Палаты

«… И вошла она в палаты белокаменные, красоты доселе ею невиданной. Окна стрельчатые солнцем переполнены, позавешаны тяжёлыми гардинами, на полу паркетном с дивными узорами распростёрлися ковры пушистые, стены чудными увешаны шпалерами,  в позлащёных рамах с дивными картинами. Всё уставлено обитой шёлком мебелью, либо бархатом расшитым, изукрашенным. Потолки, как неба свод, восходят арками, и порхают в выси ангелы – младенчики…»
Бабушка вздохнула и замолчала. Анечка сидела на маленькой скамеечке рядом с её кроватью. Девочка терпела, пока бабушка отдохнёт, хотя ещё так и не закрыла, приоткрытый в восхищении ротик. А бабушка, Анна Петровна, пересиливала подступившую под самое горло боль, прикрыв глаза и стараясь не выдать её ребёнку. «Да, трудно «держать» лицо – думала она, – так и тянет скривится, простонать… Но ведь не поможет. Ох, Боже, Боже! Как же мучает меня под конец жизнь! Может оттого, что не хочу уходить? Сопротивляюсь… Ах, слава тебе, Господи, что я дома…Фу-у-у… Чуть отпустило. Надо терпеть, Лида уже всё растратила на бесполезные лекарства…» Анна Петровна старалась хоть чем-то быть полезной, как могла, забавляла внучку, выдумывала сказку, которая, вроде, когда-то была услышана или прочитана, но позабылась. А всякие там подробности убранства палат она вспоминала то из любимого с детства «Аленького цветочка», то из увиденного в многочисленных экскурсиях в молодости, когда на работе то и дело предлагали турпутёвки с великолепными экскурсиями по Москве, Ленинграду, Киеву…
«Каменные палаты», – горько усмехнулась больная про себя, вспомнив своё пребывание в палате номер девять во втором хирургическом отделении городской больницы.   Там было чисто, но так тесно, что казалось, воздух не наполняет всё пространство, а поступает каждой больной только в необходимой ей порции: толстенной и рыхлой старухе Федосовне напротив – из какой-то фантастической бочки, отзывающейся на каждый вздох утробным гулом, худенькой остроносой Валечке – видимо, из бутылки с тихим, едва приметным свистом, роскошной черноволосой Калерии – прямо из свеженького собственного облачка, беззвучно касающегося её губ, а злой и в то же время весёлой старушенции Абрикосовой воздух подавался неровными частями, в зависимости от её настроений: то из хрустящей и лязгающей мясорубки, то из легкомысленно парящего над нею воздушного шарика в виде красного сердца. Сама же Анна Петровна вытягивала необходимую для жизни струйку из пористой, словно поролон, тяжело лежащей на груди тучи.
— Женщины, обедать будете? Что вам нести?
Санитарка всегда спрашивала с такой интонацией, словно заранее знала, что все от всего откажутся, и когда Абрикосова, наконец, спросила, что на обед, окрысилась, словно у неё из горла рвали кусок.
— Что я, перечислять вам буду?
Но Абрикосову не так-то просто напугать, она, бывшая узница Освенцима, не таких видала.
— А что, перечислить, язык отвалится? Слушаю вас!
— Ну, суп с вермишелью, пшёнка с котлетой, чай.
Абрикосова улыбнулась ехидно и задорно.
— Несите всё! 
Четвёртые сутки, укомплектованная в два дня палата, питалась каплями домашнего бульона, тёртой свёклой и кефиром. Теперь разрешено и кое-что другое. Но почему предлагают неразрешённое, понять было трудно. Каждой больной объявили номер её стола, а готовили всем одинаковое, не хочешь, не ешь. Посуды в больничной столовой не было, так что сначала наливали суп в домашние миски, потом туда сваливали второе. Анна Петровна попробовала жидкость, в которой плавала картошка, и неожиданно вкусным оказался раздавленный языком о нёбо тёплый картофельный комочек. «Вкус жизни, – подумалось ей, – скорее всего, один из последних…» Она всё понимала: не могла серьёзная, плодотворная операция длиться всего час. «Разрезали и зашили», – осознала она, разузнав, сложив из деталей картину произошедшего, от вызова «скорой» до возвращения сознания в реанимации. Конечно, в груди ныло, липкий страх порой переполнял душу, но она скрывала и свои знания и тоску, терпела, как могла, готовилась умом и смирением воли к неизбежному.
Абрикосова ещё утром возмущалась, что при её диабете ей принесли сладкую манную кашу, на что санитарка ответила, что она не назначает питание, а носит, что ей дают…  А Лида утром спросила сестру, почему маме не измеряют давление, ведь она гипертоник, на что получила ответ тоже довольно своеобразный.
—  Здесь вам не кардиология.
—  Так что? Если станет плохо, надо сюда к вам «скорую помощь» вызывать?
Сестра звонко расхохоталась и ушла. Потом Лида приносила из дома прибор и мерила ей давление.
Санитарки были все пожилые и умелые, но за каждую небольшую услугу такие взгляды посылали, такие интонации вибрировали в из речах, что из тумбочки только и вылетали купюры одна за другой, перекачивали в предусмотрительно оттопыренные карманы, в цепкие и ловкие руки. В больничном коридоре, говорила Лида, пустынно, ни одного белого халата не мелькнёт, и в палаты никто не заходит целыми днями, не говоря уж о ночах. «Нет милосердия, – тяжело вздыхали больные, – испортились люди, разленились, ожесточились». Врачи тоже мало проявляли внимания к пациентам. Абрикосова так и сказала: «Готовьтесь, девчата, скоро облёт! Или оббег, как вам больше нравится?» И, правда, врачи проносились белыми молниями, только халаты летели за ними, словно крылья гигантских мотыльков.
Уже там, в палате, в ночные бессонные часы Анна Петровна то ли вспоминала, то ли восстанавливала в грёзах, своё былое, ещё детское. Как попала она впервые в больницу четырёхлетней малышкой с острым отравлением (выпила мамино лекарство), как мама стояла под окошком и улыбалась красными от слёз глазами, а нянечка, толстая и лёгкая в своей подвижности,  словно воздушный шар, гладила её по голове и предлагала то книжку, то игрушку, принесённые мамой, а сама ни в какую не взяла от мамы деньги за пригляд. Ни в какую! А глаз с детей не спускала, умела уговорить, успокоить, держала в чистоте и сухости кроватки… И Анна Петровна до сих пор помнила её доброе улыбчивое лицо, седой жидкий пучок волос, необычное имя – тётя Лина. Эту тётю Лину знали многие дети в классе, когда потом пришлось обсуждать операцию подруги Тани, навещать её, так  же лепясь под окнами палаты. Таня смотрела на ребят огромными в синих кругах глазами, а потом за её спиной появилась тётя Лина всё такая же, Аня её сразу узнала, замахала ей, и тётя Лина помахала в ответ, может, и  не признав девочку… «Сколько ей было тогда? Пятьдесят, ближе к шестидесяти? Наверное. Я теперь вот чуть старше. Как же она трудилась! Сколько терпения было в ней! А ведь санитаркам всегда мало платили…» 
Анна Петровна не позволяла себе вспоминать о покойном муже, вернее, о его болезнях и смерти. Но перед глазами, чуть только невольно прикоснётся память к открытой много лет ране, теперь уже язве, возникали картины, сочно живые, не стираемые никакими усилиями. Его положили в областную больницу на операцию, и врач, здоровый и хмурый, посмотрел на неё, убитую горем, в обтрёпанной куртке (тогда перестали платить зарплаты), как на сор под ногами, и грубо объявил, что нет крови для вливания. «Ищите кровь!» Анна Петровна знала, что её группа не подойдёт, Лида пошла в мать, так что она совершенно растерялась и молчала. «Ну, чего глазами хлопаешь, тётя? Плати, мы найдём сами». Сумма была большая, но возможная. Побегала по знакомым, продала хрустальные бокалы и шкурку норки, заплатила, без всяких документов, конечно, фактически, дала взятку. А потом, когда Павел уже выписался из больницы и начал даже на дачку выбираться, вдруг стал снова болеть и желтеть. Оказалось, ему с кровью купленной два вида гепатита вкололи. Потом семь лет тяжёлых болезней и – смерть. Муки мужа словно вошли в неё, развалили здоровье. Она мысленно ругнула себя: «Но ведь был же Девятов! Виктор Михайлович – психиатр из диспансера. Внимательный, вдумчивый доктор. Он помог, вывел из беспамятства, отравленный болезнью, мозг Павла. Не взял свёрток, приготовленный ему. Ни в какую!»
   Лида в больнице за каждый сменённый памперс платила санитаркам. Они прибегали, пока нужна была помощь, только в то время, когда Лида посещала мать.  А потом днём с фонарём их не увидишь… Правда, на ночь памперс меняли. Ох, стыда натерпелась! Её ворочали, как куклу, морщились от вида её наготы, носы воротили в брезгливости. И что её образование, интеллект? Где почитаемый коллегами опыт? Уважение? Она немощная, умирающая бабка, бывшая учительница, бывшая дама, бывший человек.
Алла Матвеевна Абрикосова, выставив нос топориком, громко провозгласила: «Сестра-а-а-а!» Никаких звонков в палате не было, хотя после операций здесь и складывали беспомощных жалких больных.
— Чего вам, бабушка?
— Я тебе, милашка, не бабушка!
—  А я вам – не ты! Зачем звали?
— Вот, у меня тумбочка совсем развалена: дверца не закрывается, задняя стенка на одном гвозде висит…
— А я что сделаю? Сестре хозяйке жалуйтесь!
— Так позовите её.
— Скажу, когда увижу. 
Сестра повернулась и ушла. Абрикосова откинулась на подушку. Её не оперировали, язва открылась, надо было лежать, не двигаясь, а спина отгорала. Она думала о том, что надо следить за собой, стараться сдерживаться, потому что горлом тут не возьмёшь, просто никто не станет слушать. А  характер не переделать: гены, что ли? Эта её аристократическая порода вылезала из неё гордынным неприятием малейшего неуважения, невозможностью смириться с грубостью или небрежностью в делах. За годы советской власти голубая кровь заметно подкрасилась красным животным цветом, высокомерие породы превратилось в презрительное отношение ко всякой низменности, отсутствие религиозного воспитания лишило смирения и терпения. Но, с другой стороны, она, прямая и резкая, пережившая издевательства фашистского плена, шок детских страшных впечатлений, сознавала своё право на завоёванное место в жизни.  Она не знала, не старалась и узнать, скрывая своё порочное для коммунистов родство, что в её крови голубела искорка царской крови. Но странное сновидение околдовало её, заставило трепетать почти железное сердце.
Раненые лежали рядами под сводами бывшей трапезной монастыря. Высокие стрельчатые окна были затуманены жарким дыханием многих хрипящих глоток, запах крови и гноя, пота и мочи слепил воздух скользкими, тяжёлыми комьями, которые приходилось глотать, едва проталкивая в лёгкие. Стоны, хрипы, ругательства, зубовный скрип – все звуки гулко отдавались в высокой каменной палате человек на пятьдесят валяющихся вповалку теперь уже и между железными койками на тощих подстилках. Койки периодически освобождались, мёртвых выносили вон, а на их место клали самых тяжёлых с пола, словно на конвейер смерти. Вася Голубкин тоже попал на койку, отчего и понял, что дела его плохи, затосковал душой, стёр слезу, проступившую в уголке глаза. Лёгкое прострелено, дыхание сиплое и клокочущее, пулю, правда, вытащил маленький седенький доктор, показал потом, когда дурнота от хлороформа отошла. «Теперь на себя надейся, на свою силу да на ангела–хранителя», – улыбнулся старик  и подмигнул, словно пообещал ему этого доброго ангела. А Вася теперь понял, что ангелов ему не дождаться, потому что он попал в ад истинный! После чистилища операционной, палата казалась огромным общим склепом, не верилось, что отсюда можно выйти на волю, вернуться к жизни. А Вася хотел жить! Как же не хотеть-то в двадцать лет?
Через день доктор, потрогав его горячий лоб, нахмурил седые кустистые брови и уронил непонятное, но, Вася сразу это понял, тревожное слово «кризис». Ещё Вася уловил оттенок жалости в глазах старого человека, который видел и молодость и красоту солдата, и, как всякий глядящий на Васю, омыл душу в дивной голубизне его взгляда. Вася глядел в потолок. Каменные своды сходились в, казалось бы лёгкие, арки. Но темнота не давала разглядеть узоры росписи на потолке. День выдался хмурый, влажный и очень жаркий.
Вдруг по палате пронёсся шелест странных слов, взволнованность, движение воздуха. Побежали по проходу сестрички, на бегу поправляя постели, унося утки с мочой. Вася снова подумал о них, усталых и серых, что это не женщины, а тени или призраки бесплотные, которые могут только работать, но не чувствовать или  наслаждаться жизнью. Жар путал его мысли, нагнетал грёзы. Одно слово поразило его, достигнув сознания: «царевна». Он не понял что к чему, но вдруг в тяжёлой атмосфере палаты, словно родниковая струйка на заболоченной низинке луга, просочился чистый и нежный аромат. Тихое «ахх» общим вздохом пронеслось по рядам коек, и в проходе, словно не касаясь земли, воспарил дивный ангел в окружении блестящей, хотя и немногочисленной свиты. «Ангел–хранитель», – обрадовался Вася несказанно, словно именно к нему небо  отпустило дивного своего обитателя. И, осознавая, что это царевна, дочь самого императора, всё-таки Вася верил в спасительное чудо её явления. А царевна, полная внимания к каждому, трепетавшая перед страданиями раненых воинов, проходила, одаривая то яблоком, то сладостью каждого, доставая из корзины в руках слуги гостинца, но как бы не глядя, не думая о дарах своих, а переполняясь впечатлениями от увиденного. Она подошла и к его кровати, взглянула в глаза и остановилась, задрожала вся, словно осиновый листочек на ветру. Лицо больного паренька горело ярким горячечным румянцем, чуть смуглая кожа натянулось от мук, от растраченных сил, а глаза горели, словно драгоценные голубые каменья. Взгляд больного, казалось, цеплялся за жизнь только одними тонкими нитями пронзительной голубизны, и царевне страшно стало, что он мигнёт, и погаснут его глаза навсегда. Она наклонилась низко к его лицу и прикоснулась губами к челу больного.
Кризис миновал. Василий довольно скоро вернулся в строй, но воевать совсем не хотелось, кругом агитировали за прекращение военных действий, за неповиновение командирам. Василий смотрел в рот худому, злому и пронзительно умному агитатору Розену, сновавшему между солдат. Как многие, он самовольно ушёл с фронта, а придя домой, нашёл пустую развалившуюся хатку, где жил раньше с матерью и старшими братьями, узнал, что мать умерла, а где братья никто не знал. И в своё время оказался Василий Голубкин снова в солдатских рядах, в рабоче–крестьянской Красной армии. Его не убили, хотя трижды ранили, но всякий раз на больничной койке склонялся к нему прекрасный ангел, и здоровье не подводило его. А однажды… По смерть свою страдал он от того случая, клял судьбу, что привела такое… Он по службе попал в семнадцатом  под Екатеринбург. И отправили его с группой на особое задание: убрать трупы. Что, кого – никаких сведений. Ждали почти до рассвета, потом повели их в то место, там ещё болото рядом было. Приказали облить мёртвых горючкой и сжечь, а что не сгорит, закопать. Ну, приказ есть приказ, а только Вася отчего-то весь затрясся, руки перестали слушаться. Он видел, что там женщины по большинству и ребёнок был, мальчик отроческого возраста. Но полутемно, разглядывать не давали, торопили. А всё-таки Вася откинул размётанные волосы с девичьего лица, и сердце остановилось: она, его ангел–хранитель, словно спит и  смотрит  горький сон, так губки  скорбно поджаты! А тело всё изрешёчено ранами… Платье разорвано и белое тело светит в предрассветной мгле, не ведая ни боли, ни стыда. Василий, как смог, проявил своё милосердие: прикрыл лик покойной струями светлых волос, натянул на тело край дерюги и тщательно полил горючкой.
Абрикосовой приснилось в эту ночь, что всё её тело, пробитое пулями, ноет и болит, а пошевелиться она не может, что лежит она на холодной земле, спина задубела от ледяной поверхности, а в лицо её глядят холодные голубые глаза и тихий шёпот обещает: «Сейчас, сейчас будет жарко!». А потом она горела в огне, охватившим всю её, словно облитую бензином. Утром у неё обнаружилась высокая температура, и к открытой язве прибавилось воспаление лёгких. В почти восемьдесят лет – это было катастрофой.
Абрикосову перевели в отделение пульмонологии, и палата замерла в сочувственном огорчении. Сестра же, пережившая историю с тумбочкой, ехидно отметила: «Там ей особенную тумбочку предоставят! Докричалась!». Валя заплакала и тихо заговорила.
— Что же вы так? Ведь у этой женщины в детстве фашисты кровь брали, чуть в печи не сожгли!  Она детей не смогла родить, одна на свете. Вы же – сестра милосердия!
— Я медицинская сестра! Я уколы могу с закрытыми глазами делать, любые процедуры, я – профессионал. И дело своё делаю. В этом и заключается милосердие, а не в сюсюканье с больными!
— Да, это так. Но, если не милосердная, то всё-таки – сестра!
— Бросьте вы! Ещё морали мне тут читать будут. Вам самим без этой бабки лучше – больше кислороду!
Валя отвернулась к стене. Она снова и снова вспоминала здесь, в больничной палате, своего малыша. Как сынок долго болел, получив родовую травму головки, как лежали они с ним в больнице, а так как он бесконечно плакал, ей разрешили дневать и ночевать с ним, но на кроватки, короткие, с железными сетками, ложиться не разрешали, а только на полу, на поролоновом  домашнем коврике она провалялась двадцать один день, а потом мучилась с калекой двадцать один год, и всё из-за врачебной ошибки. Муж ушёл, когда  мальчику исполнился год, только сёстры и спасали! Потом похоронила сына, и, оказалось, жить-то незачем. Одна         пустота вокруг да бесконечные болезни.  Одно держало: она – сестра. Хотя её здоровье и ненадёжное, но теперь она сёстрам своим старалась отдать долг всей жизни – заботилась о них, ведь все намного старше её. Маша на десять, Лена на семь лет. После Лены мама мальчика родила, но тот младенцем  умер. «Не везёт нам с мужчинами, – думала Валя, – не ведутся они у нас». Со своей бедой Валя не успела помочь сестрицам с детьми, зато с внуками проводила всё своё свободное от работы время. Да и работа её в соцзащите была похожа на сестринское служение: Валя обслуживала пенсионеров на дому.
Калерия Львовна принимала посетителей. Она, как королева, величественно возлежала на своём ложе, разметав чёрные клубы волос по подушке, мерцая тёмно-карими большими и яркими глазами. К ней шли и шли гости с гостинцами и цветами, почтительно просиживали вежливых полчаса и передавали смену следующим посетителям. Калерия почти не общалась с соседками по палате, ничего о себе не рассказывала, но из кратких обрывков услышанных фраз, которые, кстати, жадно ловили уши больных, выяснилось, что мадам – бизнесвумен, имеет свою фирму, видимо, связанную с торговлей бытовой химией. Но бизнес её не богатый, не слишком успешный, однако, все работники у неё побывали за этих четыре дня. Понятно стало, что она сама задарила больничный персонал своими товарами, ей оказывали внимание и сёстры, и санитарки, подходили, тихо разговаривали, ухаживали, а на призывы остальных реагировали раздражённо, а то и совсем никак. Но женщины, видя это, не завидовали, не осуждали Калерию, каждый устраивается, как может. А когда посетители схлынули, мадам облегчённо вздохнула и обратилась к соседкам.
— Женщины, надоели вам мои гости, извините. Я ж их кормлю – даю работу, как тут не прогнуться? Ха-ха, я б тоже побежала к начальнику. Это жизнь. Вот, лежу тут и думаю: моя очередь пришла. Сама за стариками ухаживала, так пришлось. Сначала отец пятнадцать лет болел, а последние три года совсем ум потерял, потом мама – та же история, после неё тётя, младшая сестра мамы… Ох, допекли они меня! Фу, прости, Господи, не они, конечно, а их болезни. Ни доучиться не дали, ни семью сохранить... Муж со мной только пять лет выдержал: всё мне не до него было. А теперь? Дочка в Германии с мужем и внуком моим, а я вот, сама свалилась. И кто мне поможет? Люди мои – пока я работаю. А если не смогу?..   
— К дочке поедете, – успокоила Валя.
— Это исключено, – Калерия вздохнула и посмотрела на свои ногти, с которых кусками облетел вишнёвый лак. — У нас с дочерью плохой контакт. Она всю жизнь к отцу тянулась, меня осуждала, что я не сохранила семью. И теперь с ним связь держит, а мне почти не звонит.
— Видно, ещё есть причины, – прохрипела Федосовна, говорившая редко, но всегда грубовато прямо.
Калерия промолчала. Но сама удивилась мудрости простой бабки, потому что да, причины были. На этих причинах и возрос её, собственный, бизнес. Причину звали Эдуард Андреевич, большой в городе человек. Конечно, женатый и троедетный, конечно, пользовавшийся её любовными услугами  наряду с другими, но…
— Мама, ты проститутка, – заявила Лиля и презрительно сверкнула чёрными глазами.
Калерия не отрицала, только горестно проговорила:
— Дай Бог, детка, тебе не пойти этим путём. Хотя проституток гораздо больше, чем кажется. Множество жён, кстати, и Эдина, пользуются деньгами нелюбимых мужчин.
— Учти, на законных основаниях.
Дочь была вся в отца: бескомпромиссная, строгая, гордая. Она высоко себя ценила, не без оснований – училась только на «отлично», школу окончила с золотой медалью, институт с красным дипломом. Выбрала же немецкий язык и ещё три, но немецкий теперь стал основным в её жизни. А зятя Калерия не полюбила: надутый, как индюк, полноватый немец с холодными светло-голубыми глазами чуть навыкате. Внешность не по ней, а характер, не зная языка, и разобрать трудно. Вроде, спокойный, вроде, умный, дочка с ним всё говорила и говорила о чём-то тихим, воркующим голосом. Ладно, им жить. Вот о внуке она скучала. Это да.
— Палата наша вся старческая, – продолжала разговор Валя. — Это правильно, возраст наш  подошёл болеть, А в соседней – две девочки лежат, совсем молоденькие. У одной аппендицит вырезали, а у другой – язва в желудке, представляете?
— Откуда узнала? – спросила Анна Петровна.
— Сестра моя сказала, Лена. Той язвеницы мать судно мыла в туалете, рассказала.
— А сколько молодых мужчин тут лежит? Всех режут и режут, – Федосовна вздохнула, словно гулкий пастуший рожок. Меня на операцию везли, поставили каталку в коридоре и стали чего-то бегать туда-сюда, а  я лежу как раз напротив мущинской палаты. Двери открыты – душно, всё видно.
— Ой, мужчины таки бесстыдные! – Валя даже покраснела.
— Это ничего. Это всё – природа. Были бы здоровые…
Федосовна закрыла глаза. Она уставала от двух–трёх фраз, осознавала, что без операции уже земельку бы кормила, но и после перенесённого вряд ли встанет. Не верилось в воскресение. Не очень-то и хотелось. «Заснула бы на столе, и хорошо. А теперь как? Сынок мой свою жизнь молодую пропил, до моей ли ему? Спасибо, Наташа – добрая душа. Сама не бросает меня, детей так воспитала, слава Богу». Внуки и невестка навещали старуху каждый день по очереди. «Хорошо, квартира им останется, приманка есть». Федосовна видела всю изнанку жизни, никогда не обольщалась и никого не судила, понимала – слаб человек, особенно, без веры. Она и сама только недавно приобщилась к Богопочитанию, изредка, только в большие праздники, ходила в храм, но в душе её что-то перевернулось, когда  «разрешили» Бога. Она вдруг сразу поняла всю бессмысленность своей прошедшей жизни, вернее, отсутствие смысла, который не осознавался, не чувствовался даже, не прозревал цели. Фёкла Федосовна была фронтовичкой, членом КПСС с сорок второго года, ветераном войны и труда. Как только началась Великая Отечественная, которую теперь переименовали в ВОВ, Фёкла, дочка рабочих горячего цеха машиностроительного завода, коммунистов и передовиков–стахановцев, пришла в военкомат и попросилась на фронт. Среднюю школу она окончила в прошлом году, год проработала на заводе, сначала ученицей, а потом формовщицей рядом с мамой. Фёклу направили на трёхмесячные медицинские курсы, после чего – на фронт. Она, здоровая, рослая деваха, таскала раненых на себе, что конь,  не то чтобы не боялась боя, но злилась, отчего появлялся кураж, дерзость, что, может быть, и спасло её не только от смерти, но и от ран. Она умела так сделать перевязку, что в госпиталях, жаль, Фёкла не слышала этого, всегда хвалили санитарку. Находила она и ласковые, ободряющие страдальцев слова, и шутку, порой, солёную, могла и матюкнуться сгоряча на проклятых «долбанных» фрицев. И вся война для неё прокатилась горячей, полной огня свежей крови, пепла  обожжённых тканей, каменьев дроблёных костей, бешеной лавой, словно направленной именно на неё. После войны ей советовали пойти по медицинской линии, но она не могла, не хотела. Так на заводе и билась до пенсии, семьёй обзавелась. А тут и старость.
Войну Федосовна старалась не вспоминать, но забыть не могла. И теперь, в палате, когда не собиралась и не надеялась жить, вспомнила так, словно снова прожила, самый тяжёлый душе день войны, полный таких переживаний, какие ей больше никогда не пришлось испытать.
Она тащила солдатика без обеих ног по перетёртому грязному снегу. Вернее ноги у него ещё держались на чём-то, но Фёкла видела – нет их у него больше. Кровь приостановить ей удалось, но парень был в шоке, не чувствовал боли, нервно посмеивался, отчего его серое острое лицо казалось страшным. Сколько он потерял крови, Фёкла не знала, он сам сказал, что полз изо всех сил, а как долго, откуда?.. Остановившись передохнуть, она посмотрела на него и всё поняла: не дотащит. И он что-то понял, то ли по своему состоянию, то ли по её лицу. Глаза его потускнели, губы обиженно дрогнули, и он жалобно и хрипло ругнулся.
— Растак её, войну эту. Я, сестричка, наврал в военкомате, возраст себе прибавил. Мне семнадцать. Я некрасивый, рост малый… Ни одной девчонки голой не видал, даже на речке не подсматривал, стыдился. И дома – ни матери, ни сестры… Такая вот тайна осталась в жизни. Как тебя зовут?
— Фёкла. В школе звали Фёкла–свёкла.
— Ты Фёклушка, Феклуня… Скажешь, я дурак, похабник, нет. Я просто знаю, что помру. Феклуня,  сестричка, покажи мне твоё тело, – сказал он, зажмурив глаза, словно она могла плюнуть в них.
Но Фёкла его поняла. Она и сама на войне думала, что вот попадёт в неё осколок или пуля, и ничего она не узнает ни про любовь, ни про то, что от любви бывает… Она встала у куста можжевельника, сбросила фуфайку, потом скоро, как привыкла, сняла всё, даже сапоги.
— Смотри, голубчик.
Он открыл глаза и замер. Лицо его загорелось, замерцало румянцем на фоне серого снега. Никакой художник нигде и никогда не изобразил подобную картину: на грязном, перемешанном с кровью снегу, на фоне тёмной можжевеловой пирамиды застыла рослая, белотелая дева, с полными сока формами, с растрёпанной косой через плечо, с горем во взгляде.
— Красивая ты, Феклуня, я люблю тебя, – прошептали, подёрнутые белой сушью, губы.
 Руки её с зачернёнными чужой кровью ногтями, висели вдоль тела, а потом потянулись к солдату.  Она присела на одно колено, взяла его руку и приложила к груди. Пунцовое лицо паренька начало бледнеть, горящие только что глаза потухли, и рука, скользнув по девичьему лону, упала плетью.
Фёкла никогда не стыдилась этого своего поступка, но никому о нём не рассказывала. С этой тайной она прожила и пережила всё: замужество, потери близких, трудную свою судьбу. Но никогда никто больше не говорил ей слов любви, не любовался её телом, не называл Феклуней. Теперь она, перелистав все страницы своей жизни, знала, что тот миг был самым прекрасным и значительным, а то её милосердие дано было Богом, как самое высшее из всех её добрых дел.
Анна Петровна вышла из больничной палаты, желая закончить жизнь дома. Она лежала и молилась, чтобы муки её поскорее окончились. Анечка сидела на скамеечке и смотрела на бабушку.
— Ну, бабушка, и что?
— И взмолилась девица–красавица: Господин мой, прояви своё милосердие, покажи мне моих любимых родичей, сильно я по ним соскучилась! И на белокаменной стене, словно открылось окошечко, и появились все её домочадцы, за столом сидящие, чай с мёдом пившие…
Бабушка снова умолкла. Анечка увидела, что глаза бабушки закрыты, лицо необыкновенно спокойное, без морщинок боли у рта. «Заснула бабушка, нельзя её будить. Скоро мама на обед придёт. Вон, стрелочке две циферки осталось пройти». Анечка тихонько встала и пошла в свою комнату. Там она взяла альбом для рисования, придвинула коробку с цветными карандашами и стала рисовать палаты белокаменные, с узорами цветистыми, с бордюрами витыми. А на стене, в самой серёдочке, как в окошечке, она сама, мама и бабушка сидят за столом праздничным, пьют чай с мёдом и пирогом яблочным. Бабушка сидит между мамой и Анечкой, пьёт по привычке из блюдечка, потому и глаза у неё опущены, словно закрыты. Но Анечка знает, что они у неё точь-в-точь, как у неё самой, светлые, зеленоватые, потому что Аня вся в бабушку: и лицом, и характером.    


Рецензии