Над солью и желчью земной. ч. 2. глава 20. заключи

Глава двадцатая

Дома никого не было. Я прошел в гостиную и лег на диван. И почти мгновенно уснул. Мне казалось, что до этого я вообще не спал. И никаких снов не видел.
Разбудила меня Дина.
– Что-то случилось? Средь бела дня, ты дома, спишь здесь…
– Я ушел из театра.
– Как?!
– Написал заявление.
– Но почему?!
– Он отверг моего Пушкина. И сказал, что обойдется без меня.
– Буквально так и сказал!? Он что, с ума сошел?
– Буквально так. Нет, он абсолютно нормален; новую инсценировку написала Тамила.
– Кто?! О, боже! Нет, он чокнутый, твой Любавин!
– Мне это уже не интересно. Главное – я ему не нужен.
– Но почему он предпочел ее тебе?
– Не знаю. Он не снизошел до объяснений. Да и ни к чему они. И так ясно.
– Что ясно?
– Что я ему надоел окончательно. Когда меня хвалили «умный люди» он уже принял решение. Не будь Тамилы, он нашел бы кого-нибудь другого. Или вообще отказался от замысла.
– Ты думаешь, так проявляется его ревность? Не могу в это поверить.
– Ты не знаешь его, вот и не можешь. Дин, знаешь, по-моему, я разгадал его секрет: ему до лампочки собственный театр. Он охладел. Еще там, в изгнании, пестуя нанесенную ему обиду, он потерял интерес к своему детищу.
– Но он, же вернулся?
– Самолюбие! Дьявольское самолюбие! А потом, куда ему еще возвращаться? Ведь по большому счету, кроме нас он никому не нужен! Он сколько угодно может кричать о том, что востребован во всем мире! Это – самообман. Кроме нас и им же созданного театра он нигде и никому не нужен! Только мы терпим и прощаем его! Только мы, Дина! Любая европейская труппа изгнала бы его после первого же фортеля!
– Успокойся. Все, что ни делается, все к лучшему.
Она произнесла это как-то слишком отстраненно, словно речь шла не обо мне.
– Возможно, ты права. Но я никак не думал…
– Что вы расстанетесь именно так? Ты считаешь, что он плюнул тебе в душу, он-то так не считает. Он же не приказывал тебе писать заявление.
– Но он вынудил меня сделать это! Как я мог остаться, после того, как он заявил, что я не нужен ему!! Прямо в глаза!
– Жень, он имел в виду, что обойдется без тебя с Пушкиным, а не вообще! А ты сделал далеко идущие выводы.
– То есть, ты хочешь сказать, – произнес я очень медленно, – что я не должен был уходить? что Любавин сотрясал воздух? А я истерик? Да?
– Ничего подобного. Просто со стороны ситуация выглядит иначе. Кстати, напрасно, ты не зашел к нему, когда он тебя звал.
– Может, мне пойти извиниться? – сдержанно спросил я.
– Нет. Ты не сделаешь этого, потому что у вас обоих дьявольское самолюбие.
С минуту я смотрел на нее, как будто впервые увидел. Ее слова не сразу дошли до меня. А потом я рванулся прочь. Дина не пыталась меня удержать.
На улице я остановился, оглядываясь, решая, в какую сторону пойти. Садиться за руль было опасно: такое состояние, в каком пребывал я, было хуже опьянения. Чуть переведя дыхание, я поймал такси и попросил отвезти на кладбище.
У входа старушки торговали цветами. Я купил белые астры. Понятия не имею, любил ли Слава астры, но это был самый лучший букет из всех.
Сев на скамеечку перед памятником, и глядя на радостное Славино лицо на фото, я пересказал ему сегодняшний день. И наш разговор с Диной. Я знал, что мне не обязательно что-то говорить, объяснять. Но выговориться было необходимо.
– Ты скажешь, что все глупо, да? Что я не должен был поддаваться эмоциям? И что мое поведение не делает меня правым в этой истории? Но вспомни, сколько раз ты сам удивлялся моему всепрощению по отношению к Любавину? Нет, Слав, я знаю, что ты так не скажешь. Ты положишь мне руку на плечо: «все верно, Женечка, все так и надо». И улыбнешься. Так улыбаться мог только ты один. Ни у одного человека на земле нет такой улыбки.
Я ощутил ком в горле и какое-то время молчал. Потом заговорил вновь:
– Но Дина… Ее реакция обескуражила меня. А вдруг она права? И я погорячился? – Я вздохнул. – Но Слав, эти его слова, что он без меня обойдется! Нет, Пушкин – предлог. Но давно хотел сказать мне эти слова. Давно, Слава. Но не было повода. Как в том анекдоте, про сына, молчавшего двадцать лет, и родители считали его немым, пока за обедом он вдруг не попросил соль…. Наши отношения с Андреем Ильичом зашли в тупик. Раньше я был его учеником, а теперь стал обузой. Потому что умею что-то, чего не умеет он. Я мог простить ему многое, и прощал. Но этих слов я ему не прощу. То есть потом, конечно, прощу, но не забуду. Они всегда будут между нами. Не наше прошлое, не пережитое, не переговоренное, что, кстати, и мирило меня с ним. А вот эти слова, это его признание: «обойдемся без тебя». Они все еще в моих ушах…. А Дина меня не поняла…. Впервые…. Причем тоже нее скрывала этого. Знаешь, мне и впрямь порой кажется, что я в жизни люблю не тех, и слишком дорожу тем, что не дорого другим. Моя привязанность к чему бы то ни было раздражает окружающих. Я становлюсь слабым и никчемным среди них, со своей сентиментальностью и стремлением к миру и гармонии. Мир жестче, чем я о нем думаю. Таких, как я, он бьет по лбу, а мы ничему не учимся. Вот сидит сейчас Любавин, в своем кабинете и все ему нипочем. Он и забыл уже обо мне. Подумаешь, уволил кого-то, да еще по собственному желанию! Его такие мелочи не трогают. Его вообще мало что трогает. Только один раз мне удалось разглядеть в нем нечто человеческое: на похоронах Егорова. Но это так, «мимолетное виденье»….
Я поправил астры, ваза была немного великовата для них, но все равно, букет смотрелся симпатично.
Слава все так же улыбался с фотографии. И глядя на его улыбку, я неожиданно даже для себя, сказал:
– Этот чертов театр сломал мне жизнь….
Аллеи кладбища были пустынны и в лучах медленно заходящего солнца выглядели как дорожки парка.
Мне на плечо легла чья-то рука. Я вздрогнул и поднял голову: Дина.
– Как ты узнала, что я здесь?
– А куда еще ты мог пойти? – ответила она вопросом. – Я знаю тебя.
Я смотрел на нее и думал, что это все-таки моя женщина.
– Ты прости, я сама не знаю, что на меня нашло. Ты все сделал правильно.
Я по-прежнему молчал.
– Ты не веришь мне? – спросила она тихо.
Взглянув на Славино лицо на памятнике, я так же тихо ответил:
– Верю.
– Тогда пойдем отсюда.
И она пошла по дорожке к выходу.
Я некоторое время стоял и смотрел на Славу. Нагнулся, еще раз поправил цветы.
– Пока, дружище, спасибо тебе.
Догнал Дину, и мы покинули кладбище.
– Ты больше не сердишься на меня?
Я привлек ее к себе и обнял.
– Здесь нельзя – прошептала она.
– Почему? Мы же уже за воротами.
– Все равно, – сказала она, косясь на старушку с цветами.
– Ерунда. Мы не делаем ничего предосудительного….
И поцеловал ее.
Дома нас встретила взъерошенная Алиса.
– Куда вы пропали?!
– Мы гуляли. Понимаешь, папа ушел из театра, и….
– Что?! Папа, как это? Почему – ушел? – округлила глаза моя дочь.
– Тихо, дорогая, не стоит так кричать. Ну, ушел, что тут такого?
Алиса замерла в непомерном удивлении от моей интонации.
– За то, мы теперь сможем точно поехать на море, – сказал я, приподнимая ее над полом. – Ух, и тяжелая ты стала! Интересно, с чего, если ни черта не ешь, а?
– А где ты теперь будешь работать?
– Везде. Я теперь свободен. Захочу – буду стихи читать, захочу – на телевиденье пойду! Да мало ли!
– В кино?
– И кино. Теперь никто не сможет мне запретить сниматься.
– Ура!! – закричала она и повисла у меня на шее, – и на море поедем?
– Обязательно!
– С Катей?
– Конечно, как же без нее?
– Ура! – снова возликовала она, и спрыгнув с меня, закружилась по комнате, приговаривая:
– Мы едем на море!
Мы с Диной подхватили ее и закружились втроем.
…. Когда-то мне казалось, что только в театре и существует жизнь. Отчасти это так и было. Я не заблуждался, когда думал, что ни в каком другом театре мне не нашлось бы места, что Любавин – единственный режиссер, что смог открыть мое «я». Но, как пел Егоров, «всему на свете выходят сроки». Любавин утратил интерес ко мне, и не уйди я после истории с Пушкиным, кто знает, может я снова стал бы для него безымянным артистом массовки. С самого начала было так: любой из нас, играя в понедельник главную роль, в четверг мог значиться в программке как «и др.». Потом сам Любавин нарушил это, и многое другое. Он не мог существовать иначе.
Он испытывал ко мне некоторый интерес, какое-то время видя во мне полезного ему творческого собеседника, но постепенно интерес угас, и меня постигла участь всех людей и предметов, попадавших в поле зрения Любавина. Он переставал смотреть в их сторону, а когда они уж очень раздражали его своим присутствием, он легко избавлялся от них. Жизнь должна была идти по его правилам. Чего бы это не касалось: творчества, или отношений с окружающими. Ему комфортно в такой философии, он не тяготится сомнениями и уж тем более виной. Нет, правота его бесспорна в собственных глазах. Все те, кто обижается на него, кого задевает за живое его слово или поступок, разводят так ненавистную ему «мерехлюндию». Кто знает, что это: защита от обидевшего его мира или всего-навсего характер? А может, и то, и другое. Более двадцати лет я пытался разобраться в этом, пытаясь примирить себя с этим человеком. Напрасно. Меня постигла общая участь.
До сих пор не пойму, зачем он попросил написать инсценировку? И почему так болезненно воспринял похвалу критиков, если ему самому хотелось получить качественную работу? Как ни крути, а он выбрал меня именно поэтому. Знал, что мое перо – гарантия высокого художественного уровня исполнения. И это не мания величия с моей стороны. В конце концов, почему я должен бесконечно сомневаться в себе? Уж хорошее владение словом и литературным стилем я с полным правом могу за собой признать. Если я берусь что-то писать, то отвечаю за качество написанного. Нет, я ни в коем случае не мню себя писателем, но приличным литератором назваться имею право.
Андрей Ильич знал это. И все мои работы, включая капустники, он терпел, и порой случалось, хвалил. Не без зависти, разумеется, но несколько лучших его спектаклей написал я! И вот история Пушкина положила всему конец.
Дело не во мне. Похвалу «умных людей» он бы проглотил, ему ведь очень хотелось сотворить очередной шедевр! Тамила вдруг решила попробовать себя на литературном поприще. Он не смог ей отказать. Даже ценой разрыва со мной. Даже зная, что опус Тамилы не идет ни в какое сравнение с моим. Слепая ли любовь двигала им? Отнюдь. Любавина трудно заподозрить в эмоциональном угаре. Он расчетлив. И видимо, рассчитал, что жена – одна, а таких, как я, пруд пруди. Подумаешь, сочинителем больше, сочинителем меньше. А жизнь, отданная его театру, не в счет. Актеров у нас, как саранчи. Порыться, так и парочка приличных попадется. Все иные нюансы легко отбрасываются, вернее, они не существуют. Дружба, преданность, самоотверженность – красивый набор слов. Как поется в той песенке: «так легче, не так ли? так проще, не правда ли?»…. Соображения этики и элементарной совести тоже понятия эфемерные для Андрея Ильича.
И все же, я многим обязан ему, и не хочу забывать об этом. Потому что моя собственная совесть понятие вполне реальное. И память тоже. В ней и сохранится театр, который я без зазрения этой самой совести называю своим; «театр моей памяти», отныне занесен в анналы воспоминаний. Мое тайное сокровище, которое я никому не отдам.
Однако эти размышления напрасны, если в конце истории уже поставлена точка. Я думал, что поставлю ее сам, и концовка будет иной. Но я не хозяин сюжетам, придуманным судьбой. И потом, мне абсолютно не  в чем упрекнуть ее. Напротив, она щедро одарила меня. Не талантом, так людьми и событиями. И любовью, конечно. Всего этого вполне достаточно для счастья. Так что, во мне не осталось следов обиды или разочарования, только грусть. Но тут уж ничего не поделаешь, ибо я неизлечимо сентиментален.





КОНЕЦ


Рецензии