поезд проехал под землёй.

Таким образом, отмотав назад, я должен был сказать следующее. Ещё не отнёс отец корсаковые, пахнущие уксусом шапки, которые шил в Монголии, чиновнице райисполкома, ещё с башни новостройки на Ташкентской улице мы не увидели край Кузьминского леса и за ним факел нефтеперерабатывающего завода, ещё не сказал отец: это моя последняя квартира, – и твой отец, Иван, ещё не ввёл туда твою будущую мать, – именно до всех этих событий я в толстых и широких как галифе рейтузах в двадцать восемь мороза, время от времени прижимая ладонью к животу заледеневший член, бегал по аллеям бывшей графской резиденции в Кусково.

Я учился в шестом, с похвальных листов скатился к четвёркам. Из учителей помню только Грубмана, он вёл ИЗО. Толстый, тушующийся, с плохой дикцией. Над ним не издевались – с ним просто не считались. Для этого предмета и специального класса-то не было. Поэтому в кабинете русского на задней парте было написано: «Грубман – еврей». Он не отходил от своего стола, какая-то невидимая черта не позволяла ему приблизиться к нам. Переводишь взгляд с надписи на него – взъерошенный, как старый воробей, во взгляде под линзами очков подавленность и снобизм одновременно, – и так его жалко делается. Наверное, я один так пристально изучал его, ну, может, ещё Ульяна, которая в рисовании себя проявляла, но о ней потом.

Почти сразу по нашему приезду съехали Фроловы, и когда в их комнате немного выветрился карбофос, её предоставили мне. Она была пуста, на полу лежал матрас, у окна мусор завёрнут в обои. Немилосердно, помню, шпарили чугунные батареи. Я перебрался в эту комнату со своим стулом. Поставил его на середину и сел смотреть в просторное окно на проспект. Долго сидел в задумчивости. А очнулся уже взрослым.

Москва и Улан-Батор разделили мою жизнь наполовину, но только арифметически. Первую, московскую половину я почти не помнил. Нужно было всё восстанавливать. Из двора я вырос и впервые вышел на проспект. Без родителей. С одноклассниками Дмитриевым и Кисловским. Все эти сказочные витрины, эти хрустальные гроты и вертепы оказалось просто точками инфраструктуры: химчистка, бар, гастроном, кондитерская и парикмахерская, а через улицу Паперника – «Детский мир», когда-то край географии. По этим вывескам я изучал буквы в домонгольский период. Теперь же с друзьями покупаю коктейль в магазине «Молоко». Слушаю не «Землян» по трёхпрограммнику, а Accept на магнитофоне Sharp с эквалайзерами. Больше того – во мне пробуждается влечение к самой маленькой, смазливой девочке с потрескавшимися губами и цыпками на руках.

Кисловский как-то мне показал неопределённо, где она – Ульяна – живёт, махнул в сторону пятиэтажек на Паперника. И длинно посмотрел на меня. Я уточнять не стал, но с тех пор мимо домов, обозначенных его жестом, проходил с колотящимся сердцем. Волнение начиналась с поста метеостанции, крашенного серебрянкой. Флюгеры, антенны, на флагштоках колпак, улавливатель ветра. Загадочный объект, не знаю, как саквояж клоуна. Сразу за ним я начинал высматривать дом Ульяны. Вечерами её образ угадывался в каждом горящем окне. У неё были маленькие круглые чёрные глаза на бледном востроносом личике, тонкие пепельные волосы расчёсаны без затей.

Было дело: мы гуляли всей шоблой за школой, и Ульяна потеряла перчатку. Я нашёл её и залез на гараж, потом на крышу трансформаторной будки. Присел на корточки и притянул её к лицу. Запах не взбудоражил меня, он был с такой досадной кухонной ноткой. Наверное, не ошибусь, что перчатка пахла немного котом.

Мне казалось, что я когда-то видел Ульяну, очень давно. Знакомое всем влюблённым чувство давности настоящего. Необходимая оговорка для прежнего утверждения, что настоящее безальтернативно. Но в моём случае разве можно говорить о давности? Я пробовал переключиться на другую, например, мне нравилась высокая, аристократичная, с мушкой на верхней губе Ковалевская, я замечал её весёлую нервозность, когда мы оставались с ней вдвоём дежурить в классе. Но Ульяна продолжала вводить меня в морок, заставляя что-то припоминать. И вот в семейном альбоме мне попался снимок моей младшей детсадовской группы. Во втором ряду я узнал её. Возможно, она много болела и редко посещала сад, или была незаметной, или я забыл её напрочь за пять лет в Монголии. На снимке был и Кисловский, которого я как раз помнил в саду и который вообще, как выяснилось позже, приходился ей сводным братом. Хорошо, что я тогда не выдал себя.

Через несколько дней морок рассеялся. Потому что с узнаванием проходит влюблённость.

 После уроков, счастливый, я возвращался в свою карбофосовую комнату. Запах в ней – если химические, оцифрованные запахи, без образов, без единого цветочного компонента, можно помнить – отчётливо помню... В этой комнате-студии мне не хватало только нашего магнитофона, купленного на чеки в магазине «Берёзка». Я недолго наслаждался зарубежными хитами на демокассете – однажды отец вставил в её отверстия кусочки ластика и записал блатные песни. Что касается увлечений моих одноклассников, а именно этих эксептов, мановаров и эйсидиси, – это прошло мимо меня.

Я почти не видел родителей, почти не слышал за стенкой братьев, с которыми, ты знаешь, у меня мало общего. Александр ходил в детский сад, а Кирилл во второй класс. Я раскаиваюсь в безжалостном обращении с ними. Были лютые ссоры, тычки, пощёчины и оскорбления. Сицилийская семейка, говорю себе в оправдание, но чем старше становлюсь, тем мне обиднее, что так всё было. Я плохой старший брат, я не справился с управлением. Лучшее в себе я не передал ни Александру, ни Кириллу. В семье у нас не было культурной гегемонии. Было раздражение, причины которого невозможно распознать. В нём нет ни одного цветочного компонента. Действительно, почему так бывает между близкими? Потому что они свидетели наших слабостей. Банально, но между близкими народами то же самое. Мы делаем сейчас крюк через соседей, понимаешь ли, и там, в стороне, братоубийство. Раздражение, доведённое до белого каления. Трудно выносить свидетелей, но ещё труднее признавать слабости, а я тебе, например, и десятой доли стыдного о себе не расскажу.

Чем я занимался тогда? Я проверял границы своих возможностей. Длинная жизнь – мечта каждого, но ведь хочется жить ещё и много. Как там писал наш хикикомори: я хотел хватать жизнь в двадцать рук. И вот именно из сопротивления тому, чтобы она протекала сквозь пальцы, я пробовал спать четыре часа в сутки, меня вдохновил пример Маргарет Тэтчер. Правда, эта попытка провалилась. Сон – значимая часть моей жизни. Окрыляющий сон для меня, причём он может быть мрачным, – это как удачная сделка для Александра или, не знаю, выгодная инвестиция для Кирилла.

Утром включал свет и отжимался от пола на кулаках. У меня не было методики самосовершенствования, но я исповедовал своего рода радикальный аскетизм. Меня и сейчас интересуют подвиги йогов и столпников, например. Сила воли – почти забытое словосочетание сейчас. Образцом в этом смысле для меня был мой друг, которого я оставил в Улан-Баторе, – монгол Батзориг из русскоговорящей семьи. Осталась фотография, где он сидит на камне – моя съёмка, экспериментальный 64-кадровый «Зенит»: молочно-пасмурное небо с кольцами чернил (отец подделывал какую-то печать, оттискивая её с глянца), фигура Батзорига в чёрной куртке – как продолжение камня, как невозмутимая фигура Будды. Когда я сплетаю ноги в позе лотоса, там, где позволяют приличия, я вспоминаю этого мальчика с надменным взглядом, и вибрации Востока пронизывают меня. Что ещё сказать? Я воспитывал в себе готовность к публичному осуждению больше, чем к признанию. Тщеславие моя слабая сторона, но я учился сохранять самолюбие в поражении. Конкурировать только с самим собой. Во мне ещё звенит гонг Азии, Иван.

Знаешь, какая самая холодная столица в мире? По среднегодовой температуре Улан-Батор. Аборигены не носят зимой шапки, а мажут голову бараньим жиром.

Я вставал по будильнику, у которого отказал звонок. То есть он срабатывал, но беззвучно. Это не было случайностью: у нашей матери была повышенная нервная возбудимость, будильник в доме прятали под ворох одежды в кресле и часто роняли на пол. Это сейчас я встаю по биологическим часам – могу встать в любое время, а тогда мне пришлось изобретать какое-то устройство – из блоков, верёвок, противовесов – с гремящим балластом в кастрюле. Оно занимало полкомнаты, и часто бывали сбои.

Выходил на тёмную улицу (под свитером на резинке от трусов – ключ от квартиры) и в дышащем паром людском противотоке двигался к платформе Вешняки. Проходил метеостанцию, нырял в подземный переход под железной дорогой, сворачивал под автомобильной эстакадой, где вечный сквозняк, и оказывался в парке совершенно замёрзший – я говорю про декабрьские морозы, было под тридцать, уроки отменили, болоньевая ветровка трещала как яичная скорлупа. В городской черте я стеснялся начинать бег. Не то чтобы бегуны на городских улицах были редким явлением, но моего возраста, конечно, не встречались, больше старые фрики.

В Монголии я бегал на стадионе перед домом. Это была воля матери: я уже говорил, из-за моего комедиантства мне грозила годовая четвёрка по физкультуре, срывался похвальный лист. С тех пор бег стал моей привычкой. Бег долгий и изматывающий – а я каждый раз прибавлял себе круги – помог мне понять, что в воспитании воли не меньше восторга, чем в потакании чувственности. Честно говоря, в Москве я уже остывал к бегу. В смысле страсть к бегу оставляла меня. Но она снова во мне разгорается, стоит мне только представить этот безлюдный – утренний ночной зимний парк.

Кусково

При входе в него с этой стороны – со стороны Успенской церкви – с Сухого пруда, я стартовал. И уже у беседки под лиственницей у канала, ведущего к Большому пруду, полностью согревался и переходил на шаг. В висках весело стучала кровь. Ноздри раздувались, обострялось зрение. Я чувствовал себя хищником. Это кайф, Иван: геометрия лучевых аллей, аккуратные кроны голых лип, мерцающее в лунном свете аспидное небо, ясные звёзды и огни просыпающегося за лесом города, пьянящая острота мороза, отдающая в ноги послушная пружинистость гравия. А впереди, за девственным полем заснеженного пруда, – в свете прожекторов дворец Шереметевых.

Я изучал историю усадьбы, даже завёл тетрадку и записывал всё, что мог узнать. Основатель, Пётр Борисович, передал её своему сыну, Николаю Петровичу, при котором Кусково стало загородной увеселительной резиденцией. Сам молодой граф женился поздно, в 43 года, и это был мезальянс: он директор Московского банка, богаче императора, она крепостная. Очень скоро она умерла от родов. Он писал в завещании сыну, сейчас вспомню… Мол, привязанность её к вере и богопочитание были больше её прелестей и красоты. Он находил это чрезвычайной редкостью. Это то, что заставило его попрать светское предубеждение и избрать её своей супругой.

 Если запустить дрон над зелёным треугольником между Казанской и Горьковской железнодорожными линиями и улицей Юности, можно увидеть с юга вишнёвые сады, на западном острие – платформы Перово и Чухлинка, на севере – платформу Кусково, а на востоке – каскады прудов, вписанные в изогнутую как саксофон аллею Ковалёвой-Жемчуговой. В этих пределах когда-то кипели матримониальные страсти. Граф, несмотря на свою влиятельность, не добился разрешения на брак, пришлось подделывать документы. Венчание было тайным. Они прожили вместе шесть лет.

Скоро Миллерово, а я, в общем, почти всё тебе рассказал. Это был неистребимый подарок судьбы мне в послемонгольский период. Бег, как всякое монотонное движение, погружает в себя. Доселе моя душа, скажу тебе, не была такой утрясшейся и целокупной. Разогреешься, перейдёшь на шаг, перейдёшь поле по льду пруда – позади два столпа, одновременно херсонесских и питерских, в начале канала, – и ты перед балюстрадой: каменная лестница, боковые мощёные пандусы для карет с двумя парами сфинксов на въезде и выезде. Сторожа спят, весь французский регулярный парк – с оранжереей, гротом, другими павильонами, приходской церковью и голландским домиком, с добросовестно выметенными аллеями и скульптурами стыдливых, тяготеющих к кустодиевскому типу нимф, заколоченными на зиму в ящики, – весь парк доступен для променада. Представь себе Шёнбрунн или Бельведер, только камернее. Аллеи и фасады освещены фонарями. В кованых оградах завитки с позолотой. Окна дворца задрапированы. Как будто отшумел бал и все легли спать, задув свечи и сняв напудренные парики. Я доставал тетрадку и карандаш (ручка застыла бы на морозе) и набрасывал план всей резиденции. Дворцовый пруд, который, по легенде, крестьяне вырыли за одну ночь, сменяется, Иван, Итальянским, а потом Большим графским прудом.

Но иногда они просыпаются. Я срисовывал топографическую карту на музейном стенде, и за моей спиной вырос он – сторож в тулупе и валенках, похожий на осиротевшего в ледостав паромщика. Ты что, шпион, удивился он. С тех пор я стал опасаться патрулей на аллеях.

Всё кончается, и в апогее зимы заключен её слом. Даже январское солнце согревает забытую на кухонном столе компьютерную мышь. Лёд на пруду растаял. Я больше не переходил на ту сторону. Но моя тетрадка была готова. Карандашные наброски я обвёл чернилами, вклеил фотографии, вырезанные из путеводителей. И самое главное – выведал, где предположительно находился Зелёный театр, open-air, в котором пела Жемчугова.

Наступили девяностые. Я сменил вектор исследований. Меня привлекали другие плохо охраняемые территории и заброшенные объекты. Среди них был атомный институт в Ферганском проезде, законсервированная станция метро «Воробьёвы горы», крыша музея войны 1812 года. Все мои новые вылазки были успешными, если не считать одного задержания – на крыше наркологического диспансера на Страстном бульваре. Потом у меня появились компаньоны, но начинал я в одиночку. Понятно, нам было легче, чем современным руферам и диггерам. Никаких камер, двери чердаков, как правило, были взломаны. Я смотрел на Москву, как смотрят голуби. У профессиональных занятий заурядное происхождение. Я гулял по городу, расталкивая здания, как сказал один поэт, и вертел головой в поисках видовой площадки. Никакой сверхзадачи – просто подняться и посмотреть вниз.

Блики стёкол сквозь зелень бульвара, ползущие как муравьи, но юркие пешеходы, на перекрёстке у памятника Тимирязеву – стеклянная будка постового с приставленной лестницей – я видел это с крыши дома 1 на Тверском. Со мной была долговязая незнакомка в больших солнцезащитных очках. Фотомодель. В Хлебном переулке гладила кошку. Она сама предложила мне это. Есть такой обескураживающий женский энтузиазм. Мы зашли в подъезд со стороны двора и поднялись на лифте на последний этаж. Через чердак выбрались на крышу и подошли к парапету. Тепло августа, отдаваемое оцинкованной жестью, чувствовалось лбом и щеками. В перспективе улицы Герцена – апоплексия заката, не побоюсь этого слова. Опрокинутая площадь Никитских Ворот. Я был младше её лет на шесть и чувствовал её волнение, которое не мог прочесть, чтобы выстроить правильное поведение. Возможно, это место было ей известно по пленэрам. Стильная, со смуглым ухоженным лицом, большими глазами, африканской шеей, узкими бёдрами и тонкими запястьями – она носила пиджак с подвёрнутыми рукавами.

Я бы не назвал эти времена смутными. Издали, с крыш мир деловито спокоен. Непонятно только, куда спешат эти люди внизу, что занимает их мысли. И что происходит в мире. Что пылает за горизонтом. Правда, не помню, Иван, что там было, мимо сознания прошло – бои в Дубоссарах, столкновения в Вильнюсе или Сухуми.

Отец

Иван, оказалось, что те события не исключительные, они первые звенья бесконечной цепи. Да и вообще в жизни не всё однозначно, в ней столько граней, столько умышленного и неумышленного, что с оценками не стоит торопиться. Для общей картины пазлы пока не сошлись. У прошлого нет безоговорочного образа. Вот ты ребёнок, и пообещали тебе, скажем, поездку в Ялту. Не просто в Ялту, а в какой-нибудь крокодиляриум на улице Игнатенко. Ты повторяешь это слово – «крокодиляриум», а его смысл обесценивается скороговоркой, проскакивает мимо языка, проваливается в зияние «ляриум». Кто его обитатели, думаешь ты. Гелиофаг с обложки книги, разевающий пасть перед красным солнцем? Вежливый господин в кепке из мультика? Или силиконовый дракон, виденный в гостях у Вероники? Они такие разные, но их родство априорно. Надеюсь, там этих гадов не будет, вскрикивает, например, мама с наигранным ужасом. Но она подразумевает змей. Один хтонический образ сменяется другим. А может, и образов-то нет, есть рефлексы и ассоциации. Пусть ты мечтаешь, что тебе купят сладкую вату, как минувшей зимой в цирке на Цветном, где возле входа ковыляет ростовая кукла. Или пусть тебе показали на пешеходной ялтинской улице рептилию поверх жёлтых латинских букв вывески и сказали, что скоро ты увидишь живого крокодила. Но для этого нужно съесть гладкое картофельное пюре, взбитое в миксере, хотя тебе привычно шершавое из-под бабушкиной толкушки…

Если о крокодиляриуме упоминают уже больше двух дней и только во время обеда или в связи с плохим поведением, этот образ становится жупелом. Первые его компоненты, которые было интересно смаковать перед дневным сном, смешиваются, выхолащиваются, перепутываются, рождают гибридов, и вот ты представляешь себе, что в том месте, куда тебя поведут, будут сидеть на тумбах, как звери на Цветном – или как сфинксы на пандусах Кусковского дворца, или как львы на лестнице Воронцовского, – измученные фотосессиями чёрные пантеры с головами крокодилов. Или что там за зелёным стеклом будут сидеть монстры вроде игуаны в живом уголке на третьем этаже детского садика. Какая милая была у тебя нянечка, Иван, её, кажется, тоже звали Вероника, а ведь сейчас ей сорок…

Нет, я не об обманутых ожиданиях. В одно утро начальник охраны, дядя Андрей, улыбаясь комической улыбкой, открывает большие чёрные ворота. Оранжевые шорты и небольшое родимое пятно каплевидной формы под глазом делают его похожим на клоуна. От скрипа металлического штыря в несмазанной петле вскрикивают павлины, по спине пробегают мурашки. Пока ты сонно выделываешь ложкой на каше гребни крокодилова хвоста, отец выгоняет машину на бугор и, нахмуренный, протирает лобовое стекло. Мама шелестит платьями, замирая перед зеркалом в зале с камином. В сущности, какая разница, что задумали родители, лишь бы там была сахарная вата.

Отец сажает тебя в детское кресло и устанавливает на окне шторку от солнца с розовой бабочкой на остром листе юкки. Его руки пахнут изопропиловым спиртом. День только разгорается, татарка-садовница поливает из шланга розы и ступеньки лестницы. Мама разговаривает с ней и, красиво подняв глаза, придаёт форму полям шляпки. Лужайка под платаном с алеющими листьями блестит росой, самки-павлины свесили куцые хвосты с ветки лиственницы и недовольно смотрят вниз, прислушиваются к шуму мотора. На отце просторная греческая рубашка. У него сильные руки, чтобы защитить тебя от крокодилов. По ремню безопасности ползёт мелкий крымский муравей.

За Зелёным мысом на затяжном ухабистом подъёме слева появляется телевизионная вышка, на ней – выставленные словно для просушки тарелки великанов. Тётка в домашнем халате, как у Клары Ивановны, бредёт к рынку. У овощного магазина внизу крутой горки стоит синий «Москвич», его багажник накрыт одеялом, под колесом большой камень. Полуголые туристы смотрят в сторону Симеиза. Перед тем как выехать на шоссе, отец изгибает голову так, что у него на шее появляется сразу шесть складок. На ровной дороге отец оживляется, настраивает приёмник, но тут же выключает его, потому что волна грязная. Мелькают столбики, сливаясь в сплошную полосу, если смотреть на них сквозь прищур, машина бежит по коридору леса, тёмному как Лефортовский туннель, открываются нарядные, с контрастными логотипами, пахнущие ванилью бензоколонки, вспыхивает солнце за утёсом, голубеет одно целое с небом море. И наконец Ялта с шумной одновременно Московской и Киевской улицей, в расщелине которой течёт Салгир.

Так вот, Иван, из этой смеси впечатлений – безутешного сопротивления картофельному пюре, красного солнца в распахнутой на всю страницу пасти, гримас дяди Андрея, восходящей к динозаврам мизерной головы павлина, шести складок на шее отца – и собирается образ крокодиляриума. Свою жизнь не провести как чистый эксперимент, в ней много случайного, экзотического, отвлекающего от сахарной ваты. Которой в крокодиляриуме, скажем, не оказалось, но которую, впрочем, тебе купят тут же на набережной.

 Это притча о жизненных приоритетах, Иван. Надеюсь, не слишком занудная. Мы ведь страсть как любим поучать, не правда ли?

… Помнишь, перед Новым годом мы были в гостях у моей сестры? Я спустился вниз покурить у подъезда. Воскресенье, тихо во дворе. В квартире на втором этаже пищит канарейка. Кошка прошмыгнула в подвал. Мать (шапка блином) везёт ребёнка на санках. Двое старшеклассников, позвякивая бутылками в пакетах, топчутся в сквере. За сквером – круг. Это центр микрорайона Холодово. Здесь говорят: купил хлеба на кругу, или стадион за кругом, или сделала причёску на круге.

Ноги сами повели меня туда, где были котлованы – а теперь стоят разноцветные дома. За хоккейной коробкой остановился под вязами с серой и морщинистой, как у слонов, корой. Их листья серебрились в пасмурную погоду и озаряли тёмную бабулину квартиру. Котлованы после дождей заполнялись водой, я плавал от берега к берегу в старом холодильнике с выломанной дверцей, управляя сосновой палкой, день напролёт, до затуманивания сознания, до ватных ног... И вот он, дом с её квартирой на четвёртом этаже. Балкон, застеклённый форточками из нашего разобранного родового дома. Но не с балкона она махала мне, когда я возвращался от неё в Москву, а из окна кухни. Через обеденный стол к окну не подобраться, она вставала коленкой на табуретку. Старики (а ещё влюблённые и собаки) прощаются как будто навсегда – вот такое лицо её помню. Она позволяла мне запросто на этой кухне курить. Её сын курил «Беломор» на площадке, а мне можно было на кухне. Я начинал с «Дымка» без фильтра. Курил одну за другой как Ален Делон в фильме «Самурай». А сейчас, как видишь, перешёл на электронные сигареты.

Встал под этими вязами, с неба моросит и немного досадно, что именно на этом месте в детстве у меня была стычка с хулиганами. Мы играли с сестрой в бадминтон, я повздорил с ними, и один пацан с наскока заехал мне в глаз. Лопнул сосуд, весь белок красный – я сутки этим глазом ничего не видел. Но я усвоил урок и в следующий раз бил первым. Бить порой приходилось несообразно поводу – а вот эти воспоминания вызывают у меня большую досаду. Кстати, мой отец почти слеп на правый глаз.

Потом я пересёк улицу Левашова и пошёл меж сосен по аллее, по которой мы с бабулей ходили с бидонами на родник к Борисоглебскому озеру. На пути туда кормили коз, которые паслись на привязи. На обратном пути я собирал зверобой, цикорий и липовый цвет. Но сейчас присмотрелся: оттуда, где был лес, сразу за сторожкой лесника прямо по аллее из вечернего тумана на меня выплывал, как океанский лайнер, огромный, с горящими окнами дом-монолит. Стало понятно, что парк застроен, и к роднику мне уже не хотелось идти. Не хотелось – и незачем было.

Миллерово. Отдохнём перед последним рывком. Мы с тобой впервые на донской дороге и проехали немало, а я так себе гид, ничего тебе о достопримечательностях не рассказал. Да и что можно увидеть с трассы? При этом не будем забывать, что у нас с тобой антипутешествие, мы договорились, что лучше никогда не выходить из дома. А раз уж вышли – ничего не видеть и обо всём молчать. И ты хорошо справляешься с этим заданием.

Но что мы пропустили? Куда не заехали? Что за нас сказали бы современники? Сразу по выезде из Москвы – Венёв, заброшенный городок, потом Богородицк с екатерининской уездной планировкой, фасадами, покрашенными карминной, жёлтой и голубой краской, Елец с мощным собором, небольшой великокняжеской церковью и гимназией, откуда Розанов выгонял Пришвина, на горе женский монастырь, дальше Задонск, Липецкая область, в нём опять монастырь – Св. Тихона, дальше Рамонь с дворцами принцев Ольденбургских – Воронежская область, «кондитерская неоготика, трагические и трогательные контрасты», что-то такое писал эссеист Ольшанский, далее Бобров, Павловск, Богучар…

Другой мой попутчик – Иван, непостижимый для меня человек. Если бы я осмелился так сказать – а я осмелюсь, – человек без свойств. Это, конечно, тоже некое свойство, полезное в наше время и в некоторых областях. Но затрудняющее мужской разговор. А что такое мужской разговор? Я не искусен в нём. Строго говоря, это тот разговор, который ведут шофёры за углом дома у Горбатого моста на перекуре. Тогда о чём мы могли бы с тобой поговорить? О женщинах? Но в этой теме Иван сразу осекает меня. О футболе? Ты знаешь, я называю павианством его поведение во время трансляции матчей. Об автомобилях? Но он даже не напоминает мне о задержанном подарке – я обещал подарить ему на 18-летие машину, если первым словом, которое ты произнесёшь, будет «папа». Его не интересуют автомобили, да и мне в свою очередь не стыдно признаться, что в глубине души я убеждённый пешеход.

Конечно, Иван помнит про это обещание, и я его должник, но у меня будет фора примерно в полгода, пока он не пошёл на водительские курсы.

В моём сознании вспыхивают сюжеты из прошлого, так спорадично, как утром перед зеркалом в ванной.

Иван всю дорогу слушает в плеере музыку. Сейчас я понимаю, что недооценивал терпение своего отца, когда в «четвёрке» включал «Пинк Флойд» – ту магнитолу отец снимал и носил с собой, пока её не украли – и медитировал. Я накладывал музыку на мелькающее Подмосковье. У меня складывались удивительные саунд-треки в районе Новокосино, где при выезде из города появлялась первая избушка, в Салтыковке с белой церковью, в Калистово с его цветущими садами, в Железнодорожном, где однажды от ветра у девушки задралась юбка, и этого мне не забыть никогда.


Это было прошлым летом. Мы ехали с ним вдвоём. Такой же жаркий день, та же трасса. Я тогда ещё не установил на машину транспондер, и мы выгребли всю мелочь под ручником. Стоим на третьем, четвёртом, пятом, не помню, по счёту терминале.

Мазда, прячась за фурой, проехала без оплаты, шлагбаум ударил её по крыше. Хорошую машину Маздой не назовут, говорю. Сын молчит. Он резиновый, не помнёт. Сын опять молчит.

Платных участков с каждым годом всё больше, надо покупать транспондер. Мы приближаемся к знаменитой пробке в Лосево, это первая после Москвы. Пробки – кара за нашу коммуникационную возгонку. Пылят справа обочечники. С точки зрения этногенеза они – пассионарии, но по-человечески, конечно, свиньи.

А была ли у нас с тобой, спрашиваю я его, хоть минута в жизни, когда слова между нами вылились в песню? Была, и, кажется, совсем недавно, в начале этого столетия, поздним зимним вечером в Мытищах. В неосвещённых, тёмных Мытищах, рифмующихся со «свищет». Перед выходными я забрал его у тёщи, и мы ехали в Москву. Ждали маршрутку на пустой остановке. Дымились метелью пустыри. Стучал поезд в Перловке. От гаражей отделялись чёрные фигуры и брели в сторону новостроек. Вряд ли у меня были деньги на попутку, я был безработным. Я был безработным ровно до того момента, как услышал первое слово от своего сына – «папа».

Холод пробирал тем сильнее, чем дольше мы стояли – я, неустроенный в жизни, в дублёнке, привезённой из Дубая свояком, он – трёхлетний, в лисьей рыжей шубке, такой же молчаливый, как сейчас. Но не угрюмый, и даже не загадочный, не замкнутый, а просто нерастормошённый. Непуганое, автохтонное дитя жизни. Я наклонился к нему, поцеловал его в нос и вдруг понял, что он замерзает. И испугался. Неприятно это очень: ждать транспорта поздним зимним вечером – с ребёнком и в Мытищах. До Перловки идти минут тридцать мимо кулинарного техникума с неграми. Мне стало жалко его и себя. Что эта мрачная картина застынет в его памяти. И что вообще я слишком занят собой – своими исканиями, личными переполохами, наитиями, жалкими заменами нереализованности. Мне стало жалко нас двоих, что мы обречены на эти чёртовы кулички, на эти гаражи и негров из кулинарного техникума, которые сливаются с темнотой в переулках, на это мучительное прозябание в обледенелой действительности.

И я пообещал тебе, что маршрутка сейчас приедет. Что те фары вдалеке – круглые фары Рафика или Газели. Мы сядем в тепло, ты мне на колени, в глубину, подальше от двери. И поедем. Я развяжу тебе заиндевевший мохеровый шарф, повязанный поверх рта, и ты сможешь говорить. Скоро поедем! В то время, когда тебя не было, мы переживали и не такие холода. Стояли с мамой на платформе 43-й км и ждали отменённую электричку. Да, это трудно понять, но было время, когда тебя не было. И да, это очень смешно. Нигде не было. Вообще нигде! И в животе у мамы. Что бы нам такое спеть? «Сомненья все – долой! Проснись и пой…» Эту песню ты не знаешь. Давай попрыгаем, вот так. Мы же сейчас поедем?

– Да, – отвечал Иван, вытягивая, как птенец, рот из-под шарфа.
– Мы помчимся?
– Да!
– На оленях утром ранним?
– Да!
– Тогда прыгаем!

…Мы поедем, мы помчимся на оленях утром ранним
И отчаянно ворвёмся прямо в снежную зарю.
Ты увидишь, что напрасно называют Север крайним,
Потому что он бескрайний. Я тебе его дарю…


Рецензии