Мы были... История семьи Юровских

МЫ БЫЛИ…

И что останется? Лишь прах.
И пыль
На тропках и дорогах.
Зарницы в призрачных мирах.
Погосты на семи ветрах.
Полынь, вкруг скифских баб,
Ковыль…
Ушедших в вечность позабыли…
Да нет! Мы были,
                были,
                были!
                И это быль.


                Генеалогические древа растут по-разному. Одни только вверх, другие вширь, третьи бурно ветвятся. Некоторые засыхают на корню, едва успев пустить несколько хилых веточек. С приходом к власти большевиков ухаживать за генеалогическими деревьями стало некому. Департамент герольдии упразднили. Престижным стало пролетарское и люмпен - пролетарское происхождение. А какая генеалогия у люмпена? И на кой она ему вообще сдалась? Никто о своих предках, дальше второго колена не знал, и знать ничего не хотел. Через семьдесят с лишним лет спохватились. Дескать, кто я? Откуда взялся? Стали усиленно ковыряться в архивах, расспрашивать родственников, закрашивать белые пятна фантастическими цветами. Все это делается дилетантски. Без всяких понятий о строгих законах геральдики. Деревца получаются хилыми, однобокими, разобраться с которыми может лишь автор. Я же решил, что самое простое вспомнить тех, кого знал. Вспомнить, что они говорили. И представить это так, как это виделось через призму моих детских впечатлений.

                Моя ветвь на генеалогическом древе явно засыхает. И то, что я расскажу, будет интересно только одному человеку – моей дочери Алисе. Ей и посвящается эта повесть, которую я назвал старинным латинским изречением Fuimus – мы были. Точнее, наверное, не скажешь.

               По материнской линии у меня родословная совершенно четкая. Предок был запорожским казаком по прозвищу Секач, с ударением на последнем слоге. Фамилий у запорожцев, как правило, не было. Вполне хватало клички. При переписи прозвища превратились в фамилии, иногда достаточно курьезные. Например - Безбородько, предку которого в бою отрубили подбородок. Светлейший князь Потемкин Таврический подолгу жил в Сечи, где получил прозвище Грицько Нечеса, за невообразимую лень и нежелание пользоваться гребешком. Понятно, кто такие были Перебейнос, Голопупенко, Бульба, Щербатый и прочие. Клички очень точно отражали внешние признаки человека или его характер. Секач, то-бишь вепрь, животное свирепое и храброе. Даже смертельно раненный дикий кабан отчаянно атакует и сражается до последнего вздоха. Эти его качества были хорошо известны не только запорожцам. Не зря на многих геральдических щитах присутствует кабанья голова, а клыки использовались как амулеты. Ударная часть тяжелой рыцарской кавалерии строилась в виде клина (свиньи). Тот же прием тактического построения использовался и много позже в танковых соединениях вермахта. Исходя из прозвища, предок мой обладал крутым нравом, редким упрямством, был свиреп, бесстрашен в бою и, скорее всего, малоприятен в быту.

               После разгона Запорожской Сечи императрицей Екатериной Второй, если не ошибаюсь в 1775 году, казачество разделилось. Часть её не смирилась,  ушла за Дунай и стала служить Турецкому султану. Часть подалась на юг в сторону Кубани и Терека, а часть осталась, приняв Российское подданство. Пращур остался. Согласно своему воинскому статусу получил приличный надел земли в Черниговской губернии и осел там. Мог бы жить безбедно, на манер помещика, сдавая ее в аренду или сам заниматься хлебопашеством. Но, мирная сельская жизнь, эдакая идиллия, отчаянному рубаке с буйным нравом показалась слишком скучной. По преданию, предок от скуки быстро спился, спустив все имущество и в том числе землю. Оставил он детям в наследства только две вещи, пропить которые было никак невозможно: фамилию Секач и сословную принадлежность – казак. В графе сословие известных мне документов так и пишется из казаков. Итак, этот род начался никак не позже 1750 года, или около этого, и наша ветвь существует более 250 лет.

             После смерти зачинателя рода семейство бедствовало, перебиваясь разными заработками, пока не нашло более менее постоянный приработок – научилось класть замечательные печки, без которых, как известно, ни одна хата обойтись не может. Вот и дед мой, Михаил Пантелеймонович, когда приходило время перекладывать или строить новую печку делал это с таким мастерством и сноровкой, что любо дорого было посмотреть. Соседи это знали. Потому, во всем околотке печки строил исключительно дед – русские, грубы, голландки и прочие, любого размера и фасона.

               
                Дедушка.

              Родился Михаил Пантелейонович на Черниговщине спустя ровно сто лет после разгона Запорожской Сечи, то есть в 1875 году. Лет в 15 – 17 подался на заработки в Крым, да так там и остался. Освоил профессию связиста и быстро пошел в гору. Занимался он тем, что осуществлял надзор и ремонт телеграфных линий, в том числе англо-индийской проложенной через Крым. На обычных линиях менял прогнившие или поврежденные телеграфные столбы, натягивал провода, а на иноземной - только ставил. Столбы на этой линии были чугунные и могли служить практически вечно. Вскоре он стал не то подрядчиком, не то бригадиром. По весне нанимал рабочих, покупал лошадей, грузил на телеги столбы, провод, изоляторы, прочее снаряжение и отправлялся ремонтировать линии вплоть до Херсона, Бердянска и Николаева. Где-то в тех краях, в селе Агайманы, встретил он бабушку, Анастасию Ивановну в девичестве Лохматову. Бабушка была из зажиточной крестьянской семьи, и было ей в ту пору всего 15 лет. Влюбился он сразу, хотя и без взаимности. Вначале она просто боялась рослого казака,  пряталась от него, да и старше он был ее на десять лет. Родители ее тоже были не в восторге от жениха: во-первых, пришлый, во-вторых, не крестьян. Но, в данном случае дед был упрям, как вепрь идущий в атаку.  В конце концов,  своего добился – фортеция пала и он увез молодую жену в Симферополь. К 1910 году, накопив денег, дед решил обзавестись собственным домом. Для начала купил участок земли в Новом Городе, заплатив за него огромные по тем временам деньги 800 рублей золотом. Новым Городом назывался район, расположенный на правом берегу Салгира. Здесь стояли отдельные дома, поместья врача Мюльгаузена, Палласа, усадьба графа Воронцова с великолепным парком, дом и фруктовый сад Щербины. Напротив нее, в Немецкой больнице практиковал Александр Скорняков. С последним, семейство в последствии породнилось, но это отдельная история.

                Участки на продажу были размечены, проложена мостовая – строй не хочу. Однако сразу построить не получилось. Дом тоже стоил не дешево. Сначала дед построил конюшню и сараи, выкопал колодец. Затем заказал проект дома архитектору. Видел я этот проект – красота. Пять или шесть комнат, кухня, большая прихожая. Высокий, одноэтажный, парадная дверь с крыльцом, как было принято, выходила на улицу. За домом конюшня, двор, сад. Имение! Такие дома частенько украшались дворянскими гербами, они и по сей день стоят на улицах Симферополя. А в то время, вокруг дедовых построек лежала первозданная крымская степь, поросшая ковылем, пахучими травами и яркими степными цветами. Вдали синел Чатырдаг, а за Салгиром как на ладони раскинулся уютно устроившийся в ладонях предгорий Симферополь.

                К тому времени в Симферополь перебрались (не без помощи деда) младший брат и три сестры. Об Иване Пантелеймоновиче я уже писал (Сага о дяде Ване) в своих рассказах, повторятся не буду. Еще об одном младшем брате Кирилле Пантелеймоновиче совсем ничего не знаю – у него с родственниками как то не сложились отношения. А вот сестер Екатерину, Евдокию и Феодосию помню хорошо. До революции Евдокия работала на телефонной станции и, как тогда говорили, была «телефонной барышней». Обращение барышня мне и сейчас ужасно нравится. Как хорошо было бы снять трубку телефона и попросить Барышня! Соедините меня с департаментом геологии. Слово департамент возродилось, а обращение барышня, увы, нет. Екатерина была портнихой, третья вроде бы вела хозяйство.

                Жили тетушки вместе, этаким девичьим коллективом, замуж так и не вышли. По слухам, тетка Дуся вроде бы пыталась, предложения руки и сердца ей делали  не раз. Но, опять же по слухам, сестры всячески этому противились и все матримониальные планы Евдокии порушили на корню. Дескать, ты нас бросишь, а мы без тебя пропадем. В результате все они остались старыми девами и эта часть генеалогического древа Секачей засохла.

                Я любил ходить к теткам в гости, хотя это было и чревато. Во-первых, они всегда обкармливали до немогу всякой домашней вкуснятиной. Во-вторых, когда был совсем маленький, в полумраке рассказывали всякие страшные истории про мертвецов, вампиров и прочей нечисти, типа страшной мести Гоголя или Вия, от чего я норовил спрятаться под стол, а ночью мне снились кошмары. В-третьих, когда стал постарше, опаивали домашними наливками до изумления, голова от которых трещала дня три. Во всем остальном, это были милейшие и добрейшие старушки, очень набожные и очень общительные. Поскольку своих детей у них не было, все нерастраченные материнские чувства достались мне.

                Последней умерла самая младшая – тетка Дуся. Умирала она тяжело и мучительно от какой то неизлечимой болезни, сопровождающейся страшными болями. Из провожающих ее в последний путь было только двое – я и мама. Нужен был еще поп. Таксист, узнавший что надо вести попа, захлопнул дверцу и уехал. Атеист, яти его. Попадались иногда такие идейные ублюдки. Готовые нагадить на паперти, плюнуть на икону, а заодно и в душу ближнему. А без попа никак нельзя – тетка была шибко верующей. С трудом нашли частника и доставили попа на кладбище.

                Картина получилась маслом: шел проливной дождь, поп явился в резиновых сапогах и с зонтиком. Все это не помешало ему с блеском выполнить свои обязанности. Почему с блеском, сейчас объясню. Рядом хоронили какого то партийного бонзу, с неизменными речами, огромными венками от парткома, месткома, профсоюза, оркестром и толпой верноподданных. Так вот, поп, отложив зонтик и вооружившись крестом, не обращая на идейного врага никакого внимания, заревел таким басом, что и ораторы и оркестр из десятка лабухов вынуждены были заткнуться. Продолжить свой безбожный обряд они не смогли, ибо голос батюшки по децибелам можно было сравнить разве что с Иерихонской трубой. Ждали, когда поп закончил отпевание и мы отчалим с кладбища. С тех пор я стал сторонником похорон по церковному обряду. Впечатлило. Да и красив этот обряд, отработанный за многие столетия до совершенства.

                Но вернемся к деду. В 1914 грянула Первая Мировая война. Деда не мобилизовали – связисты нужны были и в тылу. Со строительством дома он решил повременить до конца войны. Быстренько переделал конюшню в жилье и переселился туда со всей семьей.  Успел, надо сказать, как раз вовремя. В семнадцатом грянула революция, потом гражданская война. В такой ситуации о строительстве вообще пришлось забыть. И слава Богу, что не успел построить.

                Победивший пролетариат буржуев терпеть не мог, в том числе домовладельцев. Всякую собственность, в том числе недвижимую, упразднили. Домовладельцев стали уплотнять, притеснять налогами и прочее. Кто ерепенился – выбрасывали на улицу. Могли и в расход пустить. Со всей пролетарской ненавистью. Ясно же, все буржуи поголовно контра, а с контрой не церемонились. Деда тогда не тронули. Хоть и не люмпен, но и на буржуя не тянул. Домик плохонький, слепленный из конюшни, с односкатной крышей, заселен под завязку. Уплотнять некуда, отбирать нечего. Собственность вроде и есть, но не подходящая под буржуйскую. Дед, эту шатию голодранцев, крикунов и демагогов возненавидел. Все его мечты о благополучной жизни были похерены, семья бедствовала, не просто бедствовала, а голодала. И хотя в начале двадцатых голодали все, от этого было не легче. Работал он по-прежнему на телеграфе, но на тот заработок семью было не прокормить.

                Четверо детей (одна девочка умерла в малолетнем возрасте, а старшем сыне Викторе ничего не знаю кроме того что он уехал в Москву и покончил жизнь самоубийством) и жена не работает. Бабушка пыталась устроиться на работу. Оказалось, в Симферополе это было безнадежно. Работала одно время в Саках – заработка хватало как раз на дорогу туда и обратно, при полной голодухе в тех же Саках. Вспоминая эти годы, старики только за голову хватались. Но, оказалось  бывает еще хуже.

            Может дед, что то, где то ляпнул, может, кому то не понравился, может просто разнарядку никак не могли выполнить, но 37 году его арестовали. В те времена при аресте клеймо автоматически ставилось и на всю семью, поэтому ни тогда, ни после об этом в семье старались не говорить. Особенно при детях. Кое что я все же слышал. Деда обвинили в том, что он японский шпион и требовали признания. Бить особенно не били, а просто ставили по стойке смирно на двое, трое суток, пока человек не падал. Потом обливали водой и снова ставили. Пытка, не бог весть какая изощренная, зато не требовала никаких усилий от палача. Многие не выдерживали - признавались. Признаться, значило наговорить на себя и сдать родственников, коллег, знакомых, чем больше тем лучше. По таким признаниям появлялись не существующие контрреволюционные организации, шпионские сети и прочие химеры, виток репрессий раскручивался дальше. Дьявольское изобретение средневековой инквизиции НКВД усовершенствовало, превратив в бесперебойно и безотказно действующую машину.

           Дед просидел в камере около двух лет, ничего не признавая, не подписывая. И быть бы ему в туалетном мыле за упрямство и недоносительство, за нежелание помогать следствию, если бы не случай. Следователя куда то перевели и на его место пришел другой. Стал наводить порядок: тюрьма переполнена, а тут еще отказники вроде деда. Вызвал его на допрос. Диалог состоялся примерно такой.

- Знаете, в чем вас обвиняют?
- Да. В том что японский шпион.
- По японски понимаешь?
- Откуда? У меня ни одного класса образования.  Из беднейшей крестьянской семьи.
- Так какого черта ты сидишь тут, старый хрен? Катись отсюда,  да смотри мне, никому не болтай о том, что здесь видел и слышал. Ни слова, даже семье. Иначе загремишь за разглашение. Понял? Подписочку  о неразглашении сейчас оформим.

                Дед, вестимо, молчал. Понимал, что легко отделался. Но любви к большевикам у него от этого не прибавилось. Здоровья тоже. Каталажка - не санаторий. Возраст тоже имел значение. Пошел опять работать на телеграф, уже слесарем. Работать на линиях его не пустили, да и сил не было.

             У деда действительно не было никакого образования. Ноль классов. Даже в церковно - приходскую школу не ходил. Из детей он был старшим, приходилось с малолетства работать. Какая школа, когда в семье десять ртов? Грамоту освоил самостоятельно. Писал без единой ошибки. Когда старшая дочь училась в гимназии (стоило это тогда не дешево), решал ей задачи по алгебре и геометрии. Объяснить, как решал не мог, но решал правильно. В электричестве разбирался как Бог. Мог любой прибор починить, вплоть до только появившихся радиоприемников. Руки у деда были золотые. Что печку сложить, что часы починить, что сапоги сшить – он мог все. Соседи тащили к нему на починку всяческую утварь и он чинил. За работу денег никогда не брал. Если попадалось что то очень большое и сложное, требующее много времени, в качестве гонорара мог принять чекушку водки. За что неизменно получал нагоняй от бабушки. Для порядка. Выпить он любил, но как мне говорила сама бабушка, ни разу в жизни она его пьяным не видела.

                А прожили они вместе более шестидесяти лет. И, насколько я теперь понимаю, душа в душу, с редким уважением и трогательной любовью друг к другу. В отношении чекушки, он виновато оправдывался: Ну что ты, Настенька! Да не просил я никакой платы. Сами принесли. Не выливать же! Я ведь над этой штуковиной три вечера просидел, сама видела. И хозяйские дела не бросал, все что наказала сделал. Что ж ты, родная, сердишься? Вот ей богу в следующий раз откажусь. И никогда никому не отказывал.

                Я помню деда уже после войны. Было ему тогда за семьдесят. Спина согнутая. Седые усы. Добрые морщинистые руки. Незлобливый юмор и невероятное трудолюбие. Он вечно был занят, таскал тяжести, хотя у него была грыжа. Об операции он не помышлял. Носил бандажи и очень этого стеснялся. Из всех блюд  предпочитал украинский борщ в бабушкином исполнении. Готовился борщ ежедневно Во-первых, он любил его только свежим. Во-вторых, холодильников еще не было в помине. Не было борща – значит наступил крайний голод. Хотя мясо в том борще появлялось  редко, разве что по праздникам. Зажаривалось варево кусочком старого сала, но было необыкновенно вкусным. Свидетельствую, так умела готовить только бабушка. Как признавали заезжие гости, такой борщ надо есть стоя.
Ритуал поедания борща был неизменным. Дед к нему основательно готовился. Чистил несколько долек чеснока, натирал им корочку хлеба, или очищал цибулю. Крестился, приглаживал усы и всыпал в борщ (не пробуя!) столовую ложку соли. Такой горячий и такой соленый борщ мог есть только дед.

                Еще дед был не равнодушен к певчим птичкам. В клетке, собственноручно изготовленной им, всю зиму жил щегол. Незатейливое его пение скрашивало однообразные будни. Ранней весной его выпускали на волю. А осенью в клетке появлялся новый жилец.

                Больше всего на свете я любил ходить с дедом на базар. Это всегда было воскресенье, но далеко не каждое. Из двух тогдашних Симферопольских базаров Центрального и Маленького рынка (его называли базарчик), признавался только Центральный, расположенный на месте теперешнего парка Тренева. Добираться до него приходилось пешком. Для шестилетнего мальчишки  далековато – целое путешествие.

             На базаре дед непременно посещал винный ряд, где торговали на разлив сухим колхозным вином. Стоило оно до смешного дешево и его давали пробовать. Всенепременно, обходились все лотки. И из каждой пробы дед пол глотка оставлял мне. В каждом случае дегустация сопровождалась подробным обсуждением напитка, всех его достоинств и недостатков. Благодаря этому я научился разбираться в сухих винах на уровне профессионалов и в жизни это мне потом пригодилось. Торговцев очень забавляла колоритная пара и наши разговоры. Они наперебой зазывали нас к своему ларьку,  принимали живейшее участие в дискуссии. Бесплатный глоток вина и целое представление. Наконец дед выбирал ларек. Платил деньги и выпивал один, всегда один стакан. После чего мы важно шествовали домой. Случалось после дегустации, помимо покупок, деду приходилось тащить меня на себе. Но на подходе к дому мы были неизменно в форме. Бабушка на базаре покупала мне мороженое. При всех его вкусовых достоинствах, в нем отсутствовало главное – «А поговорить?»

                Еще мы с дедом обязательно ходили на Пасху в церковь. Стояли всю службу от и до, что было для меня нелегким испытанием. Обратно возвращались под утро, причем я нес с собой бумажный фонарик, сделанный загодя дедом. В фонарике горела свеча. Зажженная от церковной, она предназначалась для зажигания домашней лампады, к тому времени вычищенной и заново заправленной. Пока был жив дед, она неизменно горела перед иконой. Каждый день начинался и кончался краткой молитвой у этого огонька. Так в доме было заведено. Теперь эта икона, весьма пострадавшая от горения лампады, пылится на полке в Питере. Сбереги ее Алиса как память.  А дорога она еще и потому, что этой иконой родители твоей прабабушки благословляли раба божьего Михаила и рабу божью Анастасию на брак. Другой ценности у нее нет: откуда в селе затерянном в степях южной Украины в 19 веке могла оказаться ценная икона. Нет, это не Рублев и не Феофан Грек, но мне она дороже любых шедевров, потому как своя, семейная.

                Дед получал нищенскую пенсию. Как сейчас помню – 220 рублей. Буханка хлеба на базаре стоила сто. Бабушка не получала никакой, так как была домохозяйкой. Поэтому, жили огородом, держали коз, кур, иногда гусей, иногда поросенка. Корову при мне не держали никогда, хотя до войны была и корова. До 73 лет дед работал, пока не свалился. Болел и умирал тяжело и мучительно. Не жаловался, а только иногда стонал. Перед смертью появилась у него идея фикс: пережить Сталина, при котором он изрядно пострадал. И пережил. Всего на несколько месяцев, но пережил и скончался в том же 1953 году. Казаки народ упрямый, особенно секачевской породы. Ежели решил не помирать, так  и смерть пусть подождет. И смерть ждала.

                Бабушка.

             Родственников ее я никогда не видел. Знаю только, что у нее было два брата – офицера. При Врангеле они оказались в Крыму. Когда большевики пообещали добровольно сдавшимся амнистию, они пришли к бабушке советоваться как поступить. Оставаться в Крыму или иммигрировать. Бабушка была мудрой женщиной. Она твердо им сказала – уезжайте. Бог даст, будет все хорошо – вернетесь. Но Бог и данное слово для большевиков были не указ. Всех поверивших им и оставшихся они пустили в расход. Их были тысячи. И только сейчас начинают разыскивать их братские могилы.

                А улицы в Симферополе, названные именами их палачей до сих пор не переименованы.

                Итак, братья бабушки уехали. Один из них оказался в конце жизни в Англии. Умер одиноким и мы через инюрколлегию получили крошечное наследство в несколько сот фунтов стерлингов. Да и то не в валюте, а в чеках внешпосылторга, в магазинах которого все было втридорога. Второй брат осел в Болгарии. Там и сейчас в Софии живет его праправнучка Зоя Алексеева Михайлова, которая мне изредка названивает. Говорит на чистейшем руссом языке и считает меня самым близким родственником. У нее две дочери. Одна школьница, другая, которая постарше, работает в Испании уж не знаю кем.

                О бабушке надо бы писать не прозой, а стихами. Как и дед, великая труженица. Вставала в пять, а летом в четыре утра и до темноты хлопотала по хозяйству. Готовила, стирала, стряпала, возилась в огороде, кормила скотину. И безумно любила меня шалопая – младшего внука. А готовила можно сказать из ничего. Например, лепешки из паслена. В голодуху, и это было лакомство. А уж  в борщах, варениках, слоеных лепешках и прочем, равной ей не было. Очень гордилась, что я поступил в институт. Инженер в ее понимании был пределом образованности. Если у меня и были в детстве счастливые дни, так это благодаря ей.

                В тяжелые послевоенные времена с карточной системой (отменили ее в 1947 году), мало было иметь карточки, надо было еще их отоварить. Очередь за хлебом занимали с вечера. Стояли всю ночь. Дед не мог стоять всю ночь, утром надо было быть на работе. А бабушке - в пять утра напоить коз, отогнать в стадо, приготовить завтрак и т.д. Поэтому в четыре утра она меня будила и каждый раз плакала. Вставай внучек, надо идти за хлебушком. Вставай, миленький, скоро в очереди перекличка. Брел я тогда полусонный шестилетний малец по темным еще улицам на маленький базарчик к хлебному магазину и жутко хотел спать. Днем я конечно отосплюсь. А вот когда спала бабушка – неизвестно.

           Она очень любила животных и те прямо таки липли к ней. В доме всегда было полно всякой живности. Кошка и собака – обязательно. Но об одной собачке она вспоминала всю жизнь. Еще до революции был у нее белый шпиц. Любимчик конечно. Заразилась она какой то собачьей болезнью, лечить которую ветеринары не брались. Выход был один – усыпить. Бабушка решила по-своему. Пошла с ней вроде бы гулять. Непременным и модным атрибутом дамского туалета в то время была муфта. В свою шикарную муфту она спрятала револьвер. На каком то пустыре достала его, вложила ствол в ухо собачке и выстрелила. Но как она на меня смотрела! Как смотрела! Собачий взгляд преследовал бабушку всю жизнь. Откуда в доме взялся револьвер – покрыто мраком. Не суть важно. Но сколько я не пытался представить бабушку с оружием в руке, ничего не получалось. С муфтой – пожалуйста. А с револьвером никак. Однако, каков характер?

                Баловала она меня без меры. Понравилась мне дорогущая автоматическая ручка – купила. Я ее до сих пор помню. Темно-зеленая, вместо обычной защелки бронзовая змейка с красными камешками вместо глаз. И купила не смотря на то, что в школе такими ручками писать запрещали. Только обычная вставочка с 86 пером. Чтоб буквы обязательно были написаны с нажимом в нужном месте. Даже перо уточка беспощадно искоренялось. А тут самописка, жуткий криминал.

            В 49 году она мне купила велосипед. Немецкий, трофейный. С торпедовской задней втулкой и фонариком. Где она достала деньги, неведомо. Скорее всего копила по грошику. Счастливей меня в городе пацана не было. Это был королевский подарок. И гонял я на нем с утра до ночи, до самого отъезда в Ленинград.

              Бабушка умерла в 1960 году. Я был на летних каникулах после второго курса института в Симферополе. Она меня покормила обедом, после чего я отправился в баню. Будь она неладна эта баня. Вернулся, а она полусидит в углу комнаты, мертвая. До кровати так и не дошла. Видно не долго мучилась. До того все жаловалась на сердце. Мне же невдомек было, что это так серьезно. Я просто не верил, что она может умереть. Положил ее на кровать, побежал к соседям вызывать скорую. Да толку… Что - то важное ушло из моей жизни со смертью бабушки. Кончилась юность, и я стал взрослым. А на похороны собралась вся улица, весь околоток. И все порывались нести гроб до кладбища на руках. И несли таки пару кварталов. Но это было бы до вечера. Пришлось вмешаться. Похоронили ее рядом с дедом. И теперь они не разлучатся никогда.

                Мама.

                Зоя Михайловна родилась в Симферополе 13 декабря 1913 года. Если к двум цифрам тринадцать прибавить пятницу получится полный набор несчастливых примет. И действительно всяких испытаний в ее жизни было предостаточно.

                Училась она вначале в частной гимназии Станишевской. Потом в обычной школе. При наступлении советского периода  обучение велось своеобразно. По бригадному методу: один ученик отвечал, а отметки ставились всем. Уровень знаний при таком обучении был соответствующим. После седьмого класса мама поступила в Харьковский художественный техникум. Через два или три года на базе техникума создали институт, соответственно продлив срок обучения. В Харькове, в эти годы как и по всей Украине был голод.  Родители помогать ей не могли – в Крыму тоже было не сладко. Мама днем училась, а вечерами и ночами работала. Писала плакаты, лозунги, хваталась за любую оформительскую работу. Но этих заработков не хватало даже на хлеб. Голод был страшный. Люди умирали на улицах. По сей день на Украине это трагическое время вспоминают с ужасом, называя его голодомором.

                Как то в новогоднюю ночь мама осталась одна в огромной комнате общежития. Все разошлись и разъехались по домам, а у нее денег на билет до Симферополя не было. Чтобы заглушить чувство голода решила лечь спать. Под подушкой нашла кусок хлеба и какие то лепешки – новогодний подарок от подруги. Ночь проплакала. Когда речь заходила об этих и подобных воспоминаниях, я всегда уводил разговор в сторону. Тяжело было слушать. Тяжело смотреть на маму. Оттого многие детали остались только в ее памяти.

                После четвертого курса она поняла, что учится дальше и голодать не сможет. Уехала в Ленинград поступать в Академию художеств. Поступила. Но та же история – есть нечего. В Питере жила ее родная сестра Любовь Михайловна, которая помочь ей не могла. Своя семья, дети, муж мало получал. Мама бросила академию, нашла работу. И тут не повезло – серьезно заболела. Ей сделали операцию – удалили почку.  Посоветовали сменить климат. Пришлось возвращаться в Крым. В Крыму она стала работать театральным художником, сначала в Евпатории, потом в Керчи, потом в Симферопольском ТЮЗе.

             В Керчи она познакомилась с моим отцом. Вместе с ним вернулась в Симферополь. Отчего она выбрала его и вышла замуж – неведомо. Поклонников было предостаточно. Один из них каждый день посылал ей телеграммы (стоили они баснословно дешево) и так замордовал почтальона, что мама попросила его прекратить это безобразие. Среди поклонников был и  режиссер театра Арбенин.

          Вообще у мамы было много друзей и знакомых, бывших или ставших потом знаменитыми. В двадцатых годах она познакомилась с Максимилианом Волошиным. Считала его чудаком и весьма прохладно относилась к его живописи. Одно время работала в Питере с Казимиром Малевичем, автором знаменитого черного квадрата. Рассказывала, что человеком он был желчным, но справедливым и работать с ним было интересно. Дружила с дочерью хозяина кабачка «Бродячая собака», в котором до революции собиралась вся Питерская богема. Любила поэзию. Вручную переписала томик запрещенного тогда Гумилева. Любила Надсона, Цветаеву, Мандельштама.

           Друзья были разные. Не столь знаменитые, но верные. Например, Ольга Орлова. В первый день учебы в гимназии, в первом классе, их посадили на одну парту. Учительница предложила детям что ни будь нарисовать. Оля нарисовала пальму. Мама тогда рисовать совсем не умела и завидовала соседке. Что получилось потом из этих девочек? Мама стала профессиональным художником, а Оля майором милиции. Общались они до самой смерти. А дядя Жора, Ольгин муж, замечательный мужик и великий хохмач, частенько отвозил нас на своем невообразимом драндулете, типа антилопы гну Козлевича на вокзал. Такая вот долгая дружба.

                А сколь оригинальны были Прики, Горбачевы, доктор Хачикян и прочие? У всех была какая то изюминка, что то оригинальное. И одна общая черта – доброжелательность.

                Итак, мама вышла замуж. Образовалась вполне богемная семья – молодой корреспондент, с аристократическими замашками, и театральный художник. Через положенное время у них родился сын. После долгих споров его назвали Юрием. Случилось это 20 октября 1939 года.

                Осень в этот год была теплой. А в конце октября природа преподнесла сюрприз – в массовом порядке расцвели крокусы. Обычно они цветут ранней весной. Вокруг нашего дома тогда не было сплошной застройки. Уже за соседним кварталом начиналась не тронутая плугом Крымская степь. Такая же, как при скифах. Даже ковыль рос. Вспомните знаменитые строки Блока: «Летит, летит степная кобылица и мнет ковыль». Мама выносила меня на прогулку в эту степь до горизонта покрытую цветущими крокусами. Крокус удивительный цветок. На мохнатой ножке покоится сиреневая звезда, состоящая из крупных остроугольных лепестков. Нет, описать эту красоту мне не удастся. Ни до, ни после такого цветения крокусов никто не видел.

                С переездом в Симферополь жизнь постепенно начала налаживаться.  Мама жила с родителями, с ребенком, то есть со мной было кому возиться. На лето приезжала в Крым Любовь Михайловна с детьми. Все бы ничего, но в 41-м грянула война. Отец в первые дни ушел на фронт добровольцем, а  через три месяца в Симферополь пришли немцы.

                Ситуация в доме сложилась следующая. В нашем маленьком доме оказались двое стариков (бабушка с дедушкой), мама с двухгодовалым сыном и тетка Люба с двумя детьми 6 и 11 лет. В первые дни войны дед по доброте душевной прятал в подвале партизан. В одной комнате на постой были поставлены два немецких солдата. Итак семья – четверо взрослых и трое детей. Плюс партизаны. А жрать, извините, нечего. Никто ведь не работал. Пошли бы работать, но куда? Театры, как и все другие учреждения закрылись. Оставался один выход, что бы не помереть с голоду идти устраиваться на работу к оккупантам.

                Тетка, бывшая актриса (как ее называли инженю со слезой) пошла уборщицей к барону фон Вайге. Мама - на какой то склад, заведовал которым офицер интендант Штрайхен. Эти два немца, совершенно разных, сыграли потом большую роль в том, что в этой войне мы выжили. Фон Вайге – молодой лощеный аристократ, служил то ли в Абвере, то ли в какой то другой секретной конторе и дома появлялся не часто. Штрайхен, пожилой немец из крестьян. Как получил образование и выбился в офицеры – неизвестно. По натуре человек совершенно не военный, отчего, наверное, и стал интендантом. Немного говорил по русски.

                Что бы вы подумали,  он сделал, когда оказался на территории России? Перво - наперво нашел православного попа, с помощью которого составил краткий словарик и записал, какие русские слова приличные, а какие являются ругательствами. По его представлению лучше всего и без обмана это мог сделать только священник. Штрайхен боялся при разговоре попасть впросак и выглядеть не культурным. Расовые бредни Фюрера он не разделял и русским относился с уважением. Это правда, немцы были всякие, в том числе и такие. Обычные люди, оторванные от мирного труда. Ненавидевшие войну и вынужденные носить военную форму.

                Хотя через пару месяцев партизанам удалось перебраться в лес, сытнее от этого в доме не стало. Об этом свидетельствует эпизод, когда на Рождество Штрайхен решил облагодетельствовать своих служащих подарками. Маме он вручил пару плиток шоколада. Мама взяла шоколад и расплакалась. Штрайхен всполошился. Он не мог понять в чем дело и стал допытываться. Тогда мама протянула ему шоколад и попросила в замен буханку хлеба. Штрайхен сначала опешил. Потом заявил, что он старый дурак. Что он должен был догадаться о голоде. Кончилось тем, что он притащил две буханки. Потом, одел шинель и проводил маму до дома, чтобы у нее не было неприятностей с патрулями. Две буханки у русской могли вызвать подозрения в краже. А за любую кражу полагался немедленный расстрел. Подчеркиваю, за любую. Здесь немцы были беспощадны.

                Вообще, оккупационная политика была странной, не всегда совпадающая с нашими официальными ее трактовками. Например, в Симферополе они открыли школы. Кто - то захотел учиться, кто - то нет. Кто - то запускал чернильницей в портрет Гитлера, кто то таскал в кармане пионерский галстук. Кто - то просто учился. Мой старший брат кончил пятый класс с отличием (после войны школу с золотой медалью). Поздравлял отличников не какой ни будь плюгавый чиновник или бургомистр, а фельдмаршал фон Манштейн. Да, тот самый, имя которого вошло в историю второй мировой войны, наравне с Гудерианом, фон Клейстом, Паулюсом и другими. Каждого персонально. Для чего отличников специально собрали в здании рядом с театром на Пушкинской.

                Не то в 42-м, не то в 43-м я ухитрился подхватить одновременно двухстороннее воспаление легких и брюшной тиф. Лекарств, в то время не было никаких – оккупация. Стал потихоньку загибаться. Выручил тот же Штрайхен. Привел немецкого врача. Я этого доктора видел в бреду, но до сих пор помню. Был он весь в серебряных нашивках, с серебренными погончиками – словом весь в серебре, как дед мороз. И он был добр как дед мороз. Дал лекарство (кажется красный аспирин), посетовал маме, что его прямое дело лечить детей, а не штопать раненных, спросил, что я ем. А он ничего не ест уже несколько дней, сказала мама. Не хочет. Плохо, сказал дед мороз. Очень плохо. Шансов выжить у киндера и так немного. Надо что - то делать. Фрау, предлагайте ему из еды все, что сами сможете вспомнить. Может он что - то захочет. Иначе он не жилец. Мама так и сделала. Наконец я сказал, что съел бы пирожное. Пирожное! А где его взять? Дело было перед рождеством. Тогда Штрайхен, присутствующий при разговоре, отправился в казино. Его склад снабжал и это заведение. В казино сказали, что все пирожные, какие были в буфете, уже сожрали. Штрайхен отправился в зал и на одном из столиков обнаружил искомое. Тут же реквизировал. Что наплел при этом – один Бог знает. В ту рождественскую ночь Бог был явно за меня. После нее я стал поправляться. 

                К Новому году в доме появилась елочка. Стояла уже около недели, Очень хотелось к ней подойти поближе. После месячного пребывания в постели я впервые встал и пошел к елочке. Но не дошел. Елка вдруг завертелась, пол поехал в сторону и наступила темнота. Вестимо обморок от слабости. Очнулся я уже в кровати, так и не пообщавшись с этим чудным видением.
В конце оккупации начались бомбежки. Бомбили кукурузники, по ночам. Сбрасывали маленькие фугаски и зажигалки. Шуму было много. По-моему, налеты были рассчитаны скорее на психологическое воздействие, чем на причинение реального ущерба. Хотя один дом в двухстах метрах от нашего сгорел до тла. Во время бомбежек семейство пряталось в подвале. При хилых деревянных перекрытиях попадание любой бомбы превратило бы подвал в братскую могилу. Но все равно все туда залезали, напоминая страусов прячущих голову в песок. Мама таскала меня в подвал сонного, завернутого в одеяло,  по крутым ступенькам узкой лесенки. Как то раз я выскользнул из одеяла и скатился вниз пересчитав головой ступеньки. Остался цел и невредим, зато проснулся окончательно, запомнив эту бомбежку надолго.

                Много лет спустя, мама мне рассказывала, что в это период немцы сильно нервничали. Десанты в Евпатории и Керчи, вылазки партизан, лишь усиливали репрессии. Их и так было более чем. Самой нелепой была гибель работников театра. Мама дружила с художником Барышевым. Еще до войны они помогали друг - другу оформлять спектакли, хотя и работали в разных театрах. В ночь перед арестом он пришел к ней, рассказал, что всю группу уже взяли и сегодня утром его очередь. Всю ночь проходил из угла в угол, переживал сильно. Мама уговаривала его скрыться, спрятаться. Хоть в нашем подвале, хоть на складе где она работала. Там бы его никогда не стали искать.

                Но Барышев отказался. Считал себя виноватым, что втянул людей в эту кашу и должен был пострадать наравне с ними. Извечное русское пострадать. Опять же, как потом оправдаешься перед нашими, мол сам выжил, а группу погубил. Ну и пострадал. Расстреляли всех кто был в гестапо, буквально за день до  освобождения Симферополя. Немцы драпали и разбираться с арестованными не было времени. Мама говорила, что вообще вся эта подпольная возня богемы была глупой и наивной. Они играли в подполье.  Вся их деятельность ограничилась составлением списка участников и разговорами о том, что надо бороться. Больше ничего они не успели сделать, а дурацкий список всех погубил.

                Кто их сдал вроде бы неизвестно. Да и не суть важно – подлецы всегда были, есть и будут. Мама утверждала другое, героическая пьеса «Они были актерами» - чушь. Чушь от начала до конца. Правда в ней только то, что их всех действительно расстреляли. Она знала их не понаслышке, театральная среда в маленьком городе – очень узкий круг людей.  Но больше всего жалела Барышева. И как друга. И как человека. И как талантливого художника. 

                Весной 44-го стало очевидно, что немцы Крым вот - вот сдадут. Надо было решать: уезжать, пока еще можно, или оставаться. Все понимали, что работа на немцев не пройдет даром, репрессий не избежать. В военное время и расправа была короткой. Старики помнили, как расстреляли белых врангелевских офицеров, дед не забыл свою отсидку в 37-м. В результате мама с сестрой и детьми решили ехать. Оставлять троих малолетних детей на шее не работающих стариков было нельзя. Отъезд тоже представлялся безумием. Но ведь и война сама по себе безумие. Прощание было тяжелым. Ясно представляли, что шансов выжить у отъезжающих и у остающихся немного. Однако, чудеса имеют место быть.

                Как только в Симферополь вошли освободители, на деда тут же донесли. Мол в его доме немцы квартировали и дочери работали на оккупантов.  Неважно, что деда при этом не спрашивали согласен ли он на постой солдат – пришли и поселились. Неважно, кем и почему работали дочери, главное что работали. Остановили первых попавшихся в форме, показали пальцем на дом, где живут предатели.

               Этого было достаточно. Деда тут же вытащили на улицу и поставили к стенке. Пока зачитывали приговор написанный карандашом на клочке бумаги, из-за угла вывернулась полуторка полная веселых и пьяных партизан. Среди них было двое, обживавших дедов подвал и к концу оккупации выбившихся в большие чины. Старика немедленно реабилитировали и, в качестве компенсации за пережитый ужас, а также за помощь, оказанную партизанскому движению, налили полную кружку водки. Вот вам и чудо. Чудо что эти парни не погибли. Чудо, что решили навестить своего спасителя. Чудо, что не опоздали, ибо через пять минут деда бы уже пустили в расход. Дед потом рассказывал, что вкуса водки он не почувствовал, выпил как воду. А ребята оставили кое-какие продукты и тут же  уехали. Обещали зайти после войны, но так и не появились. Может забыли, а может сложили свои буйные партизанские  головы на фронте. До конца войны еще оставался долгий год и две недели.

                Бег

                История почти по Булгакову. С поправкой на специфику второй мировой войны. Дорога в никуда. С одной целью просто выжить. Спасти детей. Весьма сложное мероприятие для того времени. Однако напомню, чудеса имеют место быть.
Для всех драпающих дорога была только одна – в Севастополь. На чем до него добирались, не помню, кажется на грузовике. Приехали ночью. Но панораму того ночного Севастополя я запомнил. Она напоминала тлеющий костер. Все что могло гореть, уже сгорело. Тлели только уголья. Сплошные развалины. В них мы и ютились какое то время. Потом удалось пробиться на караван отходящий в Румынию. Мы попали на какую то самоходную баржу с огромным трюмом. Туда затолкали всех гражданских.

               Болтало изрядно. Посреди трюма стояла здоровенная бочка куда все дружно травили. И от качки, и от духоты, и от вида самой бочки. Я с детства не укачиваюсь.  Дождавшись, когда взрослые отключились, вскарабкался по трапу и выглянул из люка. Зрелище было красивое – караван вовсю бомбили. Тихоходная баржа плелась где то в конце кильватера, а голову с более крупными судами обрабатывали пикирующие бомбардировщики. Все небо было в цветных трассах, осветительных ракетах, впереди что то горело. Очень красиво горело. Страха не было. Я просто не понимал что происходит.

                Долго любоваться мне не дали. Стянули за ногу в трюм и усадили рядом с полной до краев бочкой. Чуть позже появились повеселевшие  матросы в смешных шапочках с помпонами и объявили, что налет кончился. Кого - то утопили, но нас это не касалось. Тонущих подбирал конвой. Наша ржавая калоша никого не заинтересовала и слава Богу, что мы оказались именно на ней. Утром волнение стихло, вода сделалась как зеркало. Берега еще не было видно, но отчетливо слышался колокольный звон. Оказывается была пасха, 13 апреля 1944 года. Караван подходил к городу Констанца. Звон идущий казалось из моря, казался чудом. Да и вся эта ночь и утро были чудом.

                Совсем недавно в мемуарах одного немецкого офицера (П.Шмидт, начальник отдела печати МИДа, псевдоним П.Карел) я прочел, что Фюрер категорически запретил эвакуировать из Крыма войска, надеясь его удержать. Крым был объявлен территорией Рейха. Это решение стало трагедией для немцев, запертых в нем как в мышеловке. На допросе советский офицер сказал ему примерно следующее. Нам не надо было устраивать вам котел. Вы сами в него забрались. Сами себя кормили и охраняли. Никаких хлопот. Да, к 44-му году советская армия научилась воевать.

                Адмиралы Фюрера подготовили солидный флот для эвакуации войск из Крыма. Но, поскольку приказа об эвакуации не было, вывозили только раненых и гражданское население. Издай Фюрер другой приказ, мы не попали бы даже на эту ржавую баржу. Не комбатанты, а тем более славяне его вообще не интересовали. Обрекая целую армию (кажется семнадцатую),  запертую в Крыму, на уничтожение, этот людоед невольно поспособствовал нашему спасению. Ничего этого мы тогда не знали.

             В Констанце все наше семейство немедленно запихнули в лагерь. Страшноватый такой лагерь, с бараками, колючей проволокой, вышками охраны. Он вроде бы не охранялся, но выходить из него не рекомендовалось. Кормили своеобразно. Каждый день горохом сваренным на воде. Я потом лет двадцать не то что есть, видеть не мог горох. И еще там был занятный душ. Такая герметичная камера, из дырок в потолке которой лилась вода. Лет тридцать спустя, в Освенциме, я увидел точно токую же камеру. Немцы строили лагеря по стандарту. Экскурсовод объяснил, что это ничто иное как душегубка. Только в Освенциме через те же дырки подали не воду, а газ «циклон – Б». Крематорий был рядом, куда голеньких жертв доставляли сразу же после «помывки».

                В лагере нас разыскал Штрайхен и двинулись мы с его отступающей частью в глубь Румынии. Какое-то время стояли в большой румынской деревне. Впервые я попробовал там мамалыгу. Увидел, как неописуемо грязные румынские дети ели сырые свиные уши, считавшиеся лакомством. Потерпел унизительное поражение от громадного барана. Этот баран возглавлял немалое стадо хозяина хаты, где мы квартировали. По неосторожности я загородил ему дорогу. Зверюга боднул так, что я летел вверх тормашками. С тех пор я уважаю баранов только в одном виде – в виде шашлыка. В других случаях предпочитаю не связываться.

               Деревенской идиллии быстро пришел конец. Штрайхен получил назначение в Италию, где уже высадились войска союзников. Приказ есть приказ. Больше он нам помочь ничем не мог. Оставаться в Румынии было глупо. В любой момент она могла быть занята советскими войсками. Работы не было никакой, как и средств к существованию. Перемещаться куда-нибудь с нашими документами означало одно – опять угодить в лагерь. Тетка написала слезницу фон Вайге. Почта у немцев работала как часы и, примерно через неделю, мы получили разрешение на въезд на территорию Рейха, а точнее в город Рейч, в имение барона фон Вайге. Бег продолжался.

          Сначала мы ехали в теплушке через Карпаты. Черт его знает, что это был за эшелон, но ехали в нем одни гражданские. В нашей теплушке одна стена была сплошь заставлена какими то ящиками, которые охранял малообщительный мужичок. Еще, какие то тетки, державшиеся особняком. Неприятности начались, когда выехали на равнину. Паровоз истошно загудел  и стал как вкопанный. Ящики рухнули, завалив мужичка. Паровоз выл не переставая. Воздух! Людишки повалили из вагонов, разбегаясь кто куда. Куда угодно, в любое укрытие. А прятаться то было и негде. Вокруг ровное поле с уже убранной кукурузой. Только будыли торчат. Под эти будыли люди и прятали головы, потому как больше прятать было некуда. Запах земли и дикий ужас. Мама нагибала мою голову, пытаясь одновременно прикрыть меня собой и заткнуть уши. Но вой паровоза, рев моторов и пушечно – пулеметные очереди сверлили мозг все равно. Да, такое не забывается.

            Налет продолжался недолго. Самолет (самолеты?) прошли пару раз на бреющем вдоль эшелона поливая его огнем. На кой было обстреливать гражданский эшелон? Ведь с бреющего мы все были видны как на ладони. Когда опомнились от пережитого страха и вернулись в вагон, он напоминал решето. Ящики разбросаны по всему вагону. Мужичок исчез. Или его успели вынести до прихода детей? Но паровоз уцелел и, через какое то время, мы тронулись дальше.
Как и почему мы оказались в другом эшелоне, я не знаю. Он был военный. На платформах были принайтованы автомашины, в вагонах ехали солдаты. На этом эшелоне мы прибыли в Будапешт. Славный город Будапешт я увидел много позже. Тогда же – сплошные пути забитые составами.

               В Будапеште я отличился. Дело было так. На платформе перед бампером одной из машин лежал железный лист. На нем немцы разводили костер и готовили себе еду. В тот раз, в здоровенном котле варился кофе. Чет меня дернул перебраться по бамперу на другую сторону платформы. Попытка кончилась тем, что с бампера я сорвался, угодив одной ногой в котел с кипящим кофе. От болевого шока я тут же отключился и дальнейшее знаю только из рассказов мамы. Нога была до паха обварена и покрылась пузырями. Меня отнесли в теплушку, а мама бросилась искать врача.

                К тому времени стемнело. Вдобавок началась воздушная тревога. Неразбериха страшная. Среди всего этого бедлама мама все таки отыскала врача. Им оказался эсэсовец в черной форме, с черепом на фуражке и сам страшный как сатана. Но мать готова была иметь дело хоть с самим сатаной, лишь бы меня спасти. А он был не многословен. Молча выслушал просьбу. Молча пошел за ней по путям, молча размотал тряпки в которые успели завернуть мою ногу. Потом также молча достал пинцет и как чулок снял с ноги всю кожу. При виде этой процедуры, мама, державшая его карманный фонарик чуть не грохнулась в обморок. Врач впервые что то буркнул, открыл баночку с какой то желтой мазью и густо смазал ей ногу. Забинтовал, отобрал у мамы фонарик и только после этого заговорил.

- Мадам! Наш эшелон через полчаса уходит на фронт. Больше я ничего не могу сделать. Шансов у ребенка мало. Но, может быть, ему повезет.
После чего исчез как привидение. Просто растворился в своей черной форме в черной осенней ночи. Фонарик снаружи вагона он не зажигал – отбоя воздушной тревоги еще не было. Мать осталась в темной теплушке со впавшим в беспамятство сыном, в чужой стране, в городе с непонятным названием Будапешт. Боже! Что она пережила в ту ночь!

               То ли фашистская мазь оказалась чудодейственной, то ли я не в меру живучим, то ли что то другое, но я выжил. Боле того, довольно быстро стал поправляться. Вот вам еще одно чудо. Кто говорит, что их не бывает? Еще как бывают. А знаете, как его зовут? – Мама. Это она спасла меня от смерти, подарив еще одну жизнь.

           В границы Третьего Рейха мы въезжали в комфортабельном купейном вагоне. Как в нем очутились - непонятно. Когда мама потащила меня в туалет, то обнаружила, что весь коридор и тамбур забиты здоровенными эсэсовцами. Опять эти эсэсовцы, куда от них денешься? О, киндер! Скучающие парни схватили меня на руки и стали подбрасывать, тормошить, передавать друг другу. Здесь они погорячились. Описал я эту братию с ног до головы, как из брандспойта. Мама сначала испугалась. От эсэсовцев можно было ждать чего угодно. Но и на этот раз все обошлось. Зато, рассказывала мама, она никогда не слышала такого гомерического хохота. Они ржали весь перегон. Ржали когда выходили из поезда на следующей остановке. Просто покатывались. Больше я никогда парней из СС не видел. Разве что в кино. И слава Богу! Двух встреч более чем достаточно.

             Имение баронов фон Вайге находилось в маленьком городке Рейч (или Ройч?). Настолько маленьком, что на карте я его не нашел. Что такое Рейч: несколько идеально чистых улочек, несколько лавок и магазинчиков, одно и двухэтажные здания. Основная достопримечательность – имение барона. Надо полагать, он был человеком не бедным, владея почти всеми окрестными землями. Сфера деятельности – сельское хозяйство. С улицы в имение вели широкие ворота, проделанные в прочном каменном заборе. У ворот небольшой домик – контора. За воротами обширный двор, в центре которого что-то вроде манежа для выгула лошадей. На другой стороне двора, против ворот, высился двухэтажный баронский дом, казавшийся мне тогда огромным.  Слева от ворот высокий сарай забитый сеном, далее коровники, свинарники, прочие службы. Справа склад сельскохозяйственной техники, всякие там плуги, бороны, сеялки и прочее. За барским домом размещался парк. Часть его заросла здоровенными лопухами – ревенем, к коему немцы питают особую слабость. Братья называли его рабабой. Иногда мы его грызли – в сыром виде кислятина необыкновенная.

                Нас оптом поселили в одной из комнатушек конторы, окна которой выходили на улицу. Двухъярусные солдатские койки, стол, несколько стульев – все. Маму определили работать в коровнике, тетку уборщицей в барский дом. Мама страшно уставала. Единственным достоинством ее работы было то, что иногда со страшным риском она приносила домой пару литров молока для детей. Кроме того, барон разрешил брать из овощехранилища картошку без ограничений. Так что голод нам не грозил. После дорожных мытарств это был суррогат счастья.

            Счастье, вообще то, понятие относительное. Положение ост-арбайтеров, хоть добровольных, хоть принудительных, было совершенно бесправное, мало отличающееся от рабов. Все зависело от конкретного хозяина. Он мог устроить для них настоящий ад, а мог относиться вполне терпимо. Барон относился терпимо. Рабочих рук в Рейхе, особенно к концу войны, катастрофически не хватало. Армию же надо было кормить. Обязательные поставки. Может, потому барон и согласился на наш приезд. Старшего брата, четырнадцатилетнего пацана, тут же посадили на трактор. А он был слабенький, с работы едва приползал. Но ведь и в нашем тылу было не лучше. Подростки становились к станкам, наравне со взрослыми пахали и сеяли. Женщины в деревнях запрягались в плуги. Отличием ост - арбайтеров, помимо полного бесправия, было еще то что им не платили. Не платил и барон. Несколько марок на соль и спички – не в счет. Да собственно и купить за деньги практически ничего было нельзя. В Германии была жесткая карточная система. Поэтому счастье, я полагаю, было в том, что барон и его служащие не издевались над рабочими и не морили их голодом, хотя и жестко требовали выполнения порученной работы.
Служащие барона тоже вкалывали с утра до вечера, отчего порядок в имении бы образцовый.

                Возможно, была еще одна причина сносного к нам отношения. Немцы прекрасно понимали, что война проиграна. За любую жестокость придется отвечать. Все это я домысливаю сейчас. Сопоставляю факты, размышляю. Память пятилетнего мальчика не слишком надежный инструмент для точной передачи событий тех лет. Она похожа на осколки цветной мозаики из образов и ощущений, из которых я пытаюсь сложить общую картину.  Одни из них очень яркие, как цветные фотографии. Другие тусклые, черно-белые, не резкие. А третьи – пустые места, как засвеченная фотопленка.

         У самого барона была куча детей. Не то пять, не то восемь, точно не помню. Старшая в имении – девушка лет восемнадцати, младшая Криста – моего возраста. Из средних помню только одного мальчишку лет 12 – 13, носившего форму гитлерюгенда и относившемуся к нам с нескрываемым презрением. С местными уличными детишками мне общаться категорически запрещалось, во избежание эксцессов. Но друга я себе все таки нашел. Им стала маленькая баронесса Криста, которой тоже не разрешалось покидать территорию имения и играть ей было не с кем. Языком общения стал немецкий, который я осваивал с поразительной быстротой. Поскольку баронессе со славянскими плебеями общаться то же не разрешалось, за чем следила старшая горничная (а может бонна), первые встречи проходили совершенно инкогнито. Конспиративным местом встреч были заросли лопухов, то бишь ревеня.  Под его широкими листьями царил зеленый сумрак, было тихо, уютно и главное нас никто не видел. Вообще в парке укромных уголков было не мало, но в ревене нам нравилось больше всего. Иногда баронесса тайком приводила меня в свою комнату забитую игрушками, но поиграть толком не удавалось. Бонна немедленно выдворяла меня из дворца с треском. Правда не била. И на том спасибо.

                Это было в начале нашей дружбы. Позже, мы и не пытались пробраться в дом, затевая интересные игры в парке. Потом, как рассказывали взрослые, растащить нас было делом не легким. Мы цеплялись друг за друга и ударялись в такой отчаянный рев, что, в конце  концов, даже бонна отступалась, махнув рукой. Вот это была любовь! У меня и сейчас теплеет в груди, когда я вспоминаю свою верную маленькую подругу. Не смейтесь, это детская любовь была самой искренней и бескорыстной. Мы оба были одиноки в огромном мире. Жестоком. Охваченным войной. Не понятном для нас мире взрослых. Вечно занятых своими проблемами, озабоченных, куда то спешащих. И как жаль, что нашли друг друга, чтобы потерять навсегда.

                Не знаю, покупали мы что-нибудь, кроме соли и изредка маргарина (только для детей). За солью в магазин обычно посылали меня. Собственно и магазином его нельзя было назвать – крошечная лавочка в двух кварталах от имения. Толстый, добродушный лавочник при виде меня расплывался до ушей. Моего немецкого уже вполне хватало для степенной беседы и вручения нескольких пфеннигов лавочнику. Тот торжественно вручал мне кулечек соли и я гордо нес его домой. Гордость меня и подвела. Русские пленные, работавшие в кузне барона,  подарили мне свистульку сделанную из гильзы от ракетницы. И вот, когда я, гордо свистя, шел с очередным кульком соли, местные мальчишки, постарше меня, свистульку отобрали. Соль я рассыпал. Без соли и свистульки, но зато с могучим ревом я помчался домой.

                Поскольку мама была на работе, за дело взялась старшая дочь барона. Она утерла мне сопли, взяла за руку и повела по улице на поиски обидчиков. Не знаю, что ей руководило. То ли жаль стало малыша, то ли она посчитала, что ее подданному, а следовательно и ей, нанесено оскорбление, то ли природная немецкая приверженность к порядку, а может все вместе взятое. Выглядело это, вероятно, очень забавно. Фрейлен ведя меня за руку, останавливалась и строго спрашивала у каждого прохожего, не видели  они случайно моих обидчиков. Несмотря на рев, я, все таки, заметил, что улица мгновенно опустела. Шутит молодая баронесса или нет, но с бароном никто не хотел связываться. В Ройче он был самым богатым и влиятельным человеком. По существу хозяином городка. Опять же барон. Свистульку мне не вернули только по одной причине – местные пацаны попрятались кто куда. И с тех пор они ко мне на сто метров не приближались. М-да, баронское подданство имело свои преимущества.

              Наступил апрель сорок пятого. Иногда слышалась канонада. Городок притих и как будто вымер. Все попрятались по домам. Дни стояли теплые и ясные. Но во двор меня не выпускали. В один из таких дней в город вошли американцы. Они проходили мимо нашей сторожки. Проезжали на джипах и студебеккерах. Но не останавливались. Мелькала незнакомая форма, странные каски, странные машины. Они спешили дальше. А в городе царило тягостное молчание. Ни одно окно не было открыто.

              Буквально на следующий день начался драп. Не знаю, чем он был вызван. Никаких военных действий ни в городе, ни в окрестностях не было. Но, драпали. Драпанул куда то и барон. Исчезли служащие. Баронский дом стоял как вымерший. Ну и мама с теткой тоже решили драпать, поддавшись общему психозу. И драпанули, не куда-нибудь, а на запад.

           Да, жизнь вполне могла бы повернуться по-другому. Может быть, и писал бы я эти воспоминания на каком-нибудь другом языке – немецком, английском французском. Сколько людей очутились тогда по ту сторону от Родины, а их дети и тем более внуки русский язык не знают вовсе. Я как - то спросил маму, что было бы, если бы мы всё-таки остались там. Трудно сказать, ответила мама. Но точно знаю одно – высшего образования ты бы там не получил. И в этом, она была безусловно права. Образование там действительно для богатых.  В нашем положении мы думали бы там о куске хлебы, а не об образовании. Это враки, что все иммигранты жили хорошо. Особенно в первом поколении.

                Поворотным пунктом бега по Европе стал немецкий город Торгау. Мы оказались перед довольно широкой рекой, мосты через которую были разрушены. В Торгау похоже царило безвластие. Как говорится ни белых ни красных. В принципе можно было двигаться в любую сторону – через реку как то же переправлялись. Но заминка способствовала возникновению сомнений. Состоялся военный совет, для нас не менее судьбоносный, чем для предков в Филях.

            Совет проходил в каком то сарае. Непонятно для чего построенном сооружении, высотой в двухэтажный дом. По балкам под крышей расхаживали голуби. Вокруг сарая зеленела майская травка и стояла удивительная тишина. Чуть дальше блестела река. Река, сыгравшая роль Рубикона, перейти которую, означало навсегда остаться на Западе.

             Мама и тетка совещались довольно долго. Возвращаться в Россию было страшно из-за репрессий. Не менее страшно было  двигаться на запад, в полную неизвестность. Да и не ждал нас там никто. Ни родственников, ни даже знакомых там не было. Решающим аргументом стало то, что в России оставались их мужья. О судьбе их ничего не было известно. Но сестры надеялись, что они живы, что ждут их. И еще они надеялись на знаменитый русский авось. Авось все обойдется. А на что еще было надеяться? Решение было принято: дранг нах остен. Как потом рассказывала мама, решение далось им нелегко. Повернуть на сто восемьдесят градусов их заставило самое сильное чувство на земле – любовь. И то, что у детей должны быть отцы. И что их, возможно, ждут старенькие родители. Маме в то время был всего тридцать один год – еще такая молодая.

              Итак, бег продолжался. Но уже в обратном направлении. Центральная Европа в ту весну напоминала эпоху великого переселения народов. Сотни тысяч, а может миллионы людей, двигались в основном в двух направлениях, одни на запад, другие на восток. Репатриированные, угнанные, пленные, дезертиры, воинские части и еще бог знает кто рвались кто в свои, кто в чужие края. Забивали дороги, вокзалы, ехали на попутках и шли пешком. Ночевали чаще всего под открытым небом, благо было тепло. Чем питались? Серьезный вопрос. У нас по крайней мере с ним было неважно. В один из дней, на пустыре, весьма смахивающем на городскую свалку, испекли в золе несколько картошин и в какой то банке вскипятили бурду под названием чай. Таков был обед и ужин одновременно. Сахара конечно не было. Брат толи в шутку, толи  всерьез посоветовал мне положить в кружку соль. Вкус соли я знал хорошо – сам покупал ее в лавочке. Отказался тогда и от чая и от соли. И почему то этот случай с солью вбит в память как гвоздь. Никак не могу забыть.

              Очередным этапом бега оказался лагерь для перемещенных лиц в Польше. Кучка обшарпанных домиков, бараки. Вокруг валялась масса патронов, снарядов, пустых гильз. Они заманчиво блестели желтой латунью и мне страшно хотелось их потрогать. Но эти игрушки были объявлены табу. Не то что трогать, подходить к ним было нельзя под страхом жесточайшей порки. Взрывоопасных предметов валялось вокруг более чем достаточно. Взрослым было не до них. Из-за этих симпатичных штуковин нельзя было зайти в малинник с соблазнительно краснеющими ягодами. Говорили, что там мины. Единственным развлечением  было купание в речке протекавшей рядом с лагерем. Вода была теплой, а мирное небо безоблачным.

             Наконец пришло разрешение, которое ждали казалось вечность. Мы тотчас двинулись дальше на восток, в страну Советов. Какую  ни на есть, но на нашу Родину. Решено было ехать в Ленинград, где сестер никто не знал. Где, по идее, их должен встречать муж тетки Владимир Александрович Скорняков. Перед войной он, инженер металлург, получил большую комнату на Литейном, где и мы с мамой могли обрести крышу над головой.

             Радужные перспективы быстро увяли. Оказалось, въезд в Ленинград (как и в Москву и ряд других городов) для нас закрыт, как для лиц перемещенных и явно не благонадежных. На въезд в них требовалось специальное разрешение. Получить его можно было одним способом – найти мужей. Легко сказать найти.  Четыре года войны. Ни одного письма. Послевоенная неразбериха, когда миллионы искали друг друга. В результате мы оказались в г. Кингисепп. На его окраине нам выделили домик, стоящий в сосновом лесу. Прямо таки курорт. С одним отличием от оного – жрать там было нечего. В стране карточки. Все что можно было продать или обменять на еду, уже было продано и обменено. Да, собственно, что продавать? Заграничный круиз и статус ост-арбайтеров, привел к полной нищете. В общем, в Кингисеппе мы хлебнули лиха.

                Работы в городе не было. После долгих мытарств сестер определили в некую контору по лесозаговкам. Надо было вытаскивать бревна из реки Луга. Лес был нужен позарез для восстановления разрушенного войной хозяйства.  А бревна эти плавали и лежали на дне с довоенных и военных времен. Только доставать их никто не хотел. Работа тяжелая и плохо оплачиваемая. На нее и отрядили. Представьте себе бригаду из нескольких женщин, старую клячу, едва стоявшую на ногах и пару веревок. Вот и весь арсенал людских и технических средств. Единственный мужик, бригадир, торчал в конторе. Была уже осень. Вода ледяная. У клячи не хватало сил вытащить бревно на берег. У женщин, не менее голодных чем кляча, по сути таких же кляч, сил тоже не хватало. Они падали, промокали до нитки, сдирали в кровь ладони. Тяжеленные намокшие бревна срывались обратно в реку. Плакали и опять тащили эти проклятые бревна. Норму, естественно, выполнить не могли. А дома их ждали голодные дети. Пожалуй, это была самая голодная осень в моей жизни.

                Помню, я плакал по ночам и просил есть. Мама тоже плакала. Иногда давала мне корочку хлеба, которую сама не доедала. Прости мне мама мои детские слезы. Я тогда не понимал всей отчаянности нашего положения.
Господи, что мы тогда только не ели. Тот год был урожайный на грибы. Они росли прямо вокруг дома. Первое время их варили и ели. Без хлеба не очень сытно, но все таки еда. Ели до тех пор, пока все не отравились.  С братьями ходили собирать морковку на убранное колхозное поле.  Долгие годы после этого я ни грибов, ни морковки есть не мог. Такой вот курорт был в Кингисеппе.

                Река Луга мне тоже запомнилась.  Широкая, полноводная. Пока было тепло, мы ходили к ней купаться. В первое же купание я чуть не утонул. У берега оказалась яма. Плавать я не умел. Благополучно достиг дна и сидел там глотая мутную воду. Первое мое самостоятельное глубоководное погружение могло кончиться плохо. Кормил бы я лужских рыб да раков. Спасибо старшему брату, ему тогда уже было пятнадцать лет, вытащил. А средний не понял что я тону. Сидел на берегу и хохотал.

                Сестры писали письма куда только можно, пытаясь разыскать мужей. По началу, все было глухо. Первой откликнулась моя московская бабушка. Она пыталась как то нам помочь, писала письма во все инстанции. И какие письма!  Ничего не помогало. Наконец, через нее мамины письма дошли до отца. И вот он появился в нашем доме. Сказать, что это был праздник, значит ничего не сказать. Отец был великолепен. В капитанских погонах, до пупа увешенный орденами, с трофейным вальтером на поясе. Конечно, не с пустыми руками. Конечно, братья постреляли из пистолета. И, конечно, мне по малолетству стрельнуть их него не дали.

                Отец всегда отличался страшной пробивной силой. В кратчайшие сроки его стараниями комната на Литейном была отвоевана. Самовольно занявшая ее публика была выселена. Мы получили нормальные документы. Попутно выяснилось, что теткин муж погиб в ополчении еще в 41 году. На правах вдовы, ордер оформили на нее. Наконец, въехали в обшарпанные апартаменты, с окнами наполовину заколоченными фанерой. Все определилось. Бег кончился.

                Москва

                В первые послевоенные годы события чередовались с калейдоскопической быстротой. Как уже упоминалось, отец окончил войну в чине капитана. В войну он остался верен профессии, став корреспондентом газеты «Сталинские соколы». Редакция ее размещалась в Москве. Следовательно, жить нам предстояло в столице. Вопрос, где конкретно еще не был решен. Родители отца, мать Анна Трофимовна и отчим Борис Павлович Мансуровы помещались в крошечной комнатушке огромной коммунальной квартиры в Варсанофьевском переулке.

                Комнатушка в десять квадратных метров, ранее предназначалась для прислуги. Дверь ее выходила не в коридор, а прямо в коммунальную кухню, где ревели примусы и стоял вечный гвалт. Сама комната была под завязку заставлена старинной мебелью. В таких условиях отец жить не пожелал. Поселились мы в роскошном номере гостиницы Москва. Точнее, сначала там поселилась мама. Я еще какое то время жил с теткой в Ленинграде и меня периодически, как посылку передавали в Москву. Покупали билет, договаривались с проводником о присмотре мальца. Поезд всегда был «Красная стрела», проводники не обижали и сдавали меня утром родителям в целости и сохранности. Так я с шести лет привык путешествовать самостоятельно и научился ценить комфорт купейных вагонов.

                Контраст между не ремонтировавшейся с довоенного времени комнаты на Литейном и ухоженным номером гостиницы был разительный. Но меня резкое улучшение жилищных условий не радовало. Целыми днями родители где то пропадали. Я оставался один и не знал куда себя деть. Слонялся по номеру, разглядывая незнакомые вещи. В один из таких дней, изучая незнакомую мне по форме розетку, сунул туда пальцы. Очнулся на полу и долго соображал, что это меня так долбануло. Спас, видимо, толстый ковер и тогдашний стандарт напряжения – 127 вольт. Однако их вполне хватило для мгновенной и стойкой антипатии к электричеству. Из развлечений могу припомнить редкие походы к московским бабушке и дедушке. Из-за тесноты там все время приходилось сидеть на коленях. Общался только со взрослыми, поскольку других детей не было. Но зато бабушка умела готовить потрясающе вкусную гречневую кашу. Ничего подобного я ни до, ни после не ел.

            Еще запомнился парад на Красной Площади, который я смотрел с трибун возле Мавзолея. Отец где то раздобыл билеты и я воочию видел все наше политбюро во главе со Сталиным. Отец всех народов меня не сильно завлекал, куда интереснее казалось действо на площади. К середине демонстрации счастливых трудящихся я вообще скис и меня отвели в опостылевший гостиничный номер. Благо гостиница бала рядом.

              Между тем, послевоенные дела отца складывались не столь блестяще, как на фронте. С редакционным начальством он разругался вдрызг. Подробностей я не знаю, но из газеты ему пришлось уйти и из армии тоже. Денег не стало и вскоре нас поперли из гостиницы. Некоторое время мы ютились у стариков в упомянутой жуткой тесноте. Отец начал пить. Мама решила вернуться в Ленинград, но предварительно отправила меня в Симферополь. К тому времени было известно, что старики живы. Сама она появляться в Симферополе не решалась.  В качестве посланца доброй воли и живого свидетеля нашей заграничной эпопеи отправили меня. Причем не одного, а в сопровождении московской бабушки. Отец в очередной раз отличился. Где то достал деньги и купил нам билеты не на поезд, а на самолет. Это можно приравнять к сегодняшнему полету на ракете. Абсолютное большинство граждан тогда о существовании Аэрофлота даже не подозревали.

  Летели мы на американском Дугласе. Он чем то похож на наш Ли-2. Только плоскости у него были рифленые, как шифер. Тащился это Дуглас от Москвы до Симферополя с тремя или четырьмя промежуточными посадками. Пассажиры за время остановок с трудом приходили в себя от немыслимой болтанки. Гуляли по полю, собирая цветочки. Аэропортов в сегодняшнем понимании еще и в помине не было.
Смутно помню встречу со стариками из-за обилия пролитых слез, на это раз радостных. Меня все время расспрашивали. Рассказ часто прерывался слезами. Приходилось повторять его несколько раз. Стариков интересовало все. Но что мог рассказать шестилетний ребенок? Через месяц – полтора мы с героической бабушкой Анной Трофимовной вернулись в Москву. На этот раз поездом. А еще через пару недель мама увезла меня в Ленинград.

                Ленинград – Симферополь.

           Хорошего - всегда бывает понемножку. Только расслабишься, глядь, кривая уже пошла вниз. Причем, это не синусоида. У той подъемы и спуски равномерные. А у моей, падений гораздо больше. Не симметричная такая кривая. Я бы сказал даже очень не симметричная.

Мама в Ленинграде срочно устроилась на работу. Работа это не только зарплата. Главное рабочая карточка, без которой прожить было проблематично. Работа сдельная, надо вкалывать, не взирая на время. Куда девать в этом случае ребенка? Вестимо, в детский сад. Меня пристроили сначала в садик на Литейном, чуть дальше перекрестка с улицей Некрасова. Но забирать из него надо было ребенка довольно рано. Мама не успевала с работой.

             После этого я очутился садике-интернате. Находился он на набережной Невы, не то Английской, не то Дворцовой, я тогда плохо ориентировался. Спали дети в огромной комнате – зале, окна которой выходили на Неву. По ночам я иногда просыпался, подходил к ним и видел изумительную панораму города, залитого лунным светом. Замерзшая Нева, покрытые снегом гранитные набережные дышали холодом. Но главное, холодно было и в душе. Любой интернат для ребенка не подарок. Он все равно чувствует себя одиноким. Никакая, даже самая добрая нянечка не заменит маму, ее тепло.

             Кормили вроде бы сносно для голодных послевоенных лет. Но ослабленные за военные годы дети все равно не наедались. Все время хотелось есть. Лучшим подарком во время раздачи хлебы было горбушка, которую можно долго грызть. Ее давали по очереди. И как трудно было дождаться своей очереди.
Летом весь садик вывезли на дачу в поселок Вырицу.

             Мама иногда приезжала туда, проведать меня. Пыталась организовать мне дополнительное (за плату естественно) питание, но няньки большую часть его разворовывали. Есть все рано хотелось отчаянно. Из того времени почему то отчетливо запомнилась лишь одна деталь. У мамы я увидел книгу, которую она взяла почитать в поезде. Читать я уже умел и название ее и обложку помню до сих пор – «Собака Баскервиллей». О чем? Спросил я. Вырастешь – прочтешь, ответила мама. Странно устроена память. Не помню имен ни одной няньки, воспитательницы. Не помню ничего так ясно как эту книгу.

            Пребывание в Вырице окончилось довольно быстро и плачевно для меня. Я серьезно заболел, поднялась температура и я стал терять сознание. В сопровождении няньки меня отправили в Ленинград. Поезд еще смутно помню, а потом провал. Видимо от вокзала на скорой доставили в ближайшую больницу. Однажды я то ли очнулся, то ли проснулся – у постели сидела мама и плакала. Потом она достала из сумочки маленькую пластмассовую баночку и стала кормить меня картофельным пюре. Впервые за несколько дней я поел и пюре показалось мне невероятно вкусным. После больницы меня сразу отправили в Крым на остаток лета. А к осени я вернулся в Ленинград и поступил в первый класс 182-й мужской средней школы.

          Школа была рядом с домом на улице Пестеля, только дорогу перейти. Однако учиться толком не смог. Большую часть времени проводил дома, в постели. Постоянные простуды, температура. Врачи сказали, что у меня начинается туберкулез легких и долго я Питерском климате не протяну. Уже в марте меня опять отправили в Крым, где я благополучно окончил четыре класса. Все лечение состояло в том, что бабушка каждое утро поила меня парным козьим молоком. Летом я спал на воздухе в виноградной беседке. Носился босиком в одних трусах по горячей крымской степи, пропахшей чабрецом и полынью. Купался в Салгире. Ел домашние абрикосы и сливы. Болезнь отступила. В дальнейшем даже сыграла положительную роль. В военкомате мне вручили белый билет, который избавил меня от службы в армии.

                Что делала в этот период мама я не знаю За эти четыре года я видел ее только один раз. Где то через пару лет она вдруг очутилась в Полтаве. Устроилась там главным художником местного театра и вскоре получила приличную комнату в центре города. При этом известии, бабушка с дедушкой решили, что ее надо навестить. И жить где есть и территория нейтральная. В поездку отправились я и дед. Как водится, без пересадок и приключений не обошлось. В Харькове мы еще пообщались с дядей Ваней, задав ему хлопот. Но через пару дней мы  таки добрались до Полтавы.

                Летняя Полтава была чудесна. Огромные деревья смыкались кронами над тихими улочками. На базаре оглушал треск пулеметных фраз торговок. Я их совсем не понимал. Ну ладно я, дед прекрасно знающий украинский язык и то чесал в затылке. Мы с дедом посетили поле Полтавской битвы и поставленную в память о ней церковь. Причем в церкви я удостоился всяких похвал, за то, что крестился, поставил свечку и выслушал службу.  Дед был очень горд за внука, чем я немедленно воспользовался, уговорив его пойти на рыбалку. Для этого ему пришлось купить удочку и накопать в ближайшем сквере червей.

              Ворскла была не менее прекрасна, чем Полтава. Неширокая речка с тихими заводями, чистыми песчаными берегами, поросшими ивами. Весь день дед блаженно грелся на песочке, наслаждаясь тишиной и окрестным пейзажем. По моему, даже поспал часок. А вот у меня дела шли из рук вон плохо. Ни одной поклевки. Когда я понурясь признал свое полное поражение, надо мной сжалился сосед-рыбак. Он подарил мне несколько рыбешек на кукане, коих я с гордостью понес домой. Но так уж водится, если удача повернулась к тебе задом, непременно жди следующей напасти. По дороге дед решил завернуть в пивную. День был жарким и пить хотелось обоим. Пока он пил пиво, а я свой лимонад, случилось непоправимое. Здоровенный котяра, бандит и диверсант, незаметно подкравшись, сожрал всех пескарей. Остался кукан с головами, а подлое животное удрало. Горе мое было велико. Еще горше было то, что вместо сочувствия мама и дед хохотали до упаду. Больше меня на рыбалку не тянуло.

                Все-таки, самым интересным для нас был театр. Мы с дедом просмотрели весь репертуар, причем сидя в первом ряду. В антрактах я шастал за кулисы, где загримированные актеры мирно пили чай и угощали меня конфетами. Днем в костюмерной, пока мама готовила декорации, я носился с бутафорскими шпагами, мечами и пистолетами, выглядевшими как самые настоящие. На процесс изготовления декораций тоже стоило посмотреть. Например, на громадное полотно рабочие выливали ведро синей краски и затем размазывали ее шваброй.  На заднике эта штука выглядела как морская даль. Очень интересным было оформление спектакля «Вий» по Гоголю. Часть чудовищ и чертей были выполнены из папье-маше, а часть проецировались на сцену с помощью волшебного фонаря, стекла  которого мама разрисовывала вручную. Зал вздрагивал, когда венки, уложенные у гроба панночки, сами собой подпрыгивали, Причем все одновременно.  Простой механизм для их скачка - применение волшебного фонаря придумала  мама.

                Месяц в Полтаве пролетел как один день. Мы с дедом отчалили в Симферополь, а мама вскоре уехала в Ленинград. Потом она говорила, что в Полтаве ее заела тоска. Провинция есть провинция. Маму ценили, пытались уговорить остаться, но она не согласилась. К тому же в театре поменялось начальство и началась склока.

                В пятидесятые годы в Ленинграде мама работала как художник-оформитель – выставки, новые экспозиции музеев, юбилеи всяческих учреждений и прочее. Работала она и как дизайнер и как исполнитель. Например, какой-нибудь стенд, на котором надо было нарисовать и разместить рисунки, заголовки, подобрать шрифт и написать вручную текст. Одно время занималась книжной графикой. До сих пор у меня лежит книга: Готхольд Эфраим Лессинг. Лаокоон, или о границах живописи и поэзии, изданной в 1957 году. На последней странице скромная надпись – художник такой то. Тогда все оформление, каждая буковка, заставка, рисунки, орнамент делалась вручную – компьютеров еще не было в помине. Работа была очень сложная и трудоемкая. Я помню, сколько было при этом вариантов, сомнений мучений. Но это как раз то, что называется творчеством. И пусть хоть маленький, крошечный, но свой след в искусстве она оставила. Символично, что маме досталось оформлять именно эту книгу – классический труд по эстетике, изданный господином Лессингом еще в далеком 1766 году. И я очень горжусь этим. Горжусь ее мужеством. Тем, как достойно она прошла тяжелейшие испытания и не сломалась.

                Отец

             Об отце мне писать очень трудно. Из дальнейшего будет ясно почему. Но писать, все-таки, надо, хотя бы из элементарной справедливости. Конечно, это будет субъективное мнение. Однако,  другого у меня нет.
Насколько все ясно с маминым происхождением, настолько же все покрыто тайной с отцовским. Полагаю, у него были основания не распространяться о своем происхождении. В том, что оно не было пролетарским, я не сомневаюсь.
Родился отец в Риге в 1915 году. Сословие, семья – лакуна. К тому времени, когда он познакомился с мамой, у него за плечами было три или четыре курса университета. Какого? Маме он говорил, что университет закончил, но диплома она никогда не видела. В каких изданиях он работал до войны тоже не ясно. Маме каждый раз называл другое. А может, действительно переходил из одного в другое, ибо характер имел, мягко говоря, неуживчивый. Такой штрих, живя у мамы после свадьбы, он неделями мог не разговаривать со стариками. Маме приходилось носить ему еду в свою комнату. Питаться на стороне он не мог, так как вечно был в догах и без копейки денег.

           При первом знакомстве он представился как Юрке. Была ли это его настоящая фамилия, узнать не удалось.  В тридцатые годы поменять фамилию было проще простого. За пять минут в любом загсе тебе выдавали новый паспорт. И ты уже не Юрке, а Юровский. Юровский – литературный псевдоним отца, который он в итоге превратил в свою фамилию.

                Мать отца и моя бабушка, Анна Трофимовна, бала не менее скрытной чем сын. О своих предках никогда ни полслова. Во втором браке она была замужем за Борисом Павловичем Мансуровым. В отличие от нее он никогда не скрывал свой титул графа Российской империи. Из истории известно, что титул этот получил распространение в России при Екатерине второй. Возможно чуть раньше – При Елизавете Петровне (вспомним хотя бы ее фаворитов Шуваловых, Разумовского, ставших графами). В любом случае это середина 18 века. За что его удостоился некто с тюркским именем Мансур – дело темное. Скорее всего он был из татарской знати, как и Юсупов. Но, все - таки, титул просто так не давали. Его надо было заслужить шибко отличившись либо в ратных делах, либо в дипломатических, на худой конец в альковных. Насчет последних я пожалуй погорячился. С худым концом в альковах делать было нечего. Напротив, с хорошим, можно сильно преуспеть. И стать даже князем, как это сделал Григорий Потемкин. В чем отличились Орловы и Зубовы – хорошо известно. В чем отличились Строгоновы, Сумароковы и некоторые другие – известно меньше. В чем отличились Мансуровы – неизвестно совсем.

          И где узнать, если департамента герольдии давно нетути? Вопрос можно поставить и по другому.  Стоит ли ворошить прошлое, чтобы вдруг выяснить, что древо у тебя не столько генеалогическое, сколько гинекологическое? Не известно же где и когда венчался Борис Павлович и Анна Трофимовна. Усыновил ли он при этом Жоржа, то есть моего отца, или нет. Известно другое, что у Бориса Павловича своих детей не было. Посему, титул, вероятно,  никто не унаследовал.

           История жизни Бориса Павловича весьма примечательна. Родители оставили ему немалое состояние, позволившее графу безбедно проживать в Париже, занимаясь ничегонеделанием.  Там и застало его известие о революции 1917 года, которое он  встретил с воодушевлением. Воодушевление было столь велико, что он перевел все свое состояние большевикам и явился в Москву для личного участия в строительстве нового государства рабочих и крестьян. За этот подвиг его не шлепнули, а благородно предоставили возможность трудиться на благо пролетариата. Трудовыми подвигами граф себя не прославил, потому как попросту ничего не умел делать. Самый мудрый из его поступков – женитьба на Анне Трофимовне, которая его и содержала. Каждый раз после увольнения из очередных «Рогов и Копыт» он ей жаловался. Там же невозможно работать! Представь себе ужас - в этом учреждении общий туалет. И туда стоит очередь. А в присутствии с утра до вечера обсуждают текущий момент, причем я совершенно не понимаю, о чем идет речь. В периоды безработицы граф пересматривал книги своей библиотеки.

                В досоветские времена у него была милая привычка, вместо закладок - ляссе использовать банковские билеты. Отыскав такую закладку, он тащил ее в банк и мог сравнительно безбедно существовать до устройства на следующую работу. Когда закладки кончились, Борис Павлович от скуки повадился ходить к иностранным посольствам. С единственной целью – поболтать на иностранных языках, кои он знал в изрядном количестве. Как минимум полдюжины европейских. В конечном итоге его замело КГБ и выслало к черту на кулички, далеко за Урал. То есть туда, где посольств отродясь не было. Граф там побирался, ходя с протянутой рукой по окрестным селам. А когда ходить не смог – умер от голода. И где его могила никто не знает.

             Предки Бориса Павловича и он сам имели какое то отношение к Риге. То ли имели в Латвии какую то недвижимость, то ли жили в самой столице. Последнее, возможно, объясняет его знакомство с Анной Трофимовной еще с дореволюционных времен. В той же Риге родители его основали женский православный монастырь, где в последствии были похоронены. Будучи 1959 году в Риге я решил разыскать этот монастырь, еще до конца не веря в его существование. Мало ли какие мифы существуют в нашем семействе. Опять же, при советской власти монастыри закрывали пачками. Запросто могли ликвидировать и Мансуровский. Но монастырь сохранился и найти его не составило труда. Он оказался чуть ли не единственным действующим православным монастырем в Риге.

                Одна беда с этим монастырем – женский. Для проникновения в него нужна была женская поддержка извне. Таковую пообещала мне знакомая латышка по имени Бригитта. Прибыли мы значит к вратам тихой обители. Через глазок и переговорное устройство мне учинили допрос. Кто такие, откуда и зачем пожаловали. Препирательство с привратницей никак не входило в мои намерения. Поэтому, я сходу соврал, что являюсь прямым потомком Мансуровых и желаю немедленно видеть настоятельницу. Сработало моментально.

           Настоятельница оказалась совсем еще не старой дамой и владелицей вполне современного кабинета с телефоном и соответствующей мебелью. Ее я огорошил первым же вопросом. Почему они никак не помогли Борису Павловичу в годы ссылки и допустили, чтобы он умер такой ужасной смертью? Дама бессильно опустилась в кресло и вытащила носовой платок. Мы пытались помочь (она, эта затворница, была полностью в курсе дел Борис Павловича). Посылали посылки, деньги. Но они не доходили. Все перехватывалось, а ему переписку запретили. Про себя я подумал, откуда же ты тогда все знала? Основные факты сходились, но поправить уже ничего было нельзя. Дама жутко нервничала и ничего нового я не узнал. Собрался уходить.  Тут она меня спросила, есть ли у меня какие-нибудь просьбы. Есть. И только одна. Посетить могилы предков и поставить свечку. Настоятельница оттаяла. Это Вы можете сделать всегда, когда захотите. Даже не обращаясь ко мне. Распоряжение я отдам тотчас же.

             Из покоев настоятельницы сопровождающая монахиня повела меня в храм. По дороге я выяснил, что монастырь отнюдь не бедствует. Монахини освоили швейное дело и на территории монастыря организовали швейное производство типа фабрики.  Заказы выполнялись точно в срок. В качестве работы можно было не сомневаться. Я понял, что при монастырской дисциплине, фактически бесплатном труде, настоятельница ворочает немалыми капиталами. И с местными властями ладит. Предприятие-то фактически идеальное: ни срывов плана, ни претензий по соцкультбыту, ни нареканий на качество. Качество рижских швейных изделий тогда было лучшим в Союзе. Благодаря этому монастырь и выжил. Другие же, с менее изворотливым руководством, приказали долго жить. В прочем, не мое это дело. Я сюда приехал по другому поводу.

             Склеп был расположен под алтарем храма. Посреди довольно большого сводчатого помещения стояли два резных кипарисовых саркофага. Горели лампады. Воздух свежий, с чуть уловимым запахом ладана. Я попросил оставит меня одного. Поставил свечу и постоял в тишине у этого последнего приюта графов Мансуровых. Мудро они поступили, завещая похоронить себя здесь.  И пусть я имею весьма косвенное к ним отношение, вполне реально, сложись обстоятельства чуть иначе, мне бы пришлось носить их фамилию. Во всяком случае, я знал последнего ее представителя. Называл его дедушкой. Сидел у него на коленях. А он, как и мой родной дед, гладил меня по голове и крестил на прощанье. Так почему я не должен считать его родственником? Другого деда со стороны отца я не знал, а он мне даже намеком не показывал, что я для него пасынок. В любом случае, эта пара, покоящаяся в кипарисовых гробах, воспитала очень доброго, доверчивого, хотя и непутевого в житейских делах человека.

           Потрясенной, присутствовавшей при разговоре с настоятельницей, Бригитте я сказал несколько позже. Все-таки, хорошо иметь такое место, где еще долго - долго после смерти ты не будешь забыт. Мне уже такого не найти. А предков надо бы помнить. Всех. Не деля их на родных и не очень. На первый и второй сорт. Они лучше нас знают, кто кому родней.

               После развода родителей, отец еще года два или три навещал меня. Приходил он примерно раз в месяц. Общение не доставляло мне особой радости, потому что заканчивалось всегда одинаково. Отец вел меня в баню. Помывка затягивалась на пол дня. Мне было скучно.  Аналогичное мероприятие проводил со своим сыном отец главного персонажа в романе В. Пикуля «Честь имею». Поразительное совпадение, нас таскали в одну и туже мальцевскую баню. Но моему книжному прототипу повезло больше. До революции  мальцевская баня была лучшей в городе. С бассейном, фонтанами, мрамором и специальной машиной, устраивающей в бассейне волны. Даже улица, на которой она была расположена, называлась Бассейной. А в мое время, там были только скользкие оцинкованные шайки, бетонные полы и облупленные шкафчики для одежды. Бассейна не было и в помине. Даже улицу переименовали. Она стала называться улицей Некрасова.

               Потом отец перестал появляться. Завел другую семью. И больше я с ним никогда не виделся. Какое-то время слухи о нем еще доходили. Забросив журналистику, отец, все таки, написал крупную вещь – роман. Он был опубликован в толстом журнале. К сожалению, ни названия журнала, ни название романа, я не помню. Его живо обсуждала мама с теткой и другие родственники. Вердикт был однозначен: роман тенденциозен и очень слаб. Богу известно, насколько критика была  не предвзятой. Я тогда не спрашивал. А попадись он мне сейчас, прочел бы обязательно. Не с целью критики, а просто из интереса. Ибо критика, особенно профессиональная, меня всегда раздражала. Так и хочется сказать этим господам. Братцы! Напишите-ка что-нибудь сами. А мы Вас всласть покритикуем. Тогда игра будет на равных.

                По прошествии многих лет, набравшись собственного опыта сочинительства, я стал иначе смотреть на творчество. Журналисты редко пишут крупные вещи. Таковых, тем более удачливых – единицы. Газетное дело  - сплошная текучка. Надо также учитывать характер отца. Во всех делах он был спринтером. Если сразу что то не получалось, бросал и больше к нему не возвращался. Хотя талант у него бесспорно был. Он мог написать блестящий репортаж, статью. Все быстро, одним махом. Талант был и в другом - проворачивать фантастические дела не хуже великого комбинатора Остапа Бендера. Склонности к систематической, ежедневной работе у него не было. Зато, по словам мамы, хватало самомнения. Не берусь спорить. Она-то его знала лучше всех. Замечу другое. Заставить себя сесть за стол, преодолеть себя и, главное, завершить работу, можно расценивать как его личный подвиг. То, что первый роман, как и первый блин вышел комом (опять же не моя оценка) – вполне естественно. Для меня важно, что он сумел преодолеть себя. Наверное, каждый по себе знает, как это не просто.

                Грех осуждать родителей. Даже если они и разошлись. В конце концов, это их дело. Жизнь – сложная штука. А насколько сложная, начинаешь понимать, когда она кончается. Когда уже ничего невозможно исправить. Только сожалеть. Впрочем, что толку от сожаления? Кому оно нужно? Сожаление можно понимать лишь в том смысле, что сделал ты что то не то, или не так.  И теперь тебя мучит совесть. Но это неизбежно, потому как если бы то сделал, появилось бы другое, третье. Да и вообще, идеальных людей не бывает. 

             Нельзя сказать, что отец меня  совсем не любил. Любил по своему, как и сколько мог. До сих пор хранятся  книги с его дарственной надписью.  Фотография, с трогательной надписью «2-й Украинский фронт. 1943 год. На полевом аэродроме. Сынишке Юрику, Папа». Отец в летном шлеме, кожаном пальто или куртке. Видны лямки парашюта и профиль самолета. А сам он, весь из себя молодой и красивый. И было полтора счастливых послевоенных года, когда он таскал меня на руках, кормил сгущенкой и горьким американским шоколадом, выдаваемым пилотам. Все это было. И я благодарен ему за это.

            Но было и другое. Прошло двадцать лет. Я оформлял документы для первого выезда за границу. Выяснилось, что требуется помимо вороха прочих бумаг, письменное согласие родителей. Я понятия не имел жив ли отец. А если жив, то где находится. И тут, вдруг, тетка Люба заявила, что она осведомлена где он живет и может дать мне его Ленинградский адрес. Я отказался. Не хотелось ворошить старое и отвечать на неизбежные вопросы. Тогда тетка пошла к нему сама. Не знаю, о чем они там говорили, но отец наотрез отказался подписать эту дурацкую бумажку. А я не стал выяснять почему, да еще в такой мелочи, ни к чему его не обязывающей. Понял лишь то, что родство по крови и настоящее родство разные вещи. Вспомнил бессмертную вещь Ивана Тургенева «Отцы и дети». Конфликты между ними были всегда. При этом, можно не любить отцов. Но их надо уважать. Когда же исчезает уважение, дело совсем плохо.

           В анкете написал, что сведений об отце не имею. Вполне сошло. В казенной бумаге, тем более в ОВИРе нет места эмоциям. А они у в тот момент меня были. Хотелось добавить всего два слова – не хочу.


                Последнее

Они все ушли. Кто давно, кто совсем недавно. Но все они продолжают жить в моей памяти. Я вижу их, слышу их голоса. Когда ветер времени понесет мой листок за горизонт, он унесет и память о наших предках. И тогда не останется даже памяти. Поэтому я так спешу. Спешу закончить эту вещь не из собственного тщеславия, а из уважения к ушедшим. Спешу напомнить тем, кто будет жить еще долго – МЫ БЫЛИ. И это все.


Рецензии
На это произведение написано 12 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.