Антоновские яблоки

    Вспоминаю далекий деревенский август. Его последние дни с их белесой, словно уставшей за лето солнечностью без жара, ярко-пронзительной синевой неба, шуршащей сухими травами тишиной. Даже не тишиной, а отсутствием громких, активных звуков - трение ветра в желтеющей листве; скользящее жужжание мух; далекое сельскохозяйственное урчание, никак на ощущение покоя не влияющее. Покоя с привкусом грусти: как будто все куда-то внезапно уехали, а я остался, мы остались – я и мой дед, в старом доме которого, начиная с середины мая, я прожил лето. И продолжаю, не устанавливая себе сроков возвращения – начало осени также прекрасно, как начало весны, с той лишь разницей, что это конец. Пройдя чарующую цветовую метаморфозу, окончательно засохнут и осыплются листья, исчезнут все летающие живые звуки, похолодает, прибавив мрака и длины ночам. А потом начнет безжалостно лить, смывая остатки красок, оставляя только черную: черные ветви, черные грязные дороги, густо-серая пелена вместо неба. А потом исчезнет и это…
                ***
    Условием (или предлогом) моего столь долгого, но отнюдь не тягостного пребывания в деревне были уход за стариком и посильный ремонт его замученной избы. Дедушка стал «уже не тот», но продолжал обманывать родню, демонстрируя в редких письмах способность к самостоятельному одиночному существованию. В последнем послании наряду с поздравлением с 7-м Ноября (смешные ошибки, присущие ребячьей безграмотности) он сообщил, что пустил к себе на постой «лесорубов», и поэтому можно не беспокоиться – дровами и обществом на зиму он обеспечен. Но перед Новым годом бригада бравых, равнодушных к русским березам и соснам хохлов укатила на родину, и Михаил Константинович снова остался сам с собой, до весны окруженный зимним холодом – холодный двор, где справляется нужда, остывшая за ночь печь в холодной, дырявой избе, холодная тропинка за ледяной водой, ледяной путь в далекий магазин, …
Так получилось, что я участвовал в его невеселых зимних приключениях – в январе вместе с теткой ездил дедушку «проведать»; ей, ужаснувшейся от увиденного, помог забрать замерзающего старика в город… А весной, вот этой самой, предложил себя в качестве няньки и ремонтера.
      - А как же работа?! 
В прошлом веке слово «работа» приравнивалось к понятию «жизненный смысл». Смысл для большинства населения той далекой эпохи имела прежде всего общественно полезная деятельность. И если человек не приносил обществу ни миллиграмма пользы, значит он ничего не делал!  Сейчас это смешно, но тогда эгоистическая праздность свыше отпускного или каникулярного срока считалась преступной и называлась «тунеядством». Конечно тетка меня тунеядцем не считала, но…
      - А как же дедушка?
                ***
      Дом имел две, разделенные бревенчатой стеной половины - «теплую» (дровяная плита на кухне и русская печь в комнате) и «холодную». Причем, не избушка, а именно дом, размером девять на восемь, по четыре окна на три стороны, под общей крышей с двором, таких же внушительных размеров. Во дворе до сих пор осталось сено, а некогда содержалась скотина, и несли яйца куры.
С моим поселением   половины переименовались – став «дедовой» и «моей», к моменту прибытия более походившую на ремонтно-тракторную мастерскую, совмещенную с мужским общежитием: банки с машинным маслом, грязь от обуви, повсюду окурки, миски с остатками подгоревшего корма, промасленное тряпье, детали непонятных механизмов, пустые бутылки под сколоченными из шершавых досок нарами, на которых почивали заезжие пильщики.
     Остатки мая и весь июнь я действительно «трудился». Подолгу и без устали, движимый желанием как можно скорее покончить с грязью и беспорядком. Не испытывая отвращения к тому, что мне приходится делать; напротив, получая удовольствие от разнообразия необходимых занятий и самодовольную радость от результатов. 
«Быт» в контексте физиологическом наладился очень быстро. Утром (а наше утро могло начаться в девять часов и позже) я варил кашку.   На настоящем коровьем молоке, а потому напитывающем меня и дедуню почти до предвечернего обеда, который готовился на несколько дней и состоял из одного блюда, не менее питательного, чем утренняя каша.   Чай с печеньицем, конфетками и булочкой с сыром дедка пил, когда хотел.
     Раз в неделю я топил баню, и мы с учетом дедовой выносливости парились.  После бани и мытья ему менялось белье: трусы, майка, носки. Прежнее замачивалось в оставшейся горячей воде и на следующий день стиралось – все очень просто.
Также не очень сложным оказалось приколачивать, прикручивать, отдирать, выгребать, клеить, красить, менять проводку… И сжигать тонны хлама в специальной яме.
    Охваченный энтузиазмом я даже смог устроить в запущенном огороде грядки и посадить в них, пользуясь советами соседки, лук, морковку и свеклу. Правда, иногда забывая посадки поливать. И никогда не полол. Но тем не менее росло.
                ***
    И вот пришло. Образ и состояние, когда напрягаться и беспокоиться не о чем: все на своих местах, прилажено и согласовано, вновь обретя неподвижность равновесия. Течет только время, которого у меня впереди еще почти целое лето и осень. Да что осень? Целая жизнь! И я хозяин ее и единственный центр! А все остальное окружение, периферия – далекий Ленинград, здешние красоты и уродства …  Мать, бабушка по отцу, которой я пишу письма, неприхотливый дед, довольный тем, как мы с ним славно поживаем.
    Мне двадцать четыре, ему к восьмидесяти. Союз идеальный – разность наших возрастов исключает любой конфликт, каждый занят собой на своем собственном ярусе, пульсируя своим собственным, не допускающем наложений, ритмом.
Он сидит в доме, я же везде – загораю, иду в магазин, таскаю воду, гуляю в поле, кошу (неумело) траву вдоль тропинки к бане. Я в движении, дедушка в неподвижности. Я глазею по сторонам, он смотрит в вечность…
                ***
    В красном углу, рядом с иконой женообразного Спасителя, свесившей красный орнамент рушника на ящик неработающего телевизора, висит радио. Оно никогда не смолкает. Когда дедка покидает жилище, я делаю говор репродуктора тише. Когда отсутствую я, старик восстанавливает прежнюю предельную громкость – такова наша незлобная игра. Там же, в зоне радио перед окошком стоит похожее на трон кресло.  На нем дневными часами восседает занятый созерцанием дед. Поблескивая разумными глазками, а не тупо пялясь. Меня восхищают его непринужденная неподвижность и сосредоточенное молчание – никаких просьб, требований или замечаний: просто сидит, вполне этим довольствуясь. В нескольких метрах от высокой спинки кресла, за плюшевой   занавесью серебристо-медного цвета ложе, на которое дед, насидевшись, заваливается подремать или уже окончательно, с раздеванием отправляется в следующий день.
    Еще в комнате стоит длинный стол на слоновьих ногах, которым за ненадобностью никто никогда не пользуется – свадебные сборища уже миновали, поминальные еще не наступили. Вдоль стола тянется широкая лавка, на ней пачка замусоленных газет «Знамя труда». Эти неопределенного срока давности газеты   дед периодически просматривает. Тщательно и с интересом, не прибегая к помощи очков, так как изучает только фотографии.
    В простенке между окнами, показывающими калитку и тропинку к крыльцу, располагается высокий, покрытый кружевной накидкой комод. Обязан отметить, что вся деревянная мебель в доме, включая двери, рамы, подоконники, наличники, перегородки, закутки, кладовки, а в них бочки и грабли, изготовлена дедом. Без затей и украшающих излишеств, но предельно функционально и надежно.
Над комодом развешены выцветшие, уже почти прозрачные фотографии предков с одинаковым выражением дремучей простоты на удивленных физиономиях.  Ящики комода бездонны, в них хранится пахнущее старостью постельное и нательное белье, гвозди, куски мыла, слипшиеся стеариновые свечи, почерневшие портновские ножницы, дужки и стекла от очков, оплаченные квитанции, в мутном полиэтилене пожелтевшие бинты, вата и пузырьки с йодом, тысячи коробков со спичками, рулоны кальки и еще не весть, что…
    За распахнутой дверью на кухню, служащей более ширмой, упираясь спинкой в комод, стоит небольшая кровать. На всякий случай, если понаедет гостей. Я спал на ней, когда был маленьким, приезжая к деду на каникулы. Просыпаясь и засыпая, я смотрел на висящую надо мной костяную пятерню лосиного рога, приспособленного под вешалку.
    Еще один рог-вешалка (коровий или бычий) торчит из шифоньера, где хранится дедушкин гардероб, который ему никогда не сносить – пиджаки, плащи, пальто, рубашки и галстуки, перешедшие от зятя. Зять у деда один, а детей трое: моя замужняя тетка, моя давно разведенная мать и «сводный» сын, пьянствующий механизатор лет сорока, живущий где-то рядом, но, слава богу, далеко.
В моем распоряжении также большая комната. По деревенским меркам громадная. Громадность ее усиливают возвысившийся от наклеенной бумаги потолок и отсутствие мебели - только низкий лежак, помещенный параллельно дедову одру за стенкой.  Только лежак и музыкальная аппаратура на этажерке. Пустота помещения - моя прихоть. Так же, как и доставленный из города вместе с музыкой палас, покрывший коричневый блеск заново крашеного пола.
Вечерами (и не вечерами) я ложусь на низкую тахту и слушаю, пытаюсь слушать классику. Бах или Моцарт не от скудности ассортимента, они - восхождение на следующую ступень развития, вызвавшего потребность в подлинном, гармоничном, вечном.
    Гармоничное и подлинное лучше ощущаются в сумерках – за окошками сквозь тюль темно-зеленая стена: кусты сирени и обступившие эту сторону фасада заросли иван-чая.
    Наслушавшись скрипок, я выхожу на крылечко покурить. Курю дешевую «Приму», оставляющую на губах горькие табачные козюльки. С крыльца вид иной -  задворки, переходящие в соседний огород через сохранившиеся кое-где колья старого забора. Четкость границ хранят столетние яблони вопреки возрасту и корявости обильно плодоносные.
   В моей половине, кроме музыкального зала, имеется «спальня», забравшая себе одно окно: железная кровать с шариками, еще тугой матрац, лампа в изголовье, тумбочка, низкое кресло с дырявым поролоном, прямоугольная пластина зеркала на стене – лежу и вижу себя.
   В спальне я читаю. Нет большего наслаждения, чем читать лежа. Не думая о времени суток, полностью утонув в книжке. Идеальное пора для чтения поздняя ночь. С открытым в нее окном, приносящим лишь свежесть; никаких звуков (сторожевой собачий лай не в счет) – прохладный, чуть сырой эфир, в который превратился обычный воздух.
    Лежа ночью, можно читать только классику, как словесное выражение вечности и гармонии. Обязательно классику русскую, как идеальный проводник подлинности.
Переваривая прочитанное, я смотрю. Либо на темный орнамент новых обоев, придавших каморке уюта, либо на гигантский сундук, с которым ничего невозможно сделать (даже не вытащишь, так тяжел и громаден), кроме как бросить скатерть и водрузить горшок с букетом. Букет самый простой, но пышный; в зависимости от месяца состоящий из сирени, ромашек, обыкновенная сныти, «петушков» и безымянных для меня цветов.  Романтически ходить в поле за свежими цветами тоже ритуал, наряду с вечерними разговорами с дедушкой, хождением за водой на родник или утреннее купание в речке. В любую погоду и обязательно нагим: выдохнуть, лечь на желтый песок животом, открыть под водой глаза…
    «Речка» - несколько громко. Протекающая внизу нашего участка вода – скорее, питаемый ключами ручей с максимальной глубиной по пояс, дающий возможность противостоять жаре, засухе и обрастанию бытовой грязью.  Из речки-ручья с помощью ведер и леек (насос в хозяйстве деда – дорогостоящая роскошь) берется вода для бани, полива грядок; в ней я также полощу белье и мою посуду.
                ***
   Время идет или бежит? Времени нет, есть череда событий, дающих иллюзию времени. Вот и июль пролетел. Давно ли я мучился ремонтом? Давно, и совершенно не мучился. Давно ли мы встречали приезжающую на выходные мать? Давно. Как будто и не приезжала.
    Туманное субботнее утро, восемь часов без трех, мы с дедом поеживаемся на автобусной остановке. Пять минут, десять, пятнадцать… И вот моторный гул, нарастающее   шуршанье гальки, и из-за поворота показывается четырехфарная автобусная морда. К бате приехала средняя дочь! Из Ленинграда ночным поездом до С. и первым рейсом к нам в деревню, неся сумбур и попытки нами руководить. Везя смену постельного белья, круглый хлеб, большую банку салаки, свежие огурцы и бутылку «Портвейна».  Пока выгружается гостинец, я польщенно слушаю восторги от сделанного ремонта, ботвистых грядок, общей чистоты, а потом мы с матерью идем в лес за земляникой. После леса жаркая, до треска стен баня – я топлю, мать варит недельного количества обед с «первым» и «вторым» блюдами.  Затем «С легким паром!»   и   застолье: деду вино, нам разбавленный ректификат, закусываем салатом с огурцами.  В воскресенье обратные сборы, в 15-20 автобус в С., а оттуда междугородним назад, в общество, приносить ему пользу…
    Что еще? Уже пошли грибы, и я часто прогуливаюсь в лес, возвращаясь с полным коробом подберезовиков и моховиков, и жалея о своей жадности – чистить и обрабатывать принесенное количество во сто крат дольше, чем собирать.
    Что еще? Еще можно постирать, сходить в магазин (миля от нашего дома), можно, в конец концов, побриться, можно  еще…
    Иногда я скучал, не справляясь с избытком свободы. И тогда, уже страдая, а не вяло отмахиваясь от скуки, я мчался в С.
    С. – шахтерский, построенный пленными немцами городишко, добывающий стране горючий материал: горы выбранной породы, издали очень похожие на настоящие, с ползающими по ним вагонетками; специфический запах, на улицах белая от химической пыли листва, словно ее обработали дустом. И дом культуры «Шахтер» с колоннами, античным портиком с серпом и молотом и фигурами добытчиков на пьедесталах по обеим сторонам ведущих в святилище ступеней.
    От нашей деревни С. находится в двадцати пяти километрах. Автобус четыре раза в день туда и обратно. От автобусного расписания я не зависел, так как ездил в С. на велосипеде, одалживаемом у соседей – маленький, складной велосипедик, не дающий разогнаться и махом «покрыть». В этом и заключалась прелесть поездки – потратить несколько часов на пятидесятикилометровую работу педалями, вознаграждением за которую будет новая книга. Или пластинка. Или то и другое сразу.  В С. я знал все   магазины, где торгуют книгами и грампластинками – славный городок!
    Я входил в первый (самый любимый) по маршруту книжный магазинчик и начинал искать, не зная конкретно, что. И… находил. Гоголя, Чехова, Бунина. Небольшие копеечные сборники, которые в Ленинграде не пролежали бы на прилавке более трех минут. А здесь, в сонной тишине пустого магазина лежат неделями.
Если Чехова и Бунина не было в первом магазине, они находились во втором. В третьем. Если Чехов и Бунин отсутствовали, обязательно присутствовали Гоголь или Куприн. А то и Ходасевич, покоривший меня своими точеными стихами.
Что-то я уже читал, и не однократно, но с большинством произведений знакомился впервые – спасибо тем, кто составлял эти подборки рассказов.
Никогда после я не испытывал такого наслаждения от чтения, как в то лето. Яд школьного отношения к русской классике свое зловредное действие давно прекратил – я искренне жаждал настоящего Слова и был в состоянии Его воспринять. Имея в личном арсенале самое ценное качество потребителя искусств – неискушенность чистого восприятия, сиречь, дилетантизм, который я смело называю чуткостью, пусть и слепой.
     Там в деревне, сидя на крыльце с чайком, а после лежа на кровати с «Примой» в зубах, я на собственном опыте постиг гениальность Гоголя, буквально упиваясь его фантастически виртуозным, неподражаемым стилем. Стилем никем еще не превзойденным и защищенным от любого пародирования своей высочайшей пробой. Гоголь прекрасен во всем: «Тарас Бульба», «Старосветские помещики», «Невский проспект», «Шинель», Рим»…  Не важно, «о чем», главное – «как». И как жалко, что смакование текстом можно растягивать только до определенного предела, пока он не оборвется.
    С подушкой под спиной устроившись на тугом матраце, вдыхая бодрый аромат ночи, я знакомился с незнакомым Чеховым. С ним по-другому: «стиля» у Чехова нет, есть живые разговорчивые человечки, их приключения. И потому я больше реагировал на сюжет, нежели на форму его изложения. Чехов, впервые (или вторично) читаемый в двадцать четыре юношеских года, когда доверчивость и неопытность прекрасно уравновешиваются самоуверенностью, весьма интересен - ему веришь, не сомневаясь, и от души благодаришь за развлечение. Чехов замечательный развлекатель.  Одна «Дуэль» чего стоит.
    Но с Буниным… Вот с Буниным читательские отношения тогда не сложились - не смог я ухватить его «о чем» и «как».  Не смог я оценить по достоинству его талант и назначение - молод еще был для Ивана Алексеевича.
Сборник назывался «Антоновские яблоки». В него кроме этого рассказа входило что-то из «Темных аллей», сейчас, что именно не вспомнить. Если с Бунинским надрывным   эротизмом еще туда-сюда (хотя, непонятно, почему такие большие слоны из таких ничтожных мух), то с «Яблоками» тупик. Зачем он пустился вспоминать скучную древность? Тщательно, детально, с именами, отчествами, чуть ли не с планом местности?  Ну яблоки уродились, так, что некуда девать; ну пахли они, ну, лошади их жевали… И что? На десять страниц описаний, как они тогда их собирали, чавкали, продавали. Зачем так долго и так скрупулезно? В чем гениальность?
Про гениальность я знал – об этих «Антоновских яблоках» мне не раз взахлеб говорил один умный дядя, с которым я некогда вместе работал. Большой любитель и знаток русской литературы:
     - Читаешь, и прямо чувствуешь их аромат! Аж слюнки текут. Волшебно…
     А я аромата не чувствовал.
               
                ***
    Я лежу в полутемных, растворенных сенях, чувствуя животом пружинные ребра топчана. Освещения вполне достаточно для чтения – буквы отчетливы, глаза не напрягаются. Я никуда не тороплюсь, я просто валяюсь и читаю. «Антоновские яблоки» Бунина. Мне несложно быть «там», в рассказе – вокруг меня август, озаряемый выцветшим солнцем; даже в сенях мне слышно, как шуршит ветер, качая пожухлые стебли трав. Иногда с резвым жужжанием залетает крупная муха и мешая читать, слепо бьется о бревна. Но потом стремглав улетает, оставляя после себя тишину. Особую, точно все внезапно куда-то уехали, бросив в полях работающие трактора. А я остался.  Я и яблоки, срываемые мною в разрывах между абзацами. До столетней корявой яблони, растущей на границе наделов не более двадцати шагов по примятой, уже не жгущейся высоченной крапиве. На ветках яблоки крупнее, крепче и не такие сладкие, как «паданцы». Те с порчей, но   сочнее и «букетнее». Я лениво жую и те, и другие, пытаясь слиться с текстом. И почти сливаюсь: деревня, ранняя осень, яблоки, свобода. Но так и не понимаю зачем было об этом писать? Зачем?
      Но теперь я понял и знаю.
      А понял и знаю, что нет ничего приятнее, чем вспоминать. Поэтому Бунин так много сил и внимания отдавал оформлению своих воспоминаний. Нет ничего легче, чем вспоминать, потому что специально ничего придумывать не нужно. Разве что, немного приукрасить.
      Я знаю, что не всякое творчество - воспоминание, но всякое воспоминание обязательно творчество. И что вспоминать можно только в одиночку – с другими делятся словами, превращающими ожившую в памяти частичку жизни, засветившийся ее уголек в тот или иной биографический эпизод. И как эти слова воспринимают другие не важно, поскольку волшебный процесс вспоминания самодостаточен.
      Я знаю, почему яблоки «Антоновские», а не «Белый налив» или какой-нибудь «Орлик».
     Почему? Из-за аромата, другое имя которому «дух» и своего кисло-сладкого вкуса. Сладкого – потому что было! Кислого -  потому что было! Было и никогда уже не повторится, и не вернешь никакими ухищрениями. Никогда…



08.07.2018. деревня Заовражье.


Рецензии