Смута ч. I, гл. XII

     ГЛАВА    ДВЕНАДЦАТАЯ


                I


В один из святочных вечеров в популярном московском трактире «У Мартьяныча» ужинали Константин Зарубин и Маша Нестеренко. Зал был полон народа, и половые бегали с блюдами и винами от столика к столику со всех ног.

С той первой ночи, проведенной у Зарубина, прошло совсем немного времени, но Маше оно казалось ярким, насыщенным, бесконечно длящимся мгновением любви. Костя Зарубин как бы подменил и заслонил собой того таинственного незнакомца, которого она безуспешно искала и стала теперь забывать. Он был отчаянно смел, великодушен и напоминал ей бесстрашного, отважного, благородного Робин Гуда. Маша почувствовала себя женщиной, более того, развратной женщиной, для которой наивысшим наслаждением в жизни стало отдавать всю себя – и тело, и душу, и мысли, всю без остатка – своему возлюбленному.

Они часто ужинали и оставались ночевать в Купеческом клубе, ставшим в последние месяцы чем-то вроде штаб-квартиры московских анархистов. Однажды она там увидела человека, чье лицо ей показалось знакомым.
- Кто это?
- Мамонт Дальский, бывший драматический актер, ты, видно, видела его в спектаклях. Ныне – один из вожаков, да только как был актером, так им и остался: больше позёрствует, нежели верит в идеи анархического движения. Не удивлюсь, если и жизнь свою он окончит так же по-актерски глупо, как на сцене перед публикой, - под трамвай попадет или что-нибудь в этом роде.
- А во что ты веришь, Костя?
- В то, что жизнь наша мимолетна, и, когда на глазах разваливается государство, и рушится вера, а убранства дворцов и церквей выбрасываются на улицу, глупо их не подобрать. Я верю, что жизнь надо пить полной чашей, а не растягивать по каплям удовольствие на потом. Ведь это потом, может быть, и не настанет никогда.

Как-то Зарубин выразил желание познакомиться с Машиными родными. Это показалось странным, но возражать она не смела.
На мать он произвел самое благоприятное впечатление, особенно после того, как сказал ей:
- О плате за квартиру можете не беспокоиться. Я только что уплатил за полгода вперед. 
С младшими он говорил строго, но так, чтобы не слышала их мать.
- Будете учиться, без головы нынче не проживешь. Узнаю, что воруете, уши оторву. Если что понадобится, найдете меня в Купеческом клубе.
После этой краткой, но выразительной речи Гриша и Ваня стали смотреть на Зарубина с обожанием.
Чувство благодарности и восхищение Зарубиным выросли в Машином сердце до невероятных размеров самозабвенного восторга и поклонения. Так жертвенно и покорно взирают на своих идолов язычники, так безумно радостно идут на костер за свою веру христианские мученики. Если бы в этот вечер Маше сказали: «Умри за него!» - она бы без колебаний шагнула бы и в огонь, и под пули.
Машины теплые мысли были прерваны неожиданно. Склонившись в виде вопросительного знака к самому уху Зарубина, Мартьянычный половой шептал с извиняющимся присвистом:
- Извольте-с видеть ли, мест свободных в зале нет-с совершенно. А за вашим-с столиком как раз есть. Позвольте-с, я посажу сюда одного-с очень достойного господина?
- Если достойного, отчего же нет, сажай.

«Достойный господин» оказался солидным, разговорчивым человеком средних лет, с брюшком и манерами, как теперь стали говорить, из бывших. Он хорошенько выпил, крякнул, основательно закусил и, бросая похотливые взгляды на высокую, слегка приоткрытую Машину грудь, принялся ораторствовать, обращаясь исключительно к Зарубину.
- Скажите мне на милость, что же происходит с нами? Вы – человек, как я вижу, серьезный, вот и ответьте мне, что происходит? Заголовки газет пестрят сообщениями: «Взрыв в поезде», «Забастовка городских служащих», «Грабежи», «Угрожающая продовольственная опасность», «Контрибуции и аресты», «Обложение буржуазии», «Расстрел крестного хода». И так каждый день.
Грабят и продают церкви, музеи, пушки и винтовки, дворцы, интендантские запасы, расхищается всё, что можно расхитить, продается всё, что можно продать.
Скоро и мы с вами будем голодать. В Москве вместо мягкого хлеба выдали сегодня паек на 1/8 фунта ржаных сухарей. А солдаты и матросы заполонили все улицы, рынки и площади, спекулируя и мародерствуя откровенным образом. Цена рублю не более трех копеек.

Зарубин внимательно слушал и цепко оглядывал сотрапезника. Тот ненадолго прервался, еще выпил, закусил и продолжал:
- Говорят, в Петрограде будут распределять для жителей конину.
А вот, может быть, слышали, какое вышло новое постановление: «Лица, не выполняющие общественно полезную работу и не связанные с Москвой необходимой связью, а также беженцы из других городов должны оставить Москву немедленно.» А в одной Московской губернии уже триста тысяч безработных.
- Простите, а у вас какая общественно полезная работа?
Господин посмотрел на Зарубина удивленно и немного обиженно и не ответил прямо.
- Я совсем не об этом. Я о том безобразии и беззаконии, что у нас творится. Даже Горький написал на днях: «Издохла совесть». Что же, в конце концов, происходит?
Зарубин достал из кармана часы на серебряной цепочке, откинул крышку и взглянул на время:
- Что происходит? Я сейчас вам объясню. Одну минуту.
При этом Зарубин сделал знак половому, который тотчас же к нему подскочил.
- Вот что, любезный. На улице у входа меня несколько человек дожидаются. Спроси: кто к Зарубину? Пропусти их, это по делу. Возьми, братец, вот тебе за услугу, - и протянул купюру.
- Благодарствую-с. Минуту-с.

Вошли пятеро, подошли к столику, за которым сидел Зарубин, а потом быстрым шагом растеклись по залу, причем один остался стоять в дверях.
Тем же спокойным голосом, обращаясь к словоохотливому господину, Зарубин продолжал:
- Вы верно изволили заметить: от ограблений никуда не деться. А происходит вот что.

Он встал и уже окрепшим голосом крикнул на весь зал:
- Спокойно, господа. Тише, тише. Происходит ограбление. Прошу сдать моим людям деньги и ценности.

Кончилось всё без стрельбы, задержания и погони. Видимо, люди привыкли.
Как на следующий день написали в газетах, в трактире «У Мартьяныча» были ограблены посетители на сумму более четырехсот тысяч рублей.

 









         II


- Может быть, ты, Саша, объяснишь мне, что происходит в нашей несчастной России? Или ты, Николенька? Видно, в плену я совсем отвык от наших русских реалий, не могу разобраться.
Так начал разговор Михаил. Наталья приготовила обед, накрыла на стол, посидела для приличия и оставила братьев одних, ушла к себе.

Все трое были серьезны и, видимо, решили высказать вслух всё, что выстрадали, вымучили в себе за последний год. Николай за то время, что Михаил не видел его, раздался в плечах и будто бы вырос. Александр напоминал земского доктора, приехавшего из провинции в столицу и удивленно щурившегося, не узнавая ее. Сам Михаил, наголо бритый, в безукоризненном костюме, выглядел, как строевой офицер, сменивший одну форму на другую. Они оглядывали друг друга испытующе, как люди, пытающиеся угадать и понять после долгой разлуки, кто кем стал.
Михаил сидел, нога на ногу, отодвинув стул, Александр задумчиво подпер подбородок рукой, Николай ходил взад и вперед по комнате.

Всё более раздражаясь и распаляясь, Михаил продолжал:
- Я почти три года в Москве не был. И что же я вижу? Москва разрушена, разорена, разграблена, опустошена. Такое ощущение, что ее только что покинул неприятель, и она стала прифронтовым городом. По улицам идут воинские подразделения, всюду военные шинели, без погон, не различишь: кто командир, кто рядовой. На мостовых и тротуарах мусор, снег, лед, грязь. Видно, улицы вообще не убираются. В вокзальном буфете ничего нет, кроме кипятка. Трамваи ходят редко. Из форточек домов трубы железные торчат. Значит уже и парового отопления нет, и люди, как в окопах, обогреваются времянками. Наверное, на них и готовят. Везде сплошная толкучка: продают, покупают. Если мелькают шубы или пальто в толпе, так и то какие-то старые, замызганные.   
Будто это вовсе и не древняя русская столица, а какая-то мусорная свалка, барахолка, руины, мерзость запустения на месте святом.
Вот вы мне и ответьте: что здесь происходит?

Николай прекратил, наконец, свое нервное хождение по комнате, остановился и, глядя в упор на Михаила, ответил:
- Что происходит, ты хочешь знать? Понимаю: ты два года был оторван от родины. Честь тебе и хвала, что бежал и вернулся. А тут, Миша, видишь ли, революция у нас происходит. И принять ее надо, как данность.
А то что Москва похожа на прифронтовой город, ты прав, так оно и есть: начинается война, не та, империалистическая – другая, за новую жизнь, и линия фронта проходит прямо здесь.
- Погоди, - перебил его Михаил, - что-то я тебя не пойму. Я – кадровый офицер, и мне эти думские пустословия никогда не были интересны. Но нетрудно догадаться, что любая революция делается для того, чтобы жить стало лучше, а не хуже, чтобы законы стали совершеннее, а не для того, чтобы царило беззаконие. Что это за революция, когда с героев войны толпа дезертиров, выдающих себя за революционеров, срывает кровью заслуженные кресты, когда с офицеров и с беззащитных стареньких генералов сдирают с треском погоны и топчут их, когда тех, кому еще дорога честь, тех, кто не хочет подчиниться улюлюкающей толпе, разрывают на части, раздирают на кожу и кости? Что это за революция такая?
По Москве свободно разгуливают пленные австрийцы и торгуют наворованным бок о бок с солдатами, предавшими Россию и бежавшими с фронта. Об этой свободе мы мечтали?
Я на днях читал в «Социал-демократе»: «Самое имя офицера стало слишком ненавистно народу. Необходимо полное уничтожение офицерского звания. Все командиры должны быть выборные и должны оставаться солдатами, как бы он ни были образованы, опытны, какие бы ни были у них заслуги».
Кто этот народ? Трусы, отсиживавшиеся в тылу или дезертиры? Растоптали, развалили армию. Теперь и само звание русского офицера хотят уничтожить.
Для кого же эта революция?

Николай побледнел и взглянул на Михаила так, словно резанул глазами.
- Я никогда не был трусом или дезертиром. Я воевал и был ранен.
- Что ты, Николенька, я же не про тебя говорю.
- Про меня, потому что это моя революция. Про меня, потому что война, на которой мы с тобой воевали, была нужна не мне и не тебе, а кучке правителей, разменявших миллионы жизней на свои мелкие, узкие, личные интересы. За что пали эти миллионы русских, немцев, французов? Зачем были разорены и разрушены сотни тысяч семей? – ради обогащения и без того богатых людей. Народ больше не хочет жертвовать собой ради них.
Потому и произошла революция, народная революция, революция для народа.
А то, что ты видишь повсюду руины, - это верно, так и должно быть. Для того, чтобы выстроить новое, старое необходимо разрушить и расчистить завалы. Идет коренная ломка всего веками устоявшегося.
- Ты говоришь, как большевик.
- А я и есть большевик.

Михаил посмотрел на него удивленно. Александр словно очнулся и заговорил очень мягко, прерывая тихим голосом хриплый спор.
- Я уважаю твои взгляды, Николенька. Может быть, ты и прав, и на месте старых развалин будут возведены дворцы и вырастут сады. Но разве можно вычеркнуть из жизни сегодняшний день и жить лишь мечтой о прекрасном, далеком завтрашнем дне?
Ты вот говоришь, что всё делается для народа, ради народа. Я об этом слышу постоянно и немало размышлял на эту тему. Ведь и я, и Миша, и наши жены, и наши сестры, и мама, и наш отец – это тоже народ. А мне возражают – нет, это не народ. Как же так? Кто же мы?
Мне говорят: теперь нет собственности – дом ваш принадлежит государству. Да и вы сами тоже. Как же так? Значит я сам себе уже больше не принадлежу? Ко мне приходят с обыском, а потом говорят: народ тебе всё вернет. Какой народ? Крестьяне, дворники, извозчики? Кто? Непонятно. Мне говорят: здесь будет город-сад. А в городе бутылки молока негде достать. И кушать хочется сегодня, а не когда-нибудь потом.
Понимаю: чтобы построить новое государство, нужно время. Но на этот переходный период примите, наконец, хоть какие-нибудь разумные декреты, а не разрушайте всё подряд.
- Все принятые декреты и обоснованы, и необходимы. Ни фабриканты, ни банкиры, ни помещики не поступятся своим добром, и, если надо будет их уничтожить, мы их уничтожим.
- Значит снова война, снова кровь, теперь уже своя, русская кровь?
- Война уже началась. Народ хочет сам быть хозяином своей судьбы. А за свою свободу надо бороться. Вы оба просто слепы – наступает новая эра человеческого общества.
- Николенька, ты стал теперь разговаривать, как на митинге, чужими словами. И опять этот мифический народ. Ну да ладно. Объясни мне лучше, что же по-твоему, по-вашему, по-большевицки, что такое свобода? Я-то всегда считал, что свобода – это возможность свободно, без опаски выражать свои мысли, свои убеждения, свободно передвигаться, свободно заниматься своим делом, в конце концов, жить так, чтобы не мешать другим людям, но чтобы и они не лезли в твою жизнь.
А получается, что все люди обвиты, спеленуты, затянуты политической дисциплиной, профессиональными союзами, Советами, комитетами, мандатами, карточками, декретами, нормировками, налогами, обысками, самоохраной, экспроприациями, уплотнением, углублением, - точно надели на всех серые мешки, всех пронумеровали, всех ограничили и всем наказали: «Лопай, спи и не разговаривай».
Что же это за свобода такая?
- Свобода, Саша, - вовсе не в том, чтобы делать свое маленькое дельце, жить в своем домишке, выглядывать на мир из своего узенького мирка и говорить: не мешайте мне жить.
Это не жизнь и не свобода. Свобода – она огромна и прекрасна. Свобода – это когда ты делаешь большое, общее дело и сам стремишься к этому. Это когда живешь не для себя – для других, для всех людей, для этого общего блага и дела. Когда ты с радостью и с великим счастьем, добровольно отдаешь всего себя, всю свою жизнь, всё, что ты умеешь и можешь, людям, обществу. Свобода заключается не в том, чтобы брать, а в том, чтобы отдавать. Свобода – это всеобщее равенство, всеобщее благоденствие и всеобщее процветание.
Последний год снял с меня много привычной шелухи, я многое понял по-иному, уразумел, что свобода и счастье – не в мошне, не в собственном доме, не в экипаже и не в обилии собственных вещей. Счастье – это быть заодно с теми, кто близок тебе по духу, кто хочет счастья не только себе, но и всем людям. Иное – бесчестно. Я становлюсь на сторону нового, новой власти безоглядно, бесповоротно.

В течение всего этого страстного монолога о счастье и свободе Михаил не проронил ни звука, но с каждой новой фразой, сказанной Николаем, он всё больше мрачнел и, казалось, обдумывал нечто важное, что сказать было необходимо, даже если эти слова прорубят пропасть, потому что не сказать – трусливо и нечестно, промолчать – всё равно что сдаться и заранее признать свою неправоту и поражение.
Наконец, он решился.
- Я верю, Николенька, что ты говоришь искренне. И мне жаль, что наши представления о свободе и о благе России рознятся.
Отец мне говорил, что у тебя теперь новая должность – командир артиллерийской бригады. Так?
Николай кивнул.
- А это значит, что, если разразится большая война, гражданская война, а я, так же, как и ты, уверен, что она будет, она уже началась, то ты, конечно же, не останешься в стороне и отправишься воевать.
Так?
Николай снова кивнул и тоже потемнел лицом.
- В последние месяцы после своего возвращения я много думал об этой войне, стоит ли проливать братскую кровь. Я ездил во Владимир, встречался с сослуживцами и так для себя ничего и не решил.
А сегодня, после нашего разговора, я понял: то, что ты сегодня сказал, то, что происходит вокруг, то, что творится в Москве и по всей России, - не заблуждение, не самообман, не временное явление, а вера и убеждение в том, что благодаря насилию фантазия может обернуться действительностью, что это не ошибка, а сознательное уничтожение русской истории, русской культуры, думающих, мыслящих людей, то есть наиболее образованного, наиболее духовного слоя русского общества.
Я не хочу, чтобы вековое русское наследие было сметено безграмотной толпой, я не хочу, чтобы солдаты, ничего не смыслящие в военном искусстве, управляли русской армией, я не хочу, чтобы были истреблены лучшие умы России, и чтобы кухарки управляли государством.
И поэтому сейчас, пока мы еще не стали врагами, я, в присутствии Александра, заявляю тебе, Николай, прямо и открыто: я буду воевать против вашей власти, я буду сражаться до последней капли крови, чтобы отстоять гибнущую Россию. Если нам с тобой доведется встретиться в бою, я буду биться с тобой.
А теперь прощай. Ты знаешь о моих намерениях и можешь меня арестовать. Я не собираюсь прятаться и поживу еще несколько дней у Саши. Так что можешь прислать конвой туда.
 
И больше не говоря ни слова, Михаил вышел. Саша встал, что-то хотел сказать, махнул рукой и пошел вслед за ним.

- Наташа! Наташа! – страшно закричал Николай.
Наташа вбежала в комнату.
- Коленька! Что случилось? На тебе лица нет.
- Дай мне коньяку, пожалуйста. Посиди со мной. Плохо мне.







* *
 
 
  *



Варя задернула портьеру и зажгла лампу, будто сразу прогнав зыбкий сумрак, вползающий с улицы через окно в гостиную. Приглушенный, выкрашенный в розовую ткань абажура мягкий свет расползался по комнате. Стало тепло и уютно.
Анна и Варя сидели за круглым столом, и желто-розовый свет рисовал круг над столом и обрамлял их лица. Создавалось бездумное приятное ощущение, что в этом очерченном абажуром круге, за которым стеной вставала темнота, они одни, и от этого они становились ближе друг другу. Аня подперла кулачком подбородок и задумчиво глядела на Варю.
- Какая ты, Варенька, счастливая. Ребеночек скоро родится.
- Не скоро еще. А вы с Мишей не надумали? Ведь всё страшное позади. Миша вернулся, а это главное.
Изящные и тонкие, будто подсвеченные изнутри этим мягким, теплым светом, они обе казались хрупкими осколками прошлой, мирной, довоенной жизни, случайно залетевшими в эту уютную гостиную с развороченной бурей улицы. И никто бы никогда не подумал, что эти красивые женщины, совсем не вписывающиеся в новое раздерганное время, обладают тем самым твердым, стальным стержнем, что всегда был присущ благороднейшим из русских женщин: женам декабристов, революционеров или воинов.
Хотя сами они никогда не задумывались об этих свойствах души, а лишь делали то, что считали порядочным, правильным и необходимым.
В гостиной было тихо и чисто.

- Миша изменился. Не ко мне, нет, напротив, его чувства стали даже острее и обнаженнее, но будто что-то гложет его, словно он чего-то не договаривает и мучается этим. Он как будто на перепутье: ходит по комнате, думает, неожиданно исчезает на несколько дней, возвращается, словно не находя себе места, и смотрит на меня так, что мне кажется, - я для него не близко, не рядом, а как мерцающий огонек в степи, в тумане.
- Всё пройдет, Аннушка. Это шрамы войны и плена. Они затянутся и исчезнут. Тревожит не то, что было да прошло, а неизвестность того, что будет с нами.
- Есть ли известия от Пети?
- Нет, ничего. Там на юге что-то затевается. Только никто ничего толком не знает. Одни слухи.
- Что-то наших долго нет. Я каждый раз волнуюсь, когда Миша куда-то уходит.
- Будет тебе.
- Ты заметила, как Николенька изменился, каким-то жестким стал.
- Это лишь наружность, а внутри он – как очарованный странник: видит то, что другим не дано увидеть или чего нет на самом деле.
А! Не хочу больше слышать о переменах, о проблемах. Какое время нам выпало, такое и проживем. Поговорим лучше о венчании. Вера – такая красавица, и белое платье ей очень к лицу.
- А кто этот Кирилл Забелин? Фамилия будто бы знакомая.
- Он – доктор и внучатый племянник покойного профессора истории. Ты о нем, верно, слышала. Но важно другое. Саша его давно знает, они вместе учились. Прекраснейший человек.

Они помолчали, будто перебирая в голове лица за свадебным столом.
- Александр Васильевич, мне показалось, чем-то очень-очень обеспокоен.
- У купца Агапова дом конфисковали. Батюшка сам не свой. На неделе приказал зарыть столовое серебро в саду.
- Да, жили-жили, и вдруг всё треснуло и развалилось, и непонятно, как теперь жить.
Да Бог с ним совсем. Лишь бы наши родные и мы сами были живы и здоровы. А уж там, как Бог даст.
- Нет-нет, я не ропщу. Грех жаловаться. Безвестность о Мише ушла. Наши мужья рядом. Чего же еще желать? Всё хорошо. Будем жить-поживать, да детей наживать.
Подруги засмеялись, и с этим смехом словно ушло всё дурное и гадкое, что было за окном, всё смутное и туманное, что порошило январским снегом Москву и Россию.

Дверь хлопнула. Вошел Александр. Он казался растерянным.
- А где Миша?
- Что случилось, Саша? Ты чем-то расстроен?
- Нет-нет. Всё хорошо. Миша решил прогуляться, пройтись. Скоро будет, не волнуйтесь.

Хотя без слов было понятно: ничего хорошего нет, что-то произошло, и эта гнетущая недоговоренность сломала домашний уют и заполонила комнату предчувствием беды и тягостным ожиданием.




    * *


*


Александр, выбежав из Николиного дома вслед за Михаилом, догнал его уже на улице.
- Миша, постой. Ты куда? Как же так? Мы же братья.
- Не знаю, Саша, ничего не знаю. Иди домой. Я пройдусь. Мне надо пройтись. Я позже приду.
Они расстались. Александр, тяжко перебирая в памяти происшедший разговор, побрел к дому, а Михаил круто повернул в противоположный переулок и пошел, не глядя по сторонам и толком не понимая, зачем и куда он идет, подставляя колючей метели лицо, будто эта метель могла выгнать из головы ненужные, злые мысли и прояснить разум.

Так бывает: бредешь бесцельно, бездумно, наугад, но словно ведет тебя кто-то, а потом подтолкнет или остановит, и вся жизнь вдруг повернется на сто восемьдесят градусов.
Так случилось и с Михаилом Жилиным.
Он вдруг замедлил шаг, будто очнувшись, огляделся и увидел, что оказался на Мясницкой улице. Возле подъезда, прямо перед ним, остановился человек в военной шинели, чей профиль показался ему знакомым.
- Борис?
Мужчина обернулся, и теперь стало совершенно ясно, что перед ним никто иной, как Борис Готтенбергер.
Уже утвердительно Михаил повторил:
- Борис!
- Миша! Жилин! Не может быть! Ведь тебя считали погибшим.
- Жив, как видишь.
- Что же мы здесь стоим? Пойдем ко мне.
- Ты здесь живешь?
- Да, пойдем, проходи.

Борис пропустил Жилина вперед, быстро оглянулся по сторонам и вошел в подъезд. Они оказались в большой, полупустой и, как показалось, запущенной квартире.
- Проходи. Извини за беспорядок, я тут редко бываю. Угостить, к сожалению, нечем. Но зато есть коньяк. Располагайся.
Готтенбергер поставил бутылку на стол, плеснул в рюмки коньяка, сел и сказал:
- За встречу, Миша. За то, что ты жив. За то, что мы живы.
Теперь рассказывай. Как тебе удалось спастись? Я ведь не был в том бою.
- Я помню, тебя ранили за неделю до того злосчастного боя у села Орехово.
- Рана оказалась пустячной. Когда я вернулся в полк, мне сказали, что ты погиб. Там, как мне рассказывали, была сплошная каша: раненых, убитых не счесть, многих так и не нашли.
- Бой был страшный. Полк оказался в окружении. Связи между ротами не было. Кто где? – непонятно. В моей роте в живых осталось десять человек. Пошли в штыковую. Отстреливался до последнего патрона. А потом мрак. И всё – очнулся уже в плену.
- Сколько же ты у них пробыл?
- С августа пятнадцатого по май семнадцатого. В мае бежал.
- Бежал? Молодец! Узнаю доблестного поручика Жилина.
- Да, бежал. А когда дошел, оказалось: полк расформирован, да и армии уже к тому времени не было.
- Всё развалили, сволочи.
Гаттенбергер сморщился, словно проглотил горькое лекарство, отчего его узкое, нервное, совсем юное лицо сделалось будто меньше, а глаза стали ярче и выразительнее и вспыхнули каким-то лихорадочным блеском.
Он снова налил.
- Выпьем, Миша, за тех, кто погиб. Пока мы помним о них, они с нами.
- А помнишь, Боря, взятие фольварка Облычин?
- Ночная атака четырьмя ротами. Еще бы, такое не забывается. 
- Ты о Косте Попове что-нибудь слышал?
- После ранения он вернулся в полк. Сейчас в Тифлисе.
- Хотелось бы увидеться. Не хватает мне старых товарищей.
- А ты чем, Миша, занимаешься?
- Ничем. Живу в Суздале у отца.

Михаил вдруг понял, что Готтенбергер спросил его совершенно об ином, о том, с кем он, на чьей стороне. Сейчас было важно знать, не кто ты и что делаешь в жизни, а с кем ты и против кого. Время такое – бескомпромиссное, невозможно и подло отсиживаться в сторонке. Пусть обыватели выжидают и оглядываются, офицеры – нет. Михаил отчетливо вспомнил разговор у Николая: да, война уже началась, и он – поручик Жилин – сделал свой выбор.
- Но, если ты спрашиваешь, чем я собираюсь заняться, - продолжал Михаил, - отвечу прямо: снова буду воевать. Мне тошно видеть, как грабят и унижают Россию.
Готтенбергер вскочил, заходил по комнате, остановился и воскликнул:
- Я всегда знал, что ты честный человек и мужественный офицер.
Михаил поморщился. Сказано это было слишком пафосно, а когда речь шла о серьезном деле, театральность становилась неуместной.
- Давай, Боря, обойдемся без выспренних фраз. Ты сам-то что думаешь о положении дел?
- Я думаю, что армия совершила ошибку, не поддержав мятеж Корнилова в августе семнадцатого года. А сейчас эту ошибку еще можно и нужно исправить.
Ты слышал о Добровольческой армии?
- Слышал, конечно. Но как-то всё неясно. Кто говорит, что нет никакой армии, а лишь небольшая кучка офицеров и юнкеров во главе с Корниловым. Кто говорит, что их разбили. Непонятно, поддержали ли их казаки или выжидают. Сплошные слухи.
- Это не слухи, Миша, а истинная правда. Пока еще только ядро, но армия создается и воюет. Помнишь поручика Силаева, штабс-капитана Засыпкина, поручика Линькова?
- Помню, конечно.
- Они уже там. Другие готовы отправиться немедленно. Только дело это непростое и небыстрое. В Москве идут аресты. Мы не можем всех сразу сорганизовать и отправить на Дон. Кто-то бежит в одиночку. Я не сомневаюсь в тебе ни капли. Поэтому и говорю совершенно откровенно. 
Помнишь генерала Шатилова?
- Отлично помню.
- Я встречался с ним недавно. Он сказал так: не только можно, но нужно вступать в белую гвардию. Сейчас это единственная сила, которая способна спасти Россию. Он помогает всем, кто готов отправиться туда и сражаться. Скоро все русские офицеры прозреют, наконец. Россия поднимется. Дай срок.
Что ты на это скажешь?
- Я с вами. Я готов. Когда же?
- Жди. Я тебя сам найду. А сюда не приходи. Это может быть опасно.
Вот что еще. Я тебе адресок дам. Мало ли что может случиться. Если от меня известий не будет, иди туда. Тебя проводят к генералу Шатилову. Он поможет.
А теперь прощай, Миша. Мне надо идти.
- Прощай, Борис.

Так жизнь Михаила Жилина, мучавшая его неопределенностью и безысходностью, обрела четкие, понятные перспективы и сделала резкий поворот.






    * *


*


Николая Жилина более всего терзало и угнетало даже не то, что он, кажется, порвал со своими братьями или, по крайней мере, с одним из них, а то, что Михаил воспринял его слова совершенно противоположным образом, а значит он – Николай, не сумел его убедить, рассказать просто и ясно о выстраданной им правде, выложить ее так, чтобы сразу стало понятно – другой дороги не может быть, так, чтобы он принял ее и проникся ею. От мысли о своей беспомощности и неумения передать то, что сам он уже считал делом всей своей жизни, становилось горько и обидно.
О том, чтобы кому-то передать вышедший с братьями разговор, конечно, не могло быть и речи.

Николай попытался представить, что будет, если приведет Господь встретиться ему с Мишей в бою, и не смог.
«Что же? – продолжал он размышлять. – Война так война. Или мы их, или они нас. Третьего не дано и не будет.»
- Наташа! Наташа! – позвал он.
Вбежала Наташа, и сразу на душе стало легче. Какой-то она обладала магической силой, но Николай всегда чувствовал успокоение, душевную тишину и покой, когда она была рядом.
- Присядь, Наташа, со мной. Отрада ты моя.

Незаметно и ненавязчиво за пять месяцев Наташа сумела стать ему близкой и незаменимой. Он никогда не посвящал ее в свои планы, мысли, решения, но она всегда каким-то женским чутьем знала, когда нужно было оставить его одного, а когда положить на лоб теплую ладонь и успокоить, прогнать скребущие, тревожные думы.
- Я с Мишей рассорился напрочь.
- Это не навсегда, это пройдет.

И от этих незатейливых слов ушла тоска, и появилась, как в детстве, вера в то, что она, как когда-то мама, точно знает, как всё будет, как всё должно быть, и от этой пустой, ни на чем не основанной уверенности становилось спокойнее и легче на душе.
- Я, Наташенька, скоро на войну уйду.
Наташа не заплакала, не закричала, а вздохнула глубоко, словно говоря про себя: «Опять вы от меня его забираете, никак не оставите его в покое – то революция, теперь война. Когда же это кончится?»
- Я люблю тебя, Коленька, я тебя ждать буду.
Такая нежность заполонила и сдавила грудь, что все Николины волнения, споры, речи, идеи, заботы отодвинулись далеко-далеко, и больше ничего важного не существовало в жизни, а была лишь эта женщина, ее запах, прикосновения ее рук и губ, ее любовь.










III


Восемнадцатый год подминал под себя месяцы, как поезд версты, набирая скорость, разворачиваясь грозными событиями, сменявшимися и мелькавшими за окном с невероятной быстротой.
Всё меньше и меньше оставалось от того государственного организма, который еще год назад назывался Россией. Первой откололась Финляндия, объявившая себя независимым государством. Ее примеру последовала Украина.
Слухи теперь заменяли газеты. Говорили, что генерал Алексеев был разбит наголову и бежал в Новочеркасск, что большевики взяли Житомир и окружили Ростов.
На переговорах с Германией в Брест-Литовске Троцкий заявил: «Ни мира, ни войны», - и немцы перешли в наступление. Стены домов были заклеены воззваниями: «К оружию!» «К оружию!» Агитаторы уговаривали по деревням записываться в Красную армию. Красногвардейские отряды шли на помощь Пскову, а солдаты несуществующей русской армии брали в Пскове с боя отходящие на восток поезда, влезали на крыши и буфера, выбивали стекла и лезли внутрь через окна, чтобы успеть спасти свои шкуры до прихода немцев.
Германские войска без боя заняли Двинск, Минск, Могилев, Гомель, Киев, Лугу и остановились в ста тридцати верстах от Петрограда.
Румыны приближались к Одессе. Турки наступали по всему кавказскому фронту.
Мир, по которому от России отторгалось 780 тысяч квадратных километров с населением 56 миллионов человек, был подписан.
В Мурманске высадились французы и англичане. Неспокойно было в Казани, в Саратове, в Самарской губернии, на Урале. Шумело вовсю донское казачество. Войска Корнилова продвигались к Екатеринодару. Растасканная по кускам, с кровью раздираемая на части страна стонала и бунтовала.

Словно хруст ломающихся костей огромной державы, словно предсмертный вой миллионов потерянных судеб и жизней стоял над Россией гул непрекращающейся войны. Создавалось жуткое, ужасающее, не укладывающееся в голове ощущение конца, хаоса, необратимого распада великой империи, казавшейся незыблемой тысячелетней глыбой, вросшей в Европу и Азию. Сотрясающие ее разрушительные центробежные процессы были похожи на разломы земной коры, настолько они были глобальны и чудовищны. Казалось, что паровоз российской истории на всех парах летит в пропасть, и окончательная катастрофа неизбежна. Казалось, нет уже сил повернуть вспять эти процессы и остановить агонию. Сложившееся положение представлялось не просто крахом великой державы, но грозило стереть с карты само существование государства под названием Россия.


 





* *


*


Полковник Соловьев после трех лет германского плена возвращался в Москву. Он возвращался домой не так, как мечталось когда-то: не под звон литавр, не под трубные марши, не с георгиевскими орденами на груди, не как победитель и даже не как полковник русской армии. Он ехал, как беглец, уткнув лицо в поднятый ворот чужой солдатской шинели, в шумном, дымном от махорки, прокуренном вагоне, битком набитом такими же серыми шинелями. Впрочем, никто не обращал на него внимания, да и сам он казался себе не тем видным, статным офицером, каким он был когда-то, а заросшим густой бородой лешим или уставшим, полинявшим медведем, невпопад и некстати вылезшим из берлоги, с путаными мыслями, спрятанными под щеткой седых волос.

Он ехал долго, через Литву, меняя станции и поезда, но с каждой новой верстой, приближающей его к Москве, сердце колотилось всё сильнее и радостнее, словно чуя запах родного дома.
Там, в плену, письма из дома иногда, будто ненароком, доходили до него, и каждый раз он принимал их, как подарок судьбы, как Божью милость. Их было немного, но он берег их и хранил в шкатулочке, а вечерами бережно доставал исписанные рукой жены листочки, гладил их, ласкал пальцами, нюхал и перечитывал, хотя знал каждое письмо наизусть.
В мае семнадцатого, когда бежал из плена поручик Жилин, он еле сдержался, чтобы ни сказать: «Погодите, я с вами», - так рвалось его сердце домой, - но промолчал, засомневался, хватит ли сил дойти, а обузой быть не хотел. Жилин тогда, видимо, смог дойти, во всяком случае, никаких разговоров о том, что его поймали, не было.
Теперь, год спустя, пленных русских офицеров хоть и провожали под конвоем до границы, но отпускали официально. Хотя, о чем это он? Какая граница? Литва под немцами, Латвия под немцами, Украина под немцами, Белоруссия под немцами – Россия сморщилась и отодвинулась на восток.
Какая она теперь – Россия?

То, о чем много говорили, что казалось неправдой, то, что не укладывалось в голове, то, что он собственными глазами увидел, наконец, на русских станциях – развал, анархия, хаос – пугало и настораживало. Но в отличие от некоторых офицеров, оставшихся в Литве, лишь бы подальше от Советов и большевиков, полковник Соловьев упрямо продолжал свой путь к дому, потому что там его ждали жена и дочь, потому что, какой бы она ни стала, там была Россия.
Но, как бы одергивая себя, что свойственно многим, вечно сомневающимся русским людям, мысленно задавал себе вопрос: «Эх, господин оберст Золовьев, а нужен ли ты новой России? Примет ли она тебя?»

За мутными, разбитыми стеклами уже проплывала полями и лесами русская земля – неухоженная, запущенная, всё равно родная. Перед глазами отчетливо стояли лица жены и дочери. Они, конечно, ничего не могли знать о его приезде, но будто уже вышли его встречать. Жена Леночка глядела на него жадно, неотрывно. Каштановые волосы были уложены в пучок, на высокой шее матово поблескивало жемчужное ожерелье, которое он ей когда-то подарил, белые плечи были открыты и притягивали взгляд. Рядом с ней стояла дочка Дашенька.
Соловьев попытался представить, какой она стала за прошедшие четыре года, но видел всё ту же восьмилетнюю девчушку с веселыми, умными бархатными глазенками.
Петр Андреевич Соловьев зажмурил глаза до боли, словно пытаясь перешагнуть через оставшиеся версты и прижать к себе этих самых дорогих на свете людей.





* *


                *


Петр Андреевич звонил и звонил в дверь своей московской квартиры. Ответом была тишина – ни шагов, ни звуков, ни голосов.
На скрип приоткрывшейся за спиной двери соседней квартиры он резко обернулся и в седом маленьком старичке с любопытными глазками узнал своего соседа по площадке Савелия Амвросиевича Побоевского.
- Савелий Амвросиевич, ради Бога, где Лена, Дашенька?
- Вы кто, простите, будете?
- Ой, извините. Вы, видно, не признали меня после стольких лет. Полковник Соловьев.
- Как же, узнал, Петр Андреевич.
- Савелий Амвросиевич, где мои? Ушли куда-то? Вы не знаете? Дверь заперта.
Старичок как-то бочком выдвинулся на лестничную площадку и, щурясь на Соловьева, спросил совсем невпопад:
- Вы, должно быть, только что с поезда?
- Да, да.
- Так вы ничего не знаете?
- Чего я не знаю? Говорите.
- Ваша жена и дочь умерли неделю назад. Третьего дня их вместе похоронили. От испанки. Слышали, может быть? Страшная, знаете ли, болезнь.

Савелий Амвросиевич что-то еще говорил, говорил, но Соловьев уже не слышал его. Он медленно опустился на ступеньку, в голове помутилось, и казалось ему, что всё, что сейчас говорится этим посторонним человеком, и то, что происходит вокруг, это неправда, это совершенно нереально, а он – полковник Соловьев – всё еще едет в поезде, стучат колеса, а перед глазами стоят родные лица так заждавшихся его людей. И вот реальность находится именно там: поезд скоро подойдет к станции, он пешочком, благо недалеко, дойдет до дома, покрутит дверной звонок и услышит родные голоса и знакомые звуки шагов.

- Выпейте воды.
Дрожащие старческие пальцы протягивали ему стакан воды. Он машинально выпил и почувствовал в ладони связку ключей.
- Возьмите. Мне оставили.

Так же машинально Петр Андреевич отворил дверь, вошел в пустую квартиру, увидел занавешенные черным зеркала, тяжело опустился в кресло и закрыл глаза.

Так прошло два дня. Он не выходил из квартиры, не ел, не спал, а сидел в каком-то небытие в своем кресле и, кажется, понемногу сходил с ума.





* *


      *


Дверной звонок назойливо и долго, как осенняя муха в окно, жужжал и стучал в виски. Только лишь для того, чтобы отогнать докучливую муху, прогнать из головы это бесконечное треньканье, Петр Андреевич, тяжело ступая, дошел до двери, открыл ее и увидел молоденького красноармейца.
- Товарищ Соловьев?
Слово «товарищ» было непривычно и неприятно резало уши.
- Что вам угодно?
- Вам пакет из штаба округа.
Слова «из штаба округа» были привычнее. Соловьев автоматически взял пакет и закрыл за посыльным дверь.
Он снова сел в кресло, распечатал бумагу и принялся читать послание.

«Уважаемый Петр Андреевич.
Мне только что сообщили о Вашем приезде в Москву. Я знаю и о горе, постигшем Вас, и приношу свои глубочайшие соболезнования.
Если Вы найдете в себе силы и сможете быть у меня завтра в 12.00, я буду Вам весьма признателен.
Начальник штаба Московского
военного округа
      генерал Гришинский»

Это письмо расшевелило мысли.

С Алексеем Самойловичем Гришинским он был знаком: в начале пятнадцатого года генерал состоял в штабе при командующем 4-й армией. Можно было предположить, что речь идет о новой службе, и про себя Петр Андреевич решил, что какой бы эта служба ни была, где бы ни пришлось служить, он согласится, лишь бы не оставаться одному наедине с любимыми образами его девочек в этом мертвом доме, похожим на склеп.

Он долго и методично, клеточку за клеточкой, отмывал своё тело, тщательно побрился, приготовил парадный мундир без погон и крестов и ровно в двенадцать часов следующего дня вошел в кабинет начальника штаба округа генерала Гришинского.













IV


Анне снился удивительно прекрасный сон. Нет и не было никакой войны. Нет и не было никаких революций. На дворе лето и благодать. Теплый луч вливается в комнату и подсвечивает золотом пузатый самовар. Солнечные зайчики прыгают по потолку и по расписной изразцовой печке. Белая скатерть кружевами ниспадает со стола, и от этого делается особенно уютно на душе.
За столом друг напротив друга сидят она и Миша.  Он – в парадной офицерской форме, на боку шашка, выделанная серебром, сапоги его блестят и приятно пахнут кожей. Он не отрывает от нее глаз и улыбается так, как только он один умеет улыбаться: мягко, открыто, по-доброму – глазами и кончиками губ. И в ответ она сама невольно улыбается, да и как не улыбнуться: день-то какой погожий, ясный, свежий.
Трое маленьких детей играют на полу – это их дети, умненькие, хорошенькие, славненькие.
 Как хорошо и спокойно жить – без войн и революций. Знаешь наперед: и завтра будет так же, и послезавтра, и всегда. Как легко чувствовать себя счастливой, любимой, в своем доме, рядом с мужем и детьми.
 Что же так людям неймется? Опять кто-то стучится в дверь, опять кто-то стонет и зовет за окном.

Анна проснулась. Миша лежал рядом и будто бредил: он суетился руками по одеялу, словно стараясь отогнать кого-то, и выкрикивал во сне: «Нюточка! Нюточка!»
Днем Миша теперь бывал задумчив и молчалив, просматривал по утрам газеты и из дома почти не выходил. А по ночам обнимал, целовал ее нежно, страстно, и каждый раз Анне казалось, что он прощается с ней.

Дом примолк. Некогда благостная атмосфера дома занавесилась грозовыми тучами, что надвигались из Петрограда и Москвы, и его обитатели словно сгорбились в ожидании неведомого, злого, что страшнее молнии грозило обрушиться на них, ударить в любой момент и дотла сжечь их жизнь.
Александр Васильевич как-то быстро постарел. Он никуда не выезжал, закрыл свою москательную лавку, сделался хмурым и неразговорчивым.
Стараниями ли Николая или по каким-то другим, неведомым причинам, но ни дом, ни Александра Васильевича, ни его семейство пока не трогали.

Михаил ждал известий из Москвы, но их не было, и от этого с каждым днем становилось всё тяжелее и безнадежнее. На юге, на востоке: в Пензе, Сызрани, Челябинске, Златоусте, - шли бои, а он будто спрятался, сидит в этом постылом доме и выжидает. Мысли его толкались и выстреливали в голове вразброд: «Невозможно больше ждать. Надо ехать. Попытаюсь пробраться на юг. Нюточку жалко. Она всё чувствует, но боится спросить, боится услышать неизбежное. Надо все-таки сказать ей. Надо ехать. Что там Александр говорил перед отъездом? Что-то важное.» 

Накануне отъезда из Москвы у них с Сашей был разговор. Анна с Варей остались дома, а они решили пройтись вдвоем. На улице было промозгло, они зашли в ближайший трактир средней руки, сели в углу за столик, так, чтобы им никто не помешал, и заказали бутылку разбавленного водой спирта и какую-то простую закуску.

Михаил, как перед боем, ощущал в себе сжатую в комок пружину, готовую по команде «В атаку!» распрямиться и увлечь его вперед, на врага. Александр, напротив, морщил лоб, протирал пенсне, отвлекался взглядом, будто в сомнениях и в неопределенности. Он первым начал говорить.
- В последние два дня после нашей встречи у Николая я всё думаю: а что если мы ошибаемся, а прав Николенька? Что если русский народ – это не просто множество разных «я», не просто огромное количество личностей, населяющих Россию, а некий единый организм, лучше, чем отдельная личность, допустим, ты или я, понимающий, как ему жить и что ему следует делать, чтобы выжить. Ведь вспомни нашу историю. В смутное время на Руси, когда бояре предавали отечество и метались от поляков к самозванцу, от одного самозванца к другому, от казаков снова к полякам, не думая о России, а заботясь лишь о собственном благе, не тогда ли именно народ поставил во главе себя Минина и Пожарского и пошел очищать Москву и Россию от скверны? Не происходит ли и сейчас нечто подобное?
- Ты с ума сошел! Как можно сравнивать? Ты сам говорил, и ты прав: нас всех хотят обезличить, построить в шеренги и заставить маршировать под дудочку. Только мы не крысы из сказки, чтобы идти вслед за дудочником. Всё рушится: и государство, и право, и мораль, и сама жизнь.
- Тогда, триста лет назад, тоже всё было разграблено и опустошено. Но ведь возродилась Россия. Может быть, и сейчас восстанет она из руин, поднимет голову, очистится от грязи и хамства, станет другой, новой, незнакомой нам, но всё же останется Россией. Может быть, мы просто не можем заглянуть в будущее и разглядеть, понять эту новую Россию, может быть, мы просто цепляемся за старое, за привычное и боимся этого нового? Нет ничего хуже, чем братоубийственная война. Разве мало нам войн, и вместо того, чтобы объединиться, как когда-то, мы собираемся истреблять друг друга и биться за то, что уже ушло, или за то, что не наступило и неведомо нам.
- Ты просто мягкий, аморфный, бескостный интеллигент. Благодаря таким, как ты, пока мы воевали, они пришли к власти. Не хочу больше спорить и не хочу ссориться с тобой, Саша. Своё решение я принял и менять его не собираюсь.
У меня к тебе только одна просьба: не оставляй Анну. Что бы ни случилось со мной, как бы ни повернулось в Суздале – ведь отца могут арестовать, всё возможно, - прошу тебя, позаботься об Анне.
- Можешь в этом не сомневаться.

На следующий день Саша поехал провожать их на вокзал, но расстались они довольно сухо.

Михаил Жилин целыми днями, как в клетке, бродил по дому, и утомительно, в такт этому бесцельному хождению метались и рвались на волю и мысли его, и душа, израненная войной. Так продолжалось до тех пор, пока в газете он ни прочел: «В Москве раскрыт заговор белогвардейских офицеров. Арестованы и расстреляны Львовский, Белоусов, Фролов, Ольгин-Герщик, Покровский-Парфенов, Готтенбергер…»

«Эх, Борис, Борис, земля тебе пухом.»
Сразу же после этого он объявил домашним:
- Завтра я уезжаю. Видимо, надолго.
И никому не пришлось объяснять, зачем и куда он едет.





* *


                *


Анна закрылась ото всех, даже от Михаила, и пока догорала вечерняя зорька, долго-долго стояла на коленях перед ликом Спасителя, позолоченным в темноте маленькой лампадкой.
«Господи, сохрани его силою Честного и Животворящего Креста Твоего под кровом Твоим святым от летящей пули, стрелы, меча, огня, от смертоносной раны, водного потопления и напрасной смерти. Господи, огради его от всяких видимых и невидимых врагов, от всякой беды, зол, несчастий, предательства и плена. Господи, исцели его от всякой болезни и раны, от всякие скверны и облегчи его душевные страдания. Господи, даруй ему благодать Духа Твоего Святаго на многие годы жизни.»

Наутро Михаил оделся в старую, солдатскую шинель с чужого плеча, простился с родными, поцеловал Анюту и уехал в Москву по оставленному ему Борисом Готтенбергером адресу.





  * *



       *




Стонала, корчилась в конвульсиях обескровленная, обессиленная прошедшей войной, голодная, нищая, растерзанная, раскромсанная Россия.
Но, видно, еще не была испита до дна чаша страданий, не все еще испытания выпали на ее долю: уже полыхала огнем на юге и востоке, севере и западе и разрасталась, как лесной пожар, гражданская война.
Война и революция, красные и белые, сломанное прошлое и туманное будущее – всё смешалось и слилось в один страшный, всеразрушающий хаос.




(продолжение следует)


Рецензии