Над солью и желчью земной. Ч 2. Глава 17

Глава семнадцатая

Поверить всерьез, что Тамила подчинит себе театр, было невозможно. Поглощенный написанием инсценировки, я на время совершенно забыл о ее существовании.
– Мне все же кажется, что этой Тамилы стоит опасаться, – предупреждала Дина.
– У нас все только этим и заняты. Нашли себе страшилку и сами себя пугают.
– Ты так думаешь? Несмотря на ее выходку с кольцом?
– Выходка противная, спору нет, но это не доказывает ее полную порочность…
– Милый мой, даже боюсь предположить, что еще должна совершить эта женщина, чтобы ты, наконец, снял «розовые очки»!
– Нет у меня никаких очков! Поверь, я вижу ее в истинном цвете! Вот у кого очки – так это у Любавина. Он лишь замечает ее «трудный» характер. И полагает, что это вещь житейская.
–  И на свою голову защищает ее.
– Что же тут странного? Она – его жена!
– Ты хочешь сказать, он настолько любит ее, что на вас ему наплевать?
– Дина, дорогая, ему и до Тамилы было на нас наплевать!
– Да уж, – соглашается Дина и вздыхает. – Но то, что происходит сейчас, это за гранью добра и зла!
– И все же, я уверен, что если она уж слишком зарвется, Любавин ее одернет…
– А я так не думаю, – мрачно заключила Дина.
И время подтвердило ее прозорливость.
Но в Тамиле было один плюс, ради которого Любавин похоже, и закрывал глаза на «минусы». Здоровье и благополучие мужа для нее на первом месте. И это не показное. Ему нравится, что кто-то принял на себя обязанность няньки, ибо он, как многие творческие люди, не приспособлен к быту. Необходимо, чтобы кто-то избавил его от хлопот, отвлекающих от работы, от театра. Как он был мне благодарен, когда я обеспечил его подушкой в поезде. В таких ситуациях он беспомощен, как ребенок. Тамила избавила его не только от бытовых, но и от организационных забот. Позвонить, отправить письмо, договорится о встрече, интервью, и прочее – все это Тамила. Если в театре затевался ремонт, или требовались новые декорации, этим занималась Тамила. У нее была административная хватка. Она везде успевает, во все вникает. Если бы не ее гнусная натура, это пошло бы на пользу театру. Пользуясь своей незаменимостью при муже, она практически каждый день бывала в театре. И ладно бы ее деятельность не переходила границы репетиционного зала! Нет! Она вмешивалась в творческий процесс! И Любавин терпел, и крайне редко указывал ей на дверь.
Он вернулся из изгнания и почуял, что в его театре дуют злые ветры. Тогда Павленко и сотоварищи устроили бунт. Теперь он считал обстановку исключительно благоприятной для себя. Отщепенцы жили своей жизнью, мы были с ним  и за него, и кроме нас, еще любимая и заботливая жена, с которой во всех смыслах ему тепло, как в хлопковом коконе.
Ее коварство было скрытым. Я чувствовал это кожей затылка. Но открытых конфликтов старался избегать. При ее влиянии на Любавина это могло закончиться не мою пользу. Поставь я вопрос ребром: «она или я», не было никаких сомнений, чью сторону выберет Любавин. И будет ли он не прав? Что бы выбрал я на его месте?
Тамила не раз провоцировала меня и Глеба, непонятно почему, но нас она невзлюбила больше остальных. Мне не хотелось доискиваться причин. В конце концов, их могло просто не быть. Когда Любавина «доброжелатели» науськивали против меня, он охотно верил всему, что ему болтали. Верил без стеснения, без оглядки, без вопросов. И клевете на самих «доброжелателей» тоже. Но меня это не спасало. Я был виновен априори. И разгорись у нас с Тамилой пожар конфликта, и будь она сто раз неправа, причем неправа, очевидно, явно, вопиюще, все равно негодяем был бы я. И он не дрогнувшей рукой закрыл бы за мной дверь театра.
– Э, да это, батенька, самоедством называется! – определил Глеб, когда я поделился с ним своими мыслями. Господи, а как ты орал на Фроссэ! Стены дрожали!
– Нашел, что вспомнить! Да меня до сих пор трясет от стыда!
– Брось! Ты годиться должен, а не стыдиться! Даже друзья и соратники Фроссэ тебя поддержали!
Это была правда, но легче от этого не становилось. Я и теперь с содроганием вспоминаю о своем поведении.
….. Дождливым днем, припарковав машину, иду к входу в театр. В дверях замечаю, как вахтер Иван Петрович выталкивает из дверей двух мужчин.
– В чем дело? – спрашиваю, подойдя.
– Да вот, – кивает на посетителей вахтер, – лезут! Я не пущаю, а они…!
– Вы к кому? – адресуюсь к мужчинам.
– Мы – из… В.  – говорит тот, что помоложе, называя известную газету. – У нас задание у Фроссэ интервью взять!
– А он в курсе?
– Должен.
– Иван Петрович, – говорю вахтеру, – почему не пускаете?
– Так не велено… – ноет тот.
– Кем не велено?
– Не велено посторонних впускать!
– Иван Петрович, они не посторонние, – разъясняю я, – они к Аркадию Павловичу.
Мы все стояли а холле, когда появился Фроссэ.
– Товарищи, что происходит? Почему такой шум? – Фроссэ был плотным, с крупными чертами лица, а голос у него был неожиданно мягкий.
– Да вот, – начал, было, вахтер, показывая на журналистов, но те прервали его.
– Аркадий Павлович, мы из В….
Выслушав объяснения, Фроссэ сказал:
– Вот что, товарищи, я сейчас не расположен беседовать. Прошу вас покинуть театр.
И для журналистов, и для меня, эти слова явились полной неожиданностью. Зато Иван Петрович с еще большим напором стал выпихивать обоих за дверь. Журналисты пытались протестовать, но у вахтера была бульдожья хватка.
– Стойте! – заорал я, – что вы делаете?!
– Выполняю приказ начальства! – запальчиво выкрикнул тот.
– Аркадий Павлович! Что вы молчите? Остановите этого вохровца!
– Кого? – непритворно изумившись, переспросил Фроссэ.
– Вохровца, – повторил я. – Вы что, не знаете кто такие «вохровцы»?!
– Нет, – растерянно подтвердил он.
Тем временем, воспользовавшись моментом, Иван Петрович вытолкнул визитеров и закрыл входную дверь на задвижку. Ни слова ни говоря, с победительным видом он прошествовал в свою каморку.
Новый приступ негодования охватил меня.
– Вы выросли при Сталине и не можете не знать, кто такие вохровцы! – нападал я. – С людьми нельзя так обращаться! Мы все сейчас не в том положении. Вы пришли якобы спасать театр, а в итоге вредите! Лезете со своим уставом в чужой монастырь.
Меня несло, как Остапа, с голодухи. Только в отличие от него, я был сыт и носки на ногах у меня тоже были. Мне не журналистов было жаль, черт с ними, писаками, мне представился повод поругаться с Фроссэ. А ведь пару лет назад Любавин не шутя назвал меня истинной интеллигентным человеком. Хорошо, что в ту минуту он меня не видел: не то, что мнение бы переменил, руки бы не подал. И правильно сделал.
Фроссэ во время экзекуции молчал, только сцеплял и расцеплял пальцы рук, покорно подставив себя под мой крик. Эта покорность заставила меня сбавить тон.
– Вы же понимаете, Аркадий Павлович, что сейчас в газете появится статья об этом инциденте! У нас и так неприятностей выше крыши!
Фроссэ промолвил:
– Ты прав, ты прав. – При этом он выглядел, как провинившийся ученик на педсовете.
Я махнул рукой и ушел. Мой гнев испарился.
Слух о происшествии распространился по театру, как лесной пожар. Дверь в мою гримерную ежесекундно распахивалась – всем нетерпелось узнать подробности. Меня не осуждали, по крайней мере, в лицо, но я сам чувствовал себя паршиво.
Вечером я все рассказал Славе, и он оправдывал и утешал меня, как мог, но ночью я спал плохо, и утром пошел к Фроссэ извиняться. Он с улыбкой отмел мои извинения, сказал, что я реагировал вполне естественно, и вообще, выеденного яйца вся эта история не стоит. Он говорил, что все мы правы, что так настроены против него, но он хотел как лучше, а вот теперь сам чувствует, что попал как кур в ощип. Его отговаривали лучшие творческие умы страны приходить в наш театр, но он зачем-то их не послушал. И вздохнув, вдруг неожиданно произнес, перефразировав персонажа известного фильма:
– Если бы труппы театров состояли из Ореховых!
Меня тронули эти слова, и почему-то не хотелось иронизировать в ответ. Хотя это была явное завышенная оценка моей скромной персоны. Передо мной сидел великий режиссер и слабый наивный человек. И, несмотря на это, я мог бы ответить ему, что «если бы все режиссеры были похожи на Фроссэ». Но я промолчал, чтобы он не расценил мои слова как грубую лесть.
Статья конечно, вышла. И Фроссэ был выставлен в негативном свете, а я наоборот, борцом за правду. Все написанное вызвало у меня тошноту. Сжечь весь тираж – вот самое малое, что я мог бы сделать, чтобы утешиться.
Еще после отъезда Любавина я разразился гневной филиппикой в одном театральном журнале в защиту изгнанного учителя и режиссера. Журнал едва не закрыли, а по рукам творческой интеллигенции стал ходить пасквиль на меня, собиравший подписи в осуждение моего поведения. Многие подписались тогда, и даже один из моих довольно близких друзей-актеров. В свое время интригами его выгнали из очень знаменитого театра в Ленинграде, он вынужден был переехать в Москву, и как та пуганая ворона, что испугалась воробья, решил подстраховаться. В театр хлынул поток анонимок, после прочтения некоторых из них я, видимо, должен был застрелиться. Вместо этого я от души смеялся над фантазией безвестных авторов. Очень много нового я узнал о себе из этих посланий. Меня удивляло, что я оказался в центре событий, относя себя едва ли к третьему эшелону творческой элиты страны Советов.
– Столь низкая самооценка унижает тебя, – уверял Слава. – Человек должен знать истинную цену себе и своему таланту, если таковой имеется. И занижать планку нельзя. Твой поступок честен и благороден, к чему эти игры в скромность? Признать себя правым, не значит проявить самоуверенность или манию величия.
Сколько подобных уроков он преподнес мне! Мой духовный наставник на земле. Как же тошно и душно жить в отсутствии его рядом. Я говорю одно и то же, и теми же словами, пускай. Все равно боль потери не выскажешь, не напишешь, и не споешь.
Постепенно все забылось, и письмо, и анонимки, и даже мой защитный панегирик. И вот, «случай на проходной» вновь всколыхнул всю эту муть. На этот раз образовалось два лагеря: одни осуждали Фроссэ и восхищались мной, другие – корили нас обоих. История повторилась в виде фарса, но тогда мной владела глубокая усталость, и я не реагировал на происходящее довольно вяло. «И это пройдет», повторял я про себя древнюю мудрость.
…. Само собой теперь все было другим. Включая меня. Не мог же я наорать на Тамилу. Или поскандалить на эту тему с Любавиным. Мне нечего и некого было защищать, не было правды, требующей вступиться за нее. Все измельчало. Была просто скандальная, эгоистичная, недобрая «баба», посланная в виде единственного врага для нашего театра. Ибо ни власти, ни кто другой «сверху» нам давно не угрожали. Они медленно, но верно, теряли интерес к нам. Адреналин нашему театру давало сопротивление. Лишенный его, театр терял свою неповторимость и уникальность. Но, то было сопротивление, тому, что угрожало извне. Когда же оно образовалось внутри, театр рухнул.


Рецензии