Начало романа...

      * * *

 

Он родился в тюрьме, может быть, поэтому у него всегда возникало напряжение и ощущение опасности, когда он видел человека в форме. Даже когда человек в форме, вот как сейчас полицейский, излучал дружелюбие. Это напряжение, этот страх, были, очевидно, в крови и избавиться от него, стряхнуть его, было не так-то просто и, наверное, уже невозможно. Можно было сменить все, начать новую жизнь, носить новые вещи, обзавестись новыми друзьями, пересечь несколько границ, поменять профессию, имя, всё можно было начать заново, но только это ощущение приближающейся опасности при виде полицейского не проходило. Полицейский что-то ему сказал. «Ви, битте?..» – переспросил он. Сержант повторил, показывая жестами вокруг, на окно. Он понял: полицейский говорит ему, что здесь, в городке, хорошо, и что ему повезло, что он попал сюда, к ним. «Да, – закивал он головой, – я знаю, мне очень повезло, данке, хиа зер гут, вери найс, же сюи трезорё!..» Полицейский попросил его подойти к планке у двери, измерить рост. Затем стал подробно описывать приметы: цвет волос, глаз, шрам на брови. «Черт, – ругнулся он про себя, – надо было волосы стряхнуть вниз, на бровь, он бы шрам не заметил…» – но тут же подумал – зачем?.. Какая разница, запишет он шрам или нет в особые приметы, – эта привычка с детства – стараться все предусмотреть, предупредить опасность, чтобы ничто не могло помешать затеряться, спрятаться, исчезнуть. Все, тебе больше нечего бояться, ты в нормальной цивилизованной стране, ты поэт, артист, а не уголовник, не террорист, не налетчик. Ничего, зато он не заметил, что у меня уши торчат – волосы скрывают и воротник поднят. Второй полицейский просит подойти к нему. Отпечатки пальцев. Полицейский извиняется, разводит руками: ничего не поделаешь, «Пробирен…» Пробирен, так пробирен, хотя это совсем уж ни к чему, да ладно, давай, печатай. Долго и старательно, все пальцы, каждый отдельно, потом снова оба указательных, потом оба больших, потом все десять вместе. Полицейский провожает в туалет, дает мыло, какую-то пасту, ждет, пока Зона отмоет руки, он смущен, ему неудобно, что «русише шрифтштиле» приходится подвергаться такой унизительной процедуре. Ладно, спасибо, я могу идти? Данке зер за всё. Как учил Вадик, здесь, главное, все время улыбаться и говорить спасибо. Здесь расписаться, это взять с собой. Большая текстура по-немецки, это он должен на досуге прочитать, чтобы знать, что можно, что нельзя. Ладно, и так все понятно. «Видерзейн!» Это он демонстрирует беглое баварское произношение – глотая приставки и окончания. Домой. В свою каморку под крышей, в отель с серьезным названием «Храбрый Лев». Вокруг магазинчики игрушечные, люди улыбаются, все ходят, раскланиваются друг перед другом: «Грюс Готт» – «Грюс Готт». Ласковые… Хорошо! А в отеле девочка мелькнула, тоже ласковая, что-то она там при кухне делает? – кажется, как-то она т а к посмотрела, надо бы ее в нумер затащить, но, конечно же, она замужем, и муж ее тут же, поди, крутится, наверное, этот улыбчивый толстячок, который мне ключи от номера давал. Ну и что, что муж? Ей, наверное, скучновато на кухне, а тот всё хозяйством занят да барыши подсчитывает, а тут – на тебе, такая романтика, русский писатель, нет, надо ее затащить, вот и смысл какой-то существования здесь появился, и настроение сразу поднялось. Оказывается, и здесь, в Альпах, на границе с Австрией, на юге Германии, в этом маленьком красивом курортном городке, можно жить! Вот, оказывается, чего не хватало для того, чтобы все это великолепие – этот туман, стелющийся понизу, горы, будто бы вырезанные из фанеры, разрисованные и расставленные, как в огромном театре, вокруг, обрамленные «лесом зубчатым», как говаривал Александр Блок, небо, высокое, ясно-голубое – вот чего не хватало для того, чтобы вся эта красота обрела форму и смысл: маленькой девочки, копошащейся за стойкой. И пусть потом, в итоге, ничего с ней и не выйдет ( но в душе-то ты уверен, что – выйдет!), пусть окажется самое невероятное: что она безумно любит своего пухленького кока, но пока – все неизвестно, все полно обещаний и намеков, и уже утром, вместо того, чтобы спать до самого завтрака, ты встанешь пораньше, сделаешь зарядку, побреешься, простучишь себя по груди, нащупывая тембр: «Карл у Клары украл кораллы», выберешь рубашку джинсовую – из новых, и – вниз, к завтраку, не суетясь, не торопясь, не ища ее сразу глазами по всему ресторану и даже как бы забыв о ней: не сегодня – завтра, не завтра – так когда-нибудь она опять мелькнет, стрельнет глазами и, может быть, если повезет, тебе подвернется момент спросить ее: «Ссори, ю а мериед?» или нет, надо это выучить по-немецки: «Эндшульдигунг, вы замужем?».. И – тоже по-немецки – «Жаль…» Хотя, по-английски, это даже романтичнее. Старый козел, – подумал он, и тут же возразил, – ну, почему же старый – тридцать пять лет, и по всем признакам, жизнь только начинается…

 

 

……………………

…Он родился в тюрьме, в Одессе, вернее, в тюремной больнице. Мать его приводили несколько раз в день к нему – кормить. Потом его ждала судьба тысяч других его братьев и сестер, судьба обычная для того времени – детприемник, детдом и, если повезет, дождаться, пока за ним не придет мать… Но шел уже второй год после смерти Сталина, и осенью 1955-го вышел Указ, по которому женщины беременные и с грудными детьми амнистировались. Ему было уже восемь месяцев, когда мать вышла с ним на свободу. Однако, проживать ей постоянно «рекомендовали» в пределах Магаданской области. Родного отца он не знал, потом только он узнал, что это – человек, просидевший в тюрьмах и лагерях, с короткими антрактами, всю свою жизнь.

Весь их небольшой поселок населяли такие же люди, как и его мать, все они отсидели по многу лет, где-то на зоне или на поселении перезнакомились, переженились и, освобдившись, тут же, около лагеря, который был как бы частью поселка, и остались жить. Многим из этих людей в больших городах жить было запрещено, а многие просто уже и боялись уезжать: ходило много рассказов о том, как люди, долгие годы прожившие на Колыме и уехавшие потом на «материк», очень быстро там умирали: организм за долгое время уже приспособившийся к этой жизни, обратно перестраиваться не хотел. Так люди и доживали там, в поселке. Дети их ходили в школу, стоявшую на самом краю поселка, чуть дальше за ней начиналось кладбище, которое почти сразу переходило в лагерь: заканчивались могильные холмики нормальные – с цветами, с фотографиями, с пожелтевшими венками и лентами: «Милому отцу… мужу… брату…» и начинались серые, ржавые безымянные кресты – это шли могилы заключенных. Там, в поселке, как только он начал себя осознавать, он уже знал, что есть свой мир – это их соседи, родители его друзей – хорошие, добрые, и не очень хорошие и добрые, но свои, и есть чужой мир, мир людей в форме. Впрочем, он прекрасно понимал, что не все люди в форме – враги, есть прекрасная Советская (Красная) Армия, которая победила белогвардейцев и освободила мир от фашизма, и он сам мечтал служить в этой Армии, но эта Армия, в которой служили сильные, честные, веселые, добрые люди, была где-то далеко, в Москве, наверное, или охраняла наши границы от полчищ врагов, но здесь форма означала – «милиция», или «конвойные войска». Слова «конвой», «лагерь», «вышка», «зэк», «побег», «тревога», «зона», «колючка» входили в его сознание как слова «мама», «Ленин», «садик», «школа», «небо», «сопки»… В день по несколько раз через поселок провозили в «воронках» заключенных – на работу, на обед, с работы. (Их провозили мимо школьного двора и иногда – то ли школьная лошадь везущая бидоны с молоком, то ли телега, выезжающая из соседней котельной, перегораживали дорогу, – «воронок» притормаживал, и, если была перемена, мы видели в маленьком зарешеченном оконце их небритые худые лица в полосатых беретах, они смотрели молча на нас, а мы на них, они всегда ждали этого момента, и обычно, кто-нибудь из них нам бросал в окно деревянный пистолет с оттягивающимся на резинке бойком, или еще что-нибудь. При этом, тот кто бросал, кричал: «Сынок, это т е б е !», имея в виду кого-то из нас, особо ему приглянувшегося. В общем-то, мы и без этого их часто видели, они работали в поселке, что-нибудь все время строили, но так близко, чтобы можно было разглядеть черты лица и морщинки, глаза, так – только когда машина тормозила у школы…)

Иногда, среди ночи, весь поселок просыпался от стуков в двери, лая собак – по дворам с овчарками ходили солдаты, кого-то искали – побег. Однажды побег был совершен среди бела дня, и вся короткая трагическая история этого побега разворачивалась на глазах у всего поселка. Что-то заставило двоих зэков бежать днем. Потом говорили, что то ли они кого-то проиграли в карты, то ли их кто-то проиграл, в общем, и так и так им был один конец. Что-то они подожгли на зоне, что-то такое, что очень дымило, и этим дымом затянуло пол-лагеря. И потянуло на сопку. Они и рванули прямо на проволоку пока их не было видно, но только ветер, вдруг, на беду, резко изменился, и они – как на ладони – по лысому распадку карабкаются. Поселок – у самого подножья сопки, а лагерь – чуть выше, длинным высоким забором с колючей проволокой уже на сопку взбегает, и поэтому из поселка, снизу, все очень хорошо видно, как будто кто специально массовое действие организовал по случаю какого-нибудь праздника. В общем, поднимаются из распадка они, а за ними – метров через триста – трое солдат, и тот, что впереди, солдат, им что-то кричит, а потом стреляет, но сначала очередь-то явно выше прошла, он в них и не целился, они дальше бегут, причем, как бегут – не очень-то по сопке побегаешь, – так, лезут по камням, спотыкаясь, дотянуть до кустарника пытаются, а он, этот же солдат, что вверх стрелял, опять, да только теперь прицельно, и одной очередью обоих и положил. Когда пацаны поднялись к ним, они уже лежали спокойно, а рядом мальчишка-солдат катался по земле, плакал. Один из зэков был молодой, лет двадцать пять, а другой постарше. У того, что постарше, вся телогрейка сзади по диагонали была вспорота очередью. А у молодого все пальцы в земле и в крови, еще, видно, несколько минут жил, землю царапал. Так они и лежали, до следующего дня, тряпкой одной накрытые, под охраной, пока из Магадана комиссия на вертолете ни прилетела. А солдату этому отпуск дали – десять дней.

Над школой – в пол-крыши – плакат: «ЗА ДЕТСТВО СЧАСТЛИВОЕ НАШЕ – СПАСИБО, РОДНАЯ СТРАНА!» Что ж, детство у него действительно счастливое было, – он же не знал, что бывает и другое...

 

………………………

Потолок в его номере был скошенный и это ему нравилось, как нравилось и небольшое окно, выходившее на крышу, – все это совпадало с его представлением о том, как должен жить художник. Окно, хоть и небольшое, но вмещало в себя достаточно много: в него попадала и незамерзающая всю зиму речка, и несколько огромных елей слева, и аккуратные красивые домики, и дорога с пробегающими по ней разноцветными игрушечными машинами, и, главное – близкие, вплотную обступившие городок, горы. По ночам, иногда, он просыпался от стука – ветер стучал по крыше, в горах был буран, грохот и вой ветра были совсем рядом, и это тоже ему нравилось. Вообще, всё, что с ним сейчас происходило – происходило как бы не с ним, а с кем-то другим. У него было ощущение, что он смотрит какой-то фильм, и сам он – отстранился, затаился в зале, а кто-то, похожий на него живет в этом номере, ходит днем по улицам городка, здоровается с людьми, спускается в ресторан обедать, бродит по горам... В этом фильме ничего не происходило, но это-то как раз его и привлекало: в его жизни всегда так много всего происходило, что он никак не мог поверить, не мог привыкнуть к мысли, что может быть вот такая жизнь – спокойная, размеренная, и вместе с тем, необычайно наполненная чистым горным воздухом, ровным глубоким дыханием, п о к о е м... И он готов уже был поддаться этому течению, готов был уже вместе с героем этого фильма вдохнуть полной грудью туман, заползающий в окно его комнаты, но что-то мешало ему, что-то не отпускало его до конца, и он знал, что это. Он привык, что за всё надо платить, и за этот неожиданный покой, подаренный ему кем-то, тоже рано или поздно с него спросится. Но он отгонял эту мысль, начинал думать о том, что надо воспользоваться этой передышкой и сесть за работу. Он так долго говорил всем, что он писатель, что пора уже было что-то и написать. Он решил, что это должен быть роман. Только вот о чем роман. Может быть, просто описать все, что с ним сейчас происходит, описать эту зиму с остановившимся до весны действием? Он назвал бы этот роман «Зима в горах», красивое название, только так уже назвал свой роман Джон Уэйн. Почему всё до него уже названо и написано? Можно было бы написать еще одну книгу о р е ж и м е, и об ужасах нормальной человеческой жизни, из которой он вырвался, ему было о чем написать, он хорошо знал ту жизнь, но он не хотел себя обманывать. Он никогда не был ни борцом, ни политиком, и сейчас, когда уже режим дышал на ладан, рвануться вдруг на уже пустые баррикады было бы смешно. Всё должны делать профессионалы. Было только одно, о чем он хотел бы по-настоящему написать, но он не знал, как к этому подступиться. Вообще-то, он не считал себя писателем, писатель – это слишком громко, нет, он был поэтом, а поэтом называться ему было как-то неудобно. «Вы кем работаете?» «Поэтом». Поэт, он считал, это не профессия, человек просто или поэт – или нет, и совсем необязательно ему, чтобы доказать, что он поэт – выдавать в день по стихотворению. Поэтом сделала его любовь, вернее, не так, – поэтом сделали его женщины, которых он любил. Он занимался в жизни многим, учился разным профессиям, но быстро забывал их – как забывается все неродное, неорганичное, то, к чему у тебя нет призвания, но ты вынужден был какое-то время этим заниматься, чтобы жить. Были среди его разнообразных занятий и такие, что нравились ему, и он втягивался, и это дело даже становилось частью его жизни, как было с театром, и все-таки, единственное, в чем ему удавалось выразить себя по-настоящему – это в стихах, в лирике, точнее – в его «монологах» о любви. Написанного было немного, но это его не смущало, он не спешил, он знал, что когда придет время – напишется само, и мог по году не писать, занимая паузы переводами из грузинской поэзии, или делая пьесы в стихах для музыкального театра, вглядываясь в каждую красивую женщину, возникающую около него, и вслушиваясь в себя: не о н а ли?.. Ему везло – женщины, действительно, были всегда – или почти всегда – красивые и талантливые, то ли так случайно получалось, то ли потому, что он притягивал именно таких. Там, раньше, ему некогда было остановиться, оглянуться и подумать о них обо всех, там все время была какая-то одна, конкретная, или две, или три, которые требовали внимания и любви, и все силы уходили на заботы о том, как бы ни одной из них не причинить боль, и всех хотелось сделать счастливыми – все были достойны этого, и сознание, что это н е в о з м о ж н о, и в результате – все несчастны, и он – больше всех, и новая встреча: может быть – эта?.. – и снова, и снова…. И есть ли другая жизнь, и – Господи, – нужна ли она, другая…

И вот, здесь, впервые у него появилось время, как будто для этого действительно надо было подняться на гору и оглянуться, и они – все – стоят внизу, в долине и смотрят на него, теплый ветер чуть шевелит волосы и подолы платьев... и чуть в стороне, как обычно, чуть в стороне – Алла, Боже мой, Алла!.. Я люблю вас, всех – от кого я ушел, и кто оставил меня, вы любили меня, а если и не любили – спасибо за то, что обманывали меня, вы воспитывали меня, вы учили меня жизни, вы делали из меня мужчину, вы сделали меня таким, какой я есть, и – плох я или хорош – спасибо вам за это! Я благодарен вам всем, и в моей жизни вы всегда останетесь молодыми, красивыми, талантливыми, добрыми, – каждая из вас достойна романа, но Бог не дал, к сожалению, мне этого дара – писать романы, и если б даже и дал – я уже не успею написать о каждой из вас книгу; я чувствую – а если б я не умел предчувствовать, я бы не был поэтом, – я чувствую, что у меня не остается времени, и поэтому я посвящаю вам – всем вместе и каждой в отдельности – этот один, пока еще не существующий роман, который я все-таки попытаюсь написать…

 

……………………

Первая любовь настигла его в поселковом детском саду, и протекала она достаточно трагично. Он влюбился в близняшек, в сестер Забугорновых, то есть влюбился в одну из них, но никогда не знал – кто из них кто. Он страдал, мучился, ко всему еще – они всегда ходили вместе, что осложняло возможность объясниться, наконец. Он ждал с надеждой, что одна из них заболеет и не придет в садик, но болели они тоже вместе: одна подхватит какую-нибудь простуду – болезнь тут же передавалась сестре. Иногда ему казалось, что он любит обеих, но он уже понимал, что любить двоих нельзя – аморально. Надо полюбить одну и на всю жизнь. «Если ты одна любишь сразу двух – значит, это не любовь, а только кажется…» Но что было делать в его случае?.. Однажды сестры под аккомпанемент на старом пианино (в «Красном уголке», где до того дня на этом самом старом пианино под руководством немки Алисы Карловны исполнялись только «В лесу родилась елочка» и «Во поле береза стояла…») спели неожиданную и страстную песню:

                «Есть в Индийском океане остров,
                Название его – Мадагаскар.
                И Томми, негр саженного роста
                На клочке земли там проживал.

                С белой Дженни в лодку он садился,
                Когда последний луч уж догорал,
                А когда домой он возвращался,
                То тихо, под гитару, напевал:

                «Мадагаскар, страна моя,
                Мадагаскар, земля моя,
                Здесь, как и всюду на земле, цветет весна.
                Мы тоже люди,
                Мы тоже любим,
                Хоть кожа черная у нас, но кровь чиста...»
 
Дальше шел рассказ о том, как отец Дженни, банкир, проклял дочь, а «Томми-негра саженного роста суду американскому отдал»:

                …Перед разъяренною толпою
                Томми с той красавицей стоял,
                Взгляд его туманился тоскою,
                Он тихо, под гитару, напевал…»

Его взгляд тоже туманился тоскою, он незаметно утирал слезы: ему было невыносимо жаль Томми, он, как никто, мог понять его, он тоже любил и, пусть по-другому, но тоже столкнулся с неразрешимой проблемой. Наверное, с этой песни, исполненной в затерянном в тайге колымском поселке сестрами-близняшками Забугорновыми, одну из которых – или обеих – он любил, зародилась в нем ненависть и нетерпимость к любому проявлению расовой дискриминации, во всяком случае, судьба негров его всегда волновала. Эта песня перевернула в нем все и придала ему мужества: он в этот же день объяснился в любви обеим сразу, пообещав их любить всю жизнь. Сестры, подумав, ответили взаимностью и через некоторое время он вступил с ними в порочную связь. Связь происходила следующим образом: пригласив сестер на чай с конфетами к своему дружку Кириллову, когда у того родители работали в вечернюю смену, и выпроводив Кириллова погулять (тот согласился, во-первых, потому, что понимал – у товарища все серьезно, а во-вторых сыграла роль «взятка» – тридцать копеек). Он положил сестер на ковер, раздел их, подбросив предварительно в печь дров, чтобы сестры не замерзли. И вступил поочередно с ними в связь, ерзая животом то на одной, то на другой и поклявшись опять любить их вечно. Кириллов не выдержал и подсматривал все это в окно, продышав себе маленькое отверстие.


……………………

...Матери хотелось дать сыну какое-то имя понеобычней, поярче, «Иваны» или «Федоры» ей не нравились, а нравилось ей красивое имя «Зиновий». Ну, а товарищи его детства, вместо ожидаемого «Зяма», переделали Зиновия в более для них органичное «Зона»… Он рос не самым отъявленным хулиганом, нет, но было в нем что-то такое, что заставляло всех взрослых относиться к нему настороженно, с опаской. В нем было нечто, что было похуже, чем хулиганство, – с теми, с хулиганами, все было понятно, и меры пресечения тоже были понятными, испытанными и, до какой-то степени, надежными. Здесь же было другое. В нем – может, это объяснялось отчасти местом рождения, хотя, что он мог понимать тогда, грудной младенец?.. – в нем с ранних лет ощущался какой-то дух н е п о в и н о в е н и я, упрямства. Дух н е з а в и с и м о с т и. И родители других детей, угадывая в нем «гадкого утенка», советовали своим детям поменьше дружить с ним, понимающе переглядываясь между собой: «Ну, с этим все ясно. Этот из тюрьмы не вылезет.»


……………………

Вся его детская жизнь состояла из побегов и романов.

Он убегал отовсюду – из детского сада, из пионерлагерей, из больницы, из дома. У него было действительно счастливое детство, потому что он не знал ограничений и запретов, которые подстерегают на каждом шагу городского ребенка; он выходил из дома – перед ним лежала огромная, бесконечная тайга, сопки тянулись к горизонту, и вольный воздух свободы кружил ему голову. И в этом бескрайнем море свободы нелепыми казались разбросанные то тут, то там по тайге квадратики заборов с колючей проволокой и вышками по углам. Он не любил замкнутых пространств. Даже потом, когда он вырос и уже много лет жил в городе, он с трудом заставлял себя спускаться в подземные переходы, всё в нем сопротивлялось: вот, кто-то за него решил, что он должен почему-то именно здесь переходить дорогу. В прекрасном городе Владивостоке он особенно любил главную улицу – Светланскую (она давно уже так не называлась, и все равно – для него она оставалась «Светланской»), она выходила прямо к морю, и большая ее часть была открыта морю. Длинная, она – может быть, единственная главная улица из всех больших городов страны – не имела ни одного подземного перехода, но потом все-таки, переход вырыли, и вдобавок воздвигли огромное партийное здание, тень от которого закрыла красивейшую часть улицы и которое отрезало ее от моря, и она стала для него «улицей Ленинской», такой, какая есть в каждом городе.

……………………
 
Когда ему было года три-четыре, с ними стал жить его отчим – молдаванский еврей Эммануил Моисеевич Рашкован. Сначала он к ним просто приходил – он был на поселении – досиживал свое. Во время войны его, капитана авиации, взяли по доносу и трибунал присудил «вышку». Но родственники в Москве дошли до самого высокого начальства и ему заменили на двадцать пять лет, отсидел он, в общей сложности, восемнадцать. (Любопытно, что когда Зона в двадцать два года познакомился с родным, то узнал, что тому тоже первый приговор – «расстрел» – заменили на «25», но на этом сходство заканчивалось – родной был уголовником.) Отношения с отчимом у него не сложились. Тот заставлял называть его «папа», и когда он, поначалу, забывал и обращался по-привычке: «Дядя Миша», тот его бил и ставил в угол, до тех пор, пока «сынок» не проникался родственными чувствами и не спрашивал: «Папа, за что?..» Он начал убегать из дому. Жил у соседей, добрых, вечно пьяненьких Абрамовых, у которых было много детей, и – одним больше, одним меньше – они и не замечали. Приходила мать, плакала, просила: «Отдайте сына», и старая Абрамова, предлагая ей стакан водки, говорила: «А что? Он сам приходит, мы его не тянем. Он придет, спину покажет – вся в полосах от ремня, так разве ж я его выгоню?..» Иногда, когда мать работала в ночную смену (она работала насосчицей на золото-извлекательной фабрике: при поселке был рудник, а при нем – фабрика им. Александра Матросова), и у них с отчимом происходил очередной конфликт, он убегал на сопку, кое-где уже лежал снег, он укладывал на землю ветки стланика – ими же и укрывался, и так, дрожа от холода, пытался уснуть до утра. Зимой, когда было уж совсем холодно, он ночевал в больших деревянных коробках, врытых в землю, в которых сходились узлы парового отопления. Там его и находили – или мать, или его – с первого класса – учительница Раиса Карповна. Иногда, когда ссора с отчимом (или когда просто домой возвращаться нельзя было: из школы позвонили, или соседи нажаловались родителям) совпадала со сбором поселковых парней постарше на охоту, они его брали с собой, Это были лучшие его дни и ночи. Они уходили на несколько дней в тайгу, днем – или ловили рыбу, или пристраивали что-нибудь к охотничьей избушке, а ночью, под утро, уходили на озера в засаду – подстерегали уток. В его задачу входило поддерживать огонь и приготовить какую-нибудь кашу к приходу добытчиков. У него было свое ружье, подаренное ему соседом-холостяком, который тоже иногда брал его с собой на охоту. У ружья был чуть кривоватый ствол, но на глаз это было почти незаметно, и потом он к нему пристрелялся и бил без промаха, и никто, кроме него, попасть в цель из этого ружья не мог.

Уходил он в тайгу и один, Он достаточно хорошо ориентировался и обязательно всегда выходил к жилью. Так, однажды, после нескольких дней блуждания, он вышел к поселку, который был за сорок километров (дальше по трассе) от его дома. Там он попросил молока на ферме, пожилая доярка напоила его, дала хлеба и привела домой. Он рассказал ей и ее мужу-инвалиду какую-то хватающую за душу, тут же придуманную им, историю о том, как он потерял родителей, и старики оставили его у себя. Но через несколько дней, когда он пытался набросить самодельную уздечку на местную совхозную лошадь, его поймали, привели в поссовет, а там, вдруг, приглядевшись повнимательней, отвели в пустую комнату, заперли и начали куда-то звонить. Оказалось, что уже неделю его, с вертолетами, ищут по тайге, все мужчины его поселка уходят в сопки – тоже ищут. Из поселка за ним прислали лагерный «воронок». Он был уверен, что теперь отец (он привык и называл отчима отцом – убьет). Тот, действительно, только его увидел – взялся за полено, но мать не дала, она только плакала ве время и целовала его. Она-то и раньше сама его била не часто, и даже, когда отец бил его при ней, просила: «Миша, только по голове не бей…»

В тринадцать лет он убежал надолго, а в четырнадцать ушел из дома совсем. 

Это о его побегах. Романы же… Ах, да что там говорить, любовь всегда занимала очень много места в его жизни. Пережив несколько сильных потрясений в детском саду (одно из них было описано выше), он с нетерпением ожидал первого сентября, надеясь, что там, в школе, начнется новая жизнь, и появится т а, которая будет достойна того, чтобы он посвятил ей эту свою новую жизнь. Достойных оказалось много. И до седьмого класса он пытался разобраться в одолевающей его буре чувств и эмоций. То он был влюблен в отличницу из своего класса, то в участницу школьной самодеятельности из параллельного, то в старшеклассницу, то просто в пионервожатую, то в девочку из другой школы и из другого поселка, – она приезжала к ним в школу поделиться опытом с местными отличниками. Между этими – школьными – историями были пионерские лагеря… Потом, когда ему самому было уже много лет, он пытался и не мог себе представить, какими они стали, девочки, которых он любил в те годы, он не мог представить их взрослыми, толстыми, усталыми женщинами, у которых у самих уже по несколько детей, которые работают продавщицами и парикмахершами, ругаются с клиентами, стоят в очередях за продуктами, бьют детей за плохие отметки, спят с нелюбимыми мужчинами… Нет, как он ни старался себе это представить – не мог, для него они навсегда остались тоненькими девочками в школьных фартучках, рапортующими начальнику Совета Дружины об успехах класса, или танцующими в черных атласных шароварах на клубной сцене нерусский танец «сиртаки», или поющими под пионерлагерскую гитару: «Я мечтала о морях и кораллах, Я поесть мечтала суп черепаший…» Во время обязательных ночных облав, организованных руководством лагеря, его все время находили в женских комнатах, в нем уже просыпался поэт! Да, они остались для него такими – юными, красивыми, трогательными, загадочными, таинственными, жестокими, коварными, нежными,,, О! Ради них он был готов на все, на любой подвиг, ради одной из них он бросил пить и курить.

Было ему тогда четырнадцать лет, но история эта началась несколько раньше…

……………………

…В соседнем номере опять грянуло что-то румыно-молдаванское («Пеленягра, у тебя длинные руки»), и он включил транзистор – чтобы перекрыть соседей. Вот, у него уже появляются свои знакомые. Сегодня на улице встретил полицейского, который снимал отпечатки, тот так радостно поздоровался с ним. Зашел в «Peni markt» купить бананов – опять знакомый и опять полицейский, на этот раз, кажется, начальник всей городской полиции, только он был в штатском. Этот не прыгал от радости, сдержанно кивнул. С женой, за продуктами. Начальник, а тоже ходит в дешевый магазин. ;Надо пореже шастать тут, реже с ними встречаться будешь.; ;А что тебе, пусть встречаются…; ;Что, что! Пореже надо и всё, чем меньше они о тебе вспоминают, тем лучше.; ;Ну, ты уж и куста боишься. Может, признаешься честно, что задумал? ; ;Ничего, но светиться не стоит…; ;Да я и так днем по городу не хожу – вечером только, по пустым улицам. А так – по горам, в соседние городки. Завтра в монастырь надо сходить…;

Монастырь находился километрах в четырех от его городка, чуть выше, в горах, и он любил туда ходить. Все, что он мог понять из надписей на немецком языке, что основан был монастырь бенедиктинцами лет восемьсот назад. Огромный, красивый, неожиданный здесь, в Германии. Вся его роскошь как бы была вывезена из Италии, но застрявшая здесь, в этих немецких горах, приобрела оттенок варварства. Варварское барокко. Ему нравилось в этом монастыре все, начиная с ведущей к нему, поднимающейся в горы, дороги: идешь-идешь, и сомнений нет в том, что и за этим поворотом – опять привычные горы, поворачиваешь… а там, вдруг, перед тобой такой красавец – большой и, вместе с тем, приземистый, широко раскинувший по обе стороны крылья-службы. И если даже ты шел мимо, и путь твой лежит дальше, ты, лишь завидев его, уже не сомневаешься, что шел именно сюда, и, как бы ты ни спешил, направляешься к нему, проходишь в центральную арку, чтобы поздороваться с ним, побыть с ним, посмотреть, как бегают по двору дети – как отличается эта школа от той, в которой учился он… – как проходят двое послушников, о чем-то неспешно разговаривая, – может, спросить их, а вдруг тут есть какой-нибудь монах-русский? А что? Русские есть везде, в самых неожиданных местах, и даже нет сомнения, что хоть один русский тут да есть… Хорошо! И хорошо, что близко – можно ходить каждый день исповедоваться, тем более, что по-русски тут не понимают, выговорился, покаялся,– и на душе легче: очистился, и – тебя никто не понял… Как «не понял», идиот, ты же не человеку рассказываешь, ты же с Богом разговариваешь, а он-то по-русски соображает. Да… Нет выхОда грешнОй душе.

Иногда он уходил в монастырь сразу после завтрака – к службе. Он ничего не понимал, из того, что говорил пастор, только отдельные слова, он вообще ничего не понимал в религии, хоть и был крещенным, но что-то тянуло его сюда. Он находил свободное место, садился, -становился, когда было надо, вместе со всеми на колени, повторял, вернее, пытался повторять за всеми молитвы, и даже пытался найти каждую из них в молитвеннике, чтобы не перевирать слова, – он пел, вернее, мычал вместе со всеми псалмы. Он, наверное, был похож на немого, и прихожане смотрели на него с сочувствием. Когда он пришел к службе в первый раз, его озадачил монах с кружкой, вдруг пошедший по рядам. Денег у него было в обрез, а не бросить в церкви, наверное, было нельзя. Во всяком случае, все бросали. Загрустив, он полез в карман и приготовил монетку в пять пфеннигов. Когда монах подошел к нему, он, прикрывая монету рукой, чтобы монах не увидел сумму пожертвования, опустил монету в кружку. Монах смотрел в пол. «Надо было две монеты по одному пфеннигу бросить, – подумал он, – они и звякнули бы веселей» – и тут же устыдился этой своей мысли. Чуть погодя, после призыва пастора все задвигались, и мужчина, стоявший слева от него и ни разу до этого на него не взглянувший, вдруг повернулся к нему и протянул к нему руку. Черт, опять нужно платить – испугался он, но мужчина стоял, улыбаясь, и Зона понял, что тот хочет с ним поздороваться. «А-а, – обрадовался он и благодарно затряс руку мужчины. Вокруг все пожимали друг другу руки, некоторые целовались. Мужчина обернулся и и начал жать руки женщинам, стоявшим за ними. Он тоже обернулся и – всем не решился, но одной руку пожал, она приветливо улыбнулась, и он на секунду засомневался: не поцеловать ли. Но тут все опять запели, он повернулся к алтарю и тоже запел, вернее, замычал. В следующий раз он уже был наготове и, когда пастор опять призвал всех всё всем простить и любить друг друга, он тут же радушно раскрыл объятия соседу слева. Но на этот раз там стояла женщина лет тридцати, которую несколько смутил его порыв, но потом она даже на протяжении службы несколько раз оглянулась на него жалостливо: «немой, что с него взять…». Пастору помогали послушники и послушницы. Особенно Зоне нравилась одна послушница, он всегда ждал, когда она будет прислуживать. Это была высокая и, насколько он мог рассмотреть (она все время прятала лицо, когда проходила мимо, всегда глядя в пол) красивая блондинка, похожая чем-то на Нат… стоп! Хоть здесь-то! Ничего святого… Уходил он из монастыря всегда немножко взволнованный и, прикладывая пальцы ко лбу, растроганно думал: «А что? – верующие или не верующие – все мы божьи люди…» 

……………………

Пить он начал в семь лет. У него в детстве глаза были честные, и продавщицы ему верили, когда он говорил, что его за водкой мама с папой послали. За это пацаны постарше его ценили, – он был добытчиком, – и ему всегда наливали первому – почетную. Потом он пристрастился и допивал за всех – что оставалось. Курить он начал тоже в это же время, наловчился вскрывать и снова запечатывать пачки «Беломора», которые отчим, заготавливал на зиму и на полке, под потолком, у печки просушивал. В тринадцать лет он впервые отправился путешествовать по стране: на попутках до Магадана, а там, в Аэропорту, рассказав летчикам очередную душераздирающую историю – на которые он был мастер, – улетел в Хабаровск, а оттуда на поездах, «зайцем», каким-то чудом добрался до Ростова, под которым, в станице Семикаракорской жили три сестры его матери – тетя Соня, тетя Надя и тетя Зина. Там он начал было ходить в 6-й класс, но тетки продержались недолго. По очереди он какое-то время пожил у каждой: всякий раз, когда в школе назревал очередной скандал, он переходил к следующей, и очень скоро все три уже не знали, куда от него деться. Они собрали ему все вместе денег на дорогу, помогла и четвертая мамина сестра – тятя Даша, жившая в самом Ростове, и у которой он тоже «немного погостил», и отвезли его в Ростовский аэропорт. Перед отъездом, устраивая «прощальный ужин» новым своим друзьям, он чуть не «сгорел», перепив самогона, который тетя Надя приготовила на поминки своего мужа, дяди Юзика; его еле привели в чувство, «Хай тоби грец, – сказала тетя Надя, – видно, как твой батька, в тюрьме и помрешь». «Да, верно люди говорят: где родился – там и сгодился», – поддакивала тетя Даша. «Бедная Таня…» – бормотали сестры, размахивая вслед самолету расшитыми платками…
 

В поселок он вернулся, но дома почти не жил. Он уходил подолгу в тайгу, жил в охотничьих вагончиках, куда забредали разные люди. Он как-то верил, что всегда, из любой ситуации выкрутится, и. как ни странно, так всегда и было (эта вера оставалась у него и потом, и всегда, из любых передряг его – в его взрослой жизни – выносило какое-то счастье). Однажды в тайге он набрел на тщательно замаскированный вход в землянку. У него были тогда – впрочем, это тоже осталось на всю жизнь – постоянные счеты с собой, он был трусоват, и поэтому каждый раз поймав себя на том, что ему страшно, он назло себе лез туда, откуда несло опасностью; наверное, самые большие трусы – это общепризнанные сорви-головы: если человек на самом деле ничего не боится, то ему ничего не надо доказывать – ни другим, ни себе. Он полез в эту землянку; там он нашел две миски с остатками еще теплого супа, и все в землянке говорило о том, что люди, которые живут здесь, очень озабочены тем, чтобы их никто не обнаружил. Там были патроны, маленький транзистор, и две черные от чифира железные кружки. По такой кружке на Колыме всегда можно было узнать старого зэка. Видно, обитатели землянки пережидали здесь, в тайге, пока пройдет какое-то время после побега, и по трассе снимут посты. Он выбрался, стараясь не оставить следов своего вторжения в землянку и никого, к счастью, не встретив, ушел. В другой раз и в другом месте, он шел по тропе со своим кривоствольным ружьем, глухая тайга, вокруг ни души и – вдруг, сзади: «Стой!» Он остановился. «Не оборачивайся.» Голос хриплый, незнакомый. «Курево есть?»! «Папиросы.» «Клади на землю. Иди.» Он ушел.

Он возвращался иногда в поселок – надо было ходить хоть изредка в школу, заканчивать седьмой класс. Этот класс оказался последним – незадолго до перевода в восьмой, его выгнали из школы. Его и до этого часто выгоняли, но потом ему удавалось убедить учителей, что эта мера непедагогична, и те остывали. Но на этот раз выгнали всерьез. Больше в школе он не учился.

Но было еще одно обстоятельство, которое заставляло его возвращаться в поселок. Он, неожиданно для себя, стал заниматься в художественной самодеятельности.

Однажды, на школьном вечере, он увидел девочку из параллельного класса, – до этого он ее не знал, а если и видел, то не замечал. Этого параллельного класса у них раньше не было, в нем учились дети с соседнего рудника – там, в рудничной школе, было только шесть классов, а в седьмой они ездили сюда, в поселковую школу. Он еще не знал, что эта девочка – это его прощание с детством и с поселком, не знал, что она – начало другой, новой жизни, не знал, что через пять лет он к ней прилетит из Тбилиси в город Кемерово, с тем, чтобы забрать ее с собой на всю жизнь, и через несколько часов улетит из Кемерово один. Он не знал ничего этого, он просто чуть не потерял сознание, увидев ее, и не нашел ничего лучше, как передать через Мишку Макарова – который ее знал, оказывается, по совместной работе в Совете Дружины – записку с невероятно оригинальным и остроумным текстом: «ДАВАЙ ДРУЖИТЬ.» На следующий день она, через того же Мишку Макарова передала ответ с еще более мощным содержанием: «ДАВАЙ». Это было началом Великой переписки, правда, впоследствии его послания были намного длинней, а ее – намного короче, то есть переписка была односторонней.

Начались сумасшедшие дни. Все охотничьи пристанища в радиусе сорока километров были испещрены, изрезаны ее профилями и ее инициалами. Ее имя знали уже даже звери в тайге, не говоря о людях, и все сочувствовали ему – такой любви нельзя было не сочувствовать. Все население, как поселка, так и рудника, с насмешливым интересом смотрело на его отчаянную и – как вскоре стало понятно – безнадежную любовь: скрыть ее было нельзя, да он и не пытался ее скрывать, – он не умел скрывать любовь. Она же, очень скоро, перестала обращать на него внимание: он был ее ровесник, к тому же выглядевший гораздо младше своих лет, невысокого роста и отнюдь не красавец. Она же была звездой рудничной самодеятельности, танцевала и пела, была отличницей, и на клубных вечерах ее приглашали танцевать юноши-выпускники, а то и ребята, вернувшиеся из армии; постоянно из-за нее, на заднем дворе клуба, кто-то с кем-то выяснял отношения, и победитель провожал ее домой. У нее было светлое будущее, перед ней были все дороги открыты – золотая медаль, «материк», институт и такой же образцовый муж-спортсмен и победитель смотра художественной самодеятельности. Что он мог предложить ей?! Свое ясно всеми прочитываемое будущее – проблемы с милицией и вечно пьяные товарищи? Свою вечную неуспеваемость, свой характер, от которого близкие стонали, ожидающий его хронический алкоголизм и тюрьму, которую ему все дружно пророчили?.. До этого он как-то не задумывался особо о том, что его ждет. Среди его товарищей считалось нормой – лет в четырнадцать сесть в колонию, затем – «взросляк», а в перерывах – гулять, пока гуляется. Где-то далеко, в других городах, были школы «с уклонами» – с английским, с математическим, были «театральные классы», а здесь был один уклон: рядом со школой стоял лагерь, это был как бы следующий этап школы, который прошли их родители, и дети их, потомственные зэки, шли спокойно и даже с некоторой гордостью в этот университет. Тень лагеря, какая-то судьба, неизбежность, висела над школой, над поселком, над его юными обитателями, над еще неродившимися детьми.

Он вдруг ясно понял, что если его посадят – а все шло к тому: назревал суд за ограбление охотничьего хозяйства на дальнем прииске – то она окончит школу, уедет и он ее больше никогда не увидит. Он бросил пить, а заодно, в запале, и курить, и пришел в художественную самодеятельность. Но надо было определиться – найти какой-нибудь талант. Он решил, что у него низкий красивый голос, баритон. Он начал пить сырые яйца и гудеть в самых неподходящих местах: 

                «…Если, вдруг, трудно станет,
                Если вспомнишь ты о любви – 
                Оглянись на мгновенье, 
                Просто так рукой взмахни!..» -

Баритон, однако, срывался на сип. Песню эту исполнял роковой мужчина, заезжий певец Анатолий Мадатов, и она, песня, очень ему понравилась, и нравилась она, как он заметил, женщинам. Он был с Мадатовым некоторое время близок: Зона пристроился к их группе и ездил – пропуская в очередной раз занятия в школе – с ними по ближним поселкам – его задача состояла в том, чтобы закрывать и открывать клубный занавес. Учительница математики, которая уже полтора года с ним, иначе как через директора школы, не разговаривала, пришла на концерт Мадатова, и, услышав эту песню в мужественном исполнении заезжего певца, простила все и попросила Зону отнести Мадатову в «номер» записку с просьбой о встрече.

У Зоны было все: мужественный взгляд, сдержанность и скупость в выражении чувств, даже голос был очень похож, однако, баритон, как было уже сказано, срывался на сип и, главное, о чем ему сообщили руководители вокального кружка – у него не было слуха. Точнее, слух был, но какой-то сомнительный. 

Он с достоинством перенес этот удар и зашел с другого конца, точнее, с другого крыльца: с клубного крыльца перед дверью в хореографический кружок. В принципе, он немного терял от такой перестановки: о н а была всесторонне талантлива, она пела, танцевала, и вообще, умела все, и исполняла все блестяще, так что, танцуя, он тоже мог с ней встречаться чуть ли не каждый день, а если повезет, то и танцевать с ней в паре. Однако и тут счастье было недолгим. Во-первых, из-за роста, поставили его в самую последнюю пару с некрасивой Людой Ляпуновой, которая несколько лет назад у него на глазах съела таракана, и с тех пор он видеть ее не мог. Нельзя сказать, чтобы здесь у него очень уж получалось, во всяком случае, его терпели. Нина танцевала где-то впереди с каким-то красавцем, и, кажется, она одна из всех не замечала новичка и не понимала, зачем он сюда притащился. Пытка кончилась тем, что на первом же выездном концерте в соседнем поселке, он, задумавшись о своей непростой любви, отпустил руку Ляпуновой и вылетел из бешено крутящегося хоровода в зал, прямо в первый ряд. Обошлось без жертв, но… мог ли он после этого появиться в этом «кружке» еще раз?..

Чуть было не сорвавшись и не запив – и, надо признать, было от чего – он, все же выстоял и на этот раз, и пошел на третью попытку. Он переписал из календаря понравившееся ему стихотворение «Хорошая девочка Лида…», выучил его наизусть, заменив имя «Лида» на «Нина», взял ножницы, иголку и нитки, смастерил себе «галстук-бабочку» и – опять пришел в самодеятельность. «Бабочка» убила всех . Его друзья, до сих пор с недоумением смотревшие на его вокально-хореографические упражнения и терпеливо ожидавшие, когда эта блажь пройдет, «бабочку» расценили как предательство. На концертах он всегда читал это стихотворение, глядя не в зал, а за кулисы, где о н а в это время переодевалась к очередному номеру: он читал ей и для нее, все остальное не имело смысла. Каждый вечер он приезжал на рудник, – если не было репетиций, он просто ходил вокруг ее дома, высматривая в окнах: не мелькнет ли ее тень. Он был, наверное, смешон – его это не интересовало. Его били рудничные – он на это не обращал внимания. Все его мысли были заняты ею, – если только раз в день ему удавалось увидеть ее хоть издалека – день был прожит не зря. Но тут, вдруг, ему пришлось уезжать из поселка.

Ему удалось избежать «колонии», которая висела над ним: отчим дал кому-то из магаданского начальства взятку и к суду за прииск его не привлекли. Не из большой любви к нему сделал это отчим, но он как раз в это время хлопотал, чтобы с него сняли судимость, ездил на прием чуть ли не к Косыгину, а тут сын – пусть не родной, но член семьи – срок получает. Отчим пристроил его работать с геологами, те ему не платили, но кормили, и вообще, ему с ними было хорошо. Он с удовольствием таскал за ними инструменты и мешки с породой, но пользовался каждой возможностью съездить в поселок, возможностей, правда, было мало. Он начал писать письма. Письма были длинные, в них он писал ей о своей любви, о том, что все равно она будет с ним, что бы ни случилось. Понятно, что ответных писем он не получал, это его не очень печалило, ему главное было знать, что она читает его письма. Но потом его вызвали в районный центр, в милицию, сказали, что таскаться по тайге со взрослыми мужиками – это не дело, надо приобретать какую-то специальность, и дали направление в ГПТУ № 9 в город Магадан. Туда брали только после 8-ми классов, но так как у него было направление из милиции, директор училища закрыл глаза на его неполные семь классов. Так он неожиданно для себя стал овладевать профессией токаря. Училище это немногим отличалось от колонии или «спецшколы». Замполитом училища была женщина – майор милиции, она пришла сюда работать из колонии, некоторые педагоги работали в училище на полставки – основная их работа была в милиции и в УВД. Собран был здесь сброд со всей Колымы – кто, как он, был кандидатом в колонию, а кто уже отсидел по первому сроку. Классы для занятий были на первом этаже, а на втором – общежитие. В шесть утра – подъем, зарядка, строем по городу на завтрак и – на занятия. Мастер;, в случае неповиновения, избивали воспитанников, избивали профессионально – не оставляя следов. В городе «фазанов» – так называли их – не любили, и «местные», городские, встречая их по одному, по двое – где-либо (а узнать их было просто – по униформе – черным пальто и ботинкам), тоже избивали и часто – жестоко. «Фазаны» платили городу тем же – выходили всей общагой в близлежащий район – «Шанхай» или «Автотэк» – и избивали всех подряд – от подростков до пожилых мужиков. На такие побоища съезжались милицейские «газики», они окружали дерущихся, но сами в толпу не лезли – ждали, когда народ сам выдохнется, подхватывая лишь и оттаскивая к машинам кого-нибудь, выпавшего из свалки с пробитой головой.

Между собой у «фазанов» тоже были сложные отношения, жизнь у них протекала по своим неписанным законам. Если тебя о чем-то спросили, а ты не расслышал или не понял – терять время на перерасспросы, на выяснения: хотели тебя обидеть или нет, – было нельзя, – надо было сразу бить. Он был, как уже говорилось небольшого роста, может, поэтому ему приходилось обороняться чаще, чем другим. Он не пил, и это было подозрительно. «Стукач», – прошел слух. Однажды, когда он отказался выпить вместе с «Бесом», одним из фазанских корольков, тот сказал Зоне это в лицо и стоял, выжидая, что он ему на это ответит. Зона сидел в коридоре, на ступеньке лестницы, ведущей на второй этаж, Бес стоял перед ним со стаканом водки в руке, вокруг стояли бесовы дружки. Он ударил Беса, снизу, ногой в лицо, больше он ничего сделать не успел, его избили, он лежал несколько дней у себя в комнате, приходила милиция, спрашивали «что?», «кто?», – он молчал. «Ну, вот, что ты? – сам виноват, – говорил ему его фазанский товарищ Володя Громовой, – выпил бы ты с ним, и все. Он же зла на тебя не держит, он же к тебе по-хорошему с водярой пришел». Он и сам понимал, чем раздражает Беса и других, и рад бы уж был пойти к ним и выпить с ними – дел-то всего, и всё будет нормально. Но что-то сидело в нем, что-то мешало ему брать из рук у н и х стакан, пить с ними. Потому что, выпей он хоть раз с ними – сделал бы он это не оттого, что хотел выпить, а для того, чтобы угодить и м, стать как все, стать, наконец, с в о и м. И он не мог себя заставить пойти к ним. Результат оказался неожиданным – он стал чувствовать отвращение к водке. Его еще несколько раз избивали, потом успокоились, даже стали уважать «за характер». Он не давал унизить себя и не стремился унизить других. Он заметил, что те из «колунов»-первокурсников, кто больше всех «шестерил» перед второкурсниками, потом, сами став «большими» – становились самыми ярыми и изощренными мучителями новых «колунов». Он же, и став второкурсником, не трогал никого, не избивал, не раздевал, не грабил, но дань – минимальную – собирал. Во время получки, когда «колуны» расписывались за свои, заработанные на практике на заводе, тридцать рублей, он молча становился у кассы, и все, проходя мимо, отдавали ему по рублю. Это было по-божески, и «колуны» его тоже уважали.

Однажды он сидел в горотделе, в КПЗ – пятнадцать суток, «хулиганство», – когда, вдруг, к нему приехала мать. Он узнал заранее, что она приезжает, и передал ребятам, чтобы они сделали все, чтоб только она не встретилась с директором училища. Те останавливали всех пожилых женщин на подступах к «фазанке», пока не попали на его мать. Объяснив ей, что его нет сейчас в «школе», они отвели ее к одному «домашнему», то есть к «фазану», который жил не в общаге, а дома. Повезло со старшиной в КПЗ – хороший попался – отпустил под «честное слово» на полчаса, он прибежал, сказал матери, что срочно уезжает на практику, проводил ее на вокзал и вернулся в камеру.

Первый год он чуть ли не каждую неделю ездил в поселок, Дорога змеилась по сопкам – около пятисот километров, из них половина сплошь перевалы, – автобус выходил из Магадана утром, и поздно вечером приходил в поселок. Он тут же летел на рудник – шесть километров на местном автобусе – танцы там к этому времени подходили к концу, и шли уже разборки: кто кого пойдет провожать; кто-то уже ждал Нину, он пристраивался, и они шли, молча, втроем, по снегу до ее дома, потом она говорила обоим: «пока» и скрывалась за калиткой, а ее молчаливые спутники, отойдя чуть подальше, привычным способом выясняли отношения. Во второй год он приезжал пореже, но приезжал, и все повторялось снова. Она уже привыкла к этому, и к его письмам. Письма бесконечные, полные любви и верности, он писал по-прежнему, однажды он недели две почему-то не писал, приехал на рудник, в клуб, – провожал на этот раз он один, без спутника, он уже всем надоел, с ним уже не вязались, и если он появлялся в клубе, ее оставляли в покое, – они молча дошли до ее дома, она сказала «ну, пока», а затем, обернувшись, уже из-за калитки: «А почему ты больше мне не пишешь?» Он что-то промычал пересохшим горлом, вроде: «Да у тебя и так этих писем… стены оклеивать можно…» «Ты пиши. Я люблю читать твои письма.» И ушла. Счастье… Был ли он потом, в жизни, т а к счастлив? Обычно, пока он провожал, пока разбирался с кем-нибудь, последний автобус уже уходил в поселок, и он возвращался пешком ночной зимней дорогой, петляющей по склону сопки. Эта привычка – бродить по ночным дорогам, по ночным – пустым – городам – осталась у него тоже на всю жизнь.

Подходила последняя ее школьная весна. Приехав в последний раз, он проводил ее все так же, молча, и после обычного ее «пока», он сказал ей, что больше приехать не сможет, он знает, что она, конечно, сразу после выпуска уедет, он даже не спрашивает – куда, он сам найдет ее, куда бы она ни уехала, и все, что он хочет знать, это – хочет ли она, чтобы он ее нашел?.. «Найди, а там посмотрим…» Он полетел, счастливый, домой, но… «в развалинах мелькали чьи-то тени», как сказал поэт Щипачев: навстречу ему шли двое. Старая народная примета: «если к вам, после 23-х часов, в темном переулке, подошли двое и попросили закурить – быть вам битым!»
Он ударил первым и – не ошибся: через некоторое время подтянулся Гена Гусев, вечный второгодник в раннем детстве, в отрочестве – уголовный элемент, давно и трагично влюбленный в Нину; добивали они его втроем. Он не чувствовал ударов, он смеялся от счастья: Гусев наносил очередной удар, а он утешал его: «Ген, ты не расстраивайся, может, и тебя еще кто-нибудь полюбит!» Гусев ударил его в последний раз ногой, заплакал и побрел, утирая на морозе слезы рукавицей. Он встал и пошел за ним – его вело великодушие: он был счастлив, и он хотел, чтобы все были счастливы. Они сидели вчетвером в промерзшей остановке, откуда-то возник «пузырь», он нарушил обет, и выпил с Гусевым за то, чтоб и у того всё в жизни сложилось удачно. 
……………………

Мужчиной он стал в 15 лет, еще на 1-м курсе «фазанки», а посвятила его в это таинство, единственная учившаяся у них девушка, она училась в группе штукатуров-маляров, была постарше его года на два и много опытнее; голос у нее был «профессиональный» – хриплый, пропитый… Он привел ее к себе в комнату, когда все были на первом этаже, на занятиях, и она, сообразив, что у него это впервые, расчувствовалась и стыдливо призналась, что «он у нее не первый», до него она была с мужчинами два раза: один раз на корабле, другой – на сопке... Он очень быстро освоился в этом своем новом качестве, и ринулся на штурм торгово-кулинарного училища, которое находилось прямо напротив «фазанки». Поскольку «кулинарка» стояла на рубеже между городом и «деревней», то есть «фазанкой» – судьба ей выпала нелегкая. Она переходила из рук в руки, на ее территории непрестанно шли бои, в ее подъездах всегда были выкручены лампочки, и всякий, жаждавший простого человеческого счастья, нырял, как в омут, в черный провал подъезда «кулинарки», и часто, лишь дойдя до пятого этажа, гость соображал, что сегодня это – ч у ж а я территория, но было уже поздно: все пять этажей он пролетал на пинках, и подъезд выплевывал его обратно в улицу, отказывая на этот раз в тепле и ласке…

Он очень невзлюбил профессию, которой его обучали. Он понял, что душа его вообще не лижит к металлу и ко всему железному, гремящему, холодному. Он плохо осваивал токарное дело, он обнаружил в себе тягу к более мягкому материалу – к кости. Кость он привозил из поселка, в тайге ее было много: олени сбрасывали панты и рога валялись на таежном мху, никому не нужные. Он начал осваивать резьбу по кости, и это занятие ему очень понравилось. С материалом вопрос был решен, но с интрументом возникли проблемы. Он их решил так же, как решал многие другие проблемы – просто. Он залез в окно на первом этаже – в кабинет зубного врача, который почему-то, единственный из всех врачей, находился при «фазанке», и вытащил оттуда буры, шнуры и приводной ремень для мотора. «Накрыли» его за работой: он опробывал инструмент, по всему коридору разносились визг и скрежет бура и расплывался запах жженной кости. Дело хотели передавать в прокуратуру, но за него вступился единственный приличный человек среди педсостава «фазанки», мастер из другой, не его, группы, Эдуард Александрович. Он отвел юного умельца на Магаданский промкомбинат и устроил его там учеником костореза, естественно, в свободное от токарного дела время. 

Постепенно он вообще перестал ходить на завод, где его однокурсники проходили практику: платили за практику очень мало, а денег катастрофически не хватало – он собирался купить дом. Он устроился, кроме Промкомбината, еще и на Магаданскую звероферму: во время забоев, которые продолжались месяца полтора-два, там можно было хорошо заработать. Там он снимал шкуры с песцов и с норок. Он приноровился и делал это быстро. Норок было на ферме много, и, как их не стерегли, они все-таки иногда убегали. Возле зверофермы жил бородатый спившийся капитан дальнего плавания, который расставлял вокруг фермы ловушки с приманкой – кусочками тюленьего мяса. Норки попадались в них, и капитан приносил их женщинам-контролерам, которые отвечали за каждую норку и должны были возместить пропажу ценного зверька; они с благодарностью выменивали норок у капитана: бутылка водки за норку.

Во время «забоя» (норкам делали укол, усыпляли) бывало, что с какой-нибудь из норок от ужаса случался шок, и ее принимали за усыпленную, и бедная норка оживала только тогда, когда с нее в цеху начинали снимать шкурку. На такие случаи «оживления» у них в цеху был специалист – тетя Паша, которая всегда ждала такого подарка. Она неторопливо доставала приготовленный для этой операции кожаный фартук, расстилала его на коленях и начинала снимать с бедного зверька шкуру. Сначала она подрезала шкурку на задних ножках норки, потом подвешивала ее за освобожденные сухожилия на крюк, и, постепенно подрезая шкурку, снимала ее совсем, как бы выворачивая ее. Делала она это мастерски, шкура уже летела в кучу других, снятых ранее, а зверек, еще живой, обнаженный, лежал, зажатый между ног тети Паши, царапая коготками кожаный фартук, а она, еще не удовлетворенная, надрезала грудку и вынимала оттуда сердце – торжествующе поднимала его на ладони и оно, сердце, еще билось, живое, некоторое время, и билась – уже без сердца – еще живая норка. Тетя Паша была еще молодая, лет тридцати трех, женщина, худая, в очках, с папиросой в зубах, она все время молчала – работала, – норму она выдавала больше всех, и расцветала только во время очередного «оживления». Это было как бы ее заслуженной наградой за ударный труд и никто никогда не оспаривал у нее этого права – работать с «живым мехом». У нее было двое детей, а муж сидел уже долго где-то под Сучаном, и так, наверное, она мстила норкам за свою неудавшуюся человеческую жизнь. 

Песцы – большие красивые голубоватые собаки – тоже жили на ферме и тоже чувствовали, когда подходило время забоя – начинали волноваться и пытаться удрать. Кормили их тюленьим мясом, корм забивали тут же – внизу, в бухте, – тюлени сами подплывали к берегу и к лодкам, добродушно выставив из воды усатые носы.

Он отрезал иногда, во время забоя, в трехлитровую банку песцового жира и отвозил матери: говорили, что этот жир помогает то ли от ревматизма, то ли еще от чего.

Так, понемногу, работая то на промкомбинате, то на звероферме, он собрал денег – тыщу рублей, и купил себе за эту тыщу дом. Дом был прямо в бухте Нагаево, под ним, внизу, по самому берегу шла дорога из города в порт. Он сидел один, вечерами, слушал, как шумит совсем близкое море, когда было совсем нечего есть, он спускался к берегу, собирал во время отлива из-под камней крабов; он бросал их в кастрюлю, ставил на печь и, не успевали они до конца покраснеть, как он уже их съедал. Дрова он тоже собирал на берегу, во время отлива: море выбрасывало бревна на берег, и местные жители собирали их и связывали их тут же, на берегу, каждый в свою связку. Ему связывать было лень, он ходил по ночам и брал бревна и поленья из чужих связок. С углем тоже вопрос решался просто: он останавливал машину, везущую уголь в порт, договаривался с шофером – тот разгружался в порту не полностью, и на обратном пути, за трешку, высып;л оставшийся уголь под его окнами. 

К нему стали наезжать друзья и подруги – как только у него появилась «хата», оказалось, что у него много друзей. Начались кутежи и пьянки, он не пил – он был радушным хозяином. Народ, выпив, хотел чего-нибудь… неординарного, и – устраивался заниматься любовью то на крыше, то – в местном колодце, откуда его – народ – потом доставала милиция. Милиция к Зоне наезжала часто и вряд ли все это кончилось бы чем-нибудь хорошим, если бы в один день не оборвалась вся его магаданская жизнь.

Однажды – то ли в Марчекане, то ли на Новой Веселой, – его зазвала к себе женщина лет двадцати пяти, сильно пожившая и попившая, и он остался у нее на ночь. Здесь же, за печкой ворочался ее дед, ко всему привыкший. Неожиданно, часов в двенадцать ночи, в окне мелькнула фуражка с «крабом» и дверь затряслась от мощных ударов. Оказалось, вернулся из морей ее приятель. Приятель был настойчив, и Зона вышел на крыльцо поговорить с ним – уходить тот не собирался. Однако, выйдя на крыльцо, он увидел залитого лунным светом пунцовощекого огромного детину, с коротким ежиком, торчащим из-под морской фуражки. Он понял, что эта ночь для него – не самая удачная в жизни. Детина был сильно нетрезв, он ничего не хотел понимать и предлагал вместе выпить – у него было с собой – за его возвращение к любимой. Выразив огорчение по поводу того, что все так нескладно получилось, Зона предложил детине вернуться на пароход. Тот полез драться. Выходить с ним один на один – это было самоубийство. Он взял в коридоре какой-то железный шкворень и погнал моряка по улице. Тот сначала довольно резво убегал, потом вдруг нагнулся, подобрал какую-то железяку еще длиннее, чем у него, развернулся и так же резво полетел навстречу. Теперь пришлось отступать «нашим». Взбежав на крыльцо, Зона обернулся и сверху все-таки стукнул моряка по фуражке шкворнем. Тот покачнулся и упал. Он закрыл дверь и пошел к любимой моряка, которая равнодушно ждала исхода смертельного поединка. Только он погасил свет и лег, как под окном, в лунном свете опять мелькнула фуражка с «крабом», загремела песня «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»!..» и дом зашатался под мощными ударами в дверь. Он надел штаны, вышел в маленький коридор, взял шкворень. Так повторялось много раз. Ему уже было ни до моряка, ни до его любимой, было просто что-то мистическое в неуязвимости детины. Он запустил в его голову все трехлитровые пустые банки, стоявшие в коридоре, – благо, с крыльца ему было сподручно это делать, но те только отскакивали с гулом и звоном от фуражки с «крабом», не причинив морскому охотнику видимого вреда. Тащиться из-за этого кретина ночью, через весь город – не могло быть и речи. Изловчившись, он, сильно рискуя нарваться на огромный кулак, прыгнул с крыльца и угадал прямо головой в лицо сопернику. Такой прыжок сделал бы честь любому ковбойскому фильму, – моряк этого даже не заметил. Несколько раз они еще бегали туда-обратно по улице, обратно – с песней. Наконец, он – подвернувшейся под руку доской – все-таки угодил удачно: фуражка сползла с буйной головы и «капитан» рухнул лицом на дорогу. Он наклонился: дышит, кажется, спит, – и пошел к своему завоеванному счастью. Долго он еще не мог поверить, что – действительно, всё, – косился на окно, ожидая увидеть привычную фуражку с «крабом» и услышать песню про «Варяг», однако, все было спокойно. Утром, когда он уходил, на дороге никого не было.

Через несколько дней за ним приехали. Его привезли в больницу. Он предусмотрительно достал из кармана очки – у него обнаружилось плохое зрение и ему было рекомендовано смотреть кино в очках, он и носил их всегда в кармане, только в кармане часто разбивались, а тут оказались целые – и нацепил их. Его провели в палату. Там лежал моряк, только трудно узнаваемый – он был весь перебинтован. «Узнаете?» – спросил майор моряка. Тот долго и сосредоточенно вглядывался в юношу в очках – Зона по-доброму улыбался, вот, мол, какое-то недоразумение, нелепость прямо какая-то… Моряк, наконец, прошептал: «Не знаю…» Врач сказала, что больному больше нельзя напрягаться, и они вышли. Оказалось, что моряк на своем судне был членом парткома, и у него были с собой какие-то партийные документы и деньги из партийной казны; выходило так, что уже после того, как он видел моряка в последний раз лежащим во дворе, его кто-то ночью добил и ограбил – «Твое счастье, – сказал ему майор, – Ничего, погоди…» Его отвезли в знакомый горотдел и посадили опять в КПЗ, только в другую камеру. Там он провел несколько дней, друзья передали записку: «ищут ее, дед невменяем, она единственный свидетель, а она дала подписку о невыезде и куда-то смылась из города.» Его подержали еще и отпустили с тоской, майор пообещал скоро увидеться снова. Ему же не хотелось больше видеть ни майора, ни соседей по камере. В тот же день он пришел в «фазанку», где через несколько дней ему должны были вручить свидетельство о получении специальности «токарь-универсал 3-го разряда», выкрал у секретарши пустой бланк с печатью училища, заполнил его сам, послав себя на практику во Владивосток (всё – море), друзья скинулись по червонцу на дорогу, и в тот же день он улетел из Магадана навсегда, спешно запустив в дом случайных квартирантов и наказав им ежемесячно деньги за квартиру пересылать на адрес матери. 
 

……………………

В дверь постучали. Он отрыл. Симпатичная соседка-румынка звала его на завтрак. Да, улыбнулся он, спасибо, иду. Она застучала каблучками по лестнице. Жаль, все-таки, что у нее с ногами такая лажа. В принципе, ноги были как ноги, но у него была какая-то прямо болезнь: покажется ему вдруг, что нога у женщины короче, чем могла бы быть – и все, он ничего уже поделать с собой не мог, сосуществовать дальше с ней он мог только товарищески. Какие люди были потеряны из-за этого. И Ксения… Один из самых сильных ударов в его жизни. Три дня счастья, поднимались только чего-нибудь перекусить, как-то она умудрялась так – свет потушит, халатик в темноте сбросит, и в постель, так он ее толком-то и не увидел, а на четвертый день она встала, а он сквозь сон один глаз приоткрыл, да так чуть на всю жизнь с одним глазом открытым и не остался – такой был удар. В общем-то и у нее все не так страшно, ничего, сейчас даже в кино снимается, даже голая бегает по экрану, но ведь у него все серьезно было, ведь он уж думал: черт с ней, с этой свободой… «Кажется, счиколотка широковат, ви не находит?.. – Не знаю… – Смотрите – вам с ней жить». Ах, если б не эта нога, и муж ее румын как раз куда-то смотался, уже несколько дней его нет. Сейчас бы ее в номер пригласить, гитарку: «Первый плач и смех твой первый, тара-рам, там-та-ра-ра…» Слов все равно не поймет, да это и не надо, тут главное – душа… Эх, дались тебе эти ноги! Она и краситься стала тщательней, как муж уехал. Да… Парень-то оказался бронзовым призером Румынии по боксу. А что – Румыния, это у нас, как чемпион района, ну – области… Все равно ситуация осложнялась, поэтому, может, это даже к лучшему, это еще даже хорошо, что он вовремя заметил эти ноги. Зато теперь парню можно честно в глаза смотреть, парень хороший, веселый, вполне достоин, чтобы с ним тоже по-хорошему. Хоть здесь-то… Надоело уже сидеть за одним столом с мужьями, как назло, все – хорошие ребята, все участие проявляют, друзьями становятся, сидишь и думаешь: «Не дай Бог, кто-нибудь, когда-нибудь стуканет…» А может, они и так всё знают? И таким образом свое великодушие проявляют: ставят твои пьесы, устраивают твои вечера, приглашают к себе жить… «Мама, мама, коварная фея, ах, зачем родила ты злодея…»

Он спустился вниз, в ресторан. «Морген, морген». Из окна, рядом с его столиком, отлично просматривалась нависающая над городком гора. Когда он подходил к городку откуда-то со стороны, эта гора была видна издалека, и если даже он шел чуть живой от усталости, голода и холода, при виде горы настроение сразу поднималось, он улыбался ей издали и махал рукой – это была «своя» гора. Своей изогнутой вершиной она напоминала ему про это окно, и про этот столик с еще неостывшим ужином. Кто-то вошел в отель с улицы, шаги простучали по коридору, и – за его спиной открылась дверь: «Морген!» «Морген, морген». – защебетала многодетная семья итальянцев за соседним столиком. «Господи, – выдохнул он, – она!» Краем глаза: да. Она. Блондинка из-за стойки. Он уже отчаялся ждать, она куда-то исчезала, наверное, на вайнахтен, к родителям. Он ласково улыбнулся итальянским детям. «Шефа, шефа!» – закивал ему итальянец, показывая куда-то за спину. «Да, да, – кивнул и он ему, – шефа…» И вдруг до него дошло: «Вас? Кто – «шефа»?, – спросил он итальянца, – Эс гого?.. Зис герл?.. Блонд?» Когда он волновался, он переходил на английский с некоторой примесью грузинского. «Я, я,» – закивал итальянец. Так… Нормально. Сюжетец разворачивается. Значит, она – хозяйка всего этого великолепия, а он живет здесь месяц и держит ее за девочку-посудомойку. А что? Построить семью здесь, в Альпах… А муж? Он повернулся к итальянцу: «Зис блонд… шефа… ис мэриед?» «Я, я!..» – закивал тот, понимающе подмигивая. Ну и что ж? А что, они здесь, в Германии, не разводятся, что ли, еще как разводятся. Юля, вон, разводится. Ну, Юля – русская. Ну и что, живет-то по германским законам. Все нормально, разводятся. А ведь какая может жизнь начаться!.. Она занимается по хозяйству, посетители-клиенты, то да се, я – наверху, – я, пожалуй, останусь в этой же комнатке, я там уже привык, пусть она ко мне приходит, в этом даже что-то еть: мы уже живем с ней, а я ей: «нет, спасибо, я останусь здесь, мне ничего не надо, мне б только место для работы…», – в соседних номерах живут люди, здороваются каждый день, думают, что я тоже – как они, а я – хозяин. «Ты помнишь, милая, любовь в Кашмире, кабак в Бомбее, «бычки» в томате…» Она – здесь, внизу, а я – наверху, сижу целыми днямит, стучу на машинке «Хозяйку гостиницы», нет – «Трактирщицу»… «Ах, майн либер, ты совсем себя не жалеешь, отдохни немного, съешь чего-нибудь… Я пришлю тебе, наверх, цыпленка…» Ах, – «Германия! Зимняя сказка.» Тоже было где-то. Плевать. А что, «Трактирщица» – это нормально. Юля написала нового Боккаччо, а я – нового Гольдони… Приезжают ребята, Вадик, Витек, Пеленягра, живут – им, конечно, номера бесплатно. «Все в порядке, ребята – я плачу!.. Девочки – Евка, Марина… Только не всех сразу, по одной… а то опять, как тогда, в Москве, на премьере, пересекутся… Стоп. Ты что, совсем уже, какие девочки, или семью серьезно строить, или опять все по старому...

Он сурово взглянул на румынку, сидевшую за одним столиком с ним, вытер губы салфеткой, встал, так же сурово глядя на нее, сухо сказал: «Данке.» – пошел наверх, к себе. «Может, заглянуть к ней? Что-нибудь завернуть, вроде: «Ире кюхе гефельт мир». Нет, можно подумать, что мне нравится не пища, а ее кухня, получается, что я думаю, что она все-таки на кухне работает, обидится. «Аллес хат аусгецайхнет!» – тоже как-то по-идиотски, вообще, идиотский язык, ничего сказать нельзя хорошему человеку. Может, так: «Данке шон или зер, аллес аусгецайхнет, ире кюхе гефельт мир, ссори, ю а мэрриед?» Да, так лучше, не забыть бы. Он повернулся к двери, ведущей в бар, но тут же сдержал себя: Спокойно. Не суетись. Все должно получиться как бы само. Главное, не спугнуть. Она только приехала, времени теперь у тебя достаточно. 

Он поднялся в номер, посмотрел на машинку, к которой так еще ни разу и не прикоснулся, оторвал от связки, лежащей на окне, один банан и начал его чистить. Он был сыт, но бананы начали чернеть жалко было, надо было есть. На стене висел плакат, призывающий каждую немецкую семью помочь России – продуктами, деньгами (он взял его в гемайнде – местном городском управлении), – и пока Россия нуждалась, он не мог допустить, чтобы бананы в его номере гнили и выбрасывались. Он и сам принимал посильное участие в помощи: он ходил на фло-маркт и покупал, естественно, недорогие, но – хорошие, а когда везло – и совсем новые вещи. Сам он «оделся» давно, и теперь «одевал» своих многочисленных приятелей, хотя как-то так получалось, что вещи были, в основном, женские. Он не знал ничьих размеров, пробовал по памяти – на глаз, просил тут же каких-то женщин примерить, потом махнул рукой и брал все подряд: одной не подойдет – так другой сгодится. У него уже был забит шкаф, и в Мюнхене у Юли стояли чемоданы, но надо было ждать оказии, с кем-то передать. С кем? С поездом, с чужими людьми, не передашь, надо было ждать, пока Юлин брат не приедет, он перегонял машины в Ленинград, но это – раз или два в год, нада было ждать. Если честно – ему и не хотелось ни с ни с кем передавать: как и кто за него найдет их всех, кто знает – кому и что подарить: что Евке, что Маре, что Аленке? Об Алле с Таней он не говорил – для них вообще стояли два отдельных набитых чемодана; и даже для Аллы – не ориентируясь в размерах – брал на глаз: что не понравится – продаст, всё валюта, или сестре отошлет; и с Таней – он никак не мого сообразить, какая она сейчас, он просил: что-нибудь для девочки на 10 лет, брал, потом спохватывался: пока он все это передаст, пока еще узнает их теперешний адрес, ей уже будет одиннадцать, и все окажется мало, бросался покупать другие размеры, побольше, а дома оказывалось, что опять переусердствовал, это быстрее подойдет матери, Алле… Иногда он думал, что, может, вообще все это зря: пока он все это переправит, там уже наступит благополучие и изобилие, и он будет смешон с этими никому не нужными платьями и сапогами… Ах, как бы он сам сейчас все это отвез, но о поездке туда, о возвращении речи быть не могло, ты обманул судьбу раз, и не искушай ее во второй, стоит только тебе пересечь границу – и ловушка захлопнется, и сбудется предсказание тети Даши: «Где родился – там и сгодился»…
…………………… 

…………………… 

«Испепелю…» сказала роковая женщина Соня Цимбал, и он задрожал под ее взглядом. Портовый город Владивосток погряз в страстях и разврате. 

Портовый город Владивосток пленил его сердце сразу и навеки. Бухта «Золотой Рог» светилась огнями, на рейде стояли теплоходы, в любую минуту готовые сорваться и уйти к каким-нибудь берегам Огненной Земли, на худой конец, к берегам Японии, что тоже звучало неплохо. С моря Владивосток – особенно вечерний – был похож на Йокогаму, где он никогда не был, но видел Йокогаму на открытках. Биение его сердца совпало с жизненным пульсом Владивостока, он вписался в этот город и ему казалось, что он всю жизнь вот так и лежал на пляже «Динамо», поднимаясь только затем, чтобы нырнуть в зеленую теплую воду, перевернуться на спину, подремать, лениво отгоняя рукой медуз и, постояв под душем, вернуться на прогретое солнцем место – втиснуться между двух абитуриенток медицинского института и продолжить рассказ о том, как он устал мыть золото в старательской артели на Крайнем Севере, и что он решил оставшуюся жизнь посвятить этому городу, этому морю и этим женщинам, которые сейчас лежали по всему побережью, раскинувшиеся и потные, словно лежбище тюленей в Камчатском заповеднике. Ах, какие благодарные слушательницы пропадают в абитуриентках медицинских вузов!.. 

Он любил этот город днем, но, пожалуй, еще больше – ночью, у него вообще была страсть к ночным городам. Он бродил по ночным улицам со своей всегдашней, непонятной уверенностью, что с ним никогда ничего не случится, он наблюдал эту вторую жизнь города, он смотрел, почти не скрываясь, как таксисты грабят пьяных пасажиров (и его не замечали, как будто он был не свидетель, как будто он был неживой, как будто его вообще не было), как инкассаторы перестреливались с морским патрулем, он видел, как темные массы людей сдвигались и раздвигались, оставляя на асфальте залитые кровью тела, и – он видел пустой, уставший к рассвету город, и первые поливальные машины, смывавшие всё с мостовых, встречали его, когда он, усталый и опустошенный, поднимался к себе, на Вторую Речку, где, в однокомнатной квартире, падал на топчан и засыпал, вздрагивая во сне от видения бешено мчащегося по пустому городу п о с л е д н е г о трамвая, из которого на ходу выбрасывают людей…

…Что его выгоняло в эти темные пустые улицы?.. Кровь ли родного отца бродила в нем, жажда ли острых ощущений, рок, судьба ли висели над ним, до поры до времени отпуская его, зная, что он никуда не денется и вернется туда, где и было е г о место?.. Что-то непонятное иногда поднималось в нем, и он не знал этому названия.

Квартира эта была с л у ч а й н а я. Хозяина этой квартиры, журналиста, выбросили из окна, с восьмого этажа – он писал какую-то н е н у ж н у ю книгу. Вдова его, которой рекомендовали не поднимать шума, пыталась повеситься, но соседи ее вынули из петли, и она уехала в другой город. Он, случайно, оказался рядом, и она, не замечая его, оставила ключи ему – как выбросила. Он поселился в этой квартире. Ложась спать, он клал рядом топор и нож: иногда, по ночам, кто-то приходил и пытался вскрыть замок. Он подходил к дверям и ждал с топром, пока откроют. У журналиста, видимо, были причины чего-то бояться – дверь была со сложной системой запоров. Устав ждать, он иногда спрашивал: «Ну, чего надо?» И все затихало. Однажды он пришел и увидел, что в квартире кто-то был: замки целые, но все хозяйские бумаги выброшены на стол – что-то искали. Очевидно, у этих гостей были ключи, может, это были друзья журналиста. Какая-то жизнь существовала вокруг этой квартиры, в которой он спал на старом топчане, положив рядом с подушкой топор…

К нему приходили и нормальные гости. У него появились друзья – студенты. Он, у которого было неполных семь классов, немножко завидовал студентам, и его тянуло к ним. Ему нравилась шумная компания студентов местного Института Искусств. Учились и жили они вместе – художники, музыканты и актеры, и когда им негде было выпить – они ехали к нему, к своему новому товарищу. Некоторые из них относились к нему чуть свысока, покровительственно, но в основном это были нормальные веселые ребята.

Иногда с ними приходили и настоящие артисты – ТЮЗа, или даже «драмы». Однажды, так, они привели с собой знаменитую в городе Соню Цимбал. Соня , недавно окончившая институт, играла в «драме», и пела низким, надтреснутым голосом романсы в ресторане «Волна». Она была невысокая, красивая и… Он не знал до этого, какие они – роковые женщины, он слышал только, что такие есть, и читал про них. Соня была роковая. Вокруг нее крутился какой-то студентик, подливая ей вина – она небрежно дарила его своим вниманием. На хозяина квартиры она взглянула только один раз, когда их знакомили, и тут же забыла про него. Допив все, рассказав все анекдоты и театральные сплетни, все разошлись. Влюбленного студента, совсем пьяненького, увели товарищи. Уставшая же Соня, не желая, очевидно, чтоб ее кто-нибудь навязался провожать и донимал еще поцелуями в подъезде, осталась ночевать в этой случайной квартире. Его она просто не замечала, у нее было полное ощущение того, что она здесь одна; в силу этого, понятно, ни на секунду не задумавшись, где же будет спать он, она, одним движением сбросив с себя всё, прошла в душ, затем обратно и уютно устроилась спать на его топчане, как будто всю жизнь спала только на нем. И когда она обнаружила, что в этой пустой квартире к т о-т о есть, и этот кто-то ложится рядом с ней, на ее топчан, удивлению ее не было предела. Она долго молча смотрела на него, наконец, усмехнулась, покачала головой и сказала: «Испепелю ведь…» «Испепели!..» – выдохнул он…

С Соней он узнал кабацкую жизнь портового города. Только они приходили с ней в ресторан, как с других столиков тут же начинали посылать им шампанское, и в другом конце зала кто-то уже поднимал за нее тосты. Наконец, она выходила на эстраду, музыканты замолкали, и, в тишине, она, поведя глазами по залу и усмехнувшись, начинала своим низким, чуть надтреснутым голосом:

«…Милый мой –
Молод и красив, 
Милый мой –
Весел, но ревнив… -

«А-а-а-ах!..» – вздох прокатывался по залу…-

…Милый мой
Строен и высок,
Милый мой
Ласков, но жесток -
Больно хлещет шелковый шнурок… 

Как то раз,
Наливая джин, 
Посмотрел 
Сквозь табачный дым, 
Как я в танце увлеклась другим… -

он не мог поверить, что эта женщина по ночам целует его, и говорит ему, жарко дыша, разные слова, глупые слова, вроде «испепелю», – она вообще была не очень умна, но ей это и не было нужно, она была женщина… – 
 
В ранний час
Пусто в кабаке,
Ржавый крюк 
В дощатом потолке
Вижу – друг на шелковом шнурке… – 

он не мог во все это поверить, и в это не мог поверить никто, и никто его всерьез рядом с ней не принимал, так, что-то вроде младшего брата… -

…Разве в том 
Была моя вина, 
Что цвела 
Пьянящая весна, 
Что я счастьем так была полна…»

… «Ты что, у тебя с Сонькой что-то?.. – спросил его как-то один поздний, лет под тридцать, студент с музыкального отделения. – Ты смотри, осторожней; от нее Пиджаков, с четвертого курса, «трипак» подхватил». Наверное, это была правда, но он ударил музыканта. Тот его избил, он был намного сильней, но бил беззлобно – не обиделся, понял.

Он понимал, что с Соней – это не любовь, что это долго продолжаться не будет, это было, скорее, ученичество, посвящение подростка во взрослую жизнь, и Соня была в этой школе его наставником, снисходительным и мудрым. Конечно, он был все время немножко опьянен и был очарован учителем, но однажды, в новогоднюю ночь, он остановился, и увидел, что Сони рядом нет, а лежит в комнате его совсем другая девушка, Оля, старшая сестра его товарища, студентка университета, совсем не роковая, но вдруг так неожиданно доверившаяся ему и пошедшая за ним. Он не мог сообразить, как все случилось – все случилось, действительно, мгновенно, в течение одной новогодней ночи, – но вот уже она поругалась из-за него с родителями и с братом и – жила у него. Она не грозилась его «испепелить», она сама ничего не умела, и он тут же забыл с ней все уроки и весь свой – небогатый, но – опыт, она любила его нежно и преданно, и он забыл с ней все – Соню и друзей, забыл свое прошлое и не хотел думать о будущем, он догадывался, что произошла какая-то ошибка – он, с его жизнью, и с его темной, непонятной судьбой, никак не должен был оказаться на пути этой девушки, созданной для счастья, для конкурсов бальных танцев, для учебы в больших светлых университетских аудиториях, для доброго и благородного мужа, для покоя, – он догадывался и – не хотел думать об этом, он боялся с п у г н у т ь ее… Они решили пожениться, но ему не было восемнадцати и надо было ждать… 

Работал он в мастерской резьбы по дереву, Он привез с собой из Магадана станок для работы по кости, но здесь этим промыслом никто не занимался, и ему посоветовали прийти в эту (единственную в Приморье) мастерскую. Там он показал своих костяных человечков и амулеты, которые научился вырезать на Промкомбинате, и рыжий резчик взял его в мастерскую, положив условием, что первых два месяца платить ему не будет. Кроме мастерской, он работал еще и рабочим сцены в драмтеатре. Его привели туда друзья-студенты, ему понравилось там, тем более, театр был рядом с мастерской. Ему нравились актеры и, конечно, актрисы, причем, молодые актрисы – меньше, его притягивали актрисы в возрасте. Они говорили низкими прокуренными голосами, они могли выругаться за кулисами. могли рассказывать сомнительные анекдоты, они уходили от одних мужей и переходили к другим – случалось, на сцене, во время спектакля, четверо мужчин объяснялись в любви одной женщине, дрались из-за нее на шпагах, зал замирал, зачарованный: кому же она, наконец, достанется, а за кулисами все – рабочие, осветители, бутафоры, реквизиторы – знали, что эти четверо – все ее бывшие мужья, и с каждым из них развод был скандальный. Они пили, интриговали – из-за званий, из-за квартир – сплетничали, выясняли отношения, и тем не менее, в них – во многих из них – в этих н е м о л о д ы х актрисах, было какое-то величие, какая-то грусть, было в их облике что-то, какое-то воспоминание о недавней красоте, о поклонниках, о цветах, о романах…

«…Зачем ты пришел в этот сарай?!,» – гремел над ним нетрезвый артист Бубнов. – Беги отсюда, парень, пока эта клоака тебя не затянула!.. О, если бы мне твои годы!.. Я бы близко не подошел к этой заразе! – он взмахнул руками вокруг себя, имея в виду все, что его окружало – грим, зеркала, всю гримерку и весь театр. – А теперь уже тяну до пенсии…» Вся стена над его столиком была оклеена пожелтевшими афишами, которые он перевозил из одного театра в другой: «ТВОРЧЕСКАЯ ВСТРЕЧА с артистом Комсомольского-на-Амуре драматического театра ЛЬВОМ БУБНОВЫМ!», «ПРЕМЬЕРА народного театра г. Спасска, режиссер – ЛЕВ БУБНОВ!», «17 октября в Доме Офицеров г. Уссурийска состоится спектакль коллектива худ. самодеятельности «РЕЛЬСЫ ГУДЯТ». В гл. роли – артист Уссурийского драматического театра ЛЕВ БУБНОВ!»… Зона, впервые попавший в бубновскую гримерку, по-новому, с уважением взглянул на пожилого актера – до сих пор, для него, как и для всех в театре, это был Лева Бубнов, запойный актер, исполнитель ролей вторых и третьих планов…

«Сынок, – подошел к нему однажды ведущий комик театра, народный артист Андрей Александрович, – я давно наблюдаю за тобой и вижу, что ты хочешь стать артистом, вижу, как ты смотришь на сцену; ты будешь артистом, поверь мне!..» На самом деле, он не хотел стать артистом, во всяком случае, сейчас (в детстве, одно время, он мечтал стать артистом оперетты) – он не думал об этом, но ему не хотелось обижать старика, и он благодарно кивнул: да, хочу, спасибо, что верите в меня… «Пойдем! – воскликнул вдруг народный артист, растроганный своей проницательностью и чуткостью. – Пойдем, я дам тебе роль! Ты будешь играть в моем спектакле!..» Старик ставил иногда новогодние сказки и комедии Константинова и Рацера. Сейчас он ставил сказку, в которой сам играл царя. Он вручил ему алебарду: «Будешь выходить вот с этой штукой и стучать три раза об пол. Потом застынь – вот так! – и стой до конца картины». Долго, и очень внутренне волнуясь, он репетировал свой выход, выходить надо было не просто так, а под музыку, и уходить тоже – под музыку. Кроме этого выхода, он должен был еще выходить с трубой и гудеть в нее, возвещая о прибытии принца, вернее, гудела за трубу фонограмма, а ему надо было только прикладывать картонную трубу к губам, надувать щеки и раскачиваться в такт гудению фонограммы. Сыграли премьеру, и первые лучи славы тронули его неискушенную душу. Его стали узнавать. «Скажите, а трудно стать артистом?» – взволнованно спрашивали юные девочки, когда он выходил после спектакля. «Не совсем, – покровительственно и с достоинством отвечал он, – но – надо много работать…»

В конце концов, родители Ольги смирились и простили ей его. Они пришли к нему домой и попросили, ее вернуться, во всяком случае, хоть приходить изредка. Вдвоем, если она так находит нужным. Но не простил его ей брат. С ним, с братом, они были теперь кровные враги. Ее брат, с которым они еще недавно были лучшими друзьями, с которым они вместе «снимали» девочек, с которым вместе – спина к спине – дрались на танцплощадке, – брат, в отличие от родителей, не смирился. Конечно, любому, при взгляде на него с Ольгой было понятно, что это о ш и б к а. Брат, очевидно, знал то, о чем догадывался он сам, и то ли предчувствуя тяжелый для нее финал, то ли просто – з н а я Зону, и ничего к нему, как к товарищу по совместным приключениям, не имея, – не мог себе представить его рядом со своей старшей сестрой. Она любила брата, она сама не могла понять, как все произошло, но – всё уже произошло, и она тяжело переживала их с братом «войну», и надеялась, что тот как-то успокоится, привыкнет, а может, наконец, поймет, что она счастлива – и будет даже рад за нее. Пока же, примирения ничто не предвещало. Наоборот, ситуация очень сильно обострилась. Откуда-то – то ли из армии, то ли с зоны – вернулся Леша-«Пятак», который, оказывается, с детства любил Ольгу. «Пятак» узнал обо всем и – взревел от бешенства. Он, действительно, был бешеный, и только в присутствии Ольги он успокаивался, приходил в себя, глупо улыбался, робел и пытался приласкать домашних животных. Но последнее время он не улыбался, и расшвыривал всю подвернувшуюся живность ногами и кулаками. Влюбленный «Пятак» вдруг сдружился с ее братом, и они везде ходили вместе, вместе пили, вместе кого-то избивали, сопровождаемые повсюду стаей услужливых подростков. Они мечтали о встрече с Зоной, и встречи такой долго ждать не пришлось. Он ехал из театра домой, в трамвай на остановке ввалилась пьяная компания, и, привычный к таким ситуациям, народ, едущий в трамвае, дружно уставился в окна, старясь не привлечь к себе внимания. По разговору можно было понять, что они кого-то провожают в армию, и сейчас везли нескольких призывников, чуть теплых, в военкомат. Кто-то из компании грязно выругался, и Зона попросил их вести себя потише. Компания, которая только и ждала чего-нибудь подобного, радостно ощерилась, и тут он услышал счастливый голос Пятака: «Ой-ё-ё-ёй, какой у нас сегодня праздничек! Вот он, защитник беременных женщин и грудных детей, которого мы повсюду ищем. Вот мы его счас и попросим выйти на остановочке…» «Стая» заржала в предвкушении спектакля. Объявили приближающуюся остановку. «Стая» двинулась к выходу, приглашая его за собой. Неожиданно брат, который все это время молча смотрел на него, сказал: «Пятак, оставь его мне, это мое дело. Я с ним выйду, а вы езжайте дальше. Я догоню.» Пятак от неожиданности и от обиды стал заикаться: «Ты че?! Как оставить? Да я!.. Да он мне… Да я его… Не-е! Пойдем вместе!» «Оставь, я тебя прошу, если ты мне друг. И потом, вы все равно опаздываете, а мне спешить некуда.» Ссориться с братом Ольги Пятак не хотел. «Смотри… – бросил он, – я все равно его еще найду» – сел на последнее кресло в вагоне и отвернулся к окну. Зона вышел, брат – за ним, попридержав остальных, пока дверь не захлопнулась. «Ну, давай, вломи ему!..» «У-у, падла, ща он тебе покажет, как чужих баб хватать!..» Гремящий, свистящий и воющий трамвай укатил. Они остались вдвоем, он выставил левое плечо вперед, приготовившись. Брат молча смотрел в сторону. Пауза затягивалась. Наконец, брат сказал: «Больше я тебе помочь не смогу. Еще раз попадешься, Пятак убьет тебя.» Подошел следующий трамвай. «И к Ольге, – повернулся к нему брат, – не подходи.» «Ты же знаешь, что подойду…» Но тот уже прыгал на подножку отходящего трамвая.

Зона посмотрел на часы: Ольга в это время была дома… отец в командировке, мать в больнице, брат догоняет своих и там будет еще долгое прощание в военкомате. Прекрасно! Значит, у них есть часа два-три. Через пятнадцать минут он был у нее. «Ты закрыл дверь?..» – только и успела спросить она. «Да», – ему показалось, что он закрыл, во всяком случае, что-то щелкнуло там, в замке. Через пять минут что-то в двери опять щелкнуло и в квартиру ввалилась вся трамвайная «стая»: в военкомате в этот день отменили отправку, и теперь они собирались пить несколько дней – до следующей отправки. Лежа рядом с Ольгой в ее комнате, он пытался сообразить: где он разбросал свою одежду. Куртку он сбросил прямо у входной двери, и если другие не обратили на нее внимания, то брат уже все понял. Слава Богу, остальное все валялось здесь, в комнате на полу. На кухне открывалась и закрывалась дверь холодильника, звенела посуда, готовилось большое застолье. Кто-то попытался приоткрыть дверь в Ольгину комнату, но Пятак цыкнул на него, и дверь закрылась. Сам Пятак боялся потревожить ее покой. Брат тоже не заходил. Они молча оделись. Он не мог найти носки, в конце концов, ему было не до них, и он натянул кеды так, на босу ногу. «Все-таки ты, друг, трусоват», – усмехнулся он про себя. Держался он, вроде, нормально, Ольге не в чем было его упрекнуть, но он-то сам знал себя в такие минуты и чувствовал, как напряжены и чуть подрагивают ноги. Он был противен себе за эту дрожь. И – за носки. То, что он засуетился и не стал искать носки – это тоже говорило ему о многом. Наконец, он заметил их под кроватью, незаметно подобрал и сунул в карман. И еще больше разозлился на себя. Он шагнул к двери. «Куда?..» – метнулась к нему Ольга, но он уже открыл дверь. В прихожей никого не было. Они все уже были в большой комнате и можно было –– сделать два шага и выйти незамеченным в коридор – только брат бы услышал щелчок в двери и все бы понял, но… Но трусость в нем всегда схлестывалась с упрямством и он шагнул вправо, к двери в большую комнату. Долгая тишина повисла в квартире. Пятак, застывший с поднятым было стаканом, наконец, повернулся к брату. Тот молчал, смотрел в стакан. «Ну, садись, – и все зашевелились, задвигались, – садись, кореш…» Ольга стояла в дверях, и Пятак, сообразивший уже, что своим приходом, они подняли их, избегал ее взгляда. Он взял пустой стакан, кто-то тут же его наполнил. «Давай, – Пятак протянул стакан ему, – выпей со мной за в с т р е ч у.» Кто знает, может, все и обойдется еще, – опять трусовато подумал Зона и почувствовал, как рука его сама потянулась к стакану. Острая ненависть к себе поднялась в нем, и ему захотелось умереть тут же, на месте. «Спасибо, не пью, – угрюмо сказал он, и увидел, как все потянулись глазами к Пятаку, как тот начал медленно подниматься из-за стола… Он отступил к стене, краем глаза заметив, что кто-то из «шестерок» пытается «нырнуть» к нему за спину. «Брезгуешь, сука, пить со мной?!» – рявкнул Пятак, и тут вдруг раздался голос Ольги. «Алексей!..» «Стая» замерла_ недоумевая, к кому это она обращается. Пятак же смотрел на свои большие красные руки, вцепившиеся в стол. «Алексей! Если кто-нибудь из вас его хоть пальцем тронет, – медленно и четко произнесла она, – ты меня больше никогда в жизни не увидишь!» Пятак не двигался. Ольга повернулась к Зоне. «Пойдем.» Он оглядел комнату. Говорить что-либо было глупо, надо было действительно уходить. Всё, вроде, заканчивалось благополучно, но все равно, что-то трусливое было в этом уходе. Он медлил. Носки жгли карман. «Пойдем», – громче повторила она. Он пошел. В полной тишине они вышли в коридор, и так же молча они дошли до его квартиры. Что ж! Потом, в жизни, женщины не раз вытаскивали его из разных ситуаций, и эта была, пожалуй, еще не самая унизительная.

…Было лето, Ольга уехала куда-то на практику, театр отправился на гастроли, рыжий мастер был в отпуске, он остался один в своей мастерской, работал он в ней по ночам, днем же отсыпался на пляже. Все опять куда-то поступали, а он не мог – у него было очень неполное среднее образование. Он лежал на пляже и вынашивал планы добычи «аттестата». Наконец, он достал аттестат, но не знал, как вытравить из него чужую фамилию. Он слышал, что тушь хорошо едят тараканы. Тараканов в его квартире было достаточно, наконец-то пригодились и они, а то только шастают, хлеб жрут. Он сунул аттестат в самое «тараканье» место – на кухне, под стол. Через несколько дней вытащил его – тушь, показалось ему, стала еще черней, чем была. Надо было искать новый способ. Пока он проводил опыты с тараканами, с ним происходили всякие истории. 

Он жил в «закрытом» «режимном» городе Владивостоке без прописки, и с милицией поэтому старался встречаться как можно реже. Тем не менее, в милицию он попал, и попал очень глупо. Ночью, возвращаясь с пляжа, он, на совершенно пустой городской площади, подошел к клумбе и помочился на нее, Вдруг, прямо оттуда, куда он сосредоточенно смотрел, вырос мокрый милиционер. Что он там, в клумбе, делал, так и осталось на всю жизнь загадкой для него: наверное, выполнял какое-нибудь важное задание. Милиционер привел его в отделение, недалеко от его мастерской, и устроил на ночь, пообещав утром обеспечить ему 15 суток за хулиганство с последующим выездом за пределы Приморского края в течениие 48 часов. Но утром пришел на работу замполит отделения майор Горохов, который, увидев «ночного хулигана», тут же выручил его из беды: на зонино счастье, он откликнулся когда-то на просьбу майора и вырезал тому для Красного Уголка в его отделении из дерева Железного Феликса, и Красный Уголок – за который отвечал майор, и за поддержание порядка в котором он и получал основную зарплату – занял второе место на смотре всех Красных Уголков Управления Внутренних Дел края. Майор умел ценить художника. Он привел нарушителя к себе в кабинет, дежурный сержант принес два стакана чаю, майор посмеялся над выполнявшим в клумбе задание сотрудником, они обсудили дальнейшие перспективы оформления Красного Уголка: второе место было хорошо, но первое не давало майору спокойно спать. Ему понравился деревянный Дзержинский, и он хотел «еще чего-нибудь из дерева». Затем майор проводил его как раз до места задержания, и на прощание попросил звонить ему прямо в кабинет, если вдруг какое недоразумение, как сегодня. Он тут же пожаловался майору, что кто-то приходил несколько раз и предлагал ему немедленно выехать из квартиры, где он жил; майор записал район и все, что нужно, и заверил его, что больше его тревожить не будут. 

Ах, судьба нечасто баловала его т а к и м и связями!.. Нет, она продолжала играть с ним в свои странные игры. Совершенно непонятно почему, но мастерская его принадлежала парткому Управления Дальневосточного морского пароходства. И масса пароходских людей, шарахающихся по городу в ожидании отправки на судно, летом ехала в колхоз «на картошку». Многие пытались увильнуть от этой повинности, а он, неожиданно для всех, пришел в партком и попросил послать его на самый трудный участок художником, то есть освещать вести с полей, выпускать боевой листок, поднимать дух и так далее. Его поставили всем в пример и отправили в колхоз. Люди с утра до вечера были в поле, ему, как он и ожидал, работы там не было, но была у него отдельная палатка, с проведенным в нее светом, и были перед ним местные жительницы разных возрастов, и среди них – очень даже юные. Оля была далеко, и в своих мысленных обращениях к ней, он объяснял ей, что это всё несерьезно, что любит он только ее одну… В плохо освещенном клубе, по вечерам, были танцы, и местные ребята терпели его два дня, но когда на третий день он пригласил на танец третью девушку, с которой только что познакомился, ему передали странную записку: «Пойдешь ее провожать – ноги обломаем". Он пошел. Она несколько раз просила его снять с головы белеющий в ночи за несколько километров пижонский «чепчик», с надписью «ОДЕССА». «Пустяки», – отвечал небрежно он ей, хотя чепчик ему и самому «жег» голову. Вскоре их стали обгонять мотоциклы, отчаянно сигналя. Так, с эскортом, они и дошли до ее дома. «Благородный, неиспорченный народ, все-таки, эти деревенские, – растроганно думал он, – всё же дают довести до дома, при ней не трогают. У нас бы в Магадане…» Он прошел с ней в летнюю кухню, и остался там до утра. Он попросил ее принести, если есть, самогону, – она принесла наливки. Она не знала, что он не пьет, а ему сейчас очень нужно было выпить. Это была одна из хороших его ночей, пахло сеном, и наливка ему нравилась, и нравились благородные мотокоршуны, громыхавшие на мосту, по дороге возле ее дома и терпеливо ждавшие… Они расстались, как Ромео и Джульетта, под утро, и он, пьяный и счастливый, пошел навстречу кружащимся в предрассветном мареве фарам («…Так краток вечер, и – пора! Пора!- / Трубят внизу военные машины...»). Он вышел на дорогу перед мостом и позвал их: «Ну, что, козлы? Идите сюда, я вас щас гонять буду!..» Очнулся он, когда было уже совсем светло, он лежал в луже, живого места на нем не было, странно было, что его не переехал какой-нибудь трактор, едущий в поле. Он дополз до какого-то дома, его подобрали, иногда он приходил в себя и видел, что лежит совершенно голый, и какие-то женщины что-то над ним делают, чем-то его мажут. Через день он почувствовал себя лучше, а через два – он был уже в клубе, и приглашал на танец незнакомую девушку («Джульетта с наливкой» уехала в Николаевск сдавать вступительные экзамены в пединститут). Записок ему больше не присылали, и «местные» его больше не трогали, но избили опять его сильно сержанты из расположенной по соседству «учебки»: чью-то там из них подружку он неосторожно проводил.

Ему нравилась эта жизнь: он возвращался к себе утром, деревня просыпалась, доярки, которые вставали раньше всех, его уже знали, здоровались с ним и угощали молоком. В поле выезжали машины, набитые женщинами с низко повязанными косынками и с граблями в руках, и какая-нибудь старшая сестра одной из его ночных спутниц кричала на ходу, размахивая граблями: «Уезжай к себе в город, паскуда, а то я тебе я… оторву!..» Идиллия бы продолжалась долго, но к нему как-то пристал пьяный мужик – здоровый, в голубой майке, – Зона подумал, что это грузчик из параходских. Мужик лез драться, отвязаться от него было невозможно, Зона, неожиданно для самого себя разъярился и «отоспался» на мужике и за мотоциклистов, и за сержантов. А через два дня, на тропинке, ведущей из деревни к параходским палаткам, этот мужик встретил его, да не один, а с другом. Зона отступил к какому-то огороду, выдернул из хлипкой ограды кол и увидел, что со стороны деревни бежит еще один парень. Он узнал его: с этим парнем у него получилась неувязка в клубе, из-за какой-то девочки, но драки тогда почему-то не вышло; он знал о парне, что тот только недавно отсидел за то, что застрелил на дуэли товарища: стрелялись из-за одноклассницы. Вот, подумал он, нашел ты, друг, время, сквитаться… Но тот, подбежав к нему, тоже выдернул кол, и встал рядом. Они посмотрели друг на друга и пошли на мужиков...

…Мужик оказался старшиной милиции из Николаевска, отдыхающим здесь у родни. Заварилась серьезная каша, опять назревал суд и майор Горохов помочь уже не мог. Старшина требовал большую взятку; родители парня, вставшего рядом с ним, нашли какие-то деньги, у него же никаких денег не было, и он понял, что надо опять подниматься и ехать. Ольге он сказал, что едет поступать в театральный институт в Москву: она не знала про его «образование», ему стыдно было сказать правду, и он что-то ей такое придумывал все время. Они пришли на железнодорожный вокзал. Поезда шли сюда через всю страну, и здесь рельсы обрывались – дальше начиналось Японское море. А он, наоборот, как бы отталкивался отсюда, от океана… Начиналось новое путешествие, и перед ним лежала вся страна. Оля была очень красива – светловолосая, в белом пальто, – она плакала и клялась ждать его и писать ему, и он клялся ждать и писать. Из какого-то, стоящего отдельно, в тупике, вагона, вылез крепко помятый мужик. «Который час, а, девчата?..» – спросил он. «Шесть.» «А-а…» Он посмотрел на небо. Оно было в тучах. «А утра или вечера?..» «Вечера», – засмеявшись сквозь слезы, ответила Оля. «А-а… Ага… А день какой?..» «Суббота.» «А… Ага…» Он опять огляделся… «Постой-постой… А город… что за город-то?..» – он испуганно крутился на месте. «А тебе что, дальше, дядя? Всё, Владивосток.» «Вла… ди-восто-о-ок?! Ой, бля-а-а…» – схватился тот за голову…

……………………

…Он проснулся оттого, что услышал голос матери. Мать шепотом просила кого-то в коридоре разговаривать потише, потому что «он отдыхает». Он лежал долго с открытыми глазами и смотрел на свой скошенный потолок. Он редко думал о матери, он, вообще, старался не д у м а т ь о ней. Он боялся этих мыслей, они могли его толкнуть на какую-нибудь глупость: поехать в Мюнхен и взять билет на московский поезд. В результате, это никому бы не помогло, матери тем более… «Сынок, отдай нож, ради меня, отдай нож!..» Он застонал и помотал головой, чтобы сбросить это наваждение. Всё. Он уже начал «отходить», забывать, всё его тело, которое последние годы находилось в постоянном напряжении, вдруг здесь освободилось, расслабилось и сладко ныло. Он приехал оттуда без ничего, без вещей, без книг, без сожалений о той, оставленной жизни. Он никогда не мог представить себе, что можно жить без всего этого, оказалось – можно, и еще как. В его комнате не было ни телевизора, ни магнитофона, только маленький транзистор, по которому он слушал легкую музыку. Если вдруг, случайно, в поисках потерянной мелодии, он попадал на позывные «Московского радио», или вдруг из треска прорывался задушевный голос: «…по культурным связям с нашими соотечественниками, находящимися за рубежом…» – он резко переводил планку дальше по шкале. Ему нравилось, что здесь, в этом городке, никто не говорил по-русски. Он мог ездить каждую неделю в Мюнхен, мог там просто жить подолгу – у Юли, у Беллы, еще у ного-нибудь, но он не хотел видеть никого оттуда, даже, если эти люди выбрались лет на десять, на пятнадцать, на двадцать раньше него, все равно, при всем их з а п а д н о м, при всех их диссидентских заслугах – они были о т т у д а, – вольно или невольно, но они ему передавали информацию оттуда, и он опять инстиктивно «зажимался», опять мускулы его напрягались, и потом, когда он возвращался к себе, уходило много времени на то, чтобы войти в нормальный спокойный ритм, чтобы тело и голова опять расслабились, з а б ы л и всё… Он физически ощущал, как напряжение уходит, как он растворяется в этом горном воздухе, в атмосфере, плывет в ней, и его совершенно не интересует, что с ним будет через минуту, через час, через неделю – что бы ни было, все принималось им спокойно и добродушно, что бы его ни ожидало здесь, в городке, во всем этом не было враждебности, ничто не предвещало опасности… Взгляд его утрачивал обычную жесткость, фигура его переставала быть угловатой и резкой, он становился мягким, вязким, он мог уже перетекать в пространстве и принимать любые формы, продиктованные погодой, временем суток, музыкой… Он становился собой, вернее, возвращался к себе, к такому, каким он мог бы быть, наверное, в животе у матери. Всю жизнь он уходил от себя, убегал, «переучивался», всю жизнь он стеснялся себя – такого, каким только он знал себя – слабого, нерешительного, – он не мог себе позволить ни на секунду быть таким, – надо было быть жестким, и решения, если ты хотел выжить, надо было принимать мгновенно. Он вспомнил, как однажды, лет в шестнадцать, он сидел уже несколько дней замерзший, голодный, вокруг были чужие люди, которым не было до него никакого дела; он проснулся однажды утром, подошел к окну, увидел небо с плывущими по нему облаками, у него закружилась голова, и он упал. Очнулся, вокруг, по-прежнему, никого нет, и ему вдруг стало так жалко себя – до слез. Он нашел огрызок химического карандаша, и стал писать письмо матери, в котором говорил ей о том, как ему без нее плохо, как он скучает, как он хочет ее видеть, и что он бросит все, и скоро к ней приедет. В нескольких местах слезы попали не текст, и буквы расползлись. Он представил, как мать получит письмо, как она будет его читать, как увидит эти фиолетовые разводы от его слез, и как сама разрыдается над письмом. Он порвал его, и никогда потом старался не вспоминать себя, пишущего это письмо. Примерно в то же время, он подобрал котенка-альбиноса, тот был совсем больной, но в руки долго не давался, фыркал и царапался. Он принес его домой, тот забился сразу под топчан, Зона подсовывал ему туда миску с пищей, наливал молоко. Никогда в жизни – с детства – он не мог ударить собаку или кошку, он любил их – всех мастей и пород, и те чувствовали это, и часто, ночью, его, через весь город, до самого дома, провожала какая-нибудь бездомная собака, а то и две. Некоторые у него какое-то время жили, потом он их пристраивал к кому-нибудь на дачу... Котенок выздоровел, но в руки, по-прежнему, не шел; как-то Зона протянул ему под топчан кусок колбасы, и тот вдруг укусил его за палец. Он взвыл от боли, отбросил топчан, схватил белый вздыбившийся комочек и распахнул форточку, собираясь вышвырнуть его в окно. Он протянул в форточку руку и уже собирался разжать пальцы, но вдруг опомнился, и ему стало жаль котенка: тот висел на высоте восьмого этажа, крутил головой, пытаясь высвободиться из руки и как-то… не мяукал, а пищал... Зона уже готов был затащить его обратно, но вдруг злорадно подумал: вот тебе прекрасный случай – закалить волю. Он тебя укусил и должен быть наказан. Если ты его сейчас не выпустишь – ты уже никогда не сможешь побороть в себе это слюнтяйство. Ну, давай... Он разжал пальцы. Разжал и тут же, проклиная себя, ринулся в коридор, он бежал, размазывая слезы, вниз, по лестнице и уговаривал себя, что кошки живучи, и что с альбиносом ничего не случилось. Котенок лежал на траве, с закрытыми глазами, и тяжело и редко дышал. Зона принес его, прижимая к себе, гладя его, и разговаривая с ним, пытался его лечить, кормить, но тот ничего не брал и через день умер; он выбросил закоченевшее тельце в мусоропровод. Долго, в детстве, он не мог ударить человека по лицу, и в драке старался лица не задевать. Он все же заставил себя, хоть это ему стоило поначалу больших усилий – ударить человека по лицу. Долго он не мог приучить себя бить первым, и часто, не чувствуя злости против того, кого надо было ударить, накапливал эту злость и провоцировал того, унижал его, доводил, делал все для того, чтобы тот ударил первым, и тогда уже «справедливое» негодование поднималось в нем, и он уже не помнил себя. Потом прошло и это, он мог легко ударить незнакомого человека первым, и сам подсмеивался над своими «детскими» странностями. Долго он не мог ударить ногой лежачего, и прекрасно помнил, когда это произошло в первый раз. Парень был здоровее его, он и не верил уже, что исход будет в его пользу, и вдруг тот упал – даже не от его удара, а так, промахнулся или поскользнулся, и он тут же, не давая тому подняться, ударил его ногой. Уже когда нога летела, он вдруг понял, что бьет лежачего, и подзадержал ногу, но было уже поздно, нога угодила по рукам, которыми парень закрывал лицо. Вокруг стояли их приятели – его и этого парня, ему мгновенно стало стыдно, и он боялся поднять глаза – ему казалось, что все увидели этот его позорный трусливый удар – но вокруг раздались радостные – мужские и женские крики одобрения, все приветствовали победителя, то есть его, и он, усмехаясь – по другому, мол, и быть не должно – пошел по улице, окруженный шумной компанией «своих»...

Однажды, уже здесь, он забрел ночью далеко от городка, в горы. Всё было залито голубым светом: горы, деревья, дорога, едва угадываемая под снегом, он на какое-то время забыл где он, он был нигде, он забыл, что где-то вообще есть в мире люди, он просто шел по лесу, снег хрустел под ногами, и вдруг он увидел впереди четыре темные мужские фигуры. Все в нем мгновенно сжалось в привычном напряжении. Ночь, лес, темные фигуры: давно уже бездействовавшая красная лампочка зажглась в его мозгу: «опасность!». Он шел навстречу, ругая себя за то, что надел тяжелые горные ботинки и прикидывая: кто из них начнет, с тем, чтобы опередить его и ударить первым. Фигуры поравнялись и вдруг, один из мужчин, тот, что был ближе к нему, дружелюбно кивнул ему и вежливо сказал: «Грюс Гот!». Зона тут же, в секунду, всё вспомнил, сообразил где он, и в эту же секунду пережил целую бурю чувств: и стыд, что он подумал об этих добрых людях плохо, и ужас от мысли, что он мог этих людей обидеть, оскорбить: сделай кто-нибудь из них какое-нибудь случайное движение – и он мог ударить его! И радость – от сознания того, что и это напряжение, эта лампочка в голове – это из прошлой жизни, – от того, что это – ошибка, он уже не там, – здесь этого не нужно! И тут же пытаясь переключиться – будто велосипедная цепь на огромной скорости перескакивает сразу через несколько «звездочек» – закивал им, глупо улыбаясь, лихорадочно соображая, что надо ответить: «Гутен... это... абенд!..». Они ничего не заметили и прошли дальше. «Идиот! – клял он себя, – тебе в клетку посадить, а не в этот городок, в этот отель, в этот номер со скошенным потолком: ходишь на нормальных людей кидаешься!..»

Он спустился в ресторан. Пахло хвоей, толстенный немец извлекал из клавесина очень симпатичные звуки. «Шефа» радостно порхала между столиков, в другом зале несколько человек расхаживали вокруг бильярдного стола. Ему приветливо закивали «Грюс Гот!..», он, так же приветливо кивая в ответ, прошел в третий, маленький, зал, где никого не было и сел там, один. Толстый немец за клавесином вдруг запел высоким, тонким голосом. Что ж ты, отец, подставляешься – сейчас тебя засмеют... Но за столиками всё так же разговаривали, кое-кто подхватил песню. Смешные, все-таки, ребята, эти немцы, – в который раз подумал он. Он слушал голоса, смех, клавесин, смотрел в окно на свою, нависающую в ночном небе над отелем, гору, и ждал, когда она подойдет. Почему он решил, что она должна сегодня подойти, он не знал /..../, но знал, что – подойдет. Минут через пятнадцать она подошла. Он ничего не понял из того, что она сказала, «наверное, спрашивает, отчего это я в этот хороший праздничный вечер такой грустный, а что же еще она может спрашивать, я же – и вправду – грустный?..» Он начал было отвечать на этот ее предполагаемый вопрос, потом вдруг оборвал себя, посмотрел – грустно – ей в глаза и сказал: «Их шрайбе йецт роман. Дорт, ин мейн роман, главный этот... хаупт хельт... хаупт персонаж унд зи... либен айн-андер...» Он вздохнул и посмотрел в окно на свою гору... Она была вблизи не так эффектна, как на расстоянии, во-первых, не так молода, как казалась – ей было за... тридцать, пожалуй, его ровесница, во-вторых, красота была какая-то ... несценичная – черты лица мелковаты и проч. Может, это ты поспешил со своим романом? Хотя, нет, в общем, она ничего, да и где – лучше?.. Он посмотрел – все так же – на нее. Она улыбнулась ему и что-то сказала. Он, на всякий случай, очень сдержанно улыбнулся в ответ. Она опять что-то сказала. Он уловил: «Гаст...» «Я, я!.. – закивал он, – буду очень рад!..» Она поднялась и пошла к гостям. «"Гаст!.." – кретин, это она говорила: не к тебе в гости, а у нее дел много, гости... «Я, я!..» Учи язык, тогда не будешь тупо в окна таращиться...» 

……………………

Далеко от Владика он не уехал – его высадили из поезда в Хабаровске, а через несколько дней ему казалось, что именно в Хабаровск он всю жизнь и ехал. Он жил в «малиннике» – в общежитии здешнего института культуры. Заканчивались вступительные экзамены и сотни юных абитуриенток дрались за высокое право назваться студентками этого ВУЗа, чтобы потом разносить культуру по городам, поселкам, улусам и стойбищам. Однажды утром он проснулся оттого, что кто-то теребил край одеяла и мужской голос ласково звал его, но странно звал: «Доченька... Дочура... вставай...» Мужчина дет сорока стоял над ним и растерянно смотрел на него. Он молча потянулся за джинсами, раздумывая, успеет ли он натянуть их на себя, пока к мужику вернется дар речи. С соседних кроватей, из-под одеял, за набирающей высоту ситуацией наблюдали дочерины подружки-абитуриентки. Сама «доченька», натянув в ужасе, за его спиной, на себя подушку, притворялась неживой. «Что ж ты, батя, пунаешь дочь: ни тебе звонка, ни тебе телеграммы – раз! и – "доченька..."» – выговаривал он отцу, нашаривая ногой под кроватью кеды. К тому уже возвращалось сознание, и он начал издавать какие-то звуки, но Зона был уже за дверью. Он тихо прикрыл ее за собой, и страшный родительский вопль потряс общежитие. Родитель поднял на ноги всех: коменданта общежития, ректора, проректоров. Он кричал в ректорском кабинете, он требовал к ответу всех, кто недосмотрел за его дочерью, кто допустил э т о! Полмесяца назад он отправил получать высшее образование – в самый эпицентр культуры в Сибири и на Дальнем Востоке – в этот ВУЗ! – свою тихую, ласковую, невинную девочку, и что он нашел в постели своего ребенка?! Он требовал, чтобы немедленно были приняты меры, и меры были приняты: «невинного ребенка» отчислили еще до поступления «за аморальное поведение в общежитии». Зоне было страшно жаль девочку, но папа был виноват сам, можно было тихо, без шума, поговорить, без привлечения ректората... Его на это время, пока уляжется шум, приютили у себя девочки-старшекурсницы, они ездили летом с бригадами проводников по маршруту: «Хабаровск-Москва», маршрут его устраивал, и они взяли его с собой в очередной рейс. Через семь дней он тепло простился с проводницами и вышел на Ярославском вокзале. На нем была легкая маечка и стройотрядовская куртка с чужого плеча, уже была середина сентября, и было прохладно. Никто его в столице не ждал, но это его не очень огорчало: а ждал ли его вообще кто-нибудь, где-нибудь?.. Ну, кроме Ольги и матери, разумеется... Он сдал свою легкую сумку – чтоб не таскаться с ней по городу – в камеру хранения на вокзале, заплатил, как и полагалось, двадцать копеек и очень удивился, увидев, что огромный молодой, мордастый работник камеры хранения еще чего-то ждет от него. «Ты что, старик, я же заплатил?..» – добродушно улыбнулся он мордастому. «А на чай?.. Что тебе, двугривенного жалко? В Москву без денег не едут, гы-гы...» 

По телефонной книге он нашел родственников отчима. Это были хорошие старички-евреи, брат отчима Лев Моисеевич и его жена Софья Давыдовна. Они расспрашивали о Моне, Софья Давыдовна плакала, муж ее успокаивал. Они жаловались, что сколько ни пытались с наладить с Моней отношения – тот не откликался, молчал, считая, видимо, свою жизнь не сложившейся и не желая быть бедным родственником. Они очень переживали, он, действительно мог бы и написать им, все-таки, благодаря их хлопотам ему высшую меру заменили на двадцать пять лет… Зона не говорил им, о своих непростых отношениях с отчимом, о том, что тот его бил, что из-за него он ушел из дома, – нет, сейчас для них он был Мониным сыном, и они звонили каким-то еще родственникам, которые «что-то могли сделать», куда-то устроить. Он привел их на ВДНХ и с гордостью показал им своего «Тигра», выставленного в Павильоне Труда и Отдыха. «Тигр» привел их в восторг. Они с утроенной силой принялись обзванивать родственников и знакомых, рассказывали, какой, оказывается, у Мони талантливый вырос сын, и однажды радостно сообщили Зоне, что он устроен в очень труднодоступное художественно-прикладное училище, где учатся почти одни иностранцы, в группу резчиков по дереву. Ему очень не хотелось расстраивать стариков: в училище принимали тольк после восьми классов, аи его бы туда никто бы не принял, это тебе не магаданская фазанка. Он видел, сколько усилий они вложили в это устройство, и как радовались, что «его судьба, наконец, решена». «Это наш долг перед Моней…». Он написал им записку, в которой объяснял, что должен срочно уехать, благодарил за все и просил прощения, что не может проститься. Он ушел на Ярославский вокзал – Ярославский был роднее, чем другие, он был похож на Владивостокский. Вскоре он понял, что ночевать на вокзале – верный путь попасть в милицию: те ходили по ночам, расталкивали, будили людей, проверяли документы. Он наловчился ночевать в поезде: ровно в 12 от вокзала отправлялся какой-то поезд, он садился в него – он был профессиональным «зайцем», не было проводника, мимо которого бы он не прошел незамеченным, – ложился на третью полку, прикрывался чужими сумками или матрасом, говорил себе, что должен проснуться в четыре и – просыпался точно в четыре ночи: поезд подходил к Ярославлю. Здесь он заходил в холодный, пустой вокзал и ждал встречного поезда, который через пятнадцать минут должен был пройти на Москву. Таким же образом он садился в этот поезд, иногда, правда, он спрашивал проводницу (если попадалась с виду добрая), и та махала рукой: до Москвы уже ревизоров – утром – не было. Днем он толкался по городу и однажды встретил знакомую по Владивостоку актрису, которая посоветовала ему поехать в город Березняки, там, в городском театре, главным режиссером был ее знакомый, и он, сказала она, может, возьмет тебя в театр, во вспомсостав, во всяком случае, как-то перезимуешь. У него был в кармане рубль, когда он уезжал из Москвы, с этим же рублем он и приехал, на вторые сутки, в Березняки. 

Был октябрь, везде уже лежал снег, хмурые, занятые люди, с нездорового, желтого цвета лицами попадались ему навстречу по дороге к театру, и здание театра было невеселое – Дом Культуры с грязными обшарпанными колоннами; потом он узнал, что своего помещения у театра нет, театр арендовал зал ДК, и спектакли игрались в свободные от домкультуровских мероприятий дни. Главный режиссер, которому он передал привет от актрисы, пославшей его сюда, отнесся к нему внимательно и благосклонно. Он привел его к директору, суровому человеку в длинном, похожем на военную шинель, пальто, и сказал, что к нему приехал нужный ему актер, и попросил директора не придираться к анкетным данным юноши и зачислить его приказом в штат, во вспомсостав, с окладом девяносто рублей и определить на жительство. Они остались с директором вдвоем, тот долго сидел молча, рассматривая его.наконец, резко спросил (разговаривал с акцентом, наверное, немецким: фамилия у него была какая-то немецкая) «Деньги есть?» «Да» «Покажи». Он показал рубль. Директор полез в карман, вытащил бумажник и бросил на стол пятнадцать рублей. «Отдашь в получку». Затем написал ему на бумажке адрес, по которому он должен был жить. 

Поселили его вдвоем с новым актером, первый сезон работавшим в этом театре. Это был парень его возраста – «Саня Щит, дитя тульской авеню», – как он представился, протягивая для знакомства руку. Они сразу понравились друг другу. «Путь к театру» его нового товарища был не совсем обычен. «Образован» он был лучше, чем Зона, у него было восемь классов. К семнадцати годам он имел семнадцать приводов в милицию, два его брата уже отсидели, или еще сидели, милиция, чтобы он меньше шлялся со шпаной по улицам, устроила его учеником слесаря на тульский оружейный завод, где, вскоре, он был пойман в тот момент, когда вытачивал последнюю недостающую деталь к уже собранному револьверу. Его пожалели и оформили «по собственному желанию». Он шел по «тульской авеню», совершенно не зная, чем заняться в жизни – а чем-то заниматься надо было: милиция не отставала, – и увидел, вдруг, на каком-то здании объявление, из которого понял, что он находится возле тульского Театра Юного Зрителя, и что этому театру требуются рабочие сцены. Он зашел туда с интересом – до этого в театре он никогда не был, но слышал всякие истории из жизни актрис, – и стал там носить декорации. Ему понравилась одна актриса, значительно старше его, лет тридцати, она играла всех героинь, он смотрел из-за кулис все ее спектакли и продумывал, как бы с ней познакомиться поближе. Ему помог случай и то, что он был молодым красивым парнем, штука, однако, была в том, что его молодость и обаяние покорили не ее – во всяком случае, сначала не ее, – а ее мужа, играющего в этом же театре отважных комсомольцев. Муж завел с ним дружбу, и Саня охотно откликнулся – появилась возможность быть к ней хоть как-то ближе. На гастролях в Липецке они втроем что-то отмечали в гостиничном номере, и муж, выпив, начал к нему приставать, когда до Сани дошло, чего тот от него хочет, он возмутился и выбросил «отважного комсомольца» в окно, к счастью, номер был на втором этаже. Героине не понравился поступок мужа, но понравился поступок Сани, кроме того, он был и помоложе, и посвежее того, и она безропотно приняла эту перемену в своей судьбе. Муж, однако, раскаялся, попросил прощения у обоих, и они простили, после чего так и стали жить – втроем. Героиня влюбилась не на шутку, да и он ощущал что-то похожее на любовь… во всяком случае, после его всех прежних подружек, этот театральный роман очень поднимал его в глазах его приятелей. Она обнаружила у Сани талант и убеждала его, что он должен учиться, что в нем скрыт великий актер. Он не возражал, он давно подозревал, что в нем что-то скры то, но… учиться было лень. Она ему рассказала, что существует актерская биржа в Москве,где режиссеры из провинции приглядывают себе актеров, «покупают», а те – съезжаются раз в год, чтобы подыскать себе, если повезет , более приличный театр и выторговать себе оклад, хоть на червонец выше, чем в прежнем театре. Она привезла Саню на биржу, где он и попался на глаза режиссеру Березняковского театра, который всех троих, к сожалению, взять не мог, ему нужен был молодой герой. Но ради великого будущего Сани, она смирилась с этим и отпустила его одного и теперь писала ему длинные грустные письма из Вышнего Волочка: в театре, где они были – недолго – счастливы, без него она уже не могла оставаться. Ее муж покорно поехал за ней в Вышний Волочек. Саню ввели в несколько спектаклей, у него, действительно, оказался талант, и режиссер пророчил ему славное будущее. Саня не очень любил читать, нельзя сказать, что сейчас что-то изменилось, однако, сами книги он очень уважал, и очень уважал и ценил тягу к ним, к книгам, в других людях. Он узнал, что его новый сосед занимался резьбой по дереву и однажды принес несколько больших и дорогих книг по всяким деревянным ремеслам. Книги были с библиотечными штампами, но Саня успокоил, возвращать их не было необходимости – он нигде не расписывался за них… Однажды, играя в спектакле по одной советской пьесе, где юные герои-пэтэушники разговаривали исключительно о художественной литературе, Саня, расправившись – в одном предложении! – с «Сагой о Форсайтах», «Королевой Марго» и «Будденброками», выскочил на секунду за кулисы, и, пока гримерша подрисовывала ему размазавшийся глаз, шепнул Зоне: «Слушай, «королева Марго» – что это за б…ь?» Потом он объяснил, что одну из его тульских подружек звали «Королева Марго», и он, конечно, догадывался, что речь идет не о его подружке, но, все же, хотел в этом убедиться. «Знаешь, – попросил Саня как-то его, – ты чаще говори со мной непонятно.» «То есть как это – непонятно?» «Ну, там, слова разные говори, чтобы я их не знал, а я у тебя спрашивать буду, что они значат». С тех пор, чуть только услышав что-нибудь, вроде «альянса», «компромисса», «деградации», «эволюции», Саня тут же спрашивал, что они обозначают, и Зона, сам, иногда, не очень уверенный в толковании, все же, как-то, объяснял другу – как чувствовал их сам. Однажды он увидел на тумбочке у Сани записную книжку, с раскрытым титульным листом, где было крупно, от руки, написано: «СЛОВАРЬ Х….Х СЛОВ». , и дальше в книжечке были аккуратно переписанные все его объяснения и толкования. Увидев, что у Сани дело было поставлено серьезно, он и сам стал тщательнее готовиться к вопросам любознательного товарища, и даже стал в библиотеке ДК заглядывать в «Словарь иностранных слов»: ляпнешь так что-нибудь, а этот буквоед сразу – раз! – и в свой «Словарь», потом не отвертишься – документ… Принадлежащая театру комната, где они жили, находилась в квартире, где, кроме них, жила еще одна семья – муж, жена и двое детей. Молодые актеры приходили с репетиций поздно, а после выездного спектакля – и вообще глубокой ночью, и, голодные, потихоньку, отливали себе супа из соседской кастрюли, и долго были убеждены, что делают всё настолько аккуратно, и отливают так мало, что никто этого не замечает, пока, наконец, соседка не стала отливать им сама и оставлять для них и оставлять для них, на их столике, маленькую кастрюльку с какой-нибудь снедью. Однажды, его пригласил к себе домой Главный. Жена Главного, актриса этого же театра, была в творческой командировке в Москве, он был один, весь вечер показывал Зоне альбомы живописи и ставил пластинки с печальной и хорошей музыкой. Главный говорил о том, что он присматривается к Зоне и, хотя, конечно, работы предстоит много, но – все не так безнадежно. Школа, конечно, не ночевала, но… попробуем компенсировать это занятиями: «Я выберу время и – надо начинать… Нравится? – спрашивал он, имея в виду музыку. «Да. Ничего. Нормально.» «Да… Музыка прекрасная…. Чайковский… Кстати, – вы же знаете? – не очень любил женщин…» «Нравится? – чуть погодя спрашивал Главный, перелистывая альбом. – Микельанджело… Тоже отдавал предпочтение мужчинам… А этот, – кивал он на портрет знаменитого артиста в роли Гамлета, – какой талантище! Тоже, ведь, знаете… В общем, вы можете стать артистом, и хорошим, но надо, как я вам уже сказал, много работать…»

Саня вернулся с выезда и Зона рассказал ему, что был в гостях у Главного. «Ну, что, он тебе объяснил, что для того, чтобы стать настоящим артистом, надо с ним переспать? Ставил музыку, показывал всех этих своих великих педерастов?..» Оказывается, его Главный тоже уже приглашал…

Как-то, Главный, встретив их в театре, пожаловался, что, вот, мол, приехал еще один молодой артист, выпускник театрального училища, а жить ему негде, директор что-то вскоре обещает, но пока… «Пока пусть у нас поживет», – хором предложили они, и новый артист поселился у них. Было в этом тихом и спокойном пареньке что-то странное, например, он совсем не переносил мата, и морщился, когда Саня рассказывал какой-нибудь незатейливый анекдот; ему очень не нравились их с Саней вечные разговоры о женщинах, и сам он неизменно уклонялся от разговоров, связанных с этой стороной его жизни. Вскоре все выяснилось. Однажды, когда Саня был на выезде, Валера сказал вдруг, что он, Зона, ему нравится, и что ему больно смотреть на них с Саней: он очень удивлен, не может понять, как он, Зона, человек, не лишенный чувства прекрасного, может жить рядом с Саней – с этим грубым, нечутким, толстокожим тульским хулиганом. Ошеломленный, он слушал Валеру, и когда тот, истолковав его молчание, как сигнал к началу активных действий, вдруг потянулся к нему губами, Зона, в ужасе, понял, что тот его сейчас п о ц е л у е т!.. Он привел Валеру в чувство, посоветовал ему приложить что-нибудь холодное к глазу и попросил, чтобы тот никогда больше не затевал разговоров на эту тему, особенно при Сане. Сане же он сказал, что Валеру кто-то из местных на улице приложил, и всё, вроде, стало забываться. Но однажды Зона вернулся с выезда и нарвался на взъерошенного Саню и прикладывающего железный рубль ко лбу Валеру. Все было понятно, причем, оказывается, Саня, в свою очередь, просил Валеру, чтобы тот «не разводил свою агитацию» при Зоне. Уже вдвоем, они тряхнули соседа, и тот рассказал им, что его к ним специально подселил Главный, и что все в театре всё равно знают, что эти двое – мальчики режиссера, что только поэтому тот их и привез, и взял в театр, и всем, понятно, обидно, что они вдвоем себе живут – все ведь прекрасно знают, что они живут! – а на других не смотрят, «думаете никто не видит, как вы смотрите друг на друга, как вы сидите на репетициях или на собраниях в театре – положите головы на плечо друг другу и спите! – так какой смысл притворяться, если все всё давным-давно знают!» – кричал уже в исступлении Валера. Они пришли к директору и, ничего не объясняя, попросили, чтобы Валеру отселили. Директор молча их выслушал, и в тот же день Валере нашли жилье. Они не могли ни на кого смотреть в театре, они вдруг увидели себя их глазами и – увидели их. Весь театр – это было сборище больных, уродливых, ущербных людей. Главный режиссер – … с ним всё понятно, его жена – героиня средних лет с трагическим уклоном – лезбиянка, герой-любовник актер Полевой, который всегда был особенно ласков – был бит неоднократно в разных театрах страны; вскоре он и им начал предлагать себя на ночь. Однажды, когда Полевой был особенно назойлив, и отделаться от него было никак уже нельзя, Зона стукнул его, и тот упал с крыльца в снег, и потом Зона не мог простить себе этого: через три года он узнал, что Полевой, работая уже в Курской драме, повесился. Завтруппой и завпост формально были мужем и женой, но кто из них кто – определить было невозможно, это была пара гермофродитов. Если раньше, в театре, за кулисами, пожилой актер мог подойти и отечески положить в разговоре ему руку на плечо, то сейчас он тут же сбрасывал руку и с трудом сдерживался, чтобы не нагрубить, не ударить. Со всех сторон им стали на что-то намекать, что-то предлагать, хамить. Они заняли круговую оборону. «Знаешь, – говорил Саня ему, – хорошо, все-таки, что ты приехал. Один бы я эту зиму не продержался бы». Они, и до этого не очень соблюдавшие «посты», вдруг как будто сорвались: вокруг них появились какие-то девочки, их, молодых артистов, уже знали в городе, им писали письма, несколько раз у них уже были стычки с «местными». По вечерам, когда заканчивался спектакль, в Доме Культуры начинались танцы, их уже «поджидали»; в коридоре, у служебного выхода, висел пожарный стенд со всякими средствами безопасности: они с Саней разбирали топорики, наконечники от пожарных багров и, не очень все эти железяки пряча, открывали дверь на улицу и проходили «сквозь строй». К директору театра приехала откуда-то дочка, и Зона проводил ее несколько раз домой из театра. Директор, встретив его, вдруг остановился и сказал: «Если я тебя еще раз увижу с ней, я тебя покалечу». Ему нравился директор, это был чуть ли не нормальный мужик в этом гадюшнике. Что он думал о Зоне? То же, наверное, что и все: «мальчик Главного». Зона ничего ему не ответил, а в тот же день привел его дочку с подружкой к себе, водку и все остальное они с Саней заготовили заранее, , водку и все остальное они с Саней заготовили заранее, и ушла она утром, он проводил ее до самого дома…

Когда в гримерке оставались они втроем, с Валерой, Саня – он был жесток – как бы не замечая присутствия третьего, начинал рассказывать о своем очередном ночном приключении. Рассказывал он подробно, прекрасно зная, как это действует на Валеру, и – доводил того до слез. «…И вот, значит, срываю я с нею… эти…» – громко и как бы вновь переживая всю трепетность момента, выпевал Саня, наблюдая в зеркало за Валерой: тот сидел, вжав голову в плечи, с перекошенным лицом, каждое слово Сани доставляло ему физическую боль и отвращение… 

Находиться в театре становилось все труднее. В любом слове, произнесенном в их адрес, им слышался вызов, в любом взгляде они видели издевку. Каждый день – то он, то Саня, – с кем-то дрались. Во время спектакля, за кулисами, ему перегородил дорогу рабочий сцены, недавно принятый в театр. Зоне нужно было пройти, приближалась его сцена, тот не уступал дорогу, вокруг собирался закулисный народ, тот, по-прежнему, стоял, ухмыляясь у него на пути, затевалась драка. «Старик, я тебя, как мужика, прошу, отойди», – попросил он. «Дак ты ж не мужик!» – громко, оглядываясь на всех, сказал рабочий, и Зона забыл про всё – про сцену, про выход, он видел только эту ухмыляющуюся физиономию; он бросился на рабочего, опрокинул его в пожарную бочку с водой, которая стояла у того за спиной и, подхватив его за ноги, заталкивал его бьющуюся в бочке голову все глубже под воду, пока его с трудом не оттащили. Спектакль остановился, откачивали рабочего. За кулисами появилась милиция, директор увел их к себе в кабинет, неизвестно, что он им там сказал, но те уехали. На следующий день в театре повесили приказ о переводе Зоны в рабочие сцены. 

Неожиданно в город приехал на два дня Грузинский театр пантомимы. В первом отделении они показывали спектакль незнакомого ему драматурга Еврипида, во втором – отдельные, смешные и грустные новеллы. Его потрясла древнегреческая трагедия «Электра», рассказанная без единого слова. Прекрасная музыка, скорбный хор печальных женщин в черно-красных плащах, в черных кулисах и на черном половике… Он не очень понимал, кто кого и за что убил в этой сложной, запутанной истории дома Атридов; он и потом-то, через много лет, так, до конца, и не смог разобраться – да и поди там разберись! – он просто сидел два дня подряд в зале, слушал музыку, смотрел на плавающие по сцене тени, и слезы катились по его щекам. Грузины уехали, и он пришел на следующий день к директору театра и положил на стол заявление об уходе. Директор молча подписал заявление, и, когда он уже был в дверях, его догнал вопрос директора: «Деньги есть на дорогу?» «Есть» – оглянулся он. Директор, в своем длинном пальто, похожем на военную шинель, с худым лицом, прорезанным двумя глубокими продольными морщинами, подошел к нему и протянул руку. Зона пожал руку, они постояли недолго и он ушел. Ему было жаль директора: он оставался в этом пропитанном отравленной солью холодном городе, в этом обшарпанном, грязном помещении Дома Культуры, с Главным и его женой, с этой больной, уродливой труппой, донимавшей его своими неутоленными амбициями, жалобами и анонимками, ему было жалко дочь директора, которой какой-нибудь двуполый герой-любовник исковеркает жизнь…

«Уезжаешь?..» – спросил Саня, – « А я?! Да ты что! Я без тебя не останусь! Я боюсь! Как я ту без тебя? Одного они меня точно вые...т!» – и он бросился собирать вещи. «Я в Грузию, Сань». «Нормально. И я в Грузию». «Я не сразу в Грузию. Мне еще надо заехать во Владик». «Ну и мне надо. Хоть посмотрю, как люди живут, а то прожил до восемнадцати лет, а кроме Тулы ничего не видел». «Ну, смотри…». 

И они поехали через всю страну: через Пермь и другие города и станции, к Владивостоку, чтобы потом проделать этот же путь обратно и поехать дальше – до Москвы, а оттуда- в Грузию… Можно было сразу ехать в Грузию, но театр пантомимы должен был еще два месяца ездить по гастролям, и у них было время, вот он и решил проехать по знакомому маршруту, увидеть Ольгу, которая писала ему в Березняки длинные, нежные письма, показать Сане страну… Деньги, что у них были, они договорились тратить только на еду, ехать решили «зайцами». У Зоны был опыт, а Саня был способный ученик – схватывал на лету. Их высаживали на холодных ночных вокзалах, – они садились в другие поезда; у него были с собой ключи от вагонных дверей – девочки-проводницы, прощаясь с ним в Москве, подарили их ему, теперь это очень облегчало им продвижение. На станции «Тайга» они попали было в милицию, за драку в ресторане с таким же названием – «Тайга», но все обошлось и их отпустили. Сержант милиции, которому поручили проследить, чтобы они покинули станцию с ближайшим поездом, ворчал: «Арити-исты… Знаем мы, какие вы артисты: «Кушать подано…» Посмотрим, как это вы сядете без билета…» Они прошли мимо проводника, разговаривающего с кем-то и помахали сержанту рукой на прощанье; их высадили в Улан-Удэ, и они несколько дней жили в гостинице «Одон», у «коллег» – у артисток кордебалета, которым местный оперный театр снимал в этой гостинице номера; они доехали до Хабаровска, и здесь он щедро запустил Саню в теплые густые дебри родного общежития института культуры, С огромным трудом он вытащил – через неделю – оттуда Саню, который уже задумался – не остаться ли здесь работать вахтером при общежитии, или, еще лучше, комендантом общежития, – и, наконец, они приехали во Владивосток. Их приютили у себя друзья-студенты Института Искусств; Саня пошел по этажам, а он, через несколько дней после приезда, полный любви и раскаяния, звонил Ольге. Родители приняли его как неизбежное, брат был в армии, и на несколько дней Зона забыл всё: Березняки, поезда, станции, Саню, но, вдруг, родители принесли в дом елку, и он вспомнил, что подходит Новый Год, который они с Саней обещали девочкам из хабаровской общаги встретить вместе, и он сказал Ольге, что, к сожалению, здесь он проездом в Грузию и – должен ехать дальше. Когда Ольга поняла, что он не шутит, она поклялась ему, что, если он уедет – она выйдет замуж за первого же, кто сделает ей предложение. Предложения ей делали каждый день, и на следующий же день после его отъезда она согласилась стать женой соседа с нижнего этажа – хирурга с пассажирского теплохода. Был конец декабря, в Хабаровске их ждали; Саня, который кроме общежития ничего, как в Хабаровске, так и во Владивостоке, не видел (холода он не любил и на улицу старался не выходить), тем не менее, очень полюбил эти города…

……………………

…Ему приснился Хемингуэй. Он совершенно не был похож на себя – какой-то маленький, толстенький, борода была, но и та – какая-то черная, но он все равно его сразу узнал. Старик прыгал по спортзалу, мешал всем работать, вокруг снарядов деловито прыгали какие-то молодые крепкие ребята, было много темнокожих, Зона опоздал и торопливо переодевался, но Хэм мешал, путался под ногами, прыгая, почему-то, в носках, и громко рассказывая про какой-то шкаф, набитый его, Хемингуэя, книгами; шкаф уже начал разваливаться: так было много там хемингуэевских книг, и тот, мол, по этому разваливающемуся шкафу понял, какой он великий. Он всем мешал, и Зоне казалось, что того сейчас попросят уйти из зала, но негры прекращали молотить груши и благоговейно пережидали хвастливые монологи старика. Но он-то не собирался смотреть ему в рот, он и так опоздал, и ему надо было еще успеть сегодня поработать в спарринге. Все-таки, Хемингуэй был сомнительный, скорее, он был похож на Поженяна, ну да, оба ведь боксеры, может, это и есть Поженян – тогда все правильно, он маленький и толстенький, а Хемингуэй должен быть огромным. А может, сегодня здесь фильм снимают про Хэма, и это артист в роли Хэма, тогда становилось все понятно. Может, это Поженян в роли Хэма? И почему в зале негры? Но Хэма же любят кубинцы, они там на него молятся, он у них национальный герой. Молодец, все-таки, старик: как верно он писал кому-то – сыну или какому-то юному другу (был ли вообще у него сын): «Сынок, надо горячо любить свою родину, быть патриотом, запомни это, но Боже тебя упаси самому когда-либо жить на родине!.,» Зона хотел сказать Хэму, что тот ему нравится, поблагодарить за «Колокол» и за «Ту хэв энд хэв нот», однако прорваться к тому сквозь его монологи о своей гениальности и значительности было невозможно, он начал работать, пытаясь не обращать внимания на мельтешащего старика: он пропустил много тренировок и сейчас делал много ненужных суетливых движений, «так тебя побьют эти ребята, – подумал он, – они все молодые и занимаются регулярно, посмотри – после Хэма ты тут самый старый..,»

……………………

…Они нырнули опять в это ласковое общежитейское море, время от времени выныривая и сталкиваясь на каком-нибудь этаже, но встречные теплые течения их тут же уносили друг от друга, и они бы непременно утонули, их затянуло бы на дно, где, вдалеке от родительского глаза, устраивали ночные оргии длинноволосые колдуньи и русалки, библиотекарши и хоровые дирижерши (глаза разбегались, он любил их всех, но всех было слишком много, «старушка, – говорил он какой-нибудь юной, глазастенькой, розовощекой, выскочившей на кухню в чуть запахнутом халатике, – прости, сейчас некогда, спешу, ждут, но я тебя найду, ты только помни, что мы договорились!..»)… Утонули бы, если бы им не бросили спасательный круг две проплывающих мимо сестрицы, которым родители, дабы уберечь детей от пагубного влияния общежития, сняли в городе квартиру, и там, на квартире – на «хате» – бурлил тот же океан, но в миниатюре, море в аквариуме с подогревом, «на всем домашнем»… Сёстры Курилко!.. Томные темноволосые красавицы, затаив дыхание, слушали их «рассказы о театре», и слезы наворачивались на глаза сестер от мысли, что придется скоро расставаться, но – что делать: мальчиков ждал далекий и загадочный театр пантомимы в такой же далекой и загадочной стране Грузии, куда их пригласили (!) работать, и куда им, естественно, нельзя было опаздывать. Их ждало Большое Искусство! И грянул Новый Год, и – к сестрам неожиданно приехали на праздник родители, и они с Саней успели выпрыгнуть в окно, на голубой искрящийся снег, под звоны бокалов из окон и, под приветственное слово руководителя страны они побрели, дрожа от мороза, поплыли по бескрайнему снежному морю, держа курс на виднеющиеся вдали, на горизонте, огни спасительного многопалубного теплохода-общежития… «Мужчина за бортом!.. Даже двое!..» – донеслось, однако, из проносящегося мимо катера, и «газик», исполняющий роль катера, взметнув клубы снега, резко притормозил, заржав, около них. «Господи, да это же наши!.. Саша!..» – выбрасывался уже кто-то из «газика» на покрытую инеем, вздрогнувшую, грудь Сани: «летучий отряд» Института Культуры подобрал их, и, к окончанию «приветственного слова» Руководителя, они уже сидели, разомленные и счастливые, в «частном секторе» – в избушке на курьих ножках, где, как выяснилось, проживала одна из студенток славного ВУЗа. «Любимый, – шептал ему кто-то в ухо, – я уже перестала верить в любовь, я думала, что мужчин уже нет, перевелись, и вдруг, появился ты… Ты – мой Ромео!..» «Погоди, любимая, я сейчас вернусь, и ты доскажешь всё, что накипело», – сказал он, освобождаясь от объятий, внимательно глядя на другой конец стола, где сидела маленькая, глазастенькая, розовощекая… «Помните, летом, на кухне, в общежитии, я очень спешил тогда, но я сказал, что обязательно найду вас, мы тогда еще договорились – помните?.. Вот – я нашел вас…» Она помнила, но признаков радости, оттого, что он ее «все-таки нашел!» не проявляла. У него оставалась надежда – впереди была ночь; она оставалась ночевать в избушке… Она не принимала активного участия в застолье и вскоре ушла спать – хозяйка постелила ей в маленькой отдельной комнатке; он проник туда, долго что-то ей говорил, она молчала, но не спала… Истолковав молчание по-своему, он, продолжая рассказывать ей что-то о нелегкой и опасной судьбе артиста-мима, начал тихо раздеваться, однако – замок!.. – что-то, вдруг, случилось с замком, он дергал его туда-сюда – замок в молнии встал намертво, решив, очевидно, погибнуть, но спасти девичью честь. Возня с замком становилась уже неприличной. «Айн момент!» – воскликнул он (почему « Айн момент»? – загадка; впрочем, уже тогда в нем жило, наверное, какое-то предчувствие, и в самые критические моменты жизни он переходил на немецкий…) и выскочил на кухню, где у печи, молча и не по-праздничному грустно сидели мужчины – однокурсники глазастой. «Вот, черт, замок… в самый неподходящий момент!» – объяснил он им, рванул с треском проклятый замок – «утром что-нибудь придумаю!» и – снова к ней; конечно, момент – психологический – был упущен, но она по-прежнему молчала, и он тихо лег рядом… И тут она оказала неожиданно яростное сопротивление, она кусалась, царапалась, отбивалась – молча! – но, в конце концов, устала, выбилась из сил, и – заговорила с нми. «Ну, хорошо, ну, добъешься ты, чего хочешь, но я ведь не хочу! Неужели тебе будет хорошо?..» Она лежала маленькая, обессиленная, беззащитная, и ему вдруг стало стыдно, он вдруг увидел себя со стороны, и сразу все стало не так романтично, как до сих пор ему казалось. «Ты превращаешься в животное…»- подумал он про себя, отвернулся от нее и уснул. Утром ее уже не было. Они шли с ребятами с ее курса, все молчали, и вдруг Юра Бобёр, которого он знал еще по Владику, сказал ему: «Знаешь, старик, если бы это был не ты, кто-то другой, наши мужики убили бы…» «Да ты что, – не понял он, – за что?.. Да у меня же с ней ничего не было!» «Ну, ладно, теперь чего уж…» «Да я тебе точно говорю: она меня не подпустила!..» Бобёр молча шел вперед, и больше к разговору не возвращался. 

Он пришел на следующий день в институт (ее курс готовил какой-то спектакль, и поэтому, несмотря на каникулы, он знал, что она должна быть там), чтобы найти ее и извиниться, и сказать, что ему очень стыдно за себя, и еще многое сказать, но ее не было в институте. Она снимала квартиру, где – никто не знал. Не появилась она и на второй день, и на третий. Сказали, что ее адрес знает ее подружка, как оказалось, та самая, что «перестала верить в любовь и думала, что мужчины перевелись», Она мужественно молчала, два дня он ее пытал, и, наконец, она, переступив через себя, назвала ему трамвайную остановку, на которой надо было выходить, чтобы попасть к ней. « А адрес?.. Где живет-то?..» Но – «больше ни слова с обугленных губ не оброню» – сказала высокомерно подружка. О, институты культуры, заполонившие страну! О, эти ваши театральные факультеты с клубной режиссурой! О, педагоги – несостояшиеся актеры и режиссеры! Чему вы учите бедных детей, попавших к вам по недоразумению, отсеянных со вступительных экзаменов в театральные школы и думающих, что здесь они найдут нечто похожее на театр?.. Чему? – ложному паф;су, дурному романтизму, и – вот вам результат: «обугленные губы» девочки, потерявшей – в который раз! – веру в любовь и в человека!..

Он вышел на трамвайной остановке. Перед ним лежал огромный квартал однотипных пятиэтажных домов. Затея была безнадежной, тем не менее, он набрал воздуха и шагнул в первый подъезд. «Простите, вы не знаете, где живет… такая маленькая, глаза большие, красивая, она здесь где-то квартиру снимает, звать Наташа?..» Иногда появлялся какой-то луч: «Маленькая? С глазами?.. Наташа?.. А-а, это – там», – показывали на какую-нибудь квартиру, но там оказывалась не маленькая, и без глаз, и не Наташа… Он выдохся, и к вечеру район был «прочесан» – ее не было. Надо было уезжать, опять приниматься за подружку, но он вспомнил, что в каком-то доме осталась непонятная квартира, там, сказали ему, какая-то снимает, но, вроде, не Наташа, он звонил, никто не ответил, и он пошел искать дальше. Он вернулся, на всякий случай, туда, позвонил, никто не открывал, но ему показалось, что в квартире кто-то есть. Он не уходил, звонил и стучал опять. Наконец, дверь открылась. Она пропустила его в комнату и продолжила складывать вещи в большой чемодан, лежащий на кровати. Он сказал, что пришел, потому что ему стыдно. «Да ладно, что там. Удивительно, как ты нашел меня». Она пыталась закрыть чемодан, он помог. «А зачем чемодан?.. И это, ты почему в институт не приходишь?» «Уезжаю домой». «Ты что? Из-за меня, что ли? Брось, ты что, я сказал всем, что у меня ничего с тобой не было». Она смотрела на него, как на идиота. Он начал выбрасывать вещи из чемодана. «Что ты тут командуешь? И вообще, кто ты такой? Появился, бог знает откуда, то в постель лезет, то вещи выбрасывает…» Он поцеловал ее. «Подожди, я сама…» В полвосьмого утра она сказала, что ему надо уходить: в восемь с работы возвращался сын хозяйки. Наташа нравилась ему, и хозяйка очень надеялась, что у них с сыном «как-то сложится», в связи с этим хозяйка очень блюла Наташину нравственность. Заметь у нее кто-нибудь из соседей, активно переживающих за влюбленного хозяйкиного сына, гостя противоположного пола – в квартире ей тут же было бы отказано, не говоря уже об обманутых надеждах!.. 

В институт она вернулась, он приходил к ней по вечерам – сын, слава Богу, работал в ночные смены, сама хозяйка была где-то в отъезде – проникал через окно, чтоб соседи не засекли его входящим вечером в квартиру, в пол-восьмого вставал и возвращался к сестрам Курилко, где отсыпался и приходил в себя, медленно поедая оставленных заботливыми родителями жирных кроликов из личного подсобного хозяйства и избегая встречаться взглядом с младшей сестрой Курилко…

И тут с ним произошло событие, которое рано или поздно должно произойти в жизни каждого мужчины. То событие достойно того, чтобы на нем остановиться подробнее, и какой-нибудь серьезный писатель, вроде Виктора Гюго, не преминул бы помучить читателя, начав как-нибудь этак: «А доводилось ли тебе, читатель?..» или «А сидели ли вы когда-нибудь в…» и дальше, на сорок страниц, он затеял бы историю этого самого предмета, в котором довелось сидеть его герою, перечисляя, из каких пород дерева, где и каким мастером предмет был сделан, и какая птица занесла в эти края то зерно, из которого выросло это дерево, и какие ветра над ним шумели, и какие люди под этим деревом останавливались, и какие совершались под ним преступления… Наш же соотечественник, уважающий себя, естественно, писатель, был бы полапидарнее, но тоже порядком помотал бы душу: «Досточтимый и многоуважаемый!..» и т.д. В данном же случае, для автора роман – дело случайное, и он с чистой совестью может оставить все эти экивоки, свойственные мастерам высокого жанра и прямо и просто перейти к сути: здесь он – герой – впервые в жизни сидел в шкафу. Тут кое-кто из привередливых читателей может, конечно, воскликнуть разочарованно: «Ну, тоже, подумаешь – событие! Ну кто из нас на палубе людской не падал, так сказать, и не сидел там?..» Но всякому мало-мальски просвещенному читателю – когда он слышит, что кому-то из его знакомых пришлось сидеть в шкафу – понятно, что речь идет не о детских посиделках в темном шкафу, не о невинной игре в прятки – «как сказал раввин из шкафа: «Все смешалось в доме графа…»

Хозяйский сын объяснился ей в последний раз, то есть потребовал окончательного и решительного ответа. Она упросила его дать неделю на раздумье: в общежитии мест не было, а квартиру найти в этом городе, как, впрочем, и в любом другом, было непросто. Сын в волнении ушел на работу, и она, как повелось, открыла окно – «в каждом доме, друг, есть окно такое…» В шесть утра они проснулись одновременно и с ужасом уставились на дверной замок, который скрежетал, шевелился и дергался… Он вскочил в чем был, зачерпнув одним движением всё свое, включая зимнюю куртку и тупо смотрел на начинающую открываться дверь… Но женщина!.. Есть женщины, как говорится, в русских селеньях… Не потеряв самообладания, она неожиданно ткнула его рукой в живот, и он рухнул прямо в гостеприимно распахнутые створки шкафа,увлекая за собой хозяйские меха; последнее, что он увидел, это ногу хозяйкиного сына, – когда тот занес в комнату вторую ногу, дверца шкафа уже захлопнулась за ним. Он лежал в чем был в полной темноте, ногами вверх, перевернуться или просто пошевелиться было нельзя – рядом, прямо над ним, гудел сын, объясняя, что что-то у них там, в котельной, забарахлило, и они сегодня закруглились пораньше, и одна мысль крутилась у него в голове: «несолидно… Нет, как-то несолидно… Так бы – если бы хоть стоя – он открывает дверь, а ты: «Разрешите пройти», и – в дверь. А так? Он открывает а тут… «Товарищ, будьте добры, подайте пожалуйста руку…» Несолидно…» Он вспомнил, что на столе лежит его шапка… Она, вдруг, забеспокоилась, что сын голодный, не завтракал: «Сейчас я быстро что-нибудь приготовлю…» Голоса удалились в сторону кухни: сын, растроганный и счастливый, потащился за ней. Он тихо шевельнулся. Наташа громко разговаривала, гремела сковородками, просила сына рассказать подробнее, что же у них в котельной забарахлило… Сын стоял спиной к нему, она разбивала яйца в сковородку, смотрела на Зону и спрашивала сына, как он любит – глазунью, или… Ах, увидела бы эту картинку на кухне мама сына – она заплакала бы от умиления и счастья, и решила бы, что теперь можно и помирать!.. Он тихо прикрыл за собой дверь, послав ей на прощанье поцелуй – что за сюжет без такого финала! – и оказался в подъезде, по-прежнему, в чем был. Он оделся, раздумывая о превратностях жизни, затем присел на ступеньки. Через полчаса вышла и она, и они пошли гулять по городу, и дождались первого сеанса в кинотетаре «Совкино», и посмотрели армянский фильм «Мужчины» с Арменом Джигарханяном в главной роли, и он запомнил из всего фильма только одну фразу, которую задумчиво произнес Джигарханян, глядя на молодую, красивую армянку: «Как быстро растут соседские девочки!..»

Надо было уезжать, с Саней было совсем плохо. Последний раз Зона видел его в общежитии, очень нетрезвого, он сидел на полу, в дверях женского туалета, пытался прикурить от отсыревшей зажигалки и рассказывал девушкам о пользе верхнего образования, иногда прерываясь и отечески обращаясь к самым нетерпеливым: «Мужайтесь, девочки… А мне, думаете, легко тут с вами?..» 

Они пытались улететь на самолете. Он это делал уже, и не раз, но одному «зайцем» летать было проще. Однажды они уже чуть не улетели, – Зона, на глазах у всех пассажиров, встал на колесо трапа, за спиной у бортпроводницы, проверяющей билеты, перелез через бортик и прошел по трапу в салон. Саня метался внизу, среди еще не поднявшихся пассажиров. Зона выглянул из салона и заорал, тряся какой-то бумажкой: «Санек, брат, ты что, с ума сошел? Я давно с билетами здесь, а ты где-то бегаешь! Давай сюда, я место тут держу!..» Санек с диким радостным воплем – «Братан!.. Я здесь!..» – ринулся вперед, рассекая толпу надвое, и взлетел мимо ничего не понимающей проводницы вверх по трапу. На их несчастье, самолет был переполнен и когда, после долгих пересчетов, опросов и выяснений, все заняли свои места, они остались торчать одни в салоне – туалеты были, на беду, закрыты. Самолет уже выруливал на старт, был вызван по рации – снова – трап, напрасно они объясняли бортпроводницам, что им необходимо быть в Москве, срываются важные гастроли – те и рады бы были отослать трап обратно, однако, суровый командир экипажа, налетавший, очевидно, за свою жизнь много тысяч безупречных часов, был неумолим, и им пришлось идти опять на вокзал… С поездом было привычней и проще, они сели без проблем. Прощаясь, он просил Юру Бобра присмотреть за Наташей «чтоб ее никто тут не обидел»… Они сели в общий вагон, забросили сумки на третью полку, и проехали дня два спокойно. На третий день, точнее, ночь, его разбудил проводник. Вагон спал, проводник стоял внизу и пальцем манил его за собой. Они зашли в купе проводников, тот закрыл дверь, сел и показал взглядом на место рядом с ним. «Зайцы?» – спросил он. Зона молчал. «Что делать будем? – вздохнул проводник. – У меня ревизоры то и дело, поймают – я должен из своего кармана… за вас двоих…» Они помолчали. «Заплатить можете?» Зона посмотрел на проводника, и тот вздохнул еще тяжелее. «Значит, на ближайшей станции буди приятеля и сходите.» Проводник опять помолчал. «Я могу, конечно, рискнуть…» Он нагнулся и достал из-под стола бутылку пива, разлил в два стакана: «Пей…» «Спасибо, не пью.» «Пиво!..» «Все равно. Спасибо.» Зона никак не мог понять, чего от него добивается проводник. Тот положил руку ему на колено. «Я вижу, вы хорошие ребята, с вами можно договориться…» Зона начал понимать. Проводник был невысокого роста, небритый, от него несло пивом и еще какой-то дрянью. Зоне стало противно. «Что же мне на них так везет?» – с тоской думал он. Рука проводника лежала на его колене, он представил, как будит бедного Саню, как они выходят из теплого вагона на какой-то глухой зимней станции и в холодном ночном вокзале ждут следующего поезда… Небритая щека проводника уже раскачивалась в опасной близости. «Ну, что, здесь, что ли?..» – посмотрел он на проводника. «Нет, почему же, сюда может прийти бригадир, пойдем…» За перегородкой храпел сменщик проводника, и тот повернул к туалету. Они вошли, Зона повернул защелку в замке, проводник суетливо расстегивал брючный ремень. Зона положил руку на плечо проводника, и другой резко пригнул его голову вниз. «Слушай внимательно, друг. Если до Москвы ты или твой приятель подойдете хоть раз к о мне или к Сане, я тебя утоплю вот здесь, – он пригнул голову проводника сильнее, чтобы тот внимательно разглядел, где именно это произойдет, – понял?» Тот дернулся, давая понять, что понял. Зона открыл дверь и вышел в коридор, оставив в туалете закашлявшегося проводника вагона дальнего следования с расстегнутыми штанами. Зона залез на свою, еще не остывшую, третью полку. Саня спал. Больше, до Москвы, ни один проводник, ни другой, в их сторону ни разу не посмотрел. 

Денег у них не было, запасы сестер Курилко кончились, и они наловчились «раскалывать» попутчиков. Это было не очень трудно, сердобольные старушки, подсаживающиеся на маленьких станциях, сами приглашали их «поснедать» с ними. Иногда они шли в ресторан, заказывали бутылку лимонада и хлеб и сидели долго, растягивая эту бутылку на несколько часов, пока в ресторане не появлялось что-нибудь подходящее. Они приглашали девушку – или двоих – за свой столик, через несколько минут все уже б ыли добрыми друзьями, девушки заказывали, начинали есть… и вдруг спрашивали, а почему же они ничего не заказывают. Зона порывался, было, рассказать им какую-то – по всему было видно, очень печальную – историю, но мужественный Саня, только что такой обаятельный и веселый, сурово обрывал его: «Не надо, старик. Всё нор-маль-но. У нас, девочки, все в порядке. Вы ешьте, не обращайте на нас внимания…» Вскоре, девушки, несмотря на протесты, подзывали официанта, и через полчаса они поднимались из-за стола с лоснящимися от перегруза физиономиями, девушки заворачивали им «с собой» и пытались – иногда им это удавалось – всучить им какие-то деньги. 

В свободное от добывания пищи и от прохода ревизоров время, Саня спал, а Зона носился по всему длинному составу, высматривая молоденьких проводниц или пассажирок. Часто его интересы пересекались с интересами других, неласковых ребят, и те заходили в купе к проводнице, извинялись и просили его выйти в тамбур («там тебя кто-то спрашивает».) Он тоже извинялся, просил подождать несколько минут («я быстренько») и летел в свой вагон, где расталкивал сладко спящего Саню: «Сань, пойдем, дело есть.» Тот, недовольно ворча – «вечно ты найдешь себе приключений…» – шел по вагонам за ним. Они выходили в тамбур, Саня оголял свою татуировку, Зона приподнимал рассеченную бровь и часто пыл инициаторов конфликта проходил, и они предагали выпить вместе, что Саню вполне устраивало; бывало и иначе, но они с Саней «сработались» и почти всегда выходили из этих коротких стычек с меньшими потерями. Почти… До Москвы оставалось дня два, вагон их совсем опустел: пара каких-то старушек и солдат-«вэвэшник» – ехал в отпуск… Соседний вагон был полностью забит срочниками из какой-то московской образцовой части, они уже несколько дней пили не просыхая, и трое из них повадились таскаться в их вагон, к отпускнику. Пока у того были деньги, они пили за его счет и клялись в вечной мужской дружбе, но потом деньги иссякли, и они утратили интерес к нему, и наоборот, стали проявлять недовольство родом его службы. В конце концов, они избили его, крича: «"Вэвешник", сука, конвой поганый!..» Саня, проснувшийся на шум, остановил друга, которому до всего было дело: «Не лезь. Сами разберутся.» Солдаты ушли, оставив недавнего товарища в покое, Там, у себя в вагоне, приняв еще, они вернулись завершить праведный суд: они вытащили отпускника в холодный тамбур и там опять долго избивали, затем решили выбросить его из вагона, но ручка п р и м е р з л а и не поворачивалась, и, в конце концов, оторвалась, дверь же они так и не смогли открыть на счастье «вэвэшника», а может, и не только на его. Зона вышел в тамбур и сказал, обращаясь к самому из троих рьяному: «Что же вы, ребята, толпой на парня налетаете? Ну, не нравятся тебе его погоны – выйди с ним один.» «А ты что, хочешь выйти?» – спросил рьяный. «Да с тобой – почему бы и нет?» «Погоди, щас,» – сказал тот и пошел в свой вагон. Cаня залез на третью полку, нагнулся, взял со стола пустую бутылку: «Я отсюда молотить буду.» Через минуту топот не меньше, чем двух десятков сапок сотряс вагончик. Они шли, заглядывая на полки, искали… «Во! Эт-т!» – рьяный выглядывал из-за спины коренастого сержанта. Тот взглянул наверх. «А ты, что, дружок его?» «Ну.» «Слазь, поговорим, – беззлобно сказал сержант, а то тут ерунда какая-то получается, надо разобраться по-хорошему.» Саня слез. К нему потянулась было чья-то рука из заднего ряда, но сержант остановил: «Брось, не видишь – это же хорошие ребята,» – и коротко, снизу, рубанул Саню в челюсть. К счастью, узкое пространство вагона не давало воинам развернуться, и против них двоих с Саней все время тоже было не больше двух, остальные только мешали друг другу, пытаясь чем-нибудь дотянутья, – будь это на открытой местности – затоптали бы сапогами. В этой свалке они заметили, что поезд остановился, только, когда солдат начала растаскивать линейная милиция. Они с Саней были все в крови, и кровью были перепачканы полки и стенки вагона. Перед Москвой к ним пришел военный патруль, с патрулем пришел офицер, сопровождавший солдат, попросил их, если можно, понять ребят и простить, если нужно, они готовы собрать даже деньги… «Пусть деньги «вэвэшнику» отдадут, которые пропили…» – сказал Зона. У них претензий к солдатам не было. Они вышли в Москве, на них все оглядывались. «Как я такой домой теперь покажусь…» – свистел Саня распухшей губой… Они сели на Курском вокзале в поезд «Москва-Адлер», пообещав проводнику пятерку, которой у них не было. В Туле проводник загородил им дорогу и просил дать хоть трояк, «хоть два рубля!..» Они молча отодвинули его в сторону и вышли. Мать Сани не очень обрадовалась сыну, зато страшно рада была брату сестра Лида. Зона разговорился с сестрой и, вспомнив Березняки, спросил, какие книги она любит читать. «Какие? – наморщила Лида лоб, – да прямо и не знаю, какие. Вот мне нравится, например, книжка «Дело 007»…» Приходили друзья посмотреть «на Щита, который стал артистом». Приехал, вернувшийся с отсидки и работающий водителем троллейбуса, брат. «Артист, значит, – усмехнулся он. – Нашел, все-таки, работу, чтобы не работать!» Они отлежались пару дней и поехали дальше. В Ростове их высадили из поезда, и они зашли к другу Зоны по Колыме, Вове Стратьеву, погуляли с ним по городу, но было холодно, а теплая, манящая Грузия, к которой они так долго ехали, была уже где-то рядом, оставался последний бросок, и они простились со Стратьевым. Тетя Даша, мамина сестра, жившая в Ростове, и до которой дошел слух, что Зона заезжал в Ростов, то ли обидевшись, то ли просто из вредности, написала матери: «Был твой. Не знаю, как тебе, Таня, и сказать, в общем, с ним всё кончено: пошел в урки…» «Последний бросок» оказался, однако, не самым легким. Им попался зверь-бригадир, и на каждой станции или просто остановке – где-нибудь в степи, например, пока пережидался встречный – он их высаживал. Но, они все время, вновь оказывались в поезде: близость цели придавала им силы, кроме того, у них были ключи… Последний раз бригадир высадил их в степи и долго следил за ними, высунувшись из вагона, пока поезд не тронулся. Они стояли, вагоны набирая скорость, проплывали мимо, и бригадир, успокоенный, наконец, что-то им крикнул на прощание и исчез в тамбуре. Через полчаса бригадир, проходя по поезду, услышал знакомые голоса. Студентки краснодарского медучилища поили их чаем с малиновым вареньем и, затаив дыхание, слушали «рассказы о театре»… Бригадир сдался. Он велел проводнику последнего вагона, в который они впрыгнули на этот раз, выдать им два матраса и оставить их в покое. 

По мере приближения к Грузии Зона все больше волновался. Грузия, Черное море, юг – всё это было для него всегда чем-то далеким, волшебным, недосягаемым… Это можно было видеть в кино, об этом можно было мечтать, но попасть туда нормальному человеку, ж и т ь там – это ему казалось нереальным. Он так в детстве промерз, что ему казалось – если бы всё было так просто, и любой бы мог поехать туда и жить, то какой дурак жил бы тогда там, у них, на Колыме?! Кто в здравом уме поедет из этого рая – в вечную мерзлоту?.. Когда у них столбик на градуснике достигал цифры «54», то все школьники молили Бога, чтобы он перескочил еще на одно деление, потому что «55» – это значило, что школа закрывалась, и это был праздник, значит весь день можно провести на улице, гонять на санках с сопки, строить снежные крепости и т.д. Грузины, армяне – для него были людьми с другой планеты, и если он встречал этих «пришельцев» там, у себя, ему было страшно их жаль: ну, мы – ладно, понятно, живем здесь, а эти-то за что мучаются?.. В «их» лагере сидел зубной врач, Отари, сидел давно, он сидел еще вместе с отчимом, и сидеть ему еще было неизвестно сколько. Им, тем, кто сидел, было намного хуже чем остальным – их выгоняли на работу в любую погоду, и нельзя было, если ты замерз и промок насквозь от снега, забежать в любую минуту домой, где мать тебе разотрет уши и щеки, снимет быстро все с тебя и бросит к печи, и ты тут влезешь во все сухое и – опять на улицу… Ему казалось, что Отари, как только его привозят в барак, тут же садится к окну, закутавшись во все, что у него есть теплое, смотрит в окно и думает о Грузии, о своей матери-грузинке и плачет… Еще он знал армянина, тот был содатом, сидел на вышке, прямо рядом с их домом, и Зоне было жалко его так же, как и Отари: оба они не сами захотели и приехали, а обоих п р и в е з л и. Но, если про Отари он только догадывался, что тот плачет, то солдат, действительно, плакал: он сидел наверху, в деревянной будке, обнимая железный холодный автомат, ни тулуп, ни теплые варежки его не спасали: ему было холодно; он рассказывал Зоне про Армению (хоть это было и запрещено, почти все солдаты пускали его «вышку»), как там тепло и красиво… Он приносил ему из дому поесть, тот ел и учил его армянскому языку. Сейчас он всё забыл, помнил только «паравдзес» – здравствуйте. Заключенные подходили к «вышке» близко, чуть ли уже ни входя в «запретную зону», и дразнили армянина, просили его, чтобы он «стрельн;л» в них, а то им холодно, предлагали ему, «молодому и красивому», спуститься к ним, обещая его «согреть», и солдат плакал от холода, от оскорблений, от тоски… Зона знал, что, кроме эти двух, здесь на Колыме, и в других таких же холодных местах, есть другие люди из далеких теплых стран; время от времени проходил слух, что в магаданском аэропорту опять поймали и приговорили к расстрелу группу грузин, пытавшихся вывезти на «материк» большое количество золотого песка или намытого ими самими, или скупленного ими у старателей, или просто украденного: некоторые из них устраивались работать в военизированную охрану на старательские «драги»: там, на транспортере, попадались иногда довольно приличные самородки…

Показалось Черное море, и поезд долго, ныряя иногда в туннель, ехал вдоль него, на остановках хотелось выскочить из вагона и добежать до него, окунуться и – назад, – ведь он впервые в жизни видел Черное море (он, конечно же, знал, что родился рядом с морем, в Одессе – только это было Черное море с другой стороны, – но совсем не помнил ни Одессы, ни моря, и сейчас он открывал в с ё э т о для себя заново, и эти слова – Юг, Черное море – входили в него заново и становились, наконец, и е г о жизнью), но было холодно, он понимал, что это было бы глупо, хотя он-то знал, что не замерзнет: разве это температура – -18;?.. Но он мысленно просил море немного подождать: станет чуть теплее и он весной приедет из Тбилиси сюда… Поезд отрывался от моря и зарывался в сё выше в горы, но все равно близость моря чувствовалась во всем, в домиках, увитых зеленью, в высоких красавцах-кипарисах, в аккуратных чистеньких вокзальчиках, в загорелых лицах людей, входящих на станциях, в гортанной речи, постепенно вытесняющей из вагона привычную, русскую или украинскую, и скоро уже, казалось ему, в вагоне не осталось не одного русского, и все спрашивали их – куда они едут, к кому, они отвечали: в Тбилиси, в театр пантомимы. Всех очень удивляло, что в Тбилиси есть такой театр, они охотно рассказывали, что это за театр, и что это такое – пантомима. С гордостью, как будто они работали в этом театре со дня основания, они объясняли, что это – единственный в стране профессиональный театр пантомимы. Грузинам нравилось, что такой уникальный и единственный в стране, а то и в мире, театр находится именно в Тбилиси, да и где ж ему быть еще, не в Ереване же, в самом деле? – и они гостеприимно раскрывали свои огромные корзины, узлы, грузинская речь начинала обретать запах и вкус: «сациви», «чурчхела», «лобио», «мсхали», «вашли»… Наконец, они приехали в Тбилиси, где их, конечно, никто не ждал, и Театра пантомимы еще не было в городе, он еще был на гастролях, и должен был приехать только через несколько дней. На последние двадцать пять копеек они купили на вокзале два чая с двумя булочками и долго ждали, когда же буфетчик отдаст им пять копеек сдачи, пока им кто-то ни объяснил, что «здесь не принято». Приближался вечер. Саня сидел в зале для пассажиров, разговаривая с кем-то, а Зона бегал по вокзалу, пытаясь что-нибудь придумать. Наконец, они с Саней разработали нехитрый план, идущий немного вразрез с нормами морали, но это их не очень беспокоило. Они разделили вокзал на две части и стали «задумчиво» бродить – каждый по «своему» сектору. Ждать пришлось недолго. «Ты одна»? – раздался негромкий голос. «Нет, с товарищем…» «Вот и хорошо, нас тоже двое. Откуда?» «Из Владивостока…» «О-о!.. Ночевать негде?..» «…» «Падём!». Долго петляли в узких темных переулках, наконец, пришли. Ужин, вино, «спасибо, не пью…», разговоры об искусстве, о пантомиме, о балете… Задача в том, чтобы до конца ужина «продержать» горцев на расстоянии. Наконец, всё: «Саша будет спать здесь, а ты ляжешь там…» «Спасибо, ребята, только мы привыкли спать вместе.» «Как?..» «А так!» – Саня несильно бьет ребром ладони в нижнюю полость живота «хлебосольного хозяина», они запирают сраженных неожиданным оборотом своих «новых друзей» в маленькой комнатке и ложатся спасть. Утром встают, завтракают, берут немного – не фашисты же! – с собой, Саня прихватывает сигареты, открывают хозяев: «Простите, не помешали, надеюсь, не замерзли, шучу, шучу, большое спасибо за приют, мы много слышали о грузинском гостеприимстве, но то, что встретили в этом доме – превзошло все ожидания, спасибо, простите, если что не так, до новых встреч…» Длинные волосы, юность, обаяние, некоторый артистизм, слова «театр»… «пантомима»… – действовали безотказно, расчет на трусоватость этих ребят и на то, что поднимать шум, обращаться в милицию они вряд ли станут, оказался верен: таким образом они провели несколько ночей. Наконец, в город вернулся Театр пантомимы. Руководитель театра Амиран Шаликашвили помнил Березняки, помнил даже одного из этих ребят – тот подходил к нему после спектакля, что-то ему говорил (да мало ли кто, где, что ему говорил после спектакля, поди всё запомни), но вспомнить, что он пригласил их в театр, он не мог. Тем не менее, отнесся к ним радушно, попросил своих ребят приютить их у себя, и разрешил пока приходить на репетиции, заниматься со всеми, – в театре был объявлен конкурс, который должен был начаться через неделю: Амиран хотел взять в театр двоих человек – юношу и девушку.Прошел конкурс, и Амиран, вместо двух человек, принял четверых – не потому, что они были такие уж талантливые мимы, просто понял, что деваться ребятам некуда… Начались репетиции. Амиран им не платил, числились они пока, вроде, как в студии при театре, – поэтому по утрам они шли на стройку, куда их тоже устроили ребята из театра Амирана, таскали кирпичи, готовили раствор для кладки, а к часу дня – шли в театр, там начиналась репетиция, и – до часу ночи, с перерывом в один час на обед. Так он никогда в жизни, до сих пор, не работал. Он обнаружил в себе множество дефектов, «Какой ты мим?» – говорил он сам себе. Ему казалось, что Амиран взял его из жалости (да так, наверное, оно и было), он был зажат, закрепощен, Амиран бил его, во время репетиций, палкой по рукам или по ногам, показывая, где именно он зажат. ему иногда казалось, что Амиран слишком требователен к нему, слишком жесток, он обижался, чуть ни до слез, но даже сквозь обиду, сквозь злость на Амирана, он испытывал к нему что-то похожее на любовь и – уж, конечно – благодарность. Он был кому-то нужен, им кто-то занимался, что-то от него требовал. Он учился «ходить против ветра», «скакать на коне», «ходить по канат по разного рода «лестницам», он вдруг начал ощущать радость от того, что тело – его «деревянное», зажатое тело, – всё больше и больше его «слушалось», он начинал чувствовать и слышать каждый палец, каждый сустав; его тело просыпалось и оживало, он гнул его, ломал и растягивал. Включался магнитофон и – в темпе, под музыку, – сначала общая разминка, чтобы разогреть тело, затем – растяжка, пластика, потом – переход к несложным упражнениям: «стенка», «волна», и так – несколько часов безостановочно. Однажды Амиран сказал им с Саней, что ему нравится, как они работают, из них может выйти толк, и что он хотел бы взять их в труппу, но – нужна тбилисская прописка. Это было почти непреодолимое препятствие: прописка в Тбилиси стоила несколько тысяч., но Зона быстро нашел выход: поехал в соседний городок Рустави – с руставской пропиской можно было работать в Тбилиси, – пришел в бюро по трудоустройству, рассказал трогательную историю о том, что он разыскивает здесь, в Рустави, потерянную в детстве сестру, те послали его на Руставский металлургический завод, там взяли его рабочим и прописали в заводское общежитие. Встав там на учет в военкомате и взяв справку о прописке из общежития, он вернулся через день в Тбилиси и пришел к Амирану со штампом в паспорте. Саня вскоре не выдержал – затосковал и уехал к себе домой, в Тулу, там, где-то, сразу что-то подцепил, залечил и ушел в армию Зона остался один. Он вводился в старые спектакли и в новеллы, репетировал в новых. Он привык уже, что жизнь его постоянно резко менялась. Как далеко была его магаданская общага со всеми ее страстями, с милицией и «кулинаркой»…Они ездили со спектаклями по маленьким грузинским городкам, по деревням,, после каждого спектакля обязательно, где-нибудь, в саду или в доме у чьих-либо родственников, им накрывали столы: длинные, не кончающиеся, тосты, огромные витые рога-бокалы, вазы с виноградом, грушами, инжиром, красивое, многоголосое мужское пение… Амиран подвигал фрукты поближе к нему:Он там, у себя, в Сибири, нечасто это видел…» Весной они поехали по побережью: Поти, Сухуми, Батуми… Он никак не мог поверить, что всё это всерьез: ему выдали удостоверение «артист театра пантомимы», его возили на поездах, кто-то покупал для него билеты – вечный «заяц», он всё время ждал, что кто-то где-то спохватится, разберется и все эти чудеса прекратятся, но пока этот «кто-то» не разобрался, и они продолжались: мало того что ему платили зарплату, что ему оплачивали гостиничные номера, – ему еще выдавали деньги – «суточные»… за что? – за то, что он занимался тем, что ему нравилось: репетировал и играл спектакли. Какая же это работа. – думал он, – работа, это когда тяжело, когда тебе не хочется, но – надо: из-за семьи, из-за денег и бог знает еще из-за чего. Ту было тяжело, но это была совсем другая тяжесть, и какое удовольствие было выходить вечером с репетиции и идти с ребятами по ночному городу – ноги подкашиваются, руки цепляются за стены, чтобы не упасть, но, постепенно, чуть хмельной, кружащий голову, воздух, выплывший из-за гор месяц, светящиеся огни фуникулера, доносящаяся откуда-то издалека грустная песня, теплый и легкий ветер – снимают дневную усталость, и сознание того, что ты весь день был занят делом, р а б о т а л, а теперь впереди – ночь и утро, и рядом – прекрасные, молодые, талантливые веселые ребята, и Зура рассказывает только что сочиненную им сказку про Оленя, а Гия со вторым Зурой выходят на середину проспекта заводят, прислушиваясь друг к другу и подхватывая один другого, песню, но – негромко, ночь ведь, но, если бы пели и громко, все равно никто не остановил бы, не распахнул бы окно и не обругал: что за грузинская ночь без песни?!.. Разве это – работа? Разве это работа, когда ты утром идешь из гостиницы в театр, на репетицию, днем лежишь на пляже, небрежно протягивая юной отпускнице контрамарку на твой вечерний спектакль, а вечером, после поклонов, цветов, аплодисментов, – лезешь по пожарной лестнице, на второй или третий этаж Дома Отдыха?.. Его совершенно не смущало, что больших, важных ролей ему пока не давали, – здесь все играли всё, и Зура, игравший только что царя, тут же выходил рядом с ним в маске стражника. Рабочих сцены в театре не было: всё делали сами, сами натягивали половик на сцене, каждый отвечал за свой нехитрый реквизит. На гастролях в Махарадзе, здание местного театра, в котором шел спектакль, ремонтировалось, задней стены у театра просто не было: играли, отгородившись от улицы «задником». Шел спектакль «Освободите песню» – про Чили, про Виктора Хара, про Сальвадора Альенде и про хунту. Сцена «Накануне мятежа»: «маленькие» счастливые дети Президента Альенде безямятежно раскачиваются на садовых качелях, Сальвадор, тут же, в саду читает газету, а счастливая мать растроганно наблюдает за всем семейством, поливая из лейки «клумбу с цветами»… «Клумбу» играли девочки-актрисы, переплетающиеся между собой телами в кругу, на половике. Мама поливала «клумбу», и «цветы» – руки девочек, облаченные в разноцветные шелковые перчатки, – на глазах у зрителя тянулись к солнцу, поднимались, вырастали и распускались: зрелище было необыкновенно красивое. Зрители встречали расцветающую клумбу – неизменно – аплодисментам. И вот, здесь, в Махарадзе, в тот момент, когда «свежеполитая клумба» начала прорастать и тянуться к солнцу, на сцену вышла забредшая в театр собака, дворняга. Подойдя к «клумбе» и обнюхав ее, она (о, волшебная сила перевоплощения!.. о, великий Константин Сергеич!..) п о в е р и л а в то, что перед ней действительно цветочная клумба и, задрав ногу, сделала то, что ей подсказал инстинкт. Зал взорвался аплодисментами. Кому? – дворняге, которую они тоже, может быть, приняли за актера: если одни актеры играют клумбу, то почему бы другому, действительно, не выйти в роли собаки? Девочкам-артисткам, которым удалось обмануть даже собаку?.. Во всяком случае, «хунта», которая сменила на сцене «клумбу», обычного успеха не имела, Напрасно актеры в черных трико хищнически изгибались, договариваясь о свержении Альенды и выставляя в зал рассеченные крестами оскаленные лица-маски, – публика шумела и требовала, чтобы на сцену вернули дворнягу…

Доводилось и ему играть такие же ответственные роли, правда, не клумбу, а камень, но камень не простой – надгробный, и был он, порой, не менее убедителен, чем стяжавшая аплодисменты взыскательной махарадзевской публики «клумба», но, к счастью, собаки рядом не случилось. Они вышли дружно, в «Электре», на сцену и красивым широким движением все одновременно распахнули красно-черные – черным вверх – плащи и, молниеносно присев, замерли под накрывшими их плащами: скорбные надгробные камни, под одним из которых спит герой Трои, царь Микен, Агамемнон. Вот, приходит безутешная Электра, вот, они встречаются с братом, вот они вместе оплакивают отца, вот они покидают Пантеон, сопровождаемые бессловесным хором и уходят навстречу следующей страшной сцене – «Убийство матери», – они уходят, и так же молниеносно, как и «замирали», «оживают» «камни»: красиво и широко распахнув плащи, они встают и бесшумными тенями уходят со сцены… Бессонные гостиничные ночи и прекрасная музыка Пендерецкого сделали свое дело: он обратился в камень навечно, – он уснул на спектакле в городе Батуми, и не ожил, – так и лежал камнем, разрушая пластический рисунок хора и убив всю следующую сцену, и сцену, идущую за ней, пока кто-то из «умирающих» в жестоких мучениях воинов не дотянулся в судороге до него и, не рассчитав, не пнул его так сильно, что – «и камни заговорили» – взвыл он от боли, вскочил испуганно, распахнув плащ, оглядел диким, ничего не понимающим взором зал, сцену и пошел, красиво, широко и ритмично отмеряя шаги, куда-то в кулисы… Амиран терпел и прощал ему много, правда, в первый момент, сразу после очередного «окаменения». На глаза ему было лучше не показываться: яростный, горячий грузин носился по театру в поисках «этого русского!,,» и в такую минуту мог запросто убить. Но он быстро отходил и только несколько дней потом хмуро косился в его сторону. В Ленинграде, Зона пригласил какую-то девочку на спектакль, место было хорошее, третий или четвертый ряд, в проходе, но, оказывается, девочка – кто бы мог подумать, коренная ленинградка, – никогда в жизни не была в театре. Эффект оказался неожиданным: она вскакивала с места, хватала зрителей по соседству за руки,сообщая им: «Это же он! Я его знаю! Это же он меня пригласил! – смеялась она в восторге, потом бегала по проходу к сцене, размахивая ему приветственно руками и делая всякие знаки и вскрикивая: «Эй !.. Это я!..я здесь! Я пришла…» Он, понятно, не мог ей ответить, он не знал, куда деться от стыда и думал – как на этот раз спрятаться от Амирана; она же, не видя ответной реакции, думала, что он ее не замечает и шумела и прыгала еще пуще, пока ее не вывели из зала. Там же, в Ленинграде, в киноконцертном зале «Октябрь», он, после нескольких бессонных ночей, вдруг почувствовал во втором отделении, что начинает засыпать на ходу и делает что-то не то. Все его товарищи – «сборщики винограда», подходили – каждый к с в о е й – «лозе» и начинали собирать виноград – «срезать» тяжелые грозди и складывать их в корзины; «лоза», упруго взмахнув освобожденной «веткой», поворачивалась, подставляя «сборщику» другую свою «ветку»… (красивейшая эпическая новелла, одна из лучших в репертуаре театр); Зона начал было «срезать» гроздья со «своей» лозы, как вдруг заметил, что та на него шипит и вращает дико глазами, в то время, как в бок его активно толкает чем-то острым другой «сборщик»: оказывается, он подошел не к с в о е й «лозе». Тогда он «усталым шагом виноградаря» пошел через всю громадную сцену кино-концертного зала «Октябрь», подходя к каждой «лозе» и заглядывая ей в лицо: не его ли?.. Га него отовсюду шипели и посылали дальше, так он добрел до правой кулисы и вдруг увидел, что из-за нее к нему тянется Амран: «Моди ак! Моди ак, мамодзагло!..» Зона резко рванулся назад и, через заросли яростно шипящего винограда стал пробираться на другую сторону сцены, он уже не пытался найти с в о ю «лозу», в газах у него стояло только свирепое лицо Амирана и яростный громкий шепот: «моди ак, мамодзагло!..» гнал его к противоположным кулисам. Однако, Амиран оказался проворнее: когда он уже почти достиг спасительной тени кулис, он увидел перед собой всё то же лицо, и тот же яростный шепот отбросил его, вновь, назад. Он метался по огромной, залитой светом сцене, на которой ему не было места, а за кулисами ждало вездесущее возмездие в образе Амирана. Наконец, ецо выбросило на задний план, и там, за спинами своих товарищей, он остановился перевести дыхание и пытаясь сообразить, где он, где его «лоза» и где Амиран, как вдруг дикая резкая боль в спине заставила его заорать на весь концертный зал. Да! – он чувствовал всегда, что он – драматический актер и пантомима – лишь временное пристанище на пути к настоящей славе. История Фредерика Леметра повторялась в нем: тот, тоже, оказавшись. Волею судьбы, в театре пантомимы, не мог выдержать долгого молчания и то и дело срывался на драматические монологи; так и он время от времени срывался на вопль, предсмертный стон или крик, безжалостно попирая законы жанра. Железные пальцы Амирана, сквозь толстую холстину задника, впились в его спину, и он, забыв обо всем и потеряв последние крохи рассудка, рванулся, высвобождаясь из мертвой хватки разъяренного режиссера и, ломая тонкие молодые побеги «виноградной лозы», ринулся на авансцену, к рампе, даря себя зрителю, под ослепительные прожекторы софитов, – последние аккорды музыки дрогнули и замерли, и – шквал аплодисментов обрушился на него. Никто в зале не понял, кого он играл (такой жанр: не всякий сразу всё поймет) и что он делал, но ни у кого не возникло сомнений, что он – солировал в этой светлой и печальной грузинской новелле, на протяжении всей истории стараясь пробиться к нему, к зрителю, достучаться до его души, пытаясь выразить что-то, явно очень важное и философское, и зритель оценил это. Откланявшись, он, растроганный до слез зрительской неожиданной любовью и благодарностью, двинулся за уже давно ушедшими в кулисы актерами, как вдруг снова увидел горящие глаза Амирана и тот же яростный – но уже не шепот, а перекрывающий аплодисменты вопль, – так, наверное, командир батареи, стараясь перекричать шум битвы, грохот рвущихся снарядов, рев самолетов, крики раненых, становится во весь рост, пренебрегая опасностью и ничего не видя, кроме ненавистной цели, которую любой ценой надо уничтожить, орет охрипшим нечеловеческим голосом: «Ого-о-нь!.. Ого-о-нь!..» – только амиран кричал не «Огонь!», а… О! лучше бы ему никогда не знать ни слова по-грузински, чем п о н и м а т ь – что ему кричал Амиран… Страшные пальцы Амирана мелькнули около его лица, и он бросился вновь к спасительным прожекторам, и новый шквал затихающих было аплодисментов, встретил радостно его, и он опять раскланивался, пятясь и озираясь по сторонам, пытаясь сообразить в какую кулису побежал Амиран, , вычислив, по колыханию задника его маршрут, ринулся в противоположную сторону, выскочил за кулисы, пронесся, сбивая тела, в поисках какого-нибудь укрытия и скатился по подвернувшейся узенькой лестнице вниз, под сцену, толкнул какую-то маленькую дверь, за которой оказался какой-то пульт управления и, жестами умоляя сидящего за пультом и ничего не понимающего парня, не выдавать его и не прогонять, закрыл за собою дверь на задвижку, упал на пол и уснул, забыв обо всем, и о том, что второе действие еще продолжается, и что ему надо еще несколько раз выходить на сцену, и только вздрагивая во сне, когда где-то, то над ним, то – под ним, то – совсем рядом, раздавался рев Амирана: «Сад арис эс маймоно??? Момецит амас ак, мокрав эхла, амис дэдасватирэ!..»

На тех гастролях, в Ленинграде, они жили в гостинице «Ладога». Гостиница была новая, и жили в ней одни иностранцы, но их, почему-то, поселили в ней, может, потому, что грузины в Ленинграде всегда были немного иностранцами. Зона жил в одном номере с Ираклием, восемнадцатилетним высоким красавцем, с которым у них были странные отношения. Ираклий был родственником Амирана, и поэтому ему много е сходило с рук. В театре, например, во время репетиции, у кого-то из пальто или из сумки могли пропасть деньги, Все знали, кто это сделал,часто его даже в и д е л и, но… молчали. Он мог сорвать с шеи какого-нибудь артиста понравившуюся ему цепочку, если тот не соглашался подарить ему ее по-хорошему. Шум начал возникать, когда в театре появился Зона. Он впервые вслух в театре назвал Ираклия вором и потребовал, чтобы тот отдал деньги новенькой девочке-артистке. Первый раз они подрались прямо на репетиции, и Зона думал, что Амиран выгонит его из театра. Амиран сказал, что, если это повторится еще раз во время репетиции, то он выгонит обоих. Они дрались еще несколько раз – после репетиции, на улице. Иногда, после того, как Зона в очередной раз предлагал Ираклию вернуть ту или иную вещь и все уже знали, что сегодня, после репетиции, во дворе будет драка, кто-нибудь из сочувствующих украдкой подходил к нему и сообщал шепотом, что, мол, Ираклий «откручивает какую-нибудь железную штуковину от снаряда» (они репетировали иногда в школьном спортзале). Репетиция заканчивалась, и мужчины вытягивались потихоньку во двор, женщины же стояли в отдалении на улице, ожидая исхода поединка. Они переживали за Зону, понимая, что , как ни крути, он прав, но сочувствовали. Все-таки, больше Ираклию (тот – пришлый, чужой, а этот – свой) и своим подружкам: одна из артисток была сестрой Ираклия, а две – его любовницами. Несмотря на это «противостояние», злости у Зоны на Ираклия не было, а если и возникала – быстро проходила. Что-то было в Ираклии такое, что всем нравилось, и Зоне тоже: тот был был, безусловно, обаятелен, талантлив и – иногда – очень добр, – как-то эти качества уживались в нем с безмерной наглостью и цинизмом. Ираклия тоже что-то в нем притягивало, может, то, что русский у которого здесь, в Грузии, нет никакой «спины», его не боится… Ираклий таскался с тифлисской шпаной, проворачивал какие-то операции с «травой», без ножа на улицу не выходил (и –«доходился», но – позже); «я тебе порежу лицо, – говорил он Зоне, – какой ты тогда артист будешь?» «Порежь, – смеялся тот, шрамом больше, шрамом меньше, буду ходить Жофреем де Пейраком, поступлю на режиссуру…» В перерывах между яростными вспышками они могли очень мирно жить, вместе на гастролях, гулять вдвоем по городу, вместе снимать в гостинице девочек, оплачивая друг за друга стол в ресторане, но стоило маленькой искре пробежать между ними и опять все переживали: «порежут» они друг друга или нет. 

В этот раз, в Ленинграде, они опять жили вместе. Ираклий был постоянно занят поисками денег, вытряхивая их по крохам из сестры и из двух своих подружек: он закупал у перкупщиков килограммами «план» на Гостином Дворе», и в их комнате всё время плавала в воздухе какая-то хмарь, и сидели обкуренные «ученики» Ираклия – Зура Кикона и Эльдари Мегвинейшвили. Зона иногда заходил к Киконе, на третий этаж (их с Ираклием номер находился на пятом), «поговорить», хотя сделать это можно было лишь в очень редкие моменты: запах «дури», выплывал из номера Киконы и «висел» по всему этажу; сам он, обычно (если не сидел у Ираклия), валялся у себя в номере, «заначка» на несколько «мастырок» валялась тут же, на подушке, – и размахивал иногда руками, выгоняя дым в коридор: дверь в его номер всегда была открыта. Однажды Зоне на глаза попался, несколько раз за день, один и тот же парень, и каждый раз – на третьем этаже, недалеко от номера Киконы. Непонятно было, что ему нужно тут, и что это он всё время лезет под ноги…. Зона решил разобраться. «Тебе чего, старик? – подошел он к парню.»Ты дружок этого? – кивнул тот на дверь Киконы. «Ну…» «Зайдем?..» – тот приоткрыл дверь в свой номер. «Что ж, – подумал Зона, примерившись к парню: ростом с него, но- крепыш, могут быть неожиданности, – можно и в номере». Парень, однако, позвал не для этого.В номере он вытащил из кармана красную книжечку, из которой стало понятно, что он – старший лейтенант госбезопасности. Старший лейтенант рассказал, что давно наблюдает за Киконой, того ему уже «передали» по смене, – оказывается, на каждом этаже один номер – «конторский», и они дежурят, каждый по своему этажу, сменяя друг друга через сутки. Если и он передаст своей смене Кикону, то у театра будут большие неприятности, их снимут с гастролей и отправят в Тбилиси, а не «передать» он не может, если Кикона будет, по-прежнему «смолить не вынимая»: «Вон, смотри, дыму – в моем номере , и то – дышать нечем, не я – так дежурная или горничная его «заложат», все же видят, ему белье меняют в номере, а у него весь арсенал – под подушкой, здесь же все «спецы» работают, – разоткровенничался вдруг парень, им не надо долго объяснять, что как называется. Жалко вас, глупых.» Зона поблагодарил парня и пошел к Киконе. Тот вяло махнул рукой, не поднимаясь, -он лежал, в ботинках, на постели, пакетик с планом валялся на полу. «Знаешь, что за мужик крутится в коридоре?» «Да он мне надоел уже, сейчас пойду его вырублю…» – сделал попытку приподняться Кикона, но, как только услышал – ч т о это за мужик, и чем он занимается в гостинице – всю «вялость» с него как ветром сдуло: он вскочил с кровати, начал метаться по комнате, не зная, что хватать, увидев на полу пакет с планом, он в испуге отшатнулся от него, затем схватил его и сунул под подушку, но, тут же, обругав себя, выхватил его оттуда и сунул, почему-то, себе за пазуху, таким жестом женщины прячут туда самое ценное; затем он сорвал с себя рубашку и, ловя в нее хлопья хмари, висящей в номере, начал выгонять их в коридор, но, выглянув в дверь, стукнул себя по голове и начал прыгать по коридору, размахивая рубашкой и теперь уже загоняя коридорную хмарь обратно, в свой номер, потом опять спохватился, побежал, открыл в номере окно и снова начал носиться по коридору… Несмотря на всю драматичность момента, смотреть на это без смеха было невозможно. Кикона вновь побежал в номер, схватил в ванной комнате какой-то дезодорант и начал разбрызгивать его по комнате и, уже совсем одурев, направил, было, струю себе в рот, но тут Зона отобрал у него дезодорант и ушел. Дверь в номер старшего лейтенанта была приоткрыта, и тот, выглянув, пригласил Зону опять зайти. Отказываться, после всего, было неудобно, и он зашел. Они еще посидели, парня интересовало, что это за жанр такой, пантомима, и сам, в сою очередь, рассказал пару случаев из своей непростой работы… «Перегрузок много…» Зона собрался уходить, встал и парень: «Пойду, загляну к товарищу на четвертый…» Они зашли в лифт, и парень спросив: «Тебе на пятый?», – нажал на цифру «5». Они вышли на пятом. «Ты где живешь?..» «Да вон…» – кивнул он. «Ну, давай, – простился парень и Зона пожав ему, с облегчением, руку, пошел к своему номеру. Хорошо, что тот не увязался с ним: не впустить – неудобно, вроде, уже, как бы, кореша, а впусти его в комнату – кто его знает, что там у Ираклия происходит: не «план», так какой-нибудь арсенал оружейный на кровати валяется. Он нажал уже было на ручку двери, как сзади раздался голос «нового друга»: «Знаешь, зайду-ка я, пожалуй, к тебе, посижу немного, а то тут от скуки помереть можно…» В номере кто-то был и делать вид, что дверь – на замке, а ключ он забыл, было поздно. Он начал дергать ручку, показывая, что что-то там заедает и о чем-то громко спросил парня… Больше он уже ничего сделать не мог, если там в номере, что-то и было – уже вполне можно было сориентироваться и понять, что он входит н е о д и н, и – спрятать всё. Зона открыл дверь. Картина, которую они увидели, называлась «Мечта оперативника». У окна, в кресле, свесив на пол руки, с отвисшей челюстью и запавшими глазами, полулежал Эльдари, посреди комнаты, на нескольких расстеленных на полу газетах, возвышалась г о р а «плана», , а перед ней, на кровати, широко расставив длинные ноги, согнувшись, сидел Ираклий – на одной его огромной ладони лежала горстка «плана», а в другой руке была зажата пустая папиросная гильза: он сосредоточенно «забивал косяк». «Вот, ребята, – громко сказал Зона, боясь повернуть голову в сторону чекиста, – познакомьтесь: н а ш д р у г, старший лейтенант государственной безопасности, Костя…» Эльдари никак не отреагировал на сообщение, только челюсть отвалилась еще ниже, и кисти рук безвольно шевельнулись, как бы силясь приподняться навстречу нарисовавшимся в его воспаленном мозгу наручникам…. Ираклий же, как сидел, не подняв головы, вдруг начал как-то странно разворачиваться, плавно, на полусогнутых ногах, сделал полукруг, перекрыл телом г о р у, и вдруг, упав на нее, стал заталкивать ее, вместе с собой, под кровать. «Наш друг из комитета», понимая, что «несколько помешал», произнес: «Ну, ладно, ребята, я, наверное, попозже зайду, пока…» – и вышел. Зона, уже до этого, начавший закатываться беззвучным, а теперь уже – громким истеричным смехом, рухнул на кровать, прекрасно отдавая себе отчет, что смееется в последний в своей жизни раз. Ираклий очнулся довольно быстро, минут через пять к нему уже вернулся дар речи, и еще минут сорок он, вдохновенно и талантливо рассказывал и показывал, какими способами и как долго Зону будут умерщвлять ираклиевы друзья, в том случае, если он сам не успеет вонзить в него «вот этот нож», когда за ним придут. У Эльдари оцепенение прошло к утру, но удар был настолько сильный, что челюсть еще два дня не закрывалась. 

…Он любил эту гастрольную жизнь, хотя не все в ней было уж так и замечательно. Иногда он приходил на спектакль с синяком, или с несколькими, и даже толстый слой грима не мог скрыть темно-фиолетовые разводы… В Суздале, или в Муроме, он не помнил точно, в общем, где-то в этом «золотом Кольце», что б оно сгорела, ему еще и ногу чуть не перебили – потащился, дурак, к местной девочке домой, на самый конец города, обрадовался, что отец ее в командировке, да еще эта его пионерская привычка – целоваться на улице – подвела, утратил на секунду бдительность, а у нее, оказывается, там «любимый» со шпаной кружил: она с ним поссорилась и решила «отомстить ему с заезжим артистом, вот они его и «подсекли на взлете», – так и не успел сообразить – откуда «прилетело», Любимому, правда, успел в ухо дать, но тут кто-то так по ноге доской саданул, что, думал, всё, отъездился-отпантомимился… На следующий день на спектакль еще как-то собрался, зубы сжал, отпрыгал, но потом, в кулисах рухнул и подняться не мог, до гостиницы ребята почти несли его. К счастью, назавтра, спектакля не было, и он за два дня, хоть как-то, отлежался… Он как будто испытывал терпение Амирана. Впрочем, не он один, но с ним всегда какие-то истории шумные происходили. Другие ребята – тоже, стрелк; известные – Гога, Зура, Гулади… С ними, только зазевался, только задумался – подойти или не ст;ит, а они – уже там, и уже знакомятся, и уже – на спектакль приглашают, а вечером она уже у них в номере сидит, и они ей поют а капелла… Так и тогда, в Гомеле, он влип из-за этого… Зашли они, втроем – он, Зура и Гога, в кафе, внизу, при гостинице, те пока меню взяли, а он смотрит – за соседним столиком блондинка – одна – сидит, на салат печально смотрит… Зура с Гогой только заметили ее, а Зона уже к ней за столик подсаживается. Сначала она никак не шла на контакт, сидит, головы от салата не поднимает, но потом, все так же, не отвечает, но – уже улыбается, и даже смеется, а потом вдруг говорит: «Вы меня извините, только я вас очень прошу – не смотрите на меня, и не разговаривайте со мной, – за нами наблюдают, муж со своими братьями, посмотрите в окно, только не сразу, а чуть погодя, будто бы случайно: они на улице стоят, сюда смотрят, они меня ни на секунду не оставляют, я их боюсь, они могут в с ё…» Он смотрит в окно: там стоят три абрека – огромные бородатые кавказцы, только бурок и кинжалов не хватает, а так – горные мстители, Дата Туташхия с товарищами… Зона загрустил и как-то почувствовал, что интерес к блондинке резко ослаб, но позиции сдавать пытается с достоинством, делает еще одну, не очень искреннюю, попытку: «а может, все-таки, выберете время, может, придумать что-нибудь для мужа: в кино, там, пошла или еще что?..» «Нет. – отвечает, не поднимая головы, – они меня ни в кино, никуда, одну не отпускают, это случайно получилось, что я здесь одна, и то, видите – они тут же появились…» «Что ж вы замуж так рано вышли, да еще за такого дикого, с братьями-головорезами», – совсем уже потеряв аппетит, спрашивает он. Она рассказывает, что т а к п о л у ч и л о с ь, уже ничего изменить нельзя (он вздрогнул: его невинные вопросы она истолковала как попытку что-то изменить в ее жизни, надо было быстро уходить), а сейчас у них – свадебное путешествие, медовый месяц, они ездят по городам и заодно покупают машину. Она встала из-за стола (три тени за окном всё это время не шевельнулись, ожидая, когда она кончит есть), не глядя на него, простилась. Обрадованный, что всё заканчивается, не успев начаться, он не удержался и сделал последний – дежурный – петушиный выпад: «В каком вы номере живете?» Она закатила глаза: «Неужели вы еще не поняли? Это – самоубийство.» И пошла. «Все равно я вас найду!» – шепнул он вслед, она ушла, «тени» исчезли, и к нему вдруг вернулся аппетит. «Ну, как?.. Почему ты не пошел за ней?.. Она живет здесь, в гостинице?..» – налетели Зура с Гогой. «Все в порядке, мы обо всем договорились. Сегодня вечером.» – небрежно сообщил он им. Те зацокали языками, что означало: блондинка им понравилась. Зона вышел из кафе в вестибюль, оглянулся и глаз его упал на двух девушек, поднимающихся по лестнице на второй, гостиничный, этаж. Тут же (Зура и Гога были уже в дверях и медлить было нельзя) он взлетел по лестнице на второй этаж, но там уже никого не было, они исчезли, зашли в какой-то номер. «Куда они пошли?» – налетел он на ничего не понимающую дежурную по этажу, столик которой стоял как раз напротив лестничной площадки, так, что обе стороны длинного коридора находились под ее постоянным контролем. «Кто?..» «Ну, эти… только что… две девушки, одна такая светлая, другая – такая, темная…» «Не знаю… Не видела… Хотя, светлая, если вы ее ищите, живет вон там – последняя дверь направо.» Он ринулся в указанном направлении, постучал – никто не ответил, но он слышал, что в комнате кто-то был. Он постучал снова – дверь открылась. На пороге стояла юная жена абрека. Увидев его, она испуганно выглянула в коридор и быстро втащила его в комнату, закрыв за ним дверь. В чем ему нельзя было отказать, это – в находчивости: «Я же сказал, что я тебя найду, – произнес он роковым мужественным голосом, Она и сама уже поняла, что э т о т – не шутит. Она рассказала, что братья повели ее в кино, но в кинотеатре она им сказала, что у нее болит голова и ей хочется отдохнуть, – она вернулась в номер, оставив их там. «Прекрасно. – бодро сказал он, взглянув на часы, – у нас есть как минимум, час!..» В этот момент дверь распахнулась и на пороге выросли три невеселые фигуры. Дата прошел в номер, братья-разбойники остались в дверях. Суровая музыка гор зазвучала в комнате и жесткий колючий ветер заколыхал занавески. Черно-белая картинка из какого-то старого грузинского фильма промелькнула перед его глазами: карабкаясь, цепляясь за камни и кусты, ползет куда-то вверх, по занесенной снегом скале, загнанный человек, а внизу стоят и молча смотрят на него хмурые бородатые люди в папахах и в бурках. Камни скатываются из-под его пальцев, и сам он то и дело скатывается, срывается вниз, к ним под ноги, и снова карабкается вверх. Самый молчаливый медленно поднимает ружье… «Не на…» «Умри, собака!» Горное эхо многократно повторяет сухой одинокий выстрел… «Та-ак, – сказал Зона, задумчиво осматриваясь, – значит, у вас в номере всё нормально в этом смысле?.. Ладно, спасибо, посмотрим в других…» – сказал он, кивнув всем, то ли здороваясь, то ли прощаясь и шагнул к двери. Братья чуть раздвинулись, он вышел в коридор и остановился перед дверью напротив. Братья молча, скрестив руки на груди, стояли за его спиной. Он постучал. Дверь не открылась. «Та-а-ак, здесь никого…» он постучал в следующую дверь. «И здесь никого…» Что бы он говорил, откройся вдруг одна из дверей, он понятия не имел, но, на его счастье, была середина дня и все приличные люди были заняты делом, и в номерах никого не было. Дежурная по этажу с удивлением наблюдала за приближающейся к ней странной группой: впереди шел Зона, стучась в каждую дверь и ожидая, за ним, молча и неотступно, двигались три тени. «А-а-а…» – открыла было рот дежурная, собираясь его спросить о чем-то, но Зона предупредил ее вопрос: «Ну, у вас на этаже пока всё в порядке. Правда, многих жильцов нет в номерах, что ж, зайду попозже… – кивнул он ей на прощание и вышел на лестничную клетку. Там, оглянувшись и убедившись, что он остался один, он в два прыжка оказался у себя на четвертом этаже. В номере он перевел дух и поклялся себе, что ноги его на втором этаже не будет. На следующий день репетиции не было, он получил суточные, погулял по городу и, радуясь жизни – а у него был повод радоваться ей – вернулся к себе в номер. Он включил телевизор и только было прилег на постель, как в дверь кто-то постучал. «Войдите», громко крикнул он, и в дверь вошла блондинка со второго этажа. Она спешила и обрадовалась, что застала его в номере. «Я сказала, что выйду в магазин, рядом, и они меня отпустили одну, у нас очень мало времени, всего минут десять, говорила она, быстро раздеваясь. Очевидно, увидев, что э т о т от намеченной цели отступать не привык, и что объяснять ему, как это опасно – бесполезно, она решила, во избежание жертв, прийти к нему сама. Он н и ч е г о не хотел, мало того, он не мог делать э т о быстро, в спешке, нужны были хоть какие-то условия, да и потом перед глазами все время маячили три бородатые тени, почему-то очень хотелось жить, но не мог же он, женщине, которая идет буквально на смертельный риск, спасая его, такого отчаянного и безрассудного, не мог же он сказать ей: «ты знаешь, я что-то сейчас, как-то, не очень… не готов, в общем, извини, оденься, пожалуйста и давай останемся друзьями», – нет, он не мог такого сказать женщине, и он начал с тоской стаскивать с себя рубашку…. Она осталась в одних сапогах, которые, в целях экономии времени, снимать не стала. Эти сапоги так и остались в памяти на всю его жизнь. Он смотрел на них, на эти высокие черные сапоги, мелькающие перед глазами и, с грустью, думал: почему так получается в жизни – и женщина красивая, и сапоги ей идут, а радости всё же нет… Она ушла, и на следующий день всё повторилось: она постучала, в спешке и деловито разделась; он уже начал привыкать к сапогам, но вдруг раздался стук. Он накинул халат, вышел. В коридоре стоял Дата Туташхиа. «Она здэс?» «Кто – она?..» – непонимающе взглянул он на горца. – Послушай, старина, у меня сейчас никого нет, но, если бы даже кто-то у меня и был – с чего это я должен отчитываться перед тобой – кто у меня есть, кого нет? Прощай, и больше стучать не надо – я отдыхаю.» Тот печально, сверху вниз посмотрел на Зону и, выслушав его монолог, так же печально, сказал ему: «Ну, смотры…» И ушел. Горец, в отличие от Зоны, был немногословен, и это поселило тревогу в его душе. На следующий день, на обязательную утреннюю пятиминутку, на которой Амиран раздавал «суточные» и рассказывал о планах на день, почему-то не явился Гога Осепашвили. Когда уже все расходились, Гога, запыхавшийся, показался в конце коридора, озадачив всех своей ярко-желтой, как у железнодорожного рабочего, курткой. Тут надо сказать, что на гастролях в Риге все мужчины театра купили одинаковые черные кожаные плащи, и все поэтому, были похожи один на другого, и Гога тоже ходил в таком плаще, и любил его, и сейчас, в этой ярко-желтой жел.дор.куртке выглядел непривычно и странно. Гога сразу обратился к мужской половине театра: пока мы не уедем из Гомеля – забыть про черные плащи! Оказывается, Гога, который жил на втором этаже, идя сегодня по коридору, услышал за спиной топот: его кто-то догонял. Он обернулся и сначала увидел перед носом нож, а потом – три бородатые физиономии. В коридоре было темновато, и кто бы знает, чем всё кончилось бы, но тут самый высокий из них сказал: «Нэ он!..» – и Гогу отпустили, только чуть его примяв. Гога тут же пришел в номер, снял свой черный плащ, и в магазине, рядом с гостиницей, купил эту ярко-желтую куртку, что и всем советовал сделать, «а то вас всех из-за этого сумасшедшего, – кивнул Гога на Зону, – перережут, как цыплят». Зона понял, что надо что-то делать, пока те, действительно кого-нибудь не зарезали. Он решил сам шагнуть в пасть тигра: пойти к ним и поговорить с мужем, попытаться ему объяснить, что тот зря подозревает его в чем-то, а если его, все-таки, что-то беспокоит, то пусть разбирается с ним, с Зоной, а не бегает по коридорам с ножами за ни в чем не повинными людьми. Подготовив примерно такой монолог, он отправился на злополучный второй этаж. Дверь открыла ему она. Она была одна, всё опять повторилось: она в ужасе выглянула в коридор, втащила – не дав ему открыть рта – его в номер, закрыла дверь и зашептала: «Ну, зачем ты, я тебя сама найду, они сейчас вернутся!..» Он так и не успел сказать ей ни слова – они и впрямь вернулись. Объяснять что-либо в такой ситуации было бесполезно, разум его был светел и ясен, он был готов к смерти. Он лишь каким-то уголком сознания отмечал, что всё происходит точно так, как и ожидал он, он уже привык к тому, что всё в этой истории повторялось: Дата прошел в комнату, братья, закрыв дверь, застыли у порога, скрестив руки на груди. Дата медленно надвигался на Зону, взгляд его был темен и не выражал ничего. Зона с любопытством и как-то, со стороны, наблюдал за всем этим. И вдруг, она, выдохнув что-то, вроде «Да что ж это такое, Господи!..» – распахнула окно, вскочила на подоконник – перед его глазами лишь мелькнули знакомые высокие сапоги, и – «А-ах!..» – прыгнула вниз. Всё произошло в одно мгновение, никто из них не успел ни шевельнутся, ни сообразить что-нибудь: она стояла на крыше кафе, которое находилось прямо под ними и с тоской смотрела на небо. Железный абрек схватился рукой за сердце и опустился на кровать: поди успей в одну секунду сообразить и что этаж – второй, и что там – крыша кафе, и высоты-то – около метра, – она стояла, по грудь, в окне, живая и невеселая; Зона не стал искушать судьбу и, бормоча себе под нос: «Так, ну, ладно, мне пора…». – проскользнул между братьями-разбойниками, тупо уставившимися на ее, высеченный в окне, бюст: они еще н е у с п е л и сообразить про кафе… В этот день на втором этаже все было тихо, на следующий день у них был выездной концерт, а через день они уехали из Гомеля, и больше он никогда эту семью не встречал… 

……………………….. 

...На улице, красиво и медленно, как в кино, большими хлопьями падал снег, и заправочная станция – напротив отеля, через дорогу – тоже красиво светилась желтым и синим светом, и это тоже было как в кино; всякий раз, когда Зона смотрел – особенно вечером – на станцию, он вспоминал «Шербургские зонтики»: в финале фильма героиня с ребенком останавливается на «заправке», чтобы залить в машину бензин, и в вышедшем ей навстречу служащем станции узнаёт своего любимого... Звучит прекрасная знаменитая мелодия, падает – большими киношными хлопьями – снег, и они расстаются, уже навсегда, и он так и не узнает никогда, что рядом с ней – его ребенок... Он смотрел впервые этот фильм в городе своей юности, в кинотеатре «Океан», фильм ему очень понравился, а оттого, что он смотрел его вместе с Ольгой, он ему нравился еще больше, потому что она была очень похожа на девуш¬ку из фильма – тоже блондинка и такая же красивая, и вообще, всё бы¬ло очень похоже на то, как было у них, хотя, вроде, всё было и по-дру¬гому. Он незаметно вытирал слезы – с ним это бывало – в кино или в театре, – они шли после фильма молча, переживая опять этот финал, и он думал о том, что как хорошо, что он посмотрел этот фильм, теперь-то он знает, как легко можно потерять Ольгу, и теперь-то уж этого не произойдет... Потом они смотрели вместе «Ромео и Джульетту» Дзеффирелли, и опять ему казалось, что всё про них, и что Ольга очень похожа на Джульетту, хотя та была совсем не блондинка и ей было четырнад¬цать лет, и опять его пугал и печалил финал, и опять он думал, что уж у них с Ольгой все складывается иначе, более счастливо... Врач ему советовал смотреть кино в очках, но они все время у него разбивались, Ольга его ругала за то, что он смотрит без очков, он доставал из кармана ма¬ленький треугольный осколок стеклышка, оставшийся от очков, вставлял в глаз, как монокль, щурился и смотрел фильм одним глазом, она опять его ругала, говорила, что так зрение испортится еще больше, – он посмотрел через это стеклышко много хороших фильмов с печальными, грустными и трагическими финалами – может, он так хорошо бы их и не запомнил, если бы рядом не было Ольги, – однако это не помогло ему, он потерял Ольгу, так же, как и многих других людей, которые его люби¬ли и которым он был дорог, женщин и мужчин, подруг и друзей… Он был, наверное, удачливым – он встречал в жизни много хороших людей, но он был и несчастен – он не умел удержать их, они оставались в городах, которые он оставлял, и постепенно забывались, стирались в памяти, иногда только, старая фотография, или случайно найденная в чемодане открытка, отзывалась глухой забытой болью в сердце, смутным чувством вины... Он сам часто отталкивал тех, кого любил – так человек бросает камни в собаку, чтобы она не шла за ним, потому что с н и м – н е л ь з я, потому что у него другая дорога и другая жизнь...

...............

…Они шли, после репетиции, вдвоем с Амираном по Невскому, Амиран рассказывал ему о том, что мечтает сделать такой театр, в котором даже и музыка будет лишней, вернее, музыка там будет, но – другая: движение – жест и пластика – будет настолько прекрасно и талантливо, что зритель, посмотрев спектакль и не заметит, что музыки – не было, напротив, у него будет ощущение, что действие было наполнено музыкой… «У тебя есть женщина, которую ты любишь?» прервав, вдруг, свой монолог о музыке и остановившись, спросил, Амиран. «Да, есть.», – смутившись, и не зная сам, кого он имеет в виду – на всякий случай – ответил Зона. «Она далеко?» «М-м… да.» «Она умеет двигаться?» «Ну… танцует.» «Смогла бы она работать у меня?» «Да. – Он уже знал, о ком он говорит Амирану. – Она прекрасно танцует, поет, и вообще, она очень талантливая.» «Напиши ей, пусть приезжает в театр. Я ее возьму. Что-то надо делать: все-таки, я в тебя что-то вложил, ты уже чему-то научился, мне проще взять еще одного человека, чем тебя терять, да и актриса мне всё равно еще одна нужна…» 

Два дня назад, во время их ленинградских гастролей, к нему в гостиницу пришла девушка. Было поздно, он дал швейцару «трояк», чтобы тот не шумел. Швейцар «трояк» взял, а в три часа ночи начал стучать в дверь номера: «У вас посторонняя женщина, она должна немедленно покинуть номер!..» и т.д., разбудил всю гостиницу, сбежались администратор, дежурный милиционер, Амиран… Этот случай был, видимо, последней каплей, и теперь Амиран решал – увольнять его или, все-таки, найти какой-то выход. 

...Все эти годы, после того как он уехал из Магадана, он помнил свое обещание найти Нину, где бы она ни была, и – искал. Однако, никто толком не знал, куда она уехала, где живет, а ее подруги, тоже, сразу после десятого класса, разъехались из поселка, а те, кого он, все-таки, находил – ничего о ней не знали. И вдруг, несколько месяцев назад, он получил письмо от одной из них, она писала, что Нина живет в городе Топк; Кемеровской области. Он послал в Топки запрос, ему прислали точный адрес, и он написал ей. И неожиданно – впервые в жизни – он получил письмо от н е е . Она писала о том, как ее удивило и о б р а д о в а л о его письмо, жаловалась, что у нее ничего не получается из того, что она хотела, два года она поступала в Кемеровский институт культуры, не поступила, нужен был стаж, она устроилась работать продавщицей; писала, что очень рада за него, что это счастье – работать в театре и все такое… Он не стал ей сразу отвечать: что писать? – и так понятно – ей плохо, и надо ехать, вот закончатся большие гастроли и – сразу… И тут, вдруг, Амиран – как угадал – такое делает ему предложение. В этот же день он написал Нине обо всем – что ее приглашает на работу художественный руководитель театра, и написал о том, как ей повезло, о том. какой это замечательный театр, и что скоро они поедут на гастроли в Грецию, и что, если она ему не верит (что вполне допустимо, он бы и сам не поверил, если бы ему такое написали), то пусть сначала приедет и убедится во всем сама – дорогу он оплачивает. Он отправил письмо, но ответа всё не было, и вот, наконец, закончились эти длинные гастроли, они вернулись в Тбилиси, он получил зарплату, взял билет на самолет и полетел в Кемерово. Прямого рейса в Кемерово не было, в Свердловске надо было пересаживаться на другой самолет. Было тридцатое декабря, он представлял, как он войдет к ней – три года они не виделись! – и скажет, что он приехал за ней, а ее родители начнут плакать и упрашивать, чтобы они хоть Новый Год с ними с ними встретили, и они останутся, конечно, что ж лететь куда-то под самый Новый Год, и это будет самый счастливый Новый Год в его жизни. Ему уже и в самом деле казалось, что все эти годы у него никого не было, ну, во всяком случае, ничего серьезного не было, что всё это время он искал е ё (так, в действительности, и было), и что ждал только ее. «Что ж, – он думал, – пора уже и жениться, хватит, побегал…», и смотрел с жалостью на людей, сидящих и лежащих в аэропорту Кольцово города Свердловска: вот, куда-то они все едут, где-то они будут встречать Новый Год, но ни у кого из них этот Новый Год не будет таким счастливым, как у него. Он представлял, как они с ней вместе будут работать в театре – он не сомневался, что у нее получится, – она же талантливая, и пантомима – это как раз то, что ей нужно, а потом, может, они сделают концертную программу на двоих, и приедут к себе, в поселок, и везде будут висеть афиши: «Впервые! На гастролях! В нашем поселке! Известные мимы… и – их фамилии – ее и его, или нет, одна фамилия, ведь у них теперь будет одна фамилия, или нет, в паспорте будет одна, а для сцены – останутся две, ее и его, у нее тоже красивая фамилия, жалко, и потом – как же тогда их друзья старые поймут, что это именно она, а обязательно надо, чтоб все всё поняли… Он прошелся по залу ожидания, разминая ноги. Подошел к «Справочному бюро», узнать, когда прибывает его самолет. Он и так знал, когда прибывает, и спросить хотел от безделья и от хорошего настроения. В кабинке сидела симпатичная серьезная девушка, он взял лежащий на стойке листок и написал: «Девушка, Вы очень красивы и очень серьезны, я давно искал такую серьезную девушку, очень хочу с Вами познакомиться, напишите – когда и где мы сможем встретиться (прошу учесть, что времени у нас мало, у меня через четыре часа самолет).» Он совсем не собирался ни с кем знакомиться, просто, – слишком уж та сидела серьезная и неприступная, и у него появился интерес – «расколется» или нет? Да и скучно так, без дела, сидеть всю ночь… Подошла его очередь. «Вот, пожалуйста, я тут всё написал, прошу ответить.». Она прочла и улыбнулась. Написала: «Я на работе не знакомлюсь.» Он снова занял очередь, и занимал ее еще несколько раз. Вскоре они уже были «друзьями по переписке» «Эх, – думал он, – не случись это в такой момент, провел бы я Новый Год в этом аэропорту, и неплохо провел бы.,,» Объявили посадку на его самолет, и она попросила какую-то женщину в форме подменить ее на десять минут. Она вышла из кабинки, и он успел за эти десять минут узнать, что живет она здесь же, в Кольцово, в авиагородке, вдвоем с отцом, и хоть там и тесно, но, в общем, он понял, что и втроем поместиться можно. Они трогательно попрощались, и он, уже по привычке, пообещал вернуться к ней. «Да. все вы только обещаете…» – грустно ответила она. «Вот увидишь, мы скоро увидимся!» – пообещал он и был искренен: с его перелетами и переездами, их встреча – тем более, в аэропорту, в котором все маршруты пересекаются – была неизбежной. Он поцеловал ее – «отечески!» – мысленно объяснил он недоумевающей Нине, и – улетел. Из Кемерово шел автобус в Топки, и вскоре он был уже около ее дома. Но Нины дома не оказалось, ее младшая сестра, которая его узнала, сказала, что она поступила в кемеровский политехнический институт, и живет в там же, в студенческом общежитии. «Она приедет на Новый Год, наверное, завтра, подожди ее здесь, уже вечер, куда ты?..» Он поехал опять в Кемерово, снял номер в гостинице, оставил там чемодан, затем нашел общежитие – корпус № 6 – и постучался в ее комнату… 

Она сидела за столом, рядом сидели ее соседки по комнате, он поздоровался, не видя никого вокруг, подошел к столу, она что-то сказала подружкам, кажется, представила его, те посидели, пауза затягивалась, подружки тихо исчезли из комнаты. Он смотрел в ее глаза, в них было что-то такое… точнее, в них чего-то не было, того, что было у нее всегда – какое-то сиянье, блеск, какая-то отвага и риск были всегда в ее больших красивых глазах, и вот, сейчас – все было то же, она была такая же красивая, даже красивее, чем была, она чуть пополнела, но это ей даже шло, «сбросится за несколько репетиций» – автоматически подумал он, – она была та же, и только глаза были другими – какими-то п о г а с ш и м и… «Брось, – отмахнулся он, – те же глаза, и она – та же девочка, которую ты любил и любишь, и к которой ты прилетел на Новый Год.» «Но почему ты з д е с ь, в этом институте?.. – спросил он, – это была какая-то ошибка, и ее надо было срочно исправлять. «Учусь». «На кого?!» «На м а р к ш е й д е р а.» «Но ведь это что-такое… в горах, с рудой?..» «Да, в горах, не обязательно с рудой…» «И тебе это нравится?..» «Нет, я просто испугалась, что время идет, и я вообще никуда не поступлю… Этот – хоть рядом с домом…» Она рассказала ему, как обрадовалась его первому письму, но потом он долго не писал, она подала документы в политехнический, поступила, потом пришло письмо от него, всё было очень заманчиво, но… она все-таки не поверила, испугалась ехать в такую даль – в Грузию, и потом – там еще неизвестно – будет театр или нет, а здесь уже, какой-никакой, а институт, стипендия, общежитие… «Но ведь всю жизнь потом заниматься нелюбимым делом?!.» – он не мог понять этого. «А что?.. Оглянись, все занимаются нелюбимым делом. Где его найдешь, любимое? Таких сумасшедших, как ты, мало.» В комнату вошел какой-то плотный парень. «Знакомься – мой… еще не муж, но скоро…» Тот уже знал про гостя и был в «стойке». «Спортсмен» – определил Зона про себя. «Борец?» – неожиданно спросил он парня. «Да, – выпятил «еще не муж» грудь, – а что?» «Ничего, просто рад за вас. Ну, ладно, мне пора, ребята.» «Подожди, куда ты, Новый Год завтра, поедем все вместе в Топки, наши обрадуются…» «Они уже обрадовались, – ответил он. – Мне лететь надо, я-то, вообще, здесь проездом, дела, Новый год я должен встречать в Москве.» Он пошел, она вышла в коридор, проводить. На лестничной площадке они остановились. «Ты на меня не сердишься?» «Что ты! Наоборот, я тебе благодарен.» Они помолчали. На площадку вышел борец. «Ты знаешь, старик, ты уж, это, слишком..,» «Ладно, парень, выпусти воздух. Счастья вам и детей хороших и послушных, пока, ребята, опаздываю на самолет!» …Он забрал чемодан из гостиницы, и администратор удивленно проводила его взглядом: номер он оплатил на три дня вперед. Билетов в аэропорту никуда не было, были только до Свердловска, и он взял туда билет: оттуда, думал он, всё проще улетать, да и – куда угодно, лишь бы не здесь торчать. В Свердловск он прилетел на следующий день, утром, и быстро нашел домик, в котором жила его серьезная знакомая с отцом. «Я же сказал, что скоро вернусь». Она испугалась и обрадовалась, отец ушел на работу – он работал тоже в аэропорту, – и они провели весь день вдвоем. К вечеру они засобирались – она на смену, а Зона – лететь дальше. «Может, останешься?..» «Нет, что ты!.. Я бы с радостью, но дела… Нужно лететь.» Куда лететь, он еще не знал. В аэропорту она куда-то пошла, с кем-то разговаривала, но все было бесполезно. «Куда тебе нужно-то?» «В Южно-Сахалинск.» Он вспомнил, что в Южно-Сахалинск уехала работать одна его знакомая, и решил, что это прекрасный город, и им с его знакомой будет что вспомнить, а то живет там, подумал он, одна, в чужом городе… Он улетел бы еще дальше, но дальше лететь было некуда, и Южно-Сахалинск – это было сейчас самое подходящее для него место. Однако, в Южно-Сахалинск билетов не было – не было вообще никуда! – и она все время ему говорила: «Не расстраивайся, не улетишь – даже лучше, не в аэропорту же ночевать будешь... Все дела не переделаешь, отдохнешь хоть немного..,» «Надо лететь!» Он мог бы остаться и здесь, действительно – не в аэропорту же… да и она очень не хотела, чтобы он улетал, но город, из которого он утром прилетел, был слишком близко, и он спешил убежать от него куда угодно, лишь бы это было далеко, чтобы долго туда лететь и ехать, и не останавливаться, и чтобы забыть всё быстрее – и Кемерово, и Свердловск, и всю эту поездку забыть – где угодно, с кем угодно… «Есть! Два места, одно – в Москву, другое – на Хабаровск!» Может, в Москву?.. Нет, близко. «Давай на Хабаровск.» Оттуда, подумал он, как-нибудь улечу на Сахалин. Уже заканчивалась регистрация, и они начали прощаться. Она плакала, и у него не было ни сил, ни желания утешать ее, говорить, что он скоро вернется, что найдет ее. Что ее искать, вот она, здесь, живет с отцом, никуда не убегает. Они стояли у трапа, и он поднял чемодан, не зная, что сказать. «Не говори ничего, я всё знаю» – сказала она, крепко поцеловала его и пошла по полю к зданию аэровокзала. Что она знала? – он не очень об этом задумался, он поднялся в самолет, загудели моторы, и он тут же уснул, а когда проснулся в Хабаровске, то уже не помнил ее. Стр. 58

Билетов в Южно-Сахалинск, естественно, не было, аэропорт был забит снующими людьми – до двенадцати оставалось три часа, и кто-то еще надеялся встретить Новый Год дома. Он решил поехать в общежитие, где, он знал, ему всегда найдется место за новогодним столом, а утром – опять уехать в аэропорт и, как-нибудь, улететь, все-таки, на Сахалин. Можно было остаться и здесь, в Хабаровске, но он уже как-то настроился на Южно-Сахалинск. Недалеко от аэропорта была воинская часть, в которой служил Юра Васильев, его владивостокский друг. Они были с ним очень похожи, все принимали их за братьев и часто их путали. Он подумал, что хорошо бы встретить Новый Год вместе с Юрой, поймал машину и поехал в часть. На КПП ему сказали, что Васильев находится на «губе» и, по этой причине, вызван быть не может. Зона попросил пригласить на КПП командира части. Дежурный лейтенант начал искать какого-то майора, искали его долго, наконец, Зоне показали дом на территории части и сказали, что он – майор – там, но никому не открывает, пусть он, если хочет, попробует сам достучаться. Зона начал стучать в дверь, заглядывал и стучал в окна, наконец, когда он потерял уже надежду, дверь открылась, и на пороге появился пьяный майор, который пытался застегнуть пуговицы кителя, но у него ничего из этого не получалось. Зона начал объяснять майору, что приехал из Тбилиси, к брату, и что он просит отпустить брата, до утра, с ним. До майора, наконец, дошло, что от него хотят, но, ответил он, к сожалению, на время всех праздников в части повышенная боевая готовность, потому что, объяснил майор, всякие вражеские вылазки и провокации как рази надо ожидать к празднику, такая у н и х сволочная натура, и поэтому он, майор, не имеет права в такой момент отпускать кого-либо с «территории расположения части», тем более, что, оказывается, Васильев находится на «губе», и вообще, ему уже этот Васильев – «вот где», как говорится, спасибо вам за братца, и, кстати, надо разобраться еще – братья ли они, и кто его пустил в расположение, здесь – майор показал рукой на дом, из которого вышел, и из-за приоткрытой двери которого доносился женский смех, – кругом секретные объекты, может, это, как раз, вражеская вылазка и началась, предъявите документы, заявил он и, плюнув на незастегивающиеся пуговицы, затянул, наконец, китель ремнем. Зона протянул майору документ, удостоверяющий, что он является артистом грузинского театра пантомимы, на словах объясняя майору, что он прилетел из братской республики за столько тысяч километров, чтобы встретиться с братом – есть ли у вас, товарищ майор, братья, сестры или мать? – пытался он схватить за душу боевого командира. Тот долго рассматривал документ, не в силах разобрать скачущие перед глазами буквы, но с фотографии, действительно, на него смотрел брат Васильева, или сам Васильев, но, поскольку сам Васильев сидел у него на «губе», то он не мог являться артистом пантомимы из Грузии, значит, перед ним был брат… майор внимательно продолжал сверять фотографию с личностью представителя, так называемого «артиста», а вполне могло оказаться, что и никакого не артиста – граница была недалеко, и майор в любой, самой сложной, как сейчас, ситуации, не терял бдительность и требовал этого от подчиненных. Зона снял шапку, чтобы майору легче было сличать. Наконец, Да, вроде, брат, всё совпадало: и физиологически – похож, и антропонимически – один Васильев, и другой, по документу – Васильевич. Сомнения майора рассеялись: перед ним был брат. Сам – брат, и прилетел из братской республики. Майор вдруг расчувствовался. «Да нет, брата у меня нет, а мать, вот, да, есть, тоже в братском Биробиджане, здесь, недалеко… Ладно, – решил он, – скажи там, чтобы привели Васильева на КПП, посмотрим…» Может, это даже лучше, подумал майор, чтобы во время повышенной боевой готовности таких разъе…в как Васильев удалять из части подальше… Но, оказалось, что привести Васильева не так-то прост: на «губе» его не было, и никто не знал, где он. «Пожалуй, зря я это затеял, – подумал Зона, – теперь, из-за меня, шум поднимется, и Юре совсем туго придется, как бы в дисбат не загремел…» Через час Васильева нашли. Он был уже «хорош»; ему сообщили, что к нему приехал брат, но он не хотел идти, заявляя, что у него нет брата, – его привели под конвоем. «Зона, братан!..» – завопил Юра, увидев его и со всего размаху швырнул шапку со звездой на пол. Они обнялись. Пришел майор. «Твое счастье, Васильев, что братский.. что брат из Братска… а то бы!.. К тебе человек за тыщи километров, зимой, прилетел, а ты что тут вытворяешь? А?..Привез, понимаешь, в часть, – обратился он к сокрушающе кивающему головой «брату», – целый грузовик баб! И это – в момент повышенной боевой готовности!.. Трибунал тебе, а не Новый Год!.. Скажи спасибо… Почему так? – одна мать, понимаешь, р;дит, один – артист, а другой – баб пачками таскает в расположение территории… Чтобы завтра в 12.00 бы здесь! На минуту опоздаешь – расстреляю!» 

До Нового Года оставалось полчаса. Они кое-как остановили «газик» и – без пяти двенадцать они вошли в звенящее, шумящее, и всегда их ожидающее общежитие института культуры, набитое хвоей, шампанским, тортами и пирожными, серпантином и нетрезвыми молодыми женщинами… «Я же говорила: Зона обязательно появится! – раздался радостный голос, и шум приветственных криков, поцелуев и объятий перекрыл бой курантов. Что ж! Это становилось уже традицией – встречать Новый Год в этом городе и в этом общежитии. Здесь было то, что он искал, пересаживаясь с самолета на самолет: его здесь ж д а л и и помнили, во всяком случае, ему были рады, и он почувствовал, как затихает что-то там, внутри, как это «что-то» отпускает его, и он с радостью погрузился в этот шум, смех, в этот праздник, в эти женские голоса, в знакомое и сладостное состояние невесомости… 

Откуда-то, из музыки, из шума и звона, до него доносился какой-то шепот: «Надо позвонить ей…» … «Она не знает… вот, будет радость…» Но он не связывал никак этот шепот с собой, и даже, когда его взяла за руку знакомая девочка – та самая, прошлогодняя – «слова с обугленных губ не оброню…» – и заговорщицки подмигивая, сказала: «Пойдем…» – он не понял ее, вернее, понял, но, оказалось, неправильно понял: она привела его в пустую комнату, то есть комната была не совсем пустая – в ней сидела маленькая большеглазая девочка… «Наташа! – виновато и радостно бросился он к ней, и до него, вдруг, дошло, что все т а к и поняли его приезд, – ну, конечно, она же писала ему в Грузию письма, говорила, что ждет, и все такое, конечно же, он приехал к ней, – какое счастье, что он не успел объявить, что здесь он проездом на Сахалин… «Вот видишь, Наташка, – смялась подружка, которая привела его, – какой подарок на Новый Год тебе,.. Счастливая!..» Наташа рассказала, что живет, по-прежнему, не в общежитии, а у подруги с мужем, и они уже обо всем договорились: подруга с мужем, на то время, пока он здесь, поживут у ребят в общежитии, а квартира – в их распоряжении… Ему немножко было жаль оставлять такую гостеприимную, хмельную общагу, но – этот сценарий раскручивался без него, и он был со всем согласен и принимал безропотно все новые, вдруг возникающие, обстоятельства, тем более, что все они ему, в принципе, нравились… Он простился с Юрой и с девчонками, они с Наташей поймали машину и приехали на квартиру ее друзей.

Через неделю он улетал в Тбилиси. Его провожали Наташа, ее подружка с «обугленными губами», Бобёр, другие ребята, Юра Васильев, который всё никак не мог протрезветь и добраться до "расположения территории", – «Все равно расстреляют», – махал он рукой. «Как хорошо, что я залетел именно в Хабаровск, думал Зона в самолете…
……………………

В Тбилиси он жил сначала у ребят – у Зуры и другого Зуры, а потом его приютила у себя бабушка – «Бебо», восьмидесятилетняя грузинка, вдова генерала ещё царской армии. Зона спал у нее на террасе и просыпался от того, что по дворам начинали ходить торговцы всяческими местными хитростями: «Мацони!.. Мацони!..», «Марожини!.. Марожини!.. Накини!..Накини!..» ..."Зэлэн!.. Зэлэн!.." «Тачу нажи-ножницы!..» Потом на террасе появлялась Бэбо и кричала: «Зонико, швило, адэке, генацвале, цади, ра, шени чириме, боржоми моитане!..» 

Он никогда не дарил Бебо цветов. Лишь однажды, вернувшись откуда-то с гастролей, он купил букет и побежал к ней, наверх, на улицу Арсена, но – не успел... 

«…Но отчего не согнать
Слёз, подступивших внезапно?
И почему из окна
Бьёт стеариновый запах?..»

…Снимать постоянную квартиру, из-за частых гастролей, не было смысла, и он придумал выход: надо поступить учиться, чтобы дали общежитие. Но куда поступать? – с его семью классами с переэкзаменовкой по геометрии… Подвернулось художественное училище им. Тоидзе, с театральным отделением. Училище привлекало его тем, что предоставляло общежитие и своими бесплатными талонами на обед. Он собрал свои рисунки, деревянную маску (которую он когда-то начал вырезать, да так и недовырезал до конца и возил ее с собой, вместе с набором штихилей, всё собираясь вернуться к этому занятию…), сложил всё это в сумку и пошел к высокому начальству, в ведомство которого входило и это училище. Учиться там надо было три года, и он решил проситься сразу на второй курс Высокое начальство, которому он ничего не сказал про свои семь классов, твердо заявило, что на второй курс сразу без экзаменов – это исключено. Он выложил на стол маску и рисунки и попросив начальство посидеть молча минут пять, начал рисовать. В конце концов, ему сказали, что, если руководитель курса возьмет его, то оно, высокое начальство, возражать не будет. Руководитель курса, седоусый Бидзина Квливидзе, посмотрел маску и рисунки, и сказал: «Беру.» Ему выдали талоны на обед и дали место в общежитии, а про «Свидетельство» об окончании восьми классов его никто не спросил, а пока спросят, думал он, я к тому времени что-нибудь придумаю, может, уже и окончу все одиннадцать классов. Во всяком случае, хоть какое-то время поживу в общаге, пока разберутся и выгонят. Никто не разбирался, и его не вгоняли, и он, приезжая с гастролей, ходил в огромную мастерскую Бидзины, где занимался его курс, собственно она, мастерская, была не Бидзины, а театра им. Марджанишвили, где Бидзина работал главным художником. Там же, в мастерской, писал огромное – во всю стену – эпическое полотно народный художник Грузии Роберт Стуруа. На этом полотне происходила какая-то знаменитая битва. Лица, изображаемые на нем, все были исторические, с подлинными именами и фамилиями, с самими этими лицами художник по понятным причинам. договориться не мог и использовал в качестве моделей ребят-студентов, и каждый день какой-нибудь очередной «воин» стоял, замахиваясь мечом на художника, или умирал в судорогах под копытами коня, а так как женщины тоже присутствовали на полотне – они стояли поодаль, переживая за своих братьев и сыновей, то и девочкам-студенткам тоже нашлось там место, и так, вскоре, весь их курс вошел в историю Грузии. Был там и Зона, но его лицо не очень вписывалось в этот исторический ряд, и он вошел в историю с лицом залитым кровью, дабы не вводить в заблуждение будущих исследователей и зрителей.

В общежитии училища, однако, он жил недолго: он перебрался вскоре в студгородок, где были собраны «общаги» всех учебных заведений города, – там, в одной из комнат корпуса театрального института, обнаружилось для него свободное место. Кроме студента актерского факультета Славы, который и привел его туда, там жили еще два грузина-первокурсника, оба из Сухуми, Сосо и Гена. Они ходили на занятия редко и часто подолгу пропадали, то ли где-то в городе, то ли уезжали куда-то. Иногда они приводили странных неразговорчивых людей, те что-то забирали, что-то оставляли и исчезали. Вскоре Зона уже имел представление о роде их деятельности: они привозили, хранили и перепродавали наркотики, – он без особого труда нашел все их тайники: один был под половицей, другой – в нижнем ящике платяного шкафа, у которого он обнаружил двойное дно. Находил он пакетики и в полых дужках кроватей Сосо и Гены. Зона не сказал об этих тайниках никому, даже Славе. Он отсып;л иногда немного травы из их тайничков и приносил в театр – угостить Эльдари или кого-нибудь из ребят, которых пристрастил к «куреву» Ираклий, и они были ему очень благодарны: эта трава стоила больших денег. Всё пока обходилось, и уживались они мирно, да и редко встречались: он всё время разъезжал с театром, да и они нечасто появлялись, было похоже, что и в институт-то они поступили, чтобы был повод курсировать по маршруту «Сухуми-Тбилиси». Как-то раз Сосо одолжил у Славы («на один вечер») его плащ и долго не возвращал. 

Слава, который очень следил за собой и за своей одеждой, вогнал в покупку плаща все свои деньги (добротный, кожаный плащ стоил того), когда возвращался откуда-нибудь – чистил его, снимал пылинки и вешал аккуратно в шкаф. Сосо исчез и долго в городе не появлялся. Когда же, наконец, он объявился, Слава напомнил ему, что плащ был одолжен на один вечер. Сосо, в ответ, нагрубил Славе, и по всему было видно, что отдавать плащ он не собирался. Зона узнал об этом, и в следующее появление «сухумских связных», попросил Сосо вернуть плащ Славе. Сосо опять ответил грубо, сказав, что со Славой он разберется сам. «Да нет, старик, давай сначала разберемся с тобой». Зона предложил Сосо выйти с ним на улицу. Сосо подумал, снял плащ и, выматерившись, бросил его на Славину кровать. С этого дня мирная жизнь в комнате кончилась. Но до открытой драки дело не доходило, видимо, не в их – Сосо и Гены – интересах было поднимать шум в этом «тихом лежбище». 

…Когда в этот раз, Зона приехал из Хабаровска, то застал одного Славу, сидящего посреди странно опустевшей комнаты. Некоторые половицы были вскрыты, шкаф разворочен. Был обыск, после которого Сосо и Гену увезли. Славу каждый день вызывали на допросы, говорили ему, что он не мог не знать, что творится в их комнате, предлагали признаться в соучастии. Сосо и Гена утверждали, что он з н а л, и помогал им во всем. Тем не менее, прямых доказательств у милиции не было, и Славу пока только п р и г л а ш а л и. Но, выснилось, что они арестовали и студентку-третьекурсницу Жужуну Мчедлишвили: у нее под кроватью нашли чемодан, набитый т р а в о й, она твердила, что не знала, что в чемодане, в милиции смеялись ей в ответ. Сосо и Гена говорили, что дали чемодан ей на хранение, и что она прекрасно знала, что в нем. Зона вдруг вспомнил, что случайно был в комнате в тот момент, когда Жужуне передавали чемодан: Гена попросил у нее нитку, чтобы зашить порвавшийся рукав на рубашке, она взяла у него рубашку и унесла, а вскоре вернула ее, зашитую и поглаженную. Она уже выходила, когда Гена вдруг достал этот чемодан и попросил ее, чтобы он постоял у нее, так как он уезжает и не знает, как скоро вернется, и на всякий случай оставляет все свои вещи у надежных людей. «Если надо… – сказала Жужуна и взяла чемодан. – О, какой тяжелый, что в нем, кирпичи?.,» «Так, ерунда всякая, книги, то да сё…» – небрежно ответил Гена, и Жужуна унесла чемодан к себе. Гена знал кого попросить: Жужуна никогда никому не отказывала в помощи. Это была уже не очень юная, но все еще романтически настроенная девушка, училась она на отделении музыкальной комедии. Зона представил ее в камере, на допросах…. Ее педагог, вместе с деканом, были в милиции, просили за нее, говорили, что Жужуна не могла сделать ничего подобного, но им показывали набитый планом чемодан и показания их же студентов, Сосо и Гены, следователь называл цифру, грозившую Жужуне – восемь лет… Зона сказал Славе, что собирается идти в милицию. Слава испугался: «Давай подумаем сначала… конечно, Жужуну бросать нельзя, но так, идти прямо сразу в милицию, – они этого не простят, у них дружки, ты же видел, давай напишем анонимное письмо…» Зона пришел в милицию и рассказал всё. Его начали расспрашивать, каким образом он оказался в той комнате, и если он там жил, то почему не сообщил им, в милицию обо всем, что там видел. Он утверждал, что ничего не знал и не видел, тогда его попросили сказать честно – ч т о у него с Жужуной, мол, по-человечески они очень понимают его попытку выгородить с в о ю девушку. Зона написал письмо Прокурору Республики. Ему устроили очную ставку с Геной, он еще раз рассказал как всё было. Жужуну, взяв с нее подписку о невыезде, отпустили. Гене и Сосо дали срок, потом был слух, что Сосо убежал, его долго искали и пока нашли, он успел очень много чего-то натворить. В конце концов его поймали и приговорили к «высшей мере».

 


(Продолжение в след. номере...)   


Рецензии