3 волна. Время Стыда

    ностальгическая фантазия о Москве эпохи Раннего Гниения
 

   Семидесятые проклятые
   лежит в потьмах Семигорбатая
   и пес нассал и морда мятая и все мы ходим виноватые.

   
   
   "Всему свое время, и время всякой вещи под небом: время рождаться, и время умирать ... время войне и время миру" - всего четырнадцать бинаров. Пятнадцатая ячейка предназначена для стыда, но парное ему бесстыдство вломилось вперед и не оставило места.
   
    Вероятно, и у худшей половины человечества тоже бывает какое-то свое подобие бабия лета, свой бальзаковский возраст. Пусть хэммингуеевский, набоковский, бунинский - зовите, как хотите, но оставьте и этому типу бескрылой твари тоже свою, маленькую загадку.

   Это когда вдруг, уже не в первой юности - и все обрыдло до невмоготу, и надо бежать, бежать куда-то... Очертя голову, не попращавшись и не оборачиваясь. Или может, не куда-то, а откуда-то, от чего-то. Карьеры, заработка, гарантированной пенсии, налаженного быта, добродетельной жены, или еще чего-нибудь такого, хорошего, теплого, светлого, может даже, высокого, но вчерашнего – в полнейшую неизвестность, в холодную, сырую темень, c одним лишь безотчетным восторгом бегства на губах.

   Когда-то давно я читал в обтрепанном "Новом Мире" без титульного листа, подобранном среди макулатуры на лавке в скверике у Киевского вокзала, начало некоего американского романа, и так оно меня тогда затронуло, что захотелось дописать самому.

   Там герой отряхивается от надоевшей уютной работенки тренером в теннисном клубе, вдруг cочтя её лакейской, от удушливой перспективы гламурного брака с дочкой владельца клуба и, как это водится в романах, ныряет вних головой в океан свободы. Ему тридцать девять лет - некий возрастной рубеж - и жизнь, лукавая простушка, открывается перед ним как она есть - веселая, бесстыжая, непостижимая.

  А лет через двадцать пять я случайно наткнулся на эту книжку, и там все оказалось не совсем так, как захотелось моей памяти. Но ведь и у этой последней тоже есть своя какая-то логика, которую тоже надо уважать. Пэтому менять тут ничего не стал, и имя автора из соображений корректности копирайта не называю.

   Из моего тогдашнего шестнадцатилетия мне трудно было представить, что когда-то и я тоже войду в этот двусмысленный возраст, и мне тоже случится пережить нечто подобное. Только работа не такая изящная, как там, а просто мэнээсом. Или, как произносили гардеробщицы в академических гардеробах, "майонезом", что никак, впрочем, не сказывалось на расшифровке: Mалооплачиваемый Никому не нужный Cоискатель. МНС. Задрот.

   Предоставлено было мне то уютное местечко некоей Отдельной, свободной то есть отo всякой подчиненности какому-либо институту, Академической Лабораторией Цито-генетики, находившейся в полуподвальных, бывших дворницких апартаментах большого жилого дома по Сверчкову переулку, что извивается земляным червем в лабиринте промежду Мясницкой и Маросейкой.

   Шесть лет я там протрубил, бессмысленно и безвозмездно, как это положено на нижних этажах советской науки, где такому фраеру, как я, ни смысла, ни корысти не найти, ни с фонарём, ни с собаками, a на седьмой не выдержал и всё-таки сбежал. 

   А затащил меня в тот полуподвал старый мой приятель по Вузу. Медицинскому, как это ни странно. Гриша Чернов. Мы тогда случайно встретились с ним в метро на эскалаторе – два встречных ангела на Лествице Иакова. Я, как обычно – вниз, он, как обычно – вверх. Он во всём был мне противоположен и, стало быть, всегда продвигался только вверх.

   А я тогда как раз недельки две всего, как вернулся из морей и океанов, где честно, как мог, отплавал Флагманским врачом своё дипломное распределение, и пока бичевал в Москве. Болтался, как "говно в проруби", как говорили про бичей почему-то; наверное, потому, что в проруби вода холодная.

   Так что, еду. Поравнялись. "Позвони", говорит. Разъехались. Позвонил.

   - Приходи, говорит, раз уж вернулся, к нам в лабораторию, я всё устрою. С улицы-то тебя всё равно никуда не возьмут, без знакомства-то; ежу ж понятно.

     И я пришел. Не сразу, конечно - фраер готовит свои ошибочные решения долго и мучительно. А я, к тому же, был тогда и сам не без собственных трудоустройственных идей, и одна из них, ночным сторожем в поликлинике, как раз находилась в стадии реализации. И только тогда, когда она по независящим от меня причинам была исчерпана, изжита и провалена вдрызг – а все прочие идеи сама жизнь отмела еще в утробе – тогда я понял, что с ежом спорить таки не надо и пришёл.

   Вспомнилось, что тем же образом и в институт в своё время попал - приятель зазвал. Тот же самый, кстати, Гриша, что и теперь. Он в тот год тот 1 Мед. как раз заканчивал.

   - В Универ - говорит - тебе с анкеткою твоeю, сам понимаешь, невпротык, а от казармии-то не в техникум же, бля, затыриваться! Кулинарный, бля, га-га-га! А тут - Военная кафедра от строевой твою жопу прикроет. Шестерку годков побухаешь, побледуешь - глядишь и отслужил свое, как будто. Даже два срока, га-га-га, старшина 2 статьи, бля! И - вольный советский мэн, как все. Пойдешь - говорит - к нам, на Санитарный. Я-то, если что, сейчас в экзаменационной коммисии подвизаюсь. Волонтёром по абитурьенткам. От имени и по поручению, т. с.
Так что там всё схвачено, самое местечко для таких, как мы писдаболов (этими "мы" и "как все" он сразу меня и купил, т. к. никаких "мы" у меня после выгона из школы вроде не было, и очень, казалось, не хватало. Хотелось быть как все, наконец, национальная еврейская мечта ещё с библейских времён).

А телефон продолжал тем временем свою сладкую песню: Шмары - говорит – в наличии имеются, с кем выпить-пописидеть всегда найдется; а нам что ещё надо. Еще круче, конечто бы на Фарм, там вообще, как на 2 Часовом - одни комсомолки. Но Военки там нет, от Армухи не бронируют, и весь тот ништяк теряет смысл.

- А почему, говорю, сразу 2 Часовой, зачем 1 пропускаем. Тем более, что и ин-т 1 Мед?

- Во-во, говорит, в КВН будешь там играть - как раз для таких остроумных; вместо лекций-то. Подписывайся давай, не гоношись!

   В тот год среди евреев по стране пошли первые массовые отъездные волнения, и Университет заперли для них на ржавый амбарный замок; все, кому надо, об этом знали. (Позже мой школьный товарищ Валерик Сендеров за распространение этих политических и научных знаний не по каналам одноименного Общества сел в тюрьму, и этим, вроде бы, поправил дело; а пока таки-надо было искать варианты). Кроме того, мне, само-воспитанному на дедушкиной Мед. Энциклопедии с парой-другой вполне "порнографических" по тем временам иллюстраций, идти теперь в мединститут было уже вроде как бы и логично. Купился, в общем.

   Сам-то Гриша тогда как раз оставался там при кафедре в аспирантуре и повсюду имел полезные связи, за шесть лет учебы приобретенные. И всё какие-то задние да подпольные – точнее, подстольные - через секретарш и лаборанток. Самый надежный, как показывает практика, тип связей. Гриша Чернов принят был везде.

   Мы тогда с ним только-только познакомились. На Площади во время облавы. Площадь та была "Садово-Триумфальная", тогда Маяковка, а на псевдо-конспиративном нашем сленге – так просто 'Площадь'.

   Стояла хрущевская оттепель, самая первая у нас передышка, короткий перекур на бешенной стройке Сатанизма в нашей отдельно взятой. Оттаивающие в оттепели той блаженные  души потекли тогда, как водится в России, стихами, и Площади суждено было стать той самой, центральной лужей, куда со всех семи холмов, опоясанных Садовым Кольцом, стекали ручейки. (Вершиной считались Сретенские Вороты и Лубянка)

   Ещё каких-то три года назад в пионерлагере толстый еврейский мальчик с наглой мордой и красным галстуком на концерте худ-самодеятельности орал надсадно, хрипло и пискляво, далековатые от поэзии "Стихи о Сов. Паспорте", и это было откровение. Мы были все очарованы, как монашки, которым вдруг показали впервые фалл и сразу в стоячем положении - так это было непохоже на впихиваемую нам, от самого детсада варёную морковку Агнии Барто; гораздо более вразумительную литературно, кстати.

   А тут вдруг появился "Самиздат" и начался как раз со стихов, передового отряда литературы. Прорывалась закрытая Цветаева, запретный наглухо Мандельштам. О них написал уже в своих мемуарах Эренбург, и мы читали в "Новом Мире", не всегда представляя о какой поэзии речь!

   Самиздат, это было специфическое явление советской литературы, развитие существовавшего ещё в конце пятидесятых "Сам-себя-издата", остроумно изобретенного для подпольных и полуподвальных поэтов одним очаровательным пропойцей из этого славного цеха поэтом Николаем Глазковым. Этим жили.
 
   Я тогда тоже пустился, бумажным корабликом в том бурном и мутном весеннем потоке, что-то такое сочинять. Конечно же, бесстыже подражательное, так как не догадывался по молодости, что творчество и подражание не совместимы по определению. И не один только я - то был запрос времени, и через несколько лет весь Московский культурный пустырь уже зарос сорняковыми поэтами, как лопухами да крапивой. И всё это, конечно же, по вечерам топталось на Площади, подымая к небу столбы витийственной пыли. И, как это всегда бывает, вырастало из того дикого бурьяна нечто настоящее. Уж пропел на высокой ноте свой "Рождественский Романс" гнусавым голосом Бродский, "певец, заезжий издаля", из Питера то есть, чье появление там на свет 20 лет назад откликнулось тогда в Ташкенте восторженно-удивленным возгласом пророчицы Анны (Ахматовой): 'Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда!'. Как видно, проснулась в ней тогда её тезоименитка, блаженная Анна, та что двумя тысячелетиями раньше в Храме Иерусалима вместе со старцем Шимъоном благословляла таки не ведавшего стыда новорожденного – подпольно опять же, в обоих смыслах – Царя Израиля (который оказался потом Царем не от мира сего и Всемирным при этом).

   И Тогда осветились на какое-то время обе столицы голубоватым свечением Серебряного века с его 'детьми лунного света', когда Ахматова та, принцесса русского Модерна, тогда еще восемнадцатилетняя, в узкой юбке своей и в перчатке не с той руки, подымалась – с холодеющей грудью, но легкими шагами – на высокий этаж, где под самою крышей – а то еще как же: если не подвал, то чердак! – бодрствовал и царил Царь поэтов, вдохновенный Блок, похожий на белую ночь над каналами. И стыда тогда, конечно же, не ведали они.

Стыд стал им ведом позже, после соблазна и греха Революции, открывшего им глаза (при  открытии глаз  открывается и стыд) – ибо всему своё время, как сказал – в свое время! – великий демагог по прозванию Экклезиаст. А если речь идет о стыде – то и своё, особое поколение, добавим мы, это потерянное поколение собой являющие. Тот самый род, что по свидетельству того самого Экклезиаста, приходит и уходит, не оставляя по себе следа на земле; ибо род тот затерян в пустыне.

   А тут как раз установили этого свирепого истукана на Площади, и улица, которая "корчилась, безъязыкая", истосковавшись по хоть какой-нибудь открытой тусовке для плебса – а то всё только для белых одних да всё по клубам ихним элитным, да мастерским – улица эта вся потянулась туда, как мотыльки к фонарю. А с боков поперла изо всех дыр, щелей и трещин разная авангардная подпольщина, неформальщина, антисоветчина.

   Андеграунд утвердился почти официально в искусстве и в жизни. "Самиздат" тот самый, еще молодой, еще не пуганый, не траченый Лубянкой, гулял по Москве свободно, как весенний ветерок по аллеям, выветривая оттуда застарелую гниль Соцреализма и принося с непаханых полей литературной целины крепкие ароматы свежих удобрений.

   Но название места, учитывая назначение маяков кроме обычной, навигационной службы нести ещё и предупредительную, отгонять корабли от прибрежных скал, оказалось провиденциальным: место  быстро стало опасным. И всё чаще заканчивались те площадные тусовки массовыми групповыми потасовками. Комсомольско-милицейскими рейдами - облавами, кутузками, телегами в школу, и разной прочей гражданской развлекухой нашего советского зазеркалья.

   Для Комсомольского актива в этом тоже было, видимо, что-то клубное. С одной стороны, своего рода командная игра, вечерняя охота и вместе светское мероприятие, с другой – удобная возможность психологической отвязки - вполне легитимного, даже санкционированного как-бы, насилия и, если повезет, хорошего мордобоя.

    А что же может быть приятнее для молодого, брутального, неотягощенного! Не случайно ведь так получилось, что никогда не переводилась на Руси тяга к молодецкой бравой потехе кулачных боев. Не хуже, чем в других не очень развитых странах со славными, погромными традициями, в роде тонтоновой Ямайки Дювалье или хунвейбинского Китая.

   "Трое славных ребят из железных ворот ГПУ". Из тех молодцов вырастали потом опорные кадры КГБ, кузница будущей парт-полит. элиты, и такие отряды были им и социальным лифиом, и одновременно "курсом молодого бойца". Отрабатывалась техника заплечных приемов и иезуитские технологии допросов, вербовок, средневековое искусство пыток.

   В тот, судьбоносный для меня, вечер комсомол качественно превосходящими силами отжимал нас от Памятника в сторону кинотеатра "Москва". Там продавливали сквозь барьеры оперативного ограждения на тротуар, где вязали, и гнали потом через ул. Горького в дежурное помещение в подвале. В отличии от эпохи опостылевших воспарений к чердакам и мансардам позднего Модерна всё культурно значимое в Московской жизни тех лет, от авангардного театра до "винтажных" тех арестов, зазывно кишело в гниющим сыром подвале на 1 Тверской-Ямской, сразу за Театром Кукол.

   Еще свежа была память о недавней фантастической ночи в кутузке на Сретенке, и я уже предвкушал резкую боль в лопатке с одновременной коленкой под зад, и очень как-то не тянуло к этому всему возвращаться. И еще не хотелось после тоскливых ночных препирательств с комсомольским иезуитом плестись на отваливающихся ногах по утреннему холодку к себе на Сретенку пешком, сочиняя по пути какую-нибудь правоподобную парашу для мамаши.

   Но тут вдруг размыкается ограждение, и чья-то мягкая, но твердая при этом, рука – ангела, не иначе – хватает мое, обреченно ожидавшее наручника запястье и за него выдергивает всё туловище из зоны оцепления обратно на волю. "За флажки", во внешнюю толпу. И цепь-таки размыкается, и почему-то не препятствует!

   Ангел оказался детиной метра под без пяти два, как мне показалось, при этом с неожиданно мелкой, смазливой мордашкой и вообще какой-то весь скругленный. Не то чтобы жирный, но мягко-контурный, со стеариново оплывшими маслянистыми краями; вероятно, чтобы проскальзывать без мыла в разные щели, которые открываются то и дело повсеместно и всегда неожиданно.

   Голос вкрадчивый, речь полублатная. Оказался здесь, конечно, совершенно случайно: проезжал по "Броду" (ул. Горького), увидал толпу и вспомнил, что здесь тусуются по вечерам разные антисоветские чуваки. ("На площади, где вытоптанны газоны, собираются интересные пижоны", как тогда кто-то сделал под Слуцкого; а может и сам под себя, не помню). Остановился, подошел поглазеть и – как всегда вовремя, как оказалось. В доказательство своей мало-достоверной версии открывает передо мной дверцу 'Победы', стоявшей тут же, в неположенном месте, прямо на мостовой.
 
   - Садись, говорит, всё лучше, чем на Ямскую костылять; с поджопниками-то.

   Это он о том, как они туда вели – руку за спину и коленкой погоняли – принятая у нас норма обращения с крикуном и нарушителем общественного порядка, которую никто из контингента задерживаемых никогда особо не осуждал и прав не качал.

   - Тебе - говорит - куда? Могу подбросить в виду позднего часа.
 
   Я имел уже у себя, на Кировской, через соседку Клаву, кое-какой опыт общения с гебешными провокаторами, и подумал, что этот может быть из них. А потому решил на всякий пожарный не раскрывать своего истинного местожительства, тем более, что находилось оно слишком уж близко к ихней конторе – Сретенка, Лубянка.

   - Подбрасывать - говорю - некуда, я тут, рядом, на 2 Брестской.

   - Да ладно уж, подкину хоть и на Брестскую, пока добрый.

   Подземного тоннеля под Садовой там тогда не было, и машина, обогнувши площадь, лихо завернула у "Аквариума" и на красный свет мимо "Современника" и "Пекина" подвезла меня прямо к бабушкиной/дедушкиной двух-этажной бревенчатой избушке на две коммуналки - сверху и снизу.

   - Смотри-ка, хибара навроде моей, я тоже в такой живу, двухэтажной. В Мейлаховке (жаргонный идишизм от слова Малаховка, служивший в таких случаях для евреев опознавательным паролем "свой/чужой" (ангел = мальах, евр.). Папахен там принимает, известный гениколог. Чернов, не слыхал? Ну, спроси тогда у своей мамаши, она-то наверняка слышала. Или у соседки, тети Маши. Предка моего все тетки знают: они - его профессия и они - его парнос (идиш-сленг от евр. "парнаса" = заработок на пропитание).

   Мы еще долго сидели в "папиной победе" (под таким, как раз, названием вышла тогда на ТВ морализаторская сатирическая короткометражка про стилягу-мажора с популярным артистом Анофриевым), и он сыпал рассказами "бывалого". Что-то про отца и про свои шалости с его клиентками в их дачной местности, куда те приезжают - хоть из Москвы, хоть из Петушков - специально на прием. Дежурная, в общем, похабщина на традиционные "мужские" темы в облегченно блатной тональности, с присвистыванием и вязким сплевыванием сквозь зубы: они там, прикинь, или беременные слегка, или вааще бесплодные, а мы тут как тут, и отговорки не принимаются; извини, подвинься! Вот как-то так, в таком разрезе

    Я потом вспоминал эту сомнительную похвальбу, когда читал в 1 Книге Самуила (1 Цар.) про гнусное обращение сыновей священника Эли с паломницами в Шило. Они приходили с подношениями, чтобы святой старец наложением рук снял с них скверну бесплодия, и пока тот этим занимался в храме – за неимением лишних рук с каждой по отдельности – сынки его как бы от его имени грабили и насиловали живую очередь во дворе.

   Гришин папаша тоже, как и тот священник, помогал, как мог, девушкам от бесплодия. А в виде дополнительной услуги еще и совмещал это с нелегальными абортами; о которых знала вся Москва и в очереди стояла, и одно другому не мешало никак.

   Он был когда-то Шварцманом, что, естественно, вытянуло из словаря его идиш-памяти Чёрного, и еще до Гришиного рождения недорогая описка паспортистки привела его к фамилии Чернов. (Если бы дошел до конца и стал Беловым, то получился бы лингвистический вариант расового преображения Майкла Джексона - "отмывка до бела черного кобеля" - только с опережением лет на тридцать.)

   Кстати, о "белом". В те самые дни, когда голубкой белокрылой приземлилась в доме повестка из Райвоенкомата, тогда же прошел по "группе риска", десятиклассникам то есть, гадкий слушок, что якобы "белый билет" по плоскостопию, на который, единственный, я мог рассчитывать, на деле таковым не является и от армии не очень-то и освобождает. А если и освобождает от чего, то только от строевой, где ходят в ногу, но никак – не  от казармы, где "избранным" в ногу, ту самую, всё равно нипочём не попасть, по определению. На то ведь и избраны были они из всех, Израиля хромоногого дети, чтобы не попадать ногой никуда, как только в говно.

   (Не случайно же именем этим своим, победительным – Исраэль = Богоборец – был Патриарх благословлен под подлый тот удар – намного ниже пояса и вообще после гонга – поразивший его хромотой на правую ногу. А заодно, т. к. была это высшая сила, прошла та хромота в его генный аппарат и распространилась на весь его род до тысячного колена. Как патриарше благословение потомкам.)

   А казарма-то ведь меня как раз и отпугивала более всего, а вовсе не строй: очень уж не хотелось с гегемоном в быту сближаться. Чтобы снова, как в школе и во дворе, слышать, что Гитлер меня не добил. Или, точнее, моих родителей, чтобы я и на свет не появился. И чтобы при этом, в отличие от школы и двора, и деться-то было бы некуда.

   Что до "не добил", то были первые, полученные мной сведения о недавней, произошедшей прямо перед моим рождением на свет, еврейской Катастрофе. И те злопыхатели, которые шипят, что советская школа эту тему замалчивала, тут пусть отдохнут: именно в школьном коридоре я и получал от товарищей свои первые знания по сему, пикантному для советских девственных ушей, предмету. Я делился, вынужденно, бутербродом, они добровольно делились знаниями – кто что из дому принес, тот тем и делился. Понятно, что к армейской службе как продолжению всего этого "народного университета" стремился я несильно.

   Считается почему-то в народе, что дезертир, это тот, кто избегает вражеской пули. Вероятно, и я бы избегал, если бы она меня, тогда искала. Но в то время мы как раз ни с кем не воевали, "и в каждом пропеллере дышало спокойствие наших границ"; ну, если только где-нибудь в Новочеркасске с рабочими, или особые войска МВД с зеками на зоне – для чекистов-то война никогда не кончается.

   Но пуля она дура, как определил ее Суворов, а в Советской Армии, "несокрушимой и легендарной", было кое-что пострашнее пули; в том числе и потому, что это не промахивается – сам народ-гегемон, из которого армия-то та народная вся и состояла. А народ тот по природе своей и по историческому воспитанию мазохист, что легко и изящно сочетается с садизмом; когда позволено, разумеется.

   В то время я читал мой первый "Тамиздат", именно "там-", а не "сам-",. Так что понятия: армия и тюрьма – в моем случае, за дезертирство, почему-то созвучное "десидентству" – перемешались в сознании самым естественным образом. И было это "Приглашение на казнь", и роль ласкового тюремщика Родиона при этом по праву досталась в том спектакле моему патрону Грише с его институтиком-убежищем, куда и забежал я второпях по Гришиной протекции. Как библейский Лот в первый попавшийся городок. Стыдновато было, конечно, идти в институт по протекции, но куда деваться-то: армия-то – не  тетка, тут уж не до рефлексий ваших фраеровых. А осечка смерти-подобна – повесточка-то, вот она!

Нельзя сказать, что какая-нибудь из изучаемых в Мединституте дисциплин меня-бы особо привлекала. Я и вообще-то, как мог бы понять еще в школе если бы был поумнее, к учебе приспособлен был не слишком. Весь новый материал казался мне скучным и самоочевидным, личность преподавателя, всегда неприятная почему-то, имела гораздо большее значение, чем его предмет; как бывает у несерьезных девочек, только у этих больше в  положительную сторону. Ну, а если к тому же мне было известно, что преподаватель тот еще и в ком-партии состоит, то ценность его предмета существенно от этого падала. А если он к тому же этого и не стеснялся, то вообще, пиши пропало – от  такого я мало что запоминал, и прогулять его занятие почитал за благо. А так как читать дома, да еще по учебникам, написанным, по большей части, такой же партийной сволочью, что и сей условный преподаватель, мне по дислексии моей было еще и технически нелегко – и к тому же вся моя хилая читательская энергия уходила на совсем другую литературу – то ученичок получался в общем и целом вполне себе никудышный.

   Вообще-то, я не очень понимаю, почему это порицаемо, такая нетерпимость? И почему принято называть ее политической? А если для человека принадлежность другого человека к фашистской партии – пусть и с эвфемизмом "коммунистическая" – сродни  зловонию изо рта? Даже если оная принадлежность есть только соблюдение правил игры – дьявольской, кстати говоря, игры – запах-то от этого никуда не девается, это же химия!

   И как тогда можно ожидать, что этот будет смотреть тому в рот, в чем, собственно, и состоит учебный процесс; по крайней мере, на персональном уровне? Нельзя же всегда привычно ориентироваться на говноедов, хоть их в обществе и большинство, надо же когда-то и чистоплюев пожалеть, а не только цыкать. Я честно искал своих, но если и находил, то лишь среди забулдыг, бродяг и прочих отбросов; или вовсе мне только казалось, что находил?
 
   (Кстати – об этом большинстве. Вряд ли человек был создан первично говноедом, скорее чистоплюем. Он же там, в первозданном саду фруктами с деревьев питался, персиками ароматными да пасифлорой, и родниковая вода потока Гихон омывала его безгрешные ноги. К экологически экономному говноедству привела его эволюция, где главный принцип - целесообразность, а что может быть целесообразнее и экономнее безотходного поедания шлаков!)
   
   Но был однако в программе Мединститута один предмет, который меня привлекал. Не отторгал, во всяком случае. И, в основном, всё по той же, вышеприведенной причине – личности преподавателя, тут она оказаласькак раз подходящей. Но был сей предмет – и  по духу, и методически – так же далек от естественных наук, на которых держится медицина как Сольфеджио или Археология. Латынь, это называлось.

   Единственное, к чему Латынь была там близка, так это Анатомия, ибо такие базовые понятия как анус или пенис без латыни никаким приличным русским словом, кроме 'жопы' какой-нибудь, и не выразишь; если, конечно, не опускаться до разных похабных эвфемизмов в роде 'членов' и писек. Ну и Фармакология, понятно, сюда же - уж там-то полный разгул латыни, со всеми готическими загогулинами ее склонений и спряжений, и даже ее знаменитыми поговорками.

   Но как же я остолбенел на своей студенческой скамье – а там в аудитории таки были не стулья, но именно скамейки, тяжелые с железными ножками - когда на первом же занятии по этому холодноватому, далекому от жизни предмету в нашу свежеокрашенную, перебеленную аудиторию вошел энергичным шагом преподаватель по имени Давид Оскарович Дорн-Дрейден. Дод! И опять, как и в первую нашу встречу – ту, случайную, в его квартире – гладко выбрит, по-адмиральски, "лошадиною бритвой английскою", и с крепким запахом мужского одеколона; не английского уже, правда, а какого-то попроще. "Тройного", может, или "Шипра" – я тогда еще этого не пил и не очень-то разбирался.

   Мы только-только вернулись из колхоза, где весь сентябрь подбирали, как обычно, оставленную на полях картошку, и в голове еще стоял неясный шум от свежего воздуха, сквернейшей водки Егорьевского разлива и отвязанных на свободе вчерашних нимфеток – а тут этот надушенный "полу-милорд" со своей Латынью; трудно придумать большее несоответствие!

   Он легко, но церемонно мне поклонился, слегка заинтриговав группу, и не входя в подробности, попросил внимания и приступил к делу, начав курс вводной лекцией о составе и конструкции языка. Корнях, склонениях, суффиксах, падежах, глаголах. О началах риторики как имманентного этому языку искусства, о поэзии, Вергилии, Горации, Катуле, ком-то ещё. И сам был при этом похож на Вергилия с заостренным как на гравюре профилем, бережно и точно проводящего нас по извилистым тропам сквозь лабиринт абстрактного, чистого познания, несуетного и стройного старинный как хорал.
   Конечно же, никто его особо не слушал, как он, честно и без утайки выворачивая перед нами карманы памяти, выгребал из них гимназические остатки пятидесятилетней давности, и никому и в голову не взбрело отягощать вопросами это, последнее в тот день, классное занятие. И не только потому, что откуда вопросам тем взяться  в наших невинных головенках, но еще и потому, что в окнах в это время уже иссякала последними каплями холодеющего солнца эфемерная нежность бабья лета, и всё, что было в нас бабьего, до смерти утомленное за эти неполных полтора часа классической Латыни, всё это рвалось теперь на волю, под открытое небо, ловить ртом и кожей скупые остатки небесного тепла – и пропади всё пропадом!

   Отскрипевши, отвизжавши железными ножками скамеек по каменному полу, группа свалила, наконец, и больше никто в аудиторию не пришел.

   - Не ожидал, признаться, встретиться с Вами в таком месте. Так же как и Вы со мной, полагаю. Впрочем, куда только не заведут человека кривые дорожки криминала.

   - Как это криминала? Вы это о чем?

   - Не пугайтесь, о себе. Имею на старости лет новую судитость - нимфомания. Так что разрешите представиться: господин Нимфоман. Собственной персоной. Да и Вы тоже не так чтобы очень – завуалированный дезертир, если я правильно понял. Слегка загримированный под студента.

   - Так точно! – радостно отрапортовал я, пока он мне еще какую-нибудь бяку не повесил.

   Группы там по расписанию больше не было, и мы сидели до прихода тетки с тряпкой, и он рассказывал мне, что там у них произошло в тот майский вечер после моего ухода. И, главное, что было потом.

   А произошло то, что Полина, которая всё никак не могла уйти домой - сначала долго с Тунгуской "шушукалась" на кухне, потом в комнате всё чего-то искала из своих вещей в общем ворохе хлама - дотянула, в конце концов, до того, что, когда явился – под утро, как участковый, он ее там застал.

   Обошлось, однако, легким испугом. С нее на месте сняли показания и отпустили домой, а его закатали для начала в участковую каталажку, вероятно, ту самую, из которой накануне он вызволял меня, оттуда – в райсуд и, учитывая возраст и "заслуги" – только ссылка на два года. На сто первый, сакраментальный километр, который, правда, после доброй памяти недавнего Фестиваля приблизился наполовину, в милый подмосковный городок с пикантным названием Электросталь. К вывезенным туда московским проституткам, не сумевшим договориться с милицией, и отмотавшим зону уголовникам, сматывавшим теперь то, что 'по рогам'. Из бумаг позволили взять с собой только справку с гербовой печатью о реабилитации в правах. Интересно, это в каких же? Может быть, в правах подданного Российской Империи, каковым он драпал с белогвардейщиной из краснеющего Крыма?

   В ссылке пробыл "без году неделю". Просто не стал там сдавать паспорт на 'прописку' - забыл, как бы, а напомнить не удосужились (российская суровость наказания уравновешивалась, как обычно, российской же необязательностью его исполнения). На работу не пошёл – не гнали же! А когда подошло время поменять простынку в меж-рейсовой общаге водителей, куда его почему-то запихнули и тут же забыли, в частном порядке пошел в банно-прачечный комбинат. Там, пока ждал в очереди, прогулялся до вокзала, где волчьим чутьем старого зека почуял, что можно в том же, частном порядке дать деру, и спокойно зайцем укатил на электричке в Москву.

   Времена были удивительные - год 62, весна, Cталина до Рождества еще вынесли и закопали в землю, сверху камень, повсюду праздник! Особенно, если тебе тоже те же 62 года что и ХХ веку, и ты как бы той весне ровесник.

   Сразу по возвращении, он сунулся разок в свою, Тунгускину теперь, квартиру, но застал там такое, что не то что остаться, а даже и переночевать не получилось. Похватал кое-как, что под руку попалось и был таков. Лишь бы поскорее отрясти от ног прах этого "приюта нечестивых", устроенного тут дражайшей племянницей в его отсутствии.

   Куда идти – ни малейшего представления, но ему повезло. Как и всем бого-пасомым чудакам, начиная пророка с Йоны, ему всегда, даже в самых безнадежных ситуациях, в последний момент обязательно везло. Так и на этот раз: во дворе он встретил старушку из соседнего парадного, дружившую когда-то с его матерью и репетировавшую его по-французски и по-немецки; ещё до гимназии. Ей уж определенно за восьмидесят должно было быть. Как-то так получилось из случайного знакомства во дворе эти два вежливых старичка друг друга узнали, и она отвела его к себе.

   Анна Бернгардовна - так звали старушку - была хозяйкой той самой огромной квартиры в бель-этаже, которая приютила подпольный генетический семинар, мною некогда посещаемый в качестве вольно-слушателя. Это была квартира её отца, тоже, как и Додова, старого академика, успевшего, однако, помереть еще до войны.

   Жила она одна, пенсия очень маленькая, за отца ничего почему-то не полагалось – или, может, просто не положили – и она бы совсем нищенствовала, если бы участники семинара не приносили в своих портфелях натуральный продукт. Как бы для своих чаепитий, а на самом деле – полный старушечий рацион с учетом кормежки дворовых котов.

   Семинар хоть и продолжал еще собираться, но кaк-то уже вяло, по инерции как-бы. По мере ускоряющейся легализации бывшей "лженауки" пропадала и вся его пикантерия, а стало быть и посещаемость падала – оставались из полутора дюжины только самые серьезные, к которым присоединился теперь естественным образом квартирант.

   Полина, спустившись из академического горнего храма обратно долу, в земную жизнь, к себе в коммуналку, то есть, старушку посещать перестала – другой корпус, это же как нижняя палуба! – и совсем исчезла из виду.

   - Ну и ладно - сказал Дод, - может даже, так оно и правильно. А то сколько ж можно педофилировать, пора и честь знать! - Это он про свой распавшийся недавний мезальянс, надо полагать.
   - Вы понимаете, там какое-то мутное воспоминание об абсолютно непонятном мне романе с собственным бывшим отцом, и я тут затесался совершенно некстати.

   Тут я не понял, но вместо того, чтобы переспросить, с умным видом промолчал, а он продолжал тем временем.
   - Доктору Фрейду или романисту Набокову это, может, было б и небезынтересно, а я ещё, простите, не дорос. Мне пока рановато забредать в такие темные аллеи человеческих душ. Рад, в общем, несказанно, что выскочил из этого болота, хоть и таким идиотическим путем; очень, кстати, сообразным кафкианскому абсурду вашей действительности. Ах ну да, Кафку-то вы тут еще не знаете, еще не дают вам пока...

   ("Вы тут', 'вам не дают" - этот аристократ, прошедший босиком по самому дну того самого кафкианского абсурда, о котором я пока только неопределенно догадывался, даже и в этой, крайней униженности так и не осознал себя частью "нашей действительности", но продолжал быть среди нас иностранцем заезжим, и белые перчатки не потускнели на его руках).

   Я сказал, что Кафку мы знаем только по упоминаниям в толстых журналах, редактируемых, кстати, просветителями в роде Полининого папаши, но зато Набоков, которого тоже "не дают', некоторым в моём кругу уже знаком по Самиздату. А еще спросил бы его, как же это так: при всем его аристократизме и иностранщине - и вдруг Полина какая-то? Но не спросил еще даже, замешкался, подыскивая подходящую форму, а он тут мне сам на вопросик сей незаданный и ответил:
 
   - Да уж, ролька тут у меня, скажу я Вам, преглупейшая была - имея на седьмом десятке гимназистку подружкой, еще и ходить во счастливых соперниках ее сверстника-одноклассника. А что до нее самое, то бедная, поверьте мне, девочка. Жертва ложно понятого свободолюбия. В ее возрасте чудном должна она делать детей, ибо иначе она паразитирует на репродуктивной деятельности других женщин. Что? Кому должна? Природе и обществу. Иначе, надо чем-то платить в той или иной форме. Им же. И эта, боюсь, будет платить по полной. И еще боюсь, что Ваша тут вина - первостепенная.
   - ?
   - Женщина должна быть отработана полностью, до конца. Каждая, через которую проходите. Вывернута наизнанку, как карман, исчерпана, как музыкальная тема - чтобы никаких недосказанностей; а тем более, недоделанностей. Это ваш долг перед ней, и без этого - уж поверьте старому бродяге! - от каждого такого недочитанного романа непрожеванный кусок в душе ляжет у обоих - ни проглотить и ни изблевать. Всю жизнь потом подташнивать будет.
   - Ну какие тут ещё недосказанности, когда она сама про себя ничего не знает?
   - Так это ж и есть ваше дело - всё это в ней открыть.
   - Так Тунгуска ж Ваша без меня всё давно уже открыла. Так eё уделала всю, что и не подойди - говорю. - Так что недоделанностей тут никаких нет и взяться неоткуда.
   И добавил зачем-то:
   - К тому же она у нас фригидная оказалась, так что "отрабатывать" там, или прорабатывать - это, знаете ли, на любителя занятие; или, скорее даже, наоборот - на профессионала.

   Слово "Тунгуска"', судя по полному отсутствию реакции было ему незнакомо - хотя странно, как же еще могла называть ее в разговоре с ним Полина? - а вот от "фригидной" он чуть не подпрыгнул:
   - Фригидная? Да что вы говорите, кто бы мог подумать! А Вы уверенны? Может, это Вы, пардон...?
   - Уверен, сама сказала. А я тут вообще не при чем. К сожалению!
   - А чего ж она тогда... А меня-то таскали, таскали почем зря... - он был растерян, на тонком его лице проступили водные знаки неприятных воспоминаний. Развивать эту тему я уже не полез - и не знал, как, и вообще, как-то было неловко. Он, как мне показалось, тоже рад был из нее вылезти.

   Он рассказал, как старушка, оставив его у себя, разрешила этим все, свалившиеся на него вдруг, бытовые проблемы и, более того, она через старые академические связи ещё и работенку ему нашла. Вот эту самую, где мы теперь так хорошо сидим.

В Москве, как оказалось, был тогда дефицит латинистов, и классическое образование в сочетании с хорошими рекомендациями, выхлопотанными для него всё той же Анной Бернгардовной у каких-то "остатков" из академических жильцов, сделали свое дело: к двум грошовым пенсиям присоединилась "третьим" - и отнюдь не лишним! - столь же грошовая зарплата почасовика в Мединституте.

   Квартплату за оригинальных жильцов академ-корпуса, то есть записанных туда при заселении, платила Академия, взявшая на себя вместе с названием и некоторые обязательства своей старорежимной предшественницы. Дод, правда, как родившийся уже там, и только через полгода после официальной даты заселения, к этому сильно ограниченному контингенту домовой аристократии не относился, но зато хозяйка квартиры была тут настоящая матриархиня. Была, кажется, в живых кроме нее, еще парочка таких же старушенций, но те давно уже во дворе не появлялись.

   В окнах было темно, и корпус закрывали на ночь. Мы вышли на улицу. Он позвонил из автомата Анне Бернгардовне и сказал, что к ужину будет гость, спросил, что привезти. Она попросила что-нибудь к чаю.

   Мы долго ехали в метро - кафедра находилась в Измайлове - но ни о чем дорогой не разговаривали, так всё время стояли, а эта позиция к задушевным беседам не располагает. К тому же в виду нашей разницы в росте с глазу на глаз мы никак не попадали.

   А через час мы уже пили чай из надтреснутого "Кузнецова" Анны Бернгардовны. То был, конечно, не тот английский 'Эдвардс", что в день нашего знакомства в этом доме, а только лишь "Грузинский", высший сорт из китайского магазина на Кировской; тоже, впрочем, тогда еще вполне приличный. Зато колбаса была та же самая, "Чайная".

   Чего не доставало для полного дежа вю, так это Полининой той четвертинки, приведшей меня тогда в каталажку. Дод пожалел, что, когда покупали в угловом "Гастрономе" у метро к чаю эту колбасу, там же и по рублику не скинулись - "нет, знаете ли, привычки". А я сказал, что у меня-то привычка уже выработалась, и я кинул глаз в сторону вино-водочного отдела, но там было к прилавку без боя не подойти.

   Анна Бернгардовна вспомнила, что чай и был как раз тем поводом, по которому она в последний раз видела Полину пол-года назад - она приходила тогда за сахаром. Я вспомнил на это, что, принеся тогда ненужный сахар, она прервала мне этим интереснейшее подслушивание Додиного телефонного разговора; которое сама же и подстроила. Я назвал тему того разговора, и сказал, что это происходило в день Победы.

   - А, ну да, это я по статье объяснения давал одному зануде; только не по судебной, на этот раз, статье, а по журнальной; хотя в нашей-то жизни может и совпасть. У меня тогда вышла в "Тайме". Они заказали. О взгляде на великую Победу с другой стороны колючки. Гонорарчик иудин выплатили какой-никакой, прямо домой принесли. Чаю хорошего английского, венгерского салями, камамбер. Кремлевский паек, в общем, что у Елисея Королевича с заднего хода отоваривают. Только вот сахарку вложить не доперли, тупые янки, пришлось девочке по лестницам темным скОкать.

   - Так ведь Лубянка ж рядом совсем, один квартал и налево, эти-то куда же смотрели?
   - Они знают, куда им смотреть, их направлять не надо. Меня почему-то не трогали, только следили. Явно, грубо, как-бы предупреждая, но не трогали. Может это потому, что я по-русски ничего не печатал, и их это устраивало. И для запада как бы свидетельство подходящее: сидит мом мерзавец в Москве, охаивает Родину - и ничего! Полная свобода слова. А мне удовлетворение, как никак. А то не напишешь, упустишь возможность - будешь потом фраером ходить перед самим собой. Препротивное, скажу я вам, состояние. А зануда тот, что в тот день звонил - так это со-лагерник мой, генетик лженаучный. Здесь, у Анны Бернгардовны семинарией её заправлял. Журнальчик ему кто-то дал, и он возмущен был до крайности. Пришлось оправдываться.

   Я не мог тогда знать, что через десять лет, тоже буду как-бы генетиком, и этот 'лженаучный' будет как-бы моим научным руководителем, но и тут тоже попытался что-то возразить. Такая дискредитация нашей победы меня тоже задела: ведь она всё же была, победа-то, хоть и ценой такой тяжелой.

   - Настолько тяжелой, что раздавила под собой результат - один только парад победителям и остался. Цена-то она - вещь, извините, циничная, отщелкивается костяшками на счётах да отвешивается гирьками на весах. Народу, правда, как оказалось, только этого было и надо: отпарадили и опять впряглись в привычное свое быдлячество. Победа ничему не научила. Как всегда, впрочем, учат поражения. Смерть одного только скорпиона кремлевского больше дала, чем вся та Победа.

   - Ну, а если бы Москву взяли? К нефти бы прорвались? Потом на восток, в Сибирь?
   - С Москвой уже был глупейший опыт Наполеона, он бы и тут повторился, вероятно, а восток - что восток! Захлебнулись бы там, заблудились. Поляки, Сусанин, Зима - вечная метафора, на все времена. Кто к нам придет, тот замерзнет в лесу, утонет в болоте и бесы в степи закружат, что сам по-ихнему завоет.

   Вот татары: пришли, завоевали - и что? Осели, смешались. А не пришли бы, или вернулись к себе в Монголию, так жили бы и там ничуть не хуже, какая разница: там у них территории - завались, а населения - никого, даже китайцы туда не идут почему-то. Ну осели тут, за волгой, ну отатарили Московию. Она и продолжает жить в этом качестве - и с татарщиной в себе самих и с татарским анклавом внутри своих границ. Что это меняет для народа? Кроме постоянного страха за градус ихнего национального самосознания? Дает сознание великодержавности при драных штанах? Тьфу! И всё это при том, что исходная их Монголия так и осталась, как была. Самостоятельная, просторная, традиционная, ни на какую Москву с ее Империей, ни на местных своих цеденбалов несмотря. Так что вот.

   Ну а тут бы онемечились малость с запада, нам не привыкать. А уж фашизм ихний с нашим большевизмом договорились бы, думаю, как-нибудь, не чужие, поди. И снова бы жил народ, как получается; по-скотски, то есть. Евреям бы только одним, как всегда, плохо было бы, но так ведь нельзя же чтобы всем хорошо, так не бывает.

   Я тогда, кажется, читал, весь в волнении, 'Карамазовых', или может, это фильм в то время вышел Пырьева, хороший, кстати. Или просто в связи с постепенным тихим возвращением в печать Достоевского его образы снова входили в культурный обиход. Ну, в общем, тут же ввернул с умным видом этот пронзительный, тогда еще не так измусоленный, пассаж о слезинке ребёнка и возврате билета в мировую гармонию, как бы метафоризируя тем ребенком еврейский народ, терпящий постоянные мучения от других народов, среди которых он живёт. Дод рассмеялся:

   - Ха-ха-ха! Ну, нашли ребёнка - пожалуй, всем окружающим 'взрослым' мучителям своим в пра-дедушки годится! Кстати, именно "дедушки", и ни в коем случае не "бабушки" - у этого народа абсолютно мужская душевная конституция, не даром он Божий. Впрочем, это особый предмет, не для такого позднего часа.

   - А я слышал, что национальность там передаётся по женской линии (это "там" в моих устах звучало довольно нелепо).

   - Да, но это внутреннее, интимное, мягкое ядро, так сказать, это вверх, для Бога. А во вне они обращены исключительно мужской стороной. Как и все, впрочем, которые обращены во вне - просто не все туда обращены. Русские, например, совсем туда не смотрят: все войны ведут на своей территории – кроме суворовских идиотских, походов, но это исключение, лишь подтверждающее правило – всякого в свой состав принимают, что немца, что татарина – совершенно бабий народ. (И это хорошо! Всегда хорошо, когда люди чуют свою стихию и по ней идут.) А что до передачи национальности по женской линии, то как же иначе – это же гены! (вас-то этому не учат, а нас-то еще учили) – а гены могут быть случайными. Кто может быть уверен, что они тут папины, когда даже мама – не всегда.

   - Ну ладно, евреи бы скользкие, вывернулись, положим, на то они и Божий народ, а с другими-то неарийскими народами как же? Планируемое немцами "славянское рабство", германское господство - это всё куда-бы делось?
   - Да нет уже этого всего давно, и тогда уже не было; только если для идеологического ширпотреба! Кончилось на земле национальное рабство, и не вернется – у истории нет заднего хода. В ХХ в. классовая борьба – идеологическая, религиозная – поглотила все другие формы группового антагонизма.
   - А потом?
   - Потом, посмотрим. Вероятно, как всегда: виток спирали... Да и не привилось бы никогда на русской почве никакое чужеземное господство. В Европе - пожалуйста, но не в России! Этот народ терпелив к тиранам, но только к своим, родным, а этим - сразу Красного Петуха на закуску. Это в Средневековье всех поглощали, варяг, греков, татар. И уж во всяком случае, штрафбатам да заград-отрядам никакая великая победа - не оправдание. Хуже только немецкие лагеря. Хотя 'хуже', предполагает наличие 'лучше', а в данном контексте это словечко совсем уж звучит кощунственно. Как сказал вышеупомянутый генералиссимус - ни дна ему, ни покрышки! - 'оба хуже'.
   - А англичане, как же, американцы, Второй фронт?
   - А на Втором фронте, как в песне: "Идет Война Холодная, последняя Война". "Толстяк" с "Малышом" безо всякой "ядерной зимы" всех остудили и хорошо подморозили мир; тот, где 'i' с точкой. Прямо по Победоносцеву - пока совсем не протух.

   Была уже глубокая ночь, Анна Бернгардовна принесла очередной новый чайник. Он был, вероятно, третьим, так как Дод озвучил этот её, скрытый от себя самое, намёк:

   - Ну вот и Третья стража - 'спите спокойно горожане!'
   А потом разразился вдруг целой тирадой.
   - И вот, что я Вам скажу напоследок - может и не новое, да мне-то в голову пришло в Электростали только: войну ту и накликали, и закончили евреи. Они одни ее подлинные герои, а все остальные были в ней только статистами. Временными в Божьих руках орудиями. Сначала это были немцы, руками которых Он сокрушал свой народ, а потом русские, которым выпало вызволять его остатки.

   Они же в Нюрнберге оправдывались тем, что только приказ выполняли, генералы-то ихние. Так вот и народ весь немецкий - а он в этой истории главный обвиняемый - ему ведь тоже был Приказ. Понятно, чей! Народы без таких приказов не подымаются.
 
   Евреи любят говорить, что Бог их тогда оставил, а на самом-то деле это они Его оставили. До того лет за триста. Или даже пятьсот, в Испании. Изменили ему с другим богом, более понятным и понятливым, а потому более приятным. А главное, более расторопным. Деньги, его имя по меткому замечанию Маркса.

   - Какая же это - говорю - "измена", когда за веру свою и на костер шли, и в изгнание.
   - А такая, что вера еврейская она не в том, чтобы идти на костер, и вообще геройствовать, а только в том, чтобы при первой же возможности идти в божью землю и там пахать. А такая возможность у них за эти два последних тысячелетия никогда не отнималась - хоть толпой, хоть по одиночке. Ну а если не пускают, тогда можно и на костер. Но только по делу, только когда не пускают, а не просто для кайфу, из-за свинины какой-нибудь там.

   Вот вы тут все трындите: жертвы, овцы. Так это ж они для Пастыря своего овцы, а для нас-то, людишек, они - Божьи дети, коллективный Божий Сын! Но только коллективный,однако. Как народ они - Божье стадо, а каждая отдельная в том стаде овца она овца и есть, жалкая и ничтожная).

   - А как же Христос? Или тоже овца?
   - Да, конечно, закон для всех один, и суд один. И природный, и общественный. Только Христос, это не бытие овцы, но ее реализованный потенциал. Или лучше так: Распятый - овца, Воскресший - Бог. Вот и вся разница, чуете?
   - Богочеловек, то есть? По Бердяеву.

   Я тогда носился с потрясшей меня до с самых основ "Философией Свободного Духа" под полой.

   - Ну, пусть так, если Вы ничего другого пока не читали... Да, так вот, без спроса бить Своих овец Пастырь никому не даст, но позвать экзекутора - это очень даже в Его стиле. Как прислан был к ним разок 'божий раб Навуходоноссор', чтобы разрушить их сгнившее государство и для нового место освободить, так и теперь - чтобы пресечь их блуд с другим богом. Потом, правда, с экзекутора и с самого взыщется, если переусердствует; как с немцами и вышло. Вот так-то, мой юный друг. История тут. Историософия.

   - Как же так, и Моисей, и Навуходоноссор, такие разные, противоположные даже в отношении евреев, и оба - исполнители Божией воли? Да ещё и направленной на одних и тех же евреев, к тому же. Может и Гитлера туда же - тоже ведь к евреям не безразличен.

   - Ну, что до Гитлера, тут ничего сказать не могу, тут всякая логика буксует, даже и самая парадоксальная, а вот что касается исполнения высшей единой воли, то тут неоднозначно. Моисей, как и библейские пророки, были её сознательными исполнителями и проводниками: "исполнись волею Моей!", а те - бессознательные. Как Фараон, например. Разве не был он тоже на свой лад покорен Всевышнему, когда упершись, подставил свой народ под назидательные казни? "Ожесточу сердце фараоново, и не выпустит народ", как-то так высказана была это воля Им Самим.

   Или, когда направил всю свою конницу и железные колесницы на морское дно, чем причастился к великому чуду, и тоже был тогда прославлен в веках; пусть и в тени Моисея, и со своей, фараоновой стороны. Или Пилат, когда, умыв руки, позволил сбыться предписанному свыше. В том и величие Божие, что воля Его есть тайна, и множество самых разных её исполнителей самонадеянно уверены, что действуют от себя. А сказал ведь Христос, что волос не упадет с головы, не будь на то воли Отца.

   Когда я с опухшей ото всего этого потока откровений головой собрался всё-таки уходить, он вдруг спохватился:

   - Вы, когда были в тот раз у меня в гостях, ушли, помнится, по-английски, пока я по телефону разговаривал, а у нас был когда-то старинный обычай в доме - гостя по первому разу без подарка не отпускать. А как я сюда голый, можно сказать, свалился на шею к Анне Бернгардовне - ну в переносном, конечно смысле, Анна Бернгардовна, не смущайтесь, в том лишь, что вещичек никаких за душой не имею - то давайте-ка мы Анну Бернгардовну попросим что-нибудь выделить для нашего юного друга. Из домашних реликвий, так сказать. Ну, к примеру, свиточек тот Ваш знаменитый, над которым вы всем народом своим трясетесь вторую тысячу лет!

   Старушка нырнула куда-то в темные глубины своей бездонной жилплощади и вынесла через некоторое время сверток в тряпке, похожий на спеленатого младенца. Дод принял, торжественно распеленал и погладил, как по нежной коже голыша, по желтоватой замше большого свитка Торы на двух деревянных катушках, с потемневшим от времени лаком.

   - Это Вам к нашему неожиданному выходу на еврейскую тематику.
   И, обращаясь к Анне Бернгардовне воскликнул: "Ну, хоть картину пиши: 'Сретение во Храме. Святая Анна и ветхий днями Шимон-Восприемник', а Младенцем - сам Свиточек; как и сказано где-то: Христос - живая Тора. А кожа-то какая! А дерево! Не иначе как мореный дуб прямиком из Дубравы Мамре. А буквы, буквы! Не хуже китайских иероглифов нарисованы. Ну, это вы обязательно когда-нибудь постигните, не бином Ньютона. Вот только через латынь переберётесь и сразу освоите. Если, конечно, раньше, в какой-нибудь черный денёк не пропьете вещицу сию.

   Вспомнилось окончание того бесконечного прошлогоднего моего дня рождения, и как я тогда подымался с таким же, примерно, свертком - живым! - на руках по Рождественскому бульвару к Сретенским Воротам, и в глазах стояла та самая картинка, которую описал теперь Дод: и сюжет и центральная фигура - всё поразительно совпадало. И этим совпадением был я почему-то смущён. Быть может, потому, что Додовы слова: 'если раньше не пропьёт', легли прямо в точку, и гораздо раньше, чем это слышалось в Додовом том предположении! И это была не точка, а целая клякса, одна из самых постыдных помарок на исчерканном листе моей совести.
   
   После третьего семестра Латынь, однако, из курса учебного вышла, сразу стала быстро отдаляться, как оставленная поездом промежуточная станция, и скоро я совсем потерял моего Дода из виду; даже несмотря на проживание по соседству.

   Я с самого начала не слишком обременял себя домашними заданиями, и вечерами, обычно, тусовался кафе "Цирк". В цокольном этаже нового дома на Цветном бульваре, через бульвар напротив старого Цирка, на углу Последнего переулка.

   В переулке жили ассирийцы из артели уличных чистильщиков сапог, и по ночам оттуда неслись истошные крики и мерещилось сверкание ножей. Я тогда не знал, что это никакие не ассирийцы, но обычные курды, забывшие свою древнюю культуру и свой арамейский язык, и к ассирийцам имевшие такое же отношение, как нынешние греки к эллинам – одно название. Да и то было заменено на кличку "айсоры".  А в кафе, между тем, поставили тогда итальянские кофейные аппараты "Урания", и за рубль можно было иметь вечер "романа с кофеином". А так, как главной героиней того романа была бутылка, на троих или даже, если повезет, на двоих, то уж до Дода ли тут!

   В один таких вечером, выползши с уставшими от политики челюстями из-за столиков на бульвар, сидели втроем на лавке, выпуская в атмосферу зловонные пары алкоголя, смешанные с едким ароматом дешевых сигарет "Дукат". К тому, что на дальнем от меня конце лавки, подошел, выйдя из темноты, бледный мальчик лет пятнадцати с грустными глазами, и они о чем-то тихо беседовали.

   Меня не интересовало, о чем они говорили, как и не интересовало, куда потом тот мальчик пошел один по аллее - в восемнадцать лет три года разницы, это непреодолимый барьер - но запомнились его грустные глаза, мерцавшие во мраке. Приятель, который с ним разговаривал сказал, что это Миша Мессерер, и он недавно трагически потерял отца. Мессерер, это звучало так по балетному, и в облике мальчика тоже было что-то неуловимо балетное. И я спросил:

   - Что, из балета?
   - Да, по матери, а отец был цирковым мотоциклистом. Левитин, фамилия.

   Я тогда пожалел, что не посмотрел на мальчика подробнее - слияние в его бледном лице этих двух стихий, цирка и балета, вообразилось мне красивым и трагедийным. Вспомнилось, как года три назад, как раз в возрасте этого мальчика, только-только обретя свободу передвижений по городу за пределами Бульварного кольца, я стремился летними, томными вечерами в Парк на виртуальное свидание с некоей прекрасной Дамой - наездницей, в которую издали, как сам себе придумал, был влюблен всей душой.

   То была царственная Наталья Андросова. Царственная даже и в самом прямом, фамильном смысле - княжна Наталья (Романова-Искандер), правнучка Императора Николая Павловича, то ли "Висельника", то ли как-то вроде. Вставши с со своей горошины где-то в Казахстанской ссылке, принцесса та неслась на грохочущем мотоцикле по внутренней поверхности дощатого дощатого цилиндра, гулкого, как барабан. Зрители размещались наверху и наблюдали за гонкой в двух проекциях. Так за четыре тысячелетия до нее ее финикийская предшественница, юная царевна Европа - на быке по ревущим волнам Средиземного Моря пред изумленными глазами звездного неба и парадом планет.

   Ее партнер и "соперник" в гонке, хозяин аттракциона Григорий Левитин возил ее по той стене за собой, постепенно разгоняя. В какой-то момент он, нырнув круто вниз, щелчком выстреливал ее мотоцикл вперед как с тугой тетивы, а сам, выровняв траекторию, снимал руки с руля и, раскинув их, как для объятия, на предельной скорости приветствовал прибалдевшую от треска публику - эффектная иллюстрация к урокам физики.

   Аттракцион был, казалось бы, так точно рассчитан, что случиться там ничего не должно. Теоретически. Но теория, которая и так суха, на этой стене окончательно рассохлась, и рухнула - неудержимый мотоцикл Левитина сорвался-таки со своего гибельного круга и показал, как опасна была эта работа. Она еще какое-то время продолжала аттракцион, потом появилась другая пара, а потом стену разобрали, и только остался в моих ушах эхом небесного грома тот божественный грохот двух мотоциклов.
   
   Уже к третьему курсу весь эфемерный налет моей духовности с меня облетел, как с бабочки пыльца, предсказанные Додом 'черные' дни пошли бесконечной, дурной чередой, и в какой-то один из них, особо чёрный, я спустил-таки ту святыню, трогательно врученную мне благочестивейшей Анной Бернгардовной. Незаметно для себя самого, с подачи лихого Сени Вайса, моего тогдашнего искусителя и совратителя.

   В моем студенческом кругу было тогда принято работать по ночам санитаром - в Склифасухе, например, или в какой-нибудь из пяти 'Градских' (городских) больниц - с тем, чтобы днем пропивать эти честно заработанные гроши в пивном павильоне 'Пльзень', что в ЦПКиО им. писателя Горького (или "Пильзень, как произносили дилетанты).

   В "Пльзене" подавали чешское бочковое пиво и румяные жареные сардельки, нашпигованные салом 'шпиг' - шпигачки. Все другие пивные, даже и не такие удаленные, даже и с раками, как на Павелецкой, были менее популярны. Во-первых, огромный стеклянный павильон, дававший за счет пространства, ощущение свободы, во-вторых, хорошее пиво - чешское как-никак, и не так разводили первое время. А в-третьих, главное, окружение - Парк и Чертово Колесо. При чём тут это? Вот при чём.

   Официант, зная, с кем имеет дело, сразу собирал с нас деньги и уставлял весь наш стол пивом, сколько мог принести, иногда в две ходки подряд. Кружки по три-четыре на рыло получалось. И тогда начиналась игра покруче офицерской рулетки - кто вскочит первым. А кто вскочит из-за стола, тот и выскочит совсем из заведения, так как попасть в сортир было абсолютно исключено в виду его постоянной полной затопленности. Оставалось только бежать в парк, куда-нибудь в кусты, откуда возврата уже не было, так как толпа за дверями пропускала только на выход. (Это была такая специфика центровых Московских пивных - всегда за дверями очередь, и они никогда не стоят по порядку и давятся ревущей толпой, но каждый просачивается каким-то образом в свой черед; а если кто и обижен - так ведь не без того ж!). Последние, самые стойкие, а применительно к ситуации - самые 'ёмкие', выходили в нашей рулетке полными победителями и в качестве награды получали достойное облегчение в тех же кустах, где только недавно были посрамлены проигравшие.

   Потом гуляли по парку и, догуляв до Чертова Колеса, выгребали карманы до последнего пятака на метро, загружались в кабинки, и там свобода, которой заряжались в прохладных и гулких просторах пивной, получала полное разрешение. Орали в небеса дурными голосами лихие антисоветские песенки, которые тогда выскакивали откуда-то одна за другой - как тосты из тостера, а когда зависали, раскачиваясь, в зените, и подступала к горлу вторая волна напора мочевого пузыря, то с высоты, куда не залететь ни воробью, ни сизарю, струя с углом качания 15-20 град., изливалась как та песня, свободно и весело... Если, конечно, ветер не портил кайф и, подло изменив направление, не загонял песню обратно в горло. Особливо, в мае, когда ветер порывист и необуздан, как сердце красавицы, и так же склонен к измене и к перемене - упражнение превращалось тогда в цирковую эквилибристику с элементами жонгляжа. Все это обеспечивало "Пльзеню" прочное первенство среди пивных.

   Душой этих наших парковых аттракций был, опять же, Сеня Вайс, неукротимый хулиган и закоренелый отличник, которому учебный график был, судя по всему узок - то ли в шагу, то ли в махе - отчего буйная адренало-зависимая натура требовала всё новых и новых сфер применения. Мы сошлись с ним после совместного просмотра, прорвавшегося на наши экраны "Пепла и Алмаза" Вайды - одним из чудес весны 62 года - в только недавно открывшемся тогда в цокольном этаже высотки на Котельниках "Иллюзионе". Может быть, качество увиденного способствовало тогда нашему сближению: когда глядят совместно - или хотя бы по отдельности, но одновременно - на что-то очень значительное, то это неизбежно сближает (здесь, вероятно, лежит начало резонансно-общественного эффекта, называемого "соборностью").

   Там разодранная с двух сторон немцами и русскими Польша, Сопротивление, террор, любовь - все вперемешку. И всё построено на игре светотени - ночь, "польский бал" и рассвет, и полонез "Прощание с Польшей". И треск автоматов в начале и в финале, как рама. И белые простыни, развешанных на пустыре на просушку как белые флаги польской капитуляции, и запутавшийся в них последний, застрелянный автоматчиками Народной Армии, боец пятнает их своей густой, молодой кровью. И обрывки шляхты сильно потрепанной этим "польским балом" Победы, бессмысленным, как и сама война,  торжественным шагом полонеза выходит из этого бала и этой войны на крышу в бесконечное, беспросветное белое. Всё на надрыве, всё "на разрыв аорты с горячей головой во рту". Как точно попал когда-то Мандельштам в эту польскую ноту!
 
   А когда совсем всё кончается, и вспыхивает снова свет, то перед глазами остается пустое белое полотно экрана, и после слепоты темного зала на нем мелькают черные кляксы световой адаптации, похожие на ту кровь на простынях.

   Встретились мы тогда с Вайсом случайно, уже на выходе. Я был весь подавлен и смят увиденным, а он хищно озирался по сторонам в поисках, какую бы тут курочку снять по-быстрому. Тепленькой, пока от Цибульского еще не опомнилась, ослепительного в его дымчатых очках.

   Когда оглушенная увиденным толпа вынесла нас во двор, оказалось, что за эти два часа стемнело и прошел дождь, судя по лужам, ливень. Гроза отгрохотала, судя по всему, только что, пока показывали салют Победы, уравновешивая его снаружи, и не давая ему изнутри разорвать зал.

   Перед лужей, не самой, может быть, и большой в тот вечер, но лежавшей на пути, стояли две крупногабаритные старухи, и в таком замешательстве, будто это была не грошовая лужица, но сама многоводная Яуза, протекавшая рядом, изогнулась и прошла через этот двор, перегородив дорогу. Знакомый всей стране, надтреснутый старушечий бас рокотал театрально что-то в роде этого: 'Не зная броду, не лазай в лужу, в старину говорили. Прыгать тоже не будем. Лучше Харона какого-нибудь окрестного пошукаем? Эй, Хароны! - это к нам - Ну-ка переправьте-ка двух пожилых-интересных через эту черную воду, покажите расторопность! Да не так же! Вы "шо", еще не знаете, как это носят? А пора бы уж! - она сложила две руки полу-креслицем, мы повторили, как она показала, но садиться она не стала.

   - Сначала перенесите Анну Андреевну, пожалуйста, история с вами потом рассчитается.'
   Но та уже независимо огибала лужу берегом - 'равнодушно и спокойно', не обернувшись и не удостоив нас ни орлиным взглядом, ни царственным голосом, тоже знакомым - хоть не всей стране - по только что изданной пластинке Опреловского завода. Монументально, спадая с плеч, каменела 'ложноклассическая шаль', или мне показалось, прямой, величественный силуэт медленно уходил во мрак.

   - Да она же в том доме живет, они там все тогда квартиры пополучали вместе с генералами, народные-то. Анна Андревна, когда в Москве, обязательно у нее бывает. А что говорила так громко, так это ещё и потому, что у Анны Андревны в последнее время слух садится - прокомментировала дружившая с обеими третья крупная старуха, когда на Масленницу, то ли на Татьянин День, на ее, знаменитых на всю Москву 'Таниных блинах', я пересказал как мог тот водевиль на Котельниках. (На те блины привела меня с собой мама, дружившая со школы с одной из ее учениц, а Таниными назывались блины по имени их создательницы, ее помощницы по быту).

   Этот эпизод в "пейзаже перед лужей" - или, точнее, "пейзаже после Вайды" - сразу как-то пригасил у Вайса всю его петушиную прыть, и наряду с самим кино, ознаменовал начало нашего с ним пятилетнего товарищества - весьма редкая для двух альфа-самцов, хоть и таких разных, форма и длительность отношений.
   
    Так, перебиваясь с пива на воблу, да шмар, обещанных, тех что 'на уровне', изучая - всё больше глазом, а когда и на практике, если повезет - я перетаскивался с курса на курс, увязая год от года всё глубже в болоте советского высшего образования. И всё время пил водку, с утра до вечера и с кем попало. Безудержно и беспросветно. Быть трезвым было западло, даже на занятиях. И самое постыдное в этом то, что тогда это было не стыдно. Это был обычай и традиция мединститута, может быть, наиболее традиционной его части и я, напрочь лишенный какого-либо почтения к традициям почему-то прилип к этой следовал ей с маниакальным постоянством. Требовала, вероятно, чего-нибудь такого душа, а другого ничего не нашла.

    От окончательного сползания в болото бесстыжего цинизма и безразличного унынья удерживала, вероятно лишь какая-то изначальная очарованность жизнью, присущая всякой живой душе и всегда методически забиваемая средой. И водка-то как раз разъедая ту среду, душу вроде бы освобождала.

   Такой образ жизни, естественно, не лучшим образом сказывался на академических успехах, но брезгливый страх перед казармой и намотанной на морду вонючей портянкой пересиливал все благие порывы моей совести: по-честному оставить ВУЗ - с Военной-то кафедрой! - я не дерзал, кишка тонка. Приходилось дважды в год, в Сессию мобилизовывать остатки скудеющего на глазах двадцатилетнего интеллекта и как-то барахтаться, удерживаться наплаву.

   В обычное же семестровое время эти сессионные авралы забывались, как и не было. А какое, скажите на милость, может быть отношение экзаменатора к студенту, даже если тот что-то и прочел в последнюю бессонную ночь, когда перед ним лежит ведомость посещений, где этот персонаж значится отсутствующим почти на всех лекциях.

   А как же – скажите на милость! – можно их  посещать, когда они начинаются в 9 утра, а ночь прошла в Склифасухе на дежурстве, а в 11 когда в Угловом выстраивалась очередь за водкой, которую раньше не давали, в "Арагви" уже кончался Хаши, одно из чудес Москвы 64 г., и надо было все успеть, логистически согласовать! И какие тут еще лекции при таком напряженном утреннем графике!.

   Хаши, это варево из телячьих рубцов и копыт, в горячем виде очень способствует с бодуна. Варят всю ночь. Подают с киндзой и прочими петрушками. И в Москве все это тогда откуда-то было! (В 70-х уже не было ничего, но зато пошло искусство).

   В Грузии и Армении мужики этим просто завтракали, и это подавали в каждой задрипанной харчевне. Традиция предписывала тут стакан водки к каждой порции, каковое предписание Белокаменная, естественно, ревностно соблюдала.

   Не только в "Арагви" и в "Арарате" – и в некоторых периферийных шашлычных тоже подавали, если повар адекватный. Но в "Арагви" это был настоящий праздник - на крахмальных скатертях и с изумительным специально для этого испекаемым - заказывали рядом у Филиппова - сухим Лавашем.

   И официант Гена в своем черном засаленном смокинге, черным галстучком на резинке под серым воротничком белой манишки и зализанным нитевидным, косым пробором лоснящихся от черноты волос - джигит! - нетвердой с утра походкой приближался, балансируя подносом груженным тарелками, испаряющими этот, ни с чем не сравнимый аромат, и среди них запотевший пузатый графин, куда он перелил, опрокинув свои пол-стаканчика, бутылку, которую достал на кухне из переданного ему тобой портфеля с праздными учебниками. А водяра-то как со льда, не то что из складских ящиков, но портфель, в котором она содержалась, принесен прямо с трескучего мороза. И тогда приходило вдруг откуда ни возьмись ощущение себя победителем; неизвестно, правда, чего. Просто так: жизнь удалась; на тот час.

   При всем этом разнообразии возлияний, обставлявших мою тогдашнюю московскую жизнь, настоящего, однако, клинического, или лучше сказать классического, алкоголизма не допускала физиология. Знаменитое признание Соммерсета Моэма, что у него никак не получается испытать радость от алкоголя, так как начинает блевать раньше, чем ее почувствует, и на этом праздник кончается, было для меня как нельзя релевантно, почти на 100%. "Почти" – это значит с небольшой поправкой: у меня это осложнение наступало только наутро. Но зато с такой силой, что все вчерашние радости стушевывались, и всякое упоминание вызывало только новый прилив тошноты. 

    Что же касается предмета изящного, который в советской этической традиции почему-то принято было ассоциировать с алкоголем, то секс-жокеем я не был, и больших подвигов на этом фронте за мной не числилось. Однако, по причине горячей семитской крови, которая к тому же, в соответствии с вышеупомянутым тогдашним нашим светским этикетом и реалиями нашего бытия, часто бывала перенасыщена некачественным алкоголем, поведение имел вполне безобразное.

     А они еще все к тому же сразу делались беременными – время что ли такое было, или повышенная восприимчивость на фоне убогой жизни, или возраст просто? – и от этого приобретали сразу коровье какое-то выражение глаз, укоризненное и одновременно умильное и жалкое. Это раздражало, а раздражение еще никого не красило и не помогало.

     Тем более раздражало, что я уже знал за собой одно подлейшее свойство - органическую неспособность на прямой и честный разрыв. Боялся обидеть ту, которая ничем передо мной вроде бы не провинилась, кроме того что месяц или два назад дала себя уговорить. Унудить, я бы сказал. Я просто отвечал по телефону, что сегодня не могу никак, придумывал какие-то причины в надежде, что сама поймет и отвалится. Иногда нарывался на скандал, один раз даже с мордобоем.

    В конце концов я был за это жестоко наказан своею - не чьей нибудь! - собственной женой. Пользуясь этой моей нерешительностью в разрывах связей, она как-то потихому перевела наш фиктивный брак во вполне для нее эффективный, посорила меня окончательно с отцом и с немногочисленными моими друзьями, и я много лет не мог расплеваться от этой гязной лужи.

    Великое искусство флирта мне было недоступно, приставать на улице к приличным девочкам я не умел, а потому и не любил, так как в следствии чванливого снобизма опасался неизбежного при этом глупого вида. Удовлетворялся тем, что плыло само, так что большинство так и проплывало мимо моего разинутого рта неопознанными плавающими объектами. Но если уж когда какая "рыба глупая спросонок лезла в сети рыбака", то убогий старик с драным неводом тут же преобразовывался в Грозу Морей, и его жалкий, одинокий крючок без наживки  разрастался на глазах во всепронзающий трезубец Посейдона.

    И тут сразу достоевщина какая-то дурная, юношескими угрями перла из души наружу: то ли Ставрогин, демонически-байронический, духовный наследник таких классических ничтожеств и мерзавцев русской литературы как Онегин и Печорин, то ли вообще что-то в роде того подонка, садиста из Подполья, а скорее всего так просто-напросто жалкий Фома Фомич Опискин с до крови изъязвленной измышленными обидами душонкой.

    Ну, может, не сразу, может, на другой день, даже и на третий, но обязательно рано или поздно это случалось. А войдя в роль, вживался по системе Станиславского, наглел то есть до полной невыносимости; если, конечно, раньше прогнать не успевали. Просыпавшийся тогда во мне паук всё норовил случайную свою муху саму перед самое собой - только чтобы, Боже упаси, не перед другими мухами, до этой гадости я не опускался! - как-нибудь да унизить.

   Я тогда вел какую-то полу-кочевую жизнь и на тот момент квартировал в хрущобе, куда был запущен знакомыми знакомых на две недели летнего отпуска хозяев с целью поливания цветов и кормления рыбок. А был то один из достославных спальных районов нашей Белокаменной, и местным клубом почиталась пивная у трамвайной остановки – стеклянный кубик, так и называемый "стекляшка", а в более изысканном стиле - "стакан". И в стакане том, как раз в это время поялись ни с того ни с сего раки.

    До тех пор подававшиеся только в пивном баре гостиницы "Москва", раки начали вдруг расползаться, пятясь, по ординарным пивным, и всё больше почему-то периферийным, таким вот стаканам. Динамика их распространения тщательно отслеживалась бездельниками по всему городу, и когда они появлялись в Бирюлеве, то гальяновские и филевские - то ли по цыганскому телеграфу, то ли по армянскому радио - но знали об этом в тот же день и тянулись туда через центр, перегружая столичное метро.

    Кроме означенной флоры и фауны в той квартире на мне была еще квитанция от прачечной, с тем, чтобы у хозяев было к приезду чистое белье. Машины-то стиральные если и бывали у кого в хрущобах, то малогабаритные, и использовались только под рубашки и разную мелочевку, а постель  - "прямое" белье на языке приемщиц - носили в прачечную.

    Еще оставлены были книги, среди которых мне попалась на глаза миниатюрная, изящно изданная с характерной академической виньеткой дневниковая биография композитора Листа, где я наткнулся на некий эпизод его гастрольной жизни, показавшийся мне забавным. Это когда уезжая рано утром из города, где вчера играл, маэстро запер - как бы случайно, по забывчивости - в своей комнате в отеле некую знатную горожанку, с тем, чтобы назавтра узнать из газет окончание этого ноктюрна.

    Прачечная находилась в цокольном этаже, приемщица скучала в одиночестве и от скуки тоже что-то читала. Я спросил ее не дневник ли это Листа случайно. Она подняла на меня непонимающие глаза, и я пересказал ей тот куртуазный эпизод. Она улыбнулась. Я принял это как знак расположения, после чего битый час объяснял ей жизненную необходимость подняться со мной на пятый этаж. Прямо как в известном рассказе недавно изданного тогда Хеммингвея "Там, где чисто, светло". И, не в пример тому ироническому рассказу, уговорил-таки – юное занудство если не города берет, то, по крайней мере, их отдельные спальные  районы. Тем более, что приближался обеденный перерыв, и я пообещал вареных раков, чего она дотоле еще не пробовала.

    Был июль и обычный для него палящий зной, особо жестокий почему-то по пыльным окраинам. В прачечной, как водится, не было вентилятора, на лестнице – невыносимо, и как только мы вошли в квартиру, она, не сомневаясь, видимо, по части неозвученной пока, конечной цели визита, простодушно попросила себе ванную. Для важности, как я предположил.

    Раков в доме, естественно, не было, как, впрочем, и пива, и за этим надо было сбегать в тот "стакан". Уходя, я зачем-то, что б не сбежала, вероятно, закинул на антресоль ее рабочий халат, надетый по летней моде прачечных, кухонь и больниц прямо на голый лифчик, и был в полном восторге от своей изобретательности.

    В пивной присел на минутку с кружечкой - как же иначе! - и когда, через час, вернулся, поковыривая в зубах высосанной клешней, с кульком еще теплых раков и банкой пива в авоське, моя гостья сидела на тахте, завернувшись в простыню со штампом своей прачечной, и плакала горько. От обиды. Увидев меня, она вытерла краем простыни заплаканные глаза и потребовала свой халат, быстро оделась и ушла, и взглядом не удостоив ни меня, ни моих раков, пока я рассыпался в самых искренних объяснениях и извинениях.  Дверь в подъезде хлопнула звонко и жестко, как гильотина, и я готов был сам заплакать от стыда.

    С одной стороны, я такого эффекта никак не добивался, но с другой, объективной - а чего же еще, как не этого? И раки те, обещанные, вместо изящного "сюрприза", как задумывалось, обернулись форменным хамством и не лезли после этого в рот даже на пивных салазках – здоровый организм рвался изблевать из себя уже загнивающую душу.     Хорошо хоть ещё собутыльников случайных не притащил тогда с собой для потехи – умишком просто не допер, что тоже иногда выручает – a то-бы шутка получилась в самый раз в стиле того шаловливого гастролера, из биографии которого и вычитана. Только Вера - так ее звали, никогда не забуду! - была отнюдь не поклонница и не дурочка-малолетка, и не знатная дама, искательница приключений, но вполне себе взрослая тётка под тридцать. Но от скуки и жары бывает и не такое! 
.
   Но, конечно же, не только мелкие гадости такого сорта, пусть и непрошенные, были темой тех убогих, инфантильных 'перформансов' перед самим собой  - это просто так оборачивалось в силу постановочного несовершенства. А темой, несформулированной правда, было – чтобы не просто жить, но еще и постоянно с этой жизнью отношения выяснять. Решать какую-то идиотскую сверхзадачу: всех научить, всех поставить на место! Все время как будто кому-то мстил за какие-то давние, детские обиды. Ресентимент!

 И, как всегда в такого рода масштабных актах мщения, страдали при этом существа, совсем уж безобидные и даже еще более слабые и беззашитные, чем сам мститель.

   И не было в этом никакого, как это может показаться на первый взгляд, фрейдизма, и никакие меня девочки в детстве так уж, по-крупному и не обижали – это сам я всякий раз, поведением своим, то слишком уж скромным до полной невыразительности, то иногда с примесью неуместной наглости, напрашивался на 'указание на дверь'. А в тех редких случаях, когда почему-то долго не гнали, тикал сам. Отовсюду всё куда-то рвался, а потом пополнял этим "перечень болей, бед, и обид", нанесенных мне из моря житейского. Так, вероятно, воспитан был в детстве всею советскою несвободой, что теперь видел ее повсюду. Школой воспитан, двором, пионерлагерем. Потом еще и ВУЗ добавил.

   А ведь как поучал меня Дод, мой "Хулио Хуренито": женщина, это такая арт-скважина (!), которую пока до дна не откачаешь, нельзя оставлять, иначе не придет туда новая вода, земля не даст. Она раскрывается постепенно, горизонт за горизонтом, и этот процесс нельзя ни торопить, ни прерывать, полу-удовлетворившись первым глотком. Женщина, это стихия, природа, и она не терпит никакой халтуры по отношении к себе. Это оскорбление, и за него придет когда-нибудь отмщение, прямое или косвенное; так же, как и терпение обязательно будет вознаграждено.

   Но то была мудрость патриаршая, и в нашу мелочную, торопливую, рванную жизнь она никак не укладывалась. Любовь как нормальное состояние души была так залапана грязными пальцами соцреализма, что естественная душевная брезгливость заставляла ее сторониться. А когда жизнь изредка подбрасывала мне веселые приключения, я по большей части зачем-то стоически их отвергал. С сомнительным наслаждением гордой жертвенности, закусив губу от обиды на судьбу; без этого-то как же! "Я изучал науку расставаний в простоволосых жалобах ночных".

   Позже я назвал это комплексом Онегина. Вместо того, чтобы тут же в беседке трахнуть девочку, вполне созревшую для любви, расслабить ее, освободить от гормонального перенапряжения и еще ухитриться самому получить от этого удовольствие – вместо этого всего, простого и естественного, любоваться как-бы со стороны своими глупыми нравоучениями на фоне ее мучений. "Я Вас люблю любовью брата" - какая пошлость! Как жестоко и аморально! Вот за это таки стоило-бы сажать, и при том на кол, а вовсе не за противоположное.

    А со своим полом всякое общение было для меня затруднительно: помимо естественной физической неприязни – это у меня к ним – присутствовала еще и некая явственная, устойчивая антипатия их ко мне; может, встречная, может, первичная – не  знаю. Только на базе совместной пьянки это немного сглаживалось, и проступали какие-то робкие признаки то ли дружбы, то ли чего-то вроде.

 Но всё, что зарождается на алкогольной почве – что дети, что чувства – всё это хило и нежизнеспособно. Так что быть 'хорошим товарищем' у меня тоже после детского сада получаться перестало, несмотря на искреннее желание; с противоположным полом было почему-то проще.

   Груня Фрумкина в нашей группе появилась тихо, как тать, как и проникают, обычно, в коллектив второгодники; особенно, если девочки. Особенно, если такие, что глазу не на чем задержаться: роста маленького, жиденько белобрысенькая, невзрачная, личико вечно помятое, не то заспанное не то сперепою, голос ещё писклявый и вместе уже хриплый от интенсивного курения с пятнадцати лет, с картавым 'р', выпадением 'к' и искажением всех остальных согласных, отчего собственная ее имя-фамилия, с двойным, перекатыванием рокочущего 'р', было в её исполнении похоже на логопедическое упражнение с камешками во рту. И ко всему еще – редкое у девочек заикание, особо тяжкое в обсценной лексике.

 Правда, последнее существенно облегчалось тем, что это проклятое, рычащее и урчащее "р", там деликатно обходилось, щадя ее и без того перегруженное курением горло. Поэтому "больной на всю голову" было у нее наиболее употребимым ругательством. С трудом отыскивал пытливый глаз под криво застегнутой кофточкой не по возрасту жиденькие, два пустых мешочка худосочные, что и грудями-то не назовешь, свисающие с с ключиц как с бельевой веревки. Что-то не очень белое нижнее, вечно выглядывало из-под юбки, а снизу подвешены, короткие бесформенные ножки, с виду, как и вся она, как будто отёчные, оплывшие слегка. Именно подвешены, а не подставлены, так как они не стояли на земле, подпирая туловище, но наоборот, безвольно за ним тащились, как у куклы-марионетки, дергаемой за ниточки сверху.

А может и правда, это странное существо управлялось сверху? Свыше, то есть. Вероятно, через выпуклые иудейские, говорящие глаза, большие до неприличия и с коровьей какой-то поволокой. И с таким постоянным смятением, как то ли будто на дойке очередь всё никак не подходит, а на бойне уже прошла, то ли наоборот, а пока что непонятно, куда идти. От этого всего собутыльник уже на втором стакане впадал в такую тоску, что только бежать да бежать, когти драть – прочь и без оглядки. И весь намечавшийся-было роман – насмарку!

   Пила она помалу и без удовольствия, но с готовностью, только ради компании. Так же, как казалось, и сексо – не потребность, а просто, чтобы не оставаться одной. Когда она объявляла о своей беременности, - "залёте", как она выражалась – к чему, как и ко всему, что шло от мущин, чрезвычайно была восприимчива, то вся, находящаяся в зоне подозрения, часть группы - а это, включая меня, восемь рыл, как ни как! - скидывалась на лечение; кто-то один по делу, а кто и впрок. По пятерке с носа, остальное - "личное участие".

Аборты были тогда только-только как легализованы и сразу вошли в большую моду. 50 р., это больше, чем стипендия. Из-за этого всего, как видно, не складывалась у девочки личная жизнь, что она стоически принимала – не то что бы легко, но с видимым равнодушием, и ее коровий глаз, шарнирно вращаясь, сглатывал все плевки насмешек и мелких издевок.
 
   Наше странное сближение произошло в Марте 67г., когда шел семестр секционной Патанатомии и мы были погружены, телами и душами, в Абрикосовский Морг в одноименном переулке.

   Преподавательница, ассистентка кафедры, неприлично курносая, непристойно длинноногая, зеленоглазая хохлушка - каковым ведьмам только и полагается, вероятно, в трупаках ковыряться - Вероника Леонидовна с прямолинейной кликухой 'нога', наскоро подобрав и ловким движением завернув и подоткнув на затылке тугую копну темно-рыжих волос, чтобы не спускались в срединный разрез и не беспокоили там покойника щекотанием его кишкок, и плотно, как в бронежилет, упаковавши избыточную свою грудь в клеенчатый фартук, утвердившись на подставочке у высокого каменного прозекторского стола с желобами для стока крови, то и дело подымала глаза на нашу великолепную чертову дюжину, сбившуюся вокруг, выискивая, кто наморщил нос.

Такая гримаса непрофессионализма в присутствии раскрытого тела лежала трупом на пути к зачету, но подавить ее при вскрытии кишечной трубки было превыше наших человеческих сил. Запах находившихся там фекалий, как выяснилось, зависел не только от того, что человек съел перед тем, как умер, и какое у него пищеварение, но и от того, и в гораздо большей мере, где это съеденное находится. В каком то есть отделе пищеварительного тракта, и на какой стадии химического разложения его застала смерть организма.

   Мы-то, глупыши, всё больше к обычному говну привыкши, которое на дороге лежит, дымится, подсыхает, и трогать которое, пока не подсохнет, не рекомендуется, а тут – экскременты, совсем другой материал и на всех этапах своего пути к бомболюку весьма различный по запаху. И пока прозекторские ножницы, пропоров пациенту глотку и пищевод, продвигались с остановками в сопровождении протокольных комментариев Ноги по передней стенке кишки до самого ануса – мы познавали всю эволюцию ароматов той кишки содержимого, как-бы составляя виртуально обонятельную "дорожную карту" человека изнутри.

 Страшно было представить, как нюхалось это все античными анатомами-классиками на их средиземноморской жаре! У нас-то тут по крайней мере холод покойницкой сглаживал запахи, а прокуренный окрик нашей рыжей бестии 'Здесь вам не парфюмерная фабрика!', так и вообще затыкал страхом наши трепещущие ноздри. Мы теперь смотрели друг на друга как на ходячие мешки дерьма, и понимали не без злорадства, что и сама наша великолепная Вероника, есть в конечном счете то же самое; хоть и Нога! И это был главный, философский урок из практического курса Патанатомии - труп знакомил с истинной природой человека, раскрывая самые глубокие тайны ее материи.

   Вероятно, если находиться постоянно в этой компании мертвецов, начинаешь их как-то индивидуализировать, различать их характеры, иметь к ним, даже не впадая в некрофилию, какие-то симпатии, может даже привязанности; ну а уж если впадая, так и вааще... И было всегда жутковато вдруг почувствовать, что вчера это все было теплым, целым, и тут обитала душа. Что вчера это еще лежало на больничной койке, и о чем-то думало, может, даже строило какое-то планы. А может и не на больничной! И может, и в какой-нибудь даже вполне приятной компании!

   И выходишь после вскрытия в вестибюль Анатомического Театра – а в Абрикосовском Морге он, и правда, похож то ли на театральное фойе то ли на Сандуновские Бани – и встречаешь там родственников трупа, вдову, детей, и в их глазах видишь нечто совершенно иноприродное тому, с чем ты только что имел дело. Как будто ты вернулся из царства Мёртвых, как будто ты ангел, соединяющий миры.

   Вспоминался первый курс и нормальная, не патологическая то есть, Анатомия, где трупы были старые, беспризорные – просто не похороненные в свое время по каким-то причинам бывшие люди – но до того обезличенные формалиновым бальзамом, что к ним теперь и как к людям-то не относились. И вместо нормальных могильных червей, брезгливых к запаху формалина, копошились в них студенты в белых халатах; сверху, вероятно, тоже похожие на белых червей.
 
   Как-то так случилось само собой, что однажды, после занятий мы с Фрумкиной столкнулись в раздевалке и, ни слова друг другу не сказав, отправились - плечо к плечу, портфель к портфелю - каждый в свое, и оба в одно и то же, меланхолическое путешествие по Москве. От Девичья Поля, где морг, до самого Дорогомилова, где она проживала (как я потом осознал, это я провожал ее как-бы). В гриппозном сероватом феврале, пешком, с тяжелыми портфелями, согревая в пустующих кишках холодное пиво из буфета. Сырой холод снаружи и внутри - будто бы и не отпускал нас холодильник Морга.

   Корпуса клиник были вытянуты в два ряда вдоль Б.Пироговки от корпуса Акушерства и Гинекологии с роддомом до Морга в Абрикосовском переулке. Окаймленная клиниками километровая дорожка между ними на студенческом иронически-высокопарном языке называлось 'аллеей жизни' – километр страданий, и физических, и моральных, большая разветвленная метафора. А если продолжить ту аллею в направлении реки и Воробьевых Гор, то после морга она приведёт прямиком на Новодевичье кладбище.

Но это - если от центра. А драматургия нашего 'скорбного пути' выстроена была так, что он протекал в направлении противоестественном, обратном нормальному течению человеческой жизни, от смерти к рождению. Справа налево как бы.
 
   Стартовав в Морге и пройдя вышеназванную аллею, мысленно перекрестившись, проходя, на особнячок институтского комитета комсомола, приюта постоянных возлияний и в полу-легального общественного блятства, и на этом месте сплюнув три раза, погрозив груниным бесовским пальчиком куда-то в сторону Деканата, наша парная процессия вышла сквозь всегда открытые чугунные ворота институтского парка на тихую, вечно сонную Плющиху, а оттуда через Садовую на Смоленскую площадь, постоянно оживленную, как Астраханский базар. Который по старым хроникам там когда-то и был; Арбат ведь.

   Там в знаменитом Смоленском Угловом - такие узловые точки, обычно, бывали в русских городах угловыми - взяли бутылку, и молча, безо всякого тоста или хотя бы идеи, тут же в скверике напротив МИДа, её распечатали. Скверик был почему-то всегда пустым - всеми забытый островок покоя и уединения среди бушующего моря троллейбусов и автомобилей; вероятно, специально для таких идиотических парочек как мы с Фрумкиной.
 
   Потом, на спуске к реке, по которому водили когда-то лошадей на водопой, и прачки носили белье на полоскание, брали вторую порцию. Потом третью - в промозглых сумерках на Бородинском мосту, глядя слезящимися от водки и усталости глазами, как в вечернем грязно-сиреневом тумане загораются бледным светом окна на том берегу. В том числе и в Доме Старых Большевиков на Дорогомиловской Заставе, точнее, в той области сумерек, где из-за этой угрюмой глыбы никогда уже не явятся утомленному путнику на Бородинском Мосту положенные данному сектору звездного неба знаки Зодиака. И всё ту же самую, единственную, взятую на Смоляге бутылку - поочередно, из горлышка, мелкими глотками. Методом капельной алкоголизации организма.

   Последняя стоянка делалась в таком же, симметричном Смоленскому, скверике перед Киевским вокзалом, где в летние, короткие ночи отдыхал, обычно, вповалку разный вокзальный люд, а в течение учебного года было пустынно и грустно, как на пляже не в сезон. Там мы опустошенную бутылку оставляли широким жестом на скамейке воображаемому дворнику на воображаемый чай - гулять, так гулять! - и налегке выходили на финишную прямую.

   (Тут надо заметить, что известная Поэма Ерофеева, описывающая алкоголическое путешествие по Москве от Красной Площади к Курскому вокзалу (и далее со всеми остановками и комментариями к каждому глотку), если где и существовала тогда, то только, может, в одном экземпляре авторской рукописи, так что упреки в перформантическом плагиате тут не релевантны.)

   Доведенные за полтора часа такого "пилигримажа" до полного безразличия ко всему происходящему и ощущения себя просто тем, что движется и не более - и то уже еле-еле - мы достигли темных помещений того мрачного замка среди огромного пустыря в Дорогомилове, где спутница моя имела проживание. С бабкой своей Голдой, старой большевичкой, вдовой видного чекиста, расстрелянного еще в троцкистскую кампанию (говорят, что сам он так любил своё расстрельное ремесло, что даже пулю последнюю в барабане своего нагана для себя не сберег: всё – людям), и с приживалкой из уцелевших московских 'бывших' (которых, как оказалось, уцелело гораздо больше, чем можно было ожидать во времена красного террора), служившей у нее еще с нэпманских времен экономкой, они занимали там большую трехкомнатную – по комнате на каждую – квартиру.

   Всё так же молча, торжественно, почти похоронно поднялись мы туда на лифте и вошли через темный коридор в ее темную комнату, стряхивая наши пальто и портфели; последние тяжко грохнулись, как "два башмачка со стуком на пол". И тут произошло чудесное преображение.

   Она прыгнула ко мне на шею, и ее легкое, едва освобожденное от набухшего ватного пальто, тельце повисло на мне, как электрик в кошках – на телеграфном столбе, упираясь мне ботинками в поясницу. Когда я оттянул резинку ее трусов, то там все кипело, как на жаровне, клокотало и трепетало. Жалкие грудки вздулись, как воздушные шары, готовые к взлету, бледные щечки пылали, шумное дыхание переходило на вскрикивания. Гидра, разбуженная в ее недрах, жадно и мощно высасывала душу.

Минута-другая совместного сопения - и всё это напряжение мгновенно спало, как будто сдулся проколотый баллон. И лишь коровий глаз вращался невозмутимо.

   К таким "моментам истины" мы, обычно, не готовы морально. Когда это случается, мы как правило, или проходим мимо, не осознавая, или опрометью от этого бежим, в каком-то страхе первородном. Потом осознаем, но остается только локти кусать: что упало, то пропало.

   "Прогулки с Фрумкиной" больше не возобновлялись, хотя курс в Абрикосовом переулке еще продолжался месяца два, до самого конца мая; какое-то возникло после того случая смущение.

    Мы были абсолютными детьми своего времени и места, 'хомо советикус', и от этого происходила такая спонтанность и неграмотность нашего быта. Непросвещенные, забитые мамаши не учили девочек их женскому ремеслу, которого сами не знали, в следствие чего девочки не учили мальчиков, правильному к ним подходу и обращению с ними, а только так работает установленная и отлаженная тысячелетиями, от пра-матушки Евы, система "народного само- и взаимо- секс-образования". От невежества наша жизнь была грубой. Эстетика при нашем паспортном режиме была прописана в музее, находиться обязана была по месту прописки, и, если когда и прорывалась несанкционировано в быт, это всегда было незаконно и потому наказуемо; так или иначе. Перед нашими устало-изумленными глазами некая невидимая железная рука быстро сворачивала в трубочку белесый холст сырого, серого мартовского денька с торопливым, неумелым, нераскрашенным наброском углем под названием: 'Оттепель 60-х. Грачи прилетели и водки просят. Художнику на опохмелку'.

   А в последний семестр Фрумкина внезапно исчезла, так же внезапно, как тремя годами раньше появилась - просто не пришла после зимних каникул, и никто как-бы и не спохватился. И так же внезапно, я встретил ее через три года в Крыму, куда приехал перед отправкой на Дальний Восток по распределению. В одной из дальних коктебельских бухт она сидела голая под скалой и кормила грудью ребенка. Та самая чахлая дойка, которую по чахлости ее сиськой-то назвать язык не поворачивался, щедро плотно затыкала теперь рот богатырского младенца, изобильное, розоватое молоко стекало по щекам, и карапуз захлебывался от жадности. Рубенс да и только!

   Она была там с небольшой группкой хиппи, где они устроили себе нюдистский пляжик среди скал, пока основное стадо кочевало по степи в направлении Старого Крыма. Вспомнив, как мы всей группой скидывались ей на аборт, я спросил, где папаша. Она сказала, что он пошел в поселок купить какой-нибудь лапши, поднабить брюхо, а то от мидий одних его уже подводит. И сахару ей для молока.

   - Завтра уходим в Старый Крым, там все наши собираются. Заляжем на зиму. Если хочешь, присовокупляйся – сказала она серьезно, поведя своим знаменитым круглым, трагическим глазом. "Поезд ушел, но подали новый", прочел я в том глазу.

   Она положила своего Пантагрюэля в тень под скалу на мое попечение и пошла к воде, шурша галькой и грациозно балансируя на камнях. Ее легендарный глаз и малый рост – вот и все, что осталось от ее прежнего облика – при этом фигурка оказалась очень даже складной и женственной. По незначительности прошедшего с тех пор времени можно было предположить, что такой была она и тогда под платьем, только посмотреть там почему-то в голову не приходило. Мы с ней были ровесники, она даже на год старше, но как же я за этот год отстал безнадежно от ее молодости и наготы! Как будто меня с позором изгнали из рая, а ее поновой оставили там на второй год.

   А пока на нас тяжело надвигалось славное наше Пятидесятилетие, "юбилей-всем-налей", и мы, друг на друга не глядя, в безотчетном смущении перед будущим преодолевая брезгливость к настоящему, тащились сомнамбулически под невзрачными, низкими небесами Московской робкой весны шестьдесят седьмого, "юбилейного" года войны и победы. Война та, Шестидневная, была быстрая, как и Сотворение мира, а победа обернулась Пирровой. Но тогда этого никто из нас не понимал. Только один, может быть, учитель Сионизма.

   На военной кафедре был такой преподаватель, и мы его любили. И, что странно, не спец какой-нибудь, а простой строевик. Моисей Евсеевич Шабес. Рассказывали, что на войне он младшим лейтенантом принял командование обезглавленным взводом, потом командовал ротой. Перед самым концом был направлен в академию по разнарядке, окончил ее майором.

    Теперь несмотря на преклонные годы боевые ордена, двадцать лет педагогического стажа – был между 48-м и 54-м годами перерыв на борьбу с космополитизмом – лицо  библейского пророка и голос оперного генерала, его так и держали в подполканах. Диссертацию, давно готовую и защищенную да к тому же еще не по какой-нибудь там химии или баллистике, а по самому, что ни на есть окопному вопросу – всё никак не утверждали. И всё только для того, чтобы в звании не повышать: ни доцентуру, ни третью звезду. До пенсии, вероятно, тянули, чтобы полковничью не получил. И все эти уколы судьбы пророк наш только благословлял, так как наблюдал варианты и похуже.

   А пока шел тот самый, многозначный 1967 год, и маленький Израиль, прорывая изнутри блокаду в шесть дней разметал тогда сгустившуюся вокруг него 'тьму египетскую' и тучи 'аравийского урагана'. На волне Би-Би-Си Анатолий Максимович Гольдберг - не путать с Алексеем Максимычем Горьким! - тоже прорывая "блокаду", только уже нашу и снаружи, эфирную, "глухую" оборону Москвы батареями глушилок, сообщил, что израильские пикирующие 'Миражи' разбомбили взлетные дорожки сирийских и египетских аэродромов. Т. е. 'МИГ'и их не взлетели, и воздух – наш.

   Других больших войн в мире тогда не велось, кроме далекой, малопонятной и всем уже порядочно поднадоевшей Вьетнамской, так что на эту, эффектную и компактную, повелись все, даже и народ немного. Да и вообще, евреи же все-таки, как-никак - само собой уже интересно, как всякая запретная тема, а тут еще и воюют к тому же - где это видано! Реально-то никто ведь не представлял себе целое государство евреев, где они пашут землю, работают рабочими на заводе, служат в пехоте, а не одни только юристы.

   В общем, это было единственное на моей памяти и очень недлинное время, когда широкие массы не то что бы зауважали проклятый Израиль, но по крайней мере слово это произносилось без привычного омерзения. А уж сами-то мы тогда до того обнаглели, что начали прямо глядеть в глаза и дворнику, и домоуправу, и даже друг другу. И вообще всюду искали повода подраться.

   Было лето, июнь, и мы на военных сборах под Москвой в Алабино, в расположении Таманской дивизии. Все, конечно, под впечатлением той cвежей, вполне 'голивудской' издали, победы. А то, что с полей той войны Израиль малочисленный вынес под тыщу гробов, а сколько еще раненых, инвалидов, и вообще, чего это всё стоило населению! - так то была изнанка войны, её скучная проза, и дурные наши головы этим не отягощались.

   И вот лежим взводом, снявши противогазы после пятикилометрового марш-броска, потные на травке в леске, под кустиками, крепко пропахшими нашей солдатской мочой – только что взвод коллективно справил там "малую нужду"  в кустах бузины – и  запрашиваем нашего пророка, бежавшего с нами, задыхаясь: что он, старый вояка, думает об этой схватке Давида с Голиафом.
 
   (Этот трех-тысячелетней давности поединок: 'Давид/Голиаф', вечный символ изящной победы малого, но разумного над бессмысленной грубой силой, был для нас метафорой той войны и формулой всего арабо-израильского "конфликта".)
 
   Пророк тогда ответил кратко: 'Плохо думаю'. Конечно же, тут же полетели в пророка, как и положено, камни; словесные на сей раз. Евреев, открытых, во всяком случае, на весь всего-то и было на весь наш взвод, что мы с Вайсом – в буквальном смысле раз-два и обчелся т. е. – но  это было их время, и все симпатии были на их стороне; нашей, то есть. А пророк, вместо того, чтобы уворачиваться от тех камней, прямо лицом к ним развернулся: 'Мир не простит', говорит. Он командовал взводом.

   - Какой это мир? Коминтерн что ли ваш? - выкрикнул провокатор Вайс.
   - Нет, не "наш Коминтерн" - спокойно ответил пророк - а ваша 'мировая общественность'.
   - Мировая общественность приветствует 'нашу' победу! - орал, наглея, оппонент, совсем уж позабыв, где находится.
   - Если бы приветствовала, не остановила бы эту войну на шестой день. Победа им, конечно, желанна, но не такая. Они ждут победы через жертву, ибо вообще смотрят на этот народ как на агнца для заклания. Крови им надо очистительной, так их христианство ихнее учит, кровососущая религия. Коллективное самоубийство на глазах у потрясенного мира - вот что нужно современному Риму от этого затравленного пятимиллионного народца.

   Еврейская Катастрофа всех приучила к тому, что народ этот несчастен по судьбе, и они хотят, чтобы таким и оставался, и не мешал им его жалеть. Точнее, умиляться себе, как они его жалеют. Как Того, снятого с креста, и улизнувшего ночью. Почитайте откровения Кардинала в 'Про и Контра' – ровно об этом. И праведно негодовать, когда избушка на курьих ножках поворачивается к Богу передом, а к лесу ихнему задом. Обыватель не терпит, когда меняют установленный ход вещей и посягают на его привычки, и если они и санкционировали создание этого государства, то не уж для того, во всяком случае, чтобы евреи жили там как хотят.

   - А для чего? Для того, чтобы собрать их там всех на пятачке, и там окончательно решить еврейский арабскими руками?
   Это был нокдаун, мы увидели, что наш мудрец не так уж и неуязвим. В воздухе повисло неловкое молчание.
   - Победителей не судят - робко промолвил кто-то ни к селу, ни к городу.
   - Это у блатных. Но тоже только на определенное время, пока победа свежа. А потом возвращается с зоны мститель с ножичком и восстанавливает 'справедливость'. Так и тут будет, по той же схеме - мрачно сказал пророк. - Это победа в кредит, с отсроченными платежами и сложными процентами. Вам этого, впрочем, не вместить, но хуже, что и они тоже перестали этого понимать. Ибо как сказано, 'зажирел Ешурун' и стал упрям, так как жиром заросли его мозги.

   Никто ничего не понял. Ни про проценты, не входившие тогда в курс политэкономии победившего социализма, ни про Ешурун с его ожирением мозгов, о коем предупреждал другой пророк, тезка нашего за 3 тыщелетия до этой беседы. Все только разозлились и тут же, на месте, воено-полевым судом разжаловали нашего Моисея из Евсеича обратно в подполковника; и 'товарища'. Только далекая от большой политики, глупая Фрумкина, которая на том Суде Присяжных по гендерной причине не присутствовала, так и продолжала до самого конца обращаться к нему по имени отчеству, и коровьи ее глаза смотрели на него все так же ласково-тупо, почти мироточиво. А наше военно-полевое собрание на зассанной полянке оставалось пока в ступоре от услышанного.
 
   - Так что же, получается, правы пейсатые, и не возможен светский Израиль, если только Бог один способен им руководить? - продолжал задираться Сеня на фоне общего нашего напряженно-молчаливого непонимания.
   - Есть такой тезис у атеистов: если Творец раскаялся в создании человека и прогнал его из своего садика, значит это не Бог, потому что боги не ошибаются. А Он взял и снова ошибся, и снова раскаялся, и снова, и снова, и всё равно остается Богом, что бы мы о Нем ни говорили. Он доказал – в истории с Йовом, в особенности – свое "право на ошибку". Так же и народ. Те, кого вы называете "пейсатыми" повторяют известное утверждение пророка Самуила, противившегося давать Израилю земного царя. 'Всевышний Бог один будет вам Царем', ответил он им тогда. Но они не унимались: 'Помажь да помажь! Одного из нас, как это принято у других народов! Чтобы порол нас по-людски... (и мы чтобы могли его удавить в случае чего)'. Пророк уступил и помазал. Более того, когда царь тот не справился и провалился, пророк не стал вменять народу его неправоту в том споре, но дал ему нового земного царя. И на сей раз им оказался Давид. Пророк понимал, что народ не может быть не прав; даже и когда ошибается. Так же и Бог.

   А через cемь лет в больнице, в желудочно-язвенном отделении, куда к тому времени привело меня мое избыточное жизнелюбие, мой сосед по койке под строжайшим секретом пересказывал громким шепотом своему соседу с другой стороны, рассказы своего свояка, вернувшегося из Египта, и как они там валили советскими зенитными ракетами те самые, хваленые израильские 'Миражи' – то есть французские под израильскими асами, что в 67 г. безраздельно царствовали в небе Ближнего Востока; их тоже, оказывается, можно сбивать.

   Была 'Война-на-истощение', и Израиль, и без того вполне тощий, не имея тыловой территориальной опоры, ту войну не выдерживал. Отдали обратно Синай. И поделом: нечего было там затарчивать, это чужая земля. Оттяпывай себе в качестве трофея какой-нибудь консорциум на разработку Синайской нефти и газа, если получится, и уходи пока цел по добру по здорову! И в этом состоит мудрость победителей. А нецивилизованная жадность, неумение вовремя убраться восвояси, отягощает и обессмысливает всякую победу.

   (Так же и в Ливане потом получилось, хоть и по другой причине - там хотели насадить на пограничном Израилю юге союзнический себе и враждебный сирийцам христианский режим. Ради этого на три года там застряли и, как это бывает при всякой, даже самой "дружелюбной" оккупации, вконец опротивели местному населению. Евреи же, как известно, в противоположность англичанам, прощаются, но не уходят. В результате те, что три года назад встречали цветами, провожали теперь плевками да поджопниками. А еще потом, через восемнадцать лет - так и вообще, драпали не хуже американцев во Вьетнаме Неужто советского опыта послевоенной оккупации Европы было недостаточно?).

   Потом, по прошествии лет семи, когда пошли нескончаемые дрязги за те лихо завоеванные в 67 г. территории, стало видно, как бывает несправедлив этот суд времени над победителями. Израиль, отчаянно воевавший, когда ему было нечего терять и на кону была самое его существование, в мирное время стал медлителен и робок: зажиревший Ешурун боится с жиром своим трясущимся расстаться. Начинало сбываться пророчество нашего Евсеича: подошел срок платежей и процентов.

   'Трех королей разгневал он, и было решено: ты должен сгинуть, юный Джон Ячменное Зерно'. Так же и тут. Три злобных соседа давили с трех сторон: дети Хама с юга, дети Ишмаэля с востока и недавняя родня, сыновья дядюшки Лавана - с севера. Эти последние тогда ещё так косо посмотрели на Иакова, что он тут же сбежал.

   Но то в библейские просторные времена, когда, как сказал Авраам, иди в любую сторону, не вся ли земля перед тобою! А теперь-то бежать уже некуда, и надо как-то лавировать между ними, проявляя чудеса выработанной за два тысячелетия в Европе еврейской изворотливости.

   Три неблагоприятных фактора сошлись в одной точке, чтобы не дать Израилю раскрутиться, как надо: время, место и народ. Первые два из них - время и место - переплетены неотделимо и рассматривать их можно только совместно и одновременно.

   Время было упущено - 2 тысячелетия, это слишком много, и за это время место (земля) забыло народ. Одиссей опоздал. Если бы хотя бы из Вавилонского плена тогда вернулись, во времена Ксеркса! А то ведь плакали, плакали на реках Вавилонских, а как идти стену строить, да оставлять насиженные в уютной неволе места, так желающих и сорока тысяч не набралось; это из миллиона-то с лишком!

   К тому же выявилась тогда слабина в теории Сионизма, такой стройной и логичной на первый взгляд. Оказалось, что там не проработана внятная политическая концепция в отношении аборигенов. Считалось, что арабы, с которыми придется иметь дело, то есть воевать и договариваться, проживают в окружающих странах, а Палестина, как называется ныне сама территория древнего Израиля, что между морем и рекой, особого значения не имеет. Население случайное: арабы с ослами, евреи с пейсами, черкесы, пятидесятники, бедуины с верблюдами. Никаких государственных устремлений от этой аморфной массы ждать не приходится, так что... Что за этим 'так что', так и не додумали - слишком скучно и очевидно.

   Но сионизм, даже светский, вырастал все-таки из библейских корней, а там есть ясное указание на народы, проживающие на этой земле. Народы те служат другим богам, Всевышнему это всё опротивело, и он изгонит их, заменит евреями. Другими словами, даст возможность пришедшим из пустыни детям Израиля их перебить всех до одного.

   Но всех до одного тогда не получилось. Остались хитростью некоторые остатки, и Бог велел остановиться, до конца не истреблять, поддерживая конфликт на медленном огне.  Чтобы якобы не отвыкала рука от оружия.

   Тогда евреи - Еошуа бен Нун - определили их в служебные сословия - дровосеков и водоносов. Родственных эдумеев на юге, доабсорбировали даже до того, что получили от них последнего великого царя, построившего 2 Храм в Иерусалиме - выродка Ирода по прозвищу Строитель.

   Это, странное на первый взгляд библейское положение было полностью подтверждено в тысячелетиях. Сионизм этого не учел и никакого нового решения не предложил. Евреи пробовали использовать коренное население как дармовую рабочую силу, и это была, даже отвлекаясь от моральной стороны вопроса, и политической моды, непростительная глупость: то, что в архаические времена расценивалось как нормальное для них рабство, теперь определяется трудовым законодательством как противозаконный низкооплачиваемый труд.

   Тогда - евреи в Египте, потом - негры в Южной Африке, теперь - палестинцы в Израиле. И работка, кстати, того же рода - по строительству; уж Израилю ли то с его библейской памятью этого ли не предусмотреть.

   Еще ведь с Вавилонской башни началось: дети Евера на тот Субботник не пришли, за что собравшееся там мировое сообщество их запрезирало, и выделило в отдельную группу "евреев".

   Потом в Египте с этим проклятым строительством городов. Пасли бы своих коз и не было бы никакого рабства - пастух-то он свободен по определению.
 
   И вот теперь в своей стране: отхватили нежданно-негаданно территории и сразу же начали их застраивать. Только теперь, памятуя египетский опыт, не своими руками. Как пророчил Исайя: будете жить в домах, не вами построенных.

   Но есть закономерность: имеешь на подведомственной территории дешевую, социально отчужденное, рабочее население – апартеид – рано или поздно обязательно получишь от нго террор.
 
   И получили-таки. Через четверть века после образования государства, отвоевав четыре войны, не считая разных кампаний, столкновений, перестрелок и перманентных потасовок, получили хорошо организованный, управляемый из-за границы, Палестинский террор, вполне себе осмысленный и беспощадный. И растерялись. Потому что террор играет по своим правилам, а ты должен по играть по человеческим, каковы они на сегодняшний день.

   И когда Арафат после провалов в Иордании и Ливане сказал в утешение своим: 'если мы пока не можем скинуть их в море, то так отравим им жизнь, что сами все туда попрыгают'. Израиль не нашел адекватного ответа. Н – ни словом, ни делом – но пока вроде бы еще не попрыгали.

   Третий фактор, особый, центральный - это народ. Хищники, родившиеся в зоопарке, утратившие инстинкт и не обученные матерью охотничьему делу, питавшиеся всю жизнь порционным мясом, а не живым, не могут быть возвращены обратно в лес - они там погибнут. Так же и народ, который по природе своей всегда хищник. Закон этот применим и к людям, у них со зверями вообще общая судьба и общее происхождение.

После того, как пятьдесят европейских поколений народа рождалось и жило в полном отрыве от земли, возвращение в родные джунгли, казалось бы, напрочь этому народу обрезано.

   Но милость-то Божья, как написано, действительна "и до тысячного рода!" (Быт 20, 6), а тут-то их поменьше раз в двадцать! И потом, так ли уж дик этот зверь, если он знает - и во всех тех пятидесяти бездомных поколениях знал - своего Хозяина?
   
   Когда "объединенные нации" голосовали за создание Израиля, то у каждой из них были в этом свои интересы и резоны, и вряд ли забота о еврейском народе, была среди ни на первом месте; или даже вообще на каком бы то ни было. Это хорошо видно хотя бы по тому, как они спокойно молчали, когда на государство, образованное их решением, уже на второй день его существования напали с трёх сторон все четыре окружающих мусульманских страны. Это бывшие союзники Гитлера пошли добивать его главного, принципиального, недобитого им врага - настоящая библейская война Четырёх Царей, только с другой целью и противоположным результатом.

   Но был, судя по всему, в том мудром решении Наций, кроме отдельных, частных интересов еще и общий, высший интерес, который каждый в отдельности может и не осознавал, но который сам собой проявился в итоге и всё решил. И это была Божья воля, выраженная через коллективный голос некоего сообщества народов; к сожалению, правда, достаточно антисемитных пока. (Ибо только Бог один, создатель всего сущего может объеденить всех людей на земле, на то Он и Универс.)

   Воля эта состоит в этом вопросе в том, чтобы дать евреям возможность сохранить себя как народ. А уж каким путем - это их свободный выбор. Или напружинить крутую шею - "жестковыйные"! - и всё терпеть, сопротивляясь, или наоборот, путем национальной самоликвидации и устранения себя из истории как ее субъекта. То есть в рассеянии пожертвовать своей уникальной идентичностью и сделаться, наконец, нормальным народом, как все, и так сохраниться на земле. Но в рассыпаном состоянии, как пыль на дороге (или как звезды в небе которые, которые слишком далеки, чтобы на что-то влиять, кроме звездочетов. Так завещано было Патриарху о потомстве.

   Потому что происходит антисемитизм, во всяком случае нынешний, не оттого, что евреи распяли Христа и с тех пор непрестанно сосут кровь из христианских младенцев – а по свидетельству египетского историка Монетона, сосали еще за тысячу лет до того, из египетских младенцев - так и пусть бы сосали себе на здоровье, если без этого не могут. А вот то, что бездомны они на земле, вот это - то, что по-настоящему раздражает честного христианского мещанина. Ибо у всякого зверя на земле есть нора, а Сыну Человеческому негде голову приложить.

    Бомжи они, словом, в полном и высшем смысле этого понятия бомжи, мировые бичи. А бомжей везде бьют и обижают. Значит, им нужен дом, и это Израиль. И миру, при всей его неприязни к этому племени, зачем-то нужно, чтобы они жили в 'своем домике' и предстояли там перед своим непонятным Богом.

    Вопрос только, где? Где должен их дом, Израиль этот, находиться? Территориально. И это отнюдь не праздный вопрос, как может казаться религиозным сионистам, из тех, что по Моше Даяну "воюют с Библией в руках". Той самой, кстати, Библией, где земля сия святая определяется как "пожирающая живущих на ней' (Числ 12, 38).

    Определение то вложено, правда, в уста библейских клеветников, разведчиков из книги Числ, но его справедливость подтверждена была историческим опытом. К тому же извращённая наша ирония превратила само слово "клевета" из позорного в привлекательное, героическое даже, и даже стало восприниматься как сигнал для настройки антен антисоветского радио.

     А когда земля пожирает живущих на ней, то от пришлого народа – даже  если это народ адвокатов, лауреатов и финансовых магнатов, активнейший участник таких гигантских проектов западной цивилизации как "Европа" в Новое Время, "Америка", "ГУЛАГ" – от  этого своеобразного, пришлого народа останутся в четвертом поколении разве что воры, самая живучая и самая приспосабливаемая часть всякого народа.

     И то будет совсем другой народ – не те дети пустыни, что пришли на землю, но просто ханаанеяне нового урожая, похожие на тех, что жили тут прежде, и которых следовало с изгонять. Ибо рождающая и пожирающая его земля консервативна, и она еще долго будет рождать одно и то же. Не случайно они никак не могут удержаться на ней в государственном формате; кроме как на штыхах – а ведь надо ж и расслабиться когда-то!

   Так что же это получается, Творец избрал Себе народ, для того только чтобы было потом, над кем посмеяться? Ну конечно, кто ж еще так сгодится Ему в шуты, как не эти, верные - ведь верность есть профессиональное качество шута. И если хозяин смеется, то это Божий смех, и надо не раздувать ноздри от гордости или обиды, но честно служить свою шутовскую службу - смеяться вместе с Ним. И это есть высокая - куда уж выше! - Божественная Трагедия и подлинная, самая чистая вера. Безо всяких там еврейских "штучек". Теперь понятно, почему мы такие.

   Конечно, объединенные нации явили тогда в добавок к нормальной для них подлянке, ещё максимум некомпетентности, которая не лучше подлости, отведя евреям такую территорию, которая ни под какое нормальное государство не годится, так как не учитывает развития. Да ещё издевательски заставили сразу же защищать этот огрызок пустыни и прибрежной полосы малярийных болот большою кровью.
 
    А тут и арабы заговорили о своем государстве. Ну вот и прекрасно, казалось бы - есть уже палестинское государство за Иорданом, транс-Иордания называется, созданное тем же декретом ООН, что и Израиль, что ещё надо?

    А надо-то им, как оказалось, никакое не государство, а просто - теснить евреев, не давать им спокойно жить на честно отвоёванных ими землях. Ведь делать гадости богатому соседу всегда проще и интереснее, чем пытаться самому разбогатеть до его уровня и на его примере (и с его помощью). К тому же под это дело, под борьбу, то есть, против оккупантов, очень хорошо деньги текут со всех сторон, а государство, это работа и ответственность. И отчетность, как говорил Ильич, и всё на виду, и куражу - никакого! Вот на этом status quo вроде бы и забуксовал геополитический конфликт Века.

   Так образовывался, развивался и разваливался мой детский, мой мифологический, дикий сионизм. Вот его обобщенная формула, к которой он меня привел: надо поторапливаться, пока они там не раздавили 'Изю' с трех сторон, а мы не поехали все по зову Родины-матери чартерными поездами тоже на восток, но уже не Ближний, а Дальний, в славный наш сибирский Биробиджан.

   Но даже если ни то, и ни другое нам пока не грозит, валить отсюда все равно надо. Просто потому, что наша страна нас не любит. Народ наш нас не любит. Причем не только те, что назывались 'русскими' - советский народ включал и татарина, и тунгуса и всякого чучмека. Лишь еврея он почему-то не включал, еврей был из него избран, и никуда не вобран. Так и болтался, порхая в воздухе, и было неохота задирать голову, чтобы с ним пообщаться. И никакой чучмек его не любил.

   А там-то, в Израиле народа-то вроде, как и нет - откуда народ, одни евреи! А если нет народа, то кого бояться-то. Про арабский-то народ мы тогда не думали по легкомыслию, а они-то как раз и вынуждают евреев в Израиле всё время корчить из себя тоже народ.
   
   Советское мещанство очень любило слово "высшее" применительно к своему образование, и слово "блестящее" - к своей карьере. У меня всё это достигло к шестому курсу таких высот, что я уже имел формальное право работать фельдшером, каковым и воспользовался без промедления, сразу после возвращения с тех сионистских военных сборов в доблестной Таманской дивизии. Сеня Вайс, предложил полставки на "шмаровозе" - почти легальный в те суровые времена дом свиданий на воде, отсюда и название. Отдельные каюты и полнейшая конфиденциальность.

   Сеня этой работой очень дорожил: славно проработал там всю сессию, а на время сборов пристроил Фрумкину, а теперь у него есть путевка в спорт-лагерь в Туапсе, Фрумкина устала, и по его графику пришла моя очередь согревать место. Чтобы когда он вернется мы бы с ним до конца навигации, что в октябре, дежурили бы в очередь, через день - придется же еще и в институт в сентябре таскаться.

   - Там, кстати, никто не мешает учить уроки; прямо на рабочем месте, без отрыва от производственного процесса: на себе проверил в сессию - убеждал меня отличник Сеня, и убедил.

   А процесс тот производственный заключался в том, чтобы понюхать на кухне синеватых цыплят, и, пока они не перешли в соседний сектор спектральной шкалы - не позеленели то есть - на свой страх и риск подписать их в пищу. Страх заключался в том, что один такой цыпленок отпускался в порционном виде доктору на ужин, а риск - в том, что приносившая его в каюту цыпочка из ресторана проверялась на триппер так же тщательно, как и эти зеленеющие на глазах цыпки - на свежесть.

   Триппер, кстати, был у нас тогда в большом ходу, оправдывая свое название, и заправленный пенициллином шприц в кармане был таким же расходным атрибутом студенческого быта, как граненый стакан в портфеле, без которого не прилично было и из дому выходить. Спидами разными нам в те блаженные времена голову, слава Богу, не заморачивали, а наркотики, во всяком случае, тяжелые, в моей среде не были ещё на слуху; только если как неактуальное, заморское баловство и разврат.
 
   Тем не менее у нас на пароходе за сохранностью наркотиков в аптеке надо было неусыпно следить, и одновременно находиться в доступности для возможного вызова в каюту или на палубу. А уж там - чего только ни происходило! Дрались, насиловали - милиции-то никакой на борту не было.

   Персонал состоял весь из буфетчиц, официанток, посудомоек, горничных и меня. То есть фельдшера, называемого там медиком. Команда маленькая - не считая капитана, только матрос на штурвале, матрос швартовый, боцман да механик - и вся бухая в лоскуты, а через полчаса по отплытии так и вовсе в лежку. Так что, если какое разбирательство с пассажирами, в ресторане или в каюте, то звали, обычно, "доктора" - тащить это всё на себе и где-нибудь запирать до возвращения в порт Химки и прибытия на борт дежурного наряда. Понятно, что ветреная и немощная Фрумкина долго удерживать это место не могла; при всей ее самоотверженности.
 
   Но основной контингент пассажиров - или гостей, как они там по бордельным обычаям назывались - составляли не драчуны и насильники, а вполне почтенный средний научный и торговый люд со шлюхами, подбранными в Химках на причале или привезенными из Центра. Ну ещё мелкий гос-парт-хоз какой-нибудь, приезжавшие прямо с работы со своими сотрудницами, помощницами, секретаршами для продолжения и достойного завершения трудового дня - скромная прелюдия к будущим корпоративкам.

   Полтора часа туда – в ресторане за моими цыплятами – нагрузка, полчаса там – разгрузка: прогулка по Солнечной Поляне с разными местными аттракциями в роде качелей за кустами, или откуда ни возьмись тётки с пирожками посреди лужайки. И потом ещё два часа обратно, против течения и уже в темноте. Запирались в своих 'люксах', и там у них шла, по всей вероятности, любовь.

   Удивительна была демократическая общедоступность нашего заведения на фоне общей пуританской суровости режима. При том, что всякое уединение под крышей вдали от нежелательных глаз было крайне затруднительно - какой-нибудь жалкий часок в задрипанной гостинице, в роде "Балчуга" или "Урала", это как минимум десятка дежурной по этажу и трояк горничной, и унижений – как в аптеке при покупке копеечного презерватива (тогда ещё не додумались торговать этим славным товаром в уличных ларьках) – к нам билеты продавались в кассе перед отплытием, свободно, открыто и по какой-то вполне терпимой цене.

   Социализм хоть и забрал у людей жизнь и достоинство, но иногда, по мелочам все-таки допускал то здесь, то там, какие-то отдушины. Еще и зазывали по мегафону: До отплытия теплохода 'Михаил Калинин' – такое было название нашего шмаровоза – в  четырехчасовой круиз осталось пять минут, билеты в кассах порта. От этого зазывалы Всесоюзный Староста подпрыгивал в гробу, гремя костями на всю Красную Площадь.

   Я как-то раз опоздал утром в институт, так пришлось перед преподавателем объясняться. Вот, говорю, так и так, дежурю на пароходе, там, как обычно, в Люксе пассажир окачурился, задержали, пришлось на ночь остаться, теперь вот из Химок добираюсь, а там только до метро почти полчаса, пешком-то ... извините уж...

   А он, смотрю, аж присвистнул от мгновенного проникновения в суть вопроса: в Люксе, говорите, а какие часы? Так, с 4 до 8? Очень удобно! Как раз время партсобраний, ученых советов... (это уже про себя). А как там с билетиками? Свободно? Можно в случае чего к Вам обратиться? Очень интересно... Да ты садись, садись, всякое ж бывает...

   Финал, однако, был у этого всего предприятия на реке постыден и печален, чего и следовало бы ожидать от этой блатной и подлой, применительно ко мне, работенке. Стояло Бабье лето, и я, как всегда в эту пору, томленьем смутным обуян, занудно, и старомодно как-то, ухаживал за лаборанткой Диной с Военной кафедры. Всё не давала никак. Ни у себя, на кафедре, ни в скверике на лавке, ни в парадняке - ни в каких других более или менее адекватных местах. На квартиру не шла, и к себе не приглашала. Девочка была строгих правил из религиозной еврейской семьи, и соблюдала репутацию неукоснительно.

   Пока мы отдыхали в июне в Алабине, терзая там нашего стойкого майора, а Израильские десантники штурмовали "без единого выстрела" неприступные стены Иерусалима, она во второй раз пробовала поступить на первый курс и снова не прошла по конкурсу. И опять из-за неуступчивости своей по отношении к моему Грише.

   Это она потом уж мне рассказала, но не специально, как это делают провинциальные гордячки, а так, к слову пришлось. Тут дело было в том, что Дина тоже жила в Малаховке, с Гришей по соседству. Там и так-то весь женский контингент находился, как нетрудно догадаться, под гришиным неусыпным контролем, а уж эта иудейская красавица так просто с мушки не сходила.

   В Малаховке была большая по московским масштабам еврейская община, даже со своей небольшой синагогой, и Динин благочестивый дом занимал там самое видное место; не менее, чем Гришин, только по другому разряду.

   Кроме всего прочего её родителей звали Яков и Лея, и от одного этого патриаршего сочетания супружеских имен богобоязненные евреи приходили в священный трепет. А отец был к тому же и стар, как патриарх, и у него к моменту рождения Дины было уже пятеро сыновей от первой жены, покойницы, надорвавшейся на последнем.

   Осталась по ней Лея, её младшая сестрица, к тому времени не достигшая ещё 18 лет, но по древнему обычаю без разговоров заступившая на эту вахту; до соответствующего закона доблестная советская юстиция тогда еще не доперла. Когда родилась от этого брака дочь, то община, благоговейно наблюдавшая за этим семейством, потребовала, чтобы назвали, продолжая библейскую линию, Диной. Мать опасалась, что имя потянет за собой и судьбу, что было крайне нежелательно, но раби сказал, что скорее, как раз наоборот, оттолкнёт, а его слово мудреца - последнее.

   В окружении частокола взрослых братьев, девочка выросла рассудительная уравновешенная, уверенная в себе. К тому же крутоватого нрава, "стойкая на передок", что тоже, вероятно, связано с мужским окружением, и совершенно бескомпромиссная. И на все эти "природно-климатические" её свойства накладывалось сверху, как талес с кистями, суровое религиозное воспитание.

   В общем, Гриша, как обычно, предлагал поступление "без проблем", но она предпочла с проблемами. И их получила, и не смогла преодолеть. Все эти милые подробности, поступали от нее между делом, перемежаясь с мягкими отражениями накатных волн моих занудных посягательств на её ритуальную чистоту.

   А тут как раз Октябрь, бабье лето, и конец навигации на канале, и пароход мой должен был уходить в последний свой путь - на верхнюю Волгу, в Белый Городок, вставать там на зиму на прикол. И прикол таки-сыграл: фамилия её была по фатальному совпадению была Белгородская, и она вдруг сказала решительно – а в моей тенденциозной интерпретации получилось, конечно же, 'разрешительно' – как та девица с мартышкой в руках, из бессмертного 'Мистера Твистера': "Хочу в Белый Городок! В Люксе!".

    За неделю до того мною была предпринята последняя, отчаянная, беспрецедентная по настырности атака, но защита была выстроена, как всегда, точно, и вражеские танки опять не прорвались через бастионы ее девственности. Я тогда воздал должное ее стойкости и решил, было, сворачивать кампанию, а тут вдруг такой неожиданный поворот: в люксе в Белый Городок.

   Вообще-то, капитан брать меня в тот рейс не хотел:
   - Опечатай, говорит, аптеку свою здесь, и дело с концом, два дня как-нибудь и без нее перетерпим. Ну и без тебя, значит. Пассажиры нам ни к чему, и оплата твоей обратной дороги не предусмотрена.

   Но я нагло поставил его перед фактом:

   - Не успеваю, говорю, опечатать. Много занят в институте, а надо же еще наркотики сдать. А обратно и зайцем доберусь, если вы тут такие скупердяи.

    Ну, поплыли. Т. е. пошли.

    Заселились мы с моей гостьей один из двенадцати свободных люксов, натаскали каких-то шпрот, печений, колбасы из буфета. Кавалер достал из портфеля большую бутылку Портвейна – не водка, всё как полагается, в общем. (Водка 150 была принята в портовом буфете, т. к. пароходный был закрыт и опечатан). Дама была на удивление легка в общении и доступна со всех сторон света, как-то при этом ухитряясь в полной мере сохранять все особенности своего круга и воспитания. От вина она отказалась, заявив, что серьезные девочки в искусственной стимуляции не нуждаются, и что от некошерного вина, как говорит её мама, ослабляется у девочек самоконтроль. И мне не советовала, и была права.

    В каюте был шкаф, и она повесила там на плечиках свое платье. Мое предложение снять с моей помощью также и лифчик было вежливо отклонено Потом села на койку – они там были сдвоены и с непременным рубцом промежду – и сказала учительским тоном:

    - Имей в виду, что я девственница, так что будь осторожен.

     А она что, думала, что я об этом не знал? Это при том, что все наши с ней куртуазные разговоры только и вились вокруг этого предмета, всесторонне его обсуждая. К тому же и не очень-то было понятно, в чем именно эта моя осторожность должна проявляться, но, из опасения что-то в ней спугнуть и тем сорвать мероприятие, от глумливых вопросов я решил отказаться. В том числе и от того, как же в таком случае ее идише мама, жена малаховского раввина, всё это безобразие допустила, более того, похоже, даже ей как-то в этом содействовала.

    - Ни о чем таком не беспокойся: у меня большой опыт – заверил я ее важно, сам не очень понимая, о чем это "таком" не следовало ей беспокоиться, и о какого сорта опыте речь.

    - А я и не беспокоюсь, просто предупреждаю на всякий случай – сказала она примирительно.

   Интимная трапеза была бесцеремонно прервана на середине троебовательным стуком в предусмртрительно запертую Диной дверь. Она не велела открывать, но я проявил обычное для меня малодушие – а вдруг это капитан? – и открыл, робко поправ ее решительный протест. Она опять была права.

   В каюту ввалился пьяный боцман с каким-то затруханным бичем Валерой, едва державшимся на ногах, и бутылкой водки в авоське. Они выставили свою бутылку на стол и  завалились на койку. Валера тут же заснул, а я любезно пододвинул боцману банку шпрот. Дина забилась в угол кровати (стульев в том люксе не полагалось) и на меня не смотрела. Когда стол опустел боцман тоже заснул, а я пошел блевать на палубу.

   И конечно же, я за весь вечер так и не добрался не только до амбулатории, чтобы привести там в порядок аптеку, но и просто до открытой палубы, чтобы провести с ней экскурсию по обещанным шлюзам, которые мы всю ту ночь как раз проходили. Она ходила туда одна, без сопровождения. Точнее, оказывая сопровождение сама – мне, поблевать через борт.

   Утром капитан изловил меня на палубе, куда я выполз на четвереньках поблевать с борта. Он за шкирку затащил он меня в амбулаторию и ткнул мордой во весь тот бедлам, который мы с Сеней наработали там за три месяца. Было стыдно, но было поздно: регистр уже прибыл, и ждать он не будет - надо подписывать акт, и он будет опечатывать.
 
   Я сказал, как на допросе у следователя, что всё подпишу, только бы отстали: от бессонной ночи с фугаской 20-градусного 'Солнцедара', портовым мерзавчиком и боцмана с его бутылкой подламываются даже и такие - 'красивые, двадцатидвухлетние' молодые организмы. (А напиток-то, кстати, вполне оправдал свое название - это был настоящий солнечный удар.)

   Капитан тогда ничего не ответил, но так на меня посмотрел, что услышать слова, уложенные в этом взгляде, было бы страшно. Глубокое отвращение, и обида, и боль - я до сих пор со стыдом вспоминаю взгляд этих глаз.
 
   Потом, драпанув, как зайцы, с парохода, мы, зайцами же, вскочили в Белом Городке в проходящий поезд, обходной из Питера через Савелово. Мы сидели в пустом плацкартном вагоне у окна, и она была свежа, как будто проспала всю ночь в саду, и утренние стрекозы умыли её росой, собранной с розовых лепестков. Я, как мог, рассказал ей, что произошло между мной и капитаном, и она сказала, как-бы невпопад, но хлёстко:

   - Я второй год поступить не могу, а ты всё равно никогда врачом не станешь! И будешь долго платить...

   Я не знал, что ответить. Хорошо еще, что удержал в заблеванном своем рту глупую шутку, что де образование в нашей дивной стране пока бесплатное. В её упрёках просвечивала какая-то глубинная правда обо мне - я мало что понял, но было стыдно. Снова, как час назад с капитаном.

   Меня вообще-то мало, кто в жизни уважал, да я этого в людях особо пока и не искал, но и на презрение такое тоже вроде бы дотоле ещё не наталкивался. После этого выступления два часа до самого Савеловского вокзла 'нежные любовники' ехали молча и не сказали друг другу ни слова. Осознавали каждый свое и про себя.

   На кафедру к ней я больше никогда ни ногой - то ли от стыда, то ли от бессмысленности, а скорее и то, и другое - и до сих пор всё плачу и плачу по какому-то непредъявленному счету. Может, по этому.
 
   Когда мне снится иногда ад, то это бывает в разных видах, но всегда камернее, чем у Данте. Обычно, это какое-то помещение, где собраны все души, какие прошли через земную жизнь. Размеры не существенны, так, как и на кончике иглы может, как известно, поместиться любое количество душ, и они не будут друг другу мешать. Одна стена представлена вся большим экраном, и на нем играется жизнь и история - вся мировая возня. И все, собранные в помещении, души тоже смотрят на экран, и каждый видит там себя в своем куске этого общего фона. Со всеми своими большими и малыми мерзостями; ибо те, у кого мерзостей поменьше, хотя бы малых, помещаются в другой комнате и совсем другое смотрят кино. С бабочками.

     А с недавнего времени появился ещё новый формат адских видений, я условно назвал его интервью. Мимо проходят тени всех тех, кого я в жизни обидел. Ну там на ногу наступил, милостыню не подал, не поздоровался, обманул, нагрубил, кинул, подвел и всякое такое. И проходя, останавливаются напротив и подолгу на меня смотрят. И я в их слепых безглазых – тени же! – взглядах читаю все эти сюжеты и не знаю, как извиниться: меня никто не слышит. Кого-то я даже и не узнаю – то ли в жизни никогда не видел, то ли не помню, но они-то точно знают, что это я – тени ведь не ошибаются. А последним всегда приходит этот взгляд, которым одарил меня на прощание мой первый – дальше их было много – капитан. Один только взгляд, без какой-либо арматуры. На этом я всегда просыпаюсь.

   Я не знаю по каким схемам пишет свою повесть судьба, но этот короткий эпизод на воде не канул в воду, но имел довольно длинное продолжение. По части воды. На распределении мне выпал Владивосток. Тихий Океан и Рыбный флот.

   Дальше было просто некуда: на Чукотку еще не были занесены тогда Абрамовичем основы санпросвета, а на Камчатке так и вообще, культура, по свидетельству Вертинского, была еще даже и "не в зачатке". Кроме того, во всех тех местах были полярные льготы, и они обеспечивали хоть какой-то спрос, тогда как Владик, "город дальний, но нашинский", опять же по неопровержимому определению Ильича, располагался в зоне умеренного климата, что освобождало ото всякой подобной привлекаловки. В общем, все тогда откосились, и меня как непригодного ни на что другое, кроме как быть посланным куда подальше, туда и послали. А я и не сопротивлялся – бичу какая разница.

   Была Комиссия, собрались разные покупатели: Академия, Минздрав, Армия, ещё кто-то. Когда меня вызвали, кто-то из них спросил, успел уже поработать где-либо. Ну я и ляпнул, не будь дурак, про свой шмаровозик. Иносказательно, разумеется. Думал просто по-клоунски позабавить честную компанию. По привычке. А может кого-нибудь и заинтересует, как того препода с кафедры, и он захочет что-нибудь для меня сделать. А они взяли и на радостях тут же и меня упекли. Патрон-то мой, Гриша-то к тому времени уже закруглил кандидатскую, и теперь трудился в лаборатории. Той самой, что 'цито-', старшаком, вытаскивая из того старого хрена себе докторскую. Да тут он вряд ли бы чем-нибудь и помог – не тот уровень. Направили, в общем в Дальрыбфлот флагманским врачом.

   'Флагманским', это не то, что с кортиком на легком катере (кeбенeматери), а просто в экспедиционной группе береговых спецов, почему-то называемой "флагманской", где каждый прямо на местах лова инспектирует по своей части. Бессмысленные, в общем, пассажиры, а в некоторых случаях, в роде моего, так и попросту настоящие бичи. А то, что флот – так это все-таки не так тоскливо звучало в моих ушах, как участковая поликлиника или районная сан-инспекция.

   Санинспекция-то, кстати говоря, по сути, как раз и вышла. Только не районная, жалкая, в канцелярской пыли, а прямо на синих волнах океана. Как путевочку получил: океанская рыбалка, и при этом никаких тебе забот – словно у Онассиса в гостях; или Абрамовича, если по- теперешнему!

   Да и работка сама по себе во многом похожа на санинспекцию: крысы, жуки, тараканы - наши клиенты. На одном корабле было столько крыс, что матросам приходилось каждый день вывинчивать плафоны в кают-компании и освобождать их от крысиных какашек, иначе свет не проходил. По ночам крысы часто залезали в постель, и те, у кого, не дай Бог, были волосатые ноги или грудь, мало того, что не спали, но ходили покусанные, исцарапанные и чесались. А крысы в лицо смеялись надо всей нашей дератизацией, и прямо на глазах бесстыже плодились размножались, выполняя заповедь Творца, полученную ими в день их сотворения; один и тот же день с нами, кстати.

   И я завидовал тогда экипажу, чья ответственность была, как мне казалось, гораздо проще и чище: держать курс, держать связь, майна/вира... - всё конкретно и понятно. Они там делом все заняты, тралят рыбку, ловушки ставят крабовые, китов гарпунят в южных морях, бьют со шхун норку и котика на льду из карабинов - молотят, словом, да деньгу гребут, а я так, как всегда, сам по себе - и не гребу, и не молочу, а только штурманам на мостике мешаю. Всё вопросами там разными один другого глупее: а сколько? а где? а зачем? А нельзя ли не так, а эдак?
 
   Впрочем, я и с вопросами-то приставал не слишком, и на мостик старался не лазать, по собственной воле, по крайней мере, а всё больше на палубе торчал, кайф ловил. От неба, от цвета воды, от тугой волны из-под борта, от чаек, от дельфиньих танцев... Самостоятельно и в одиночку. Они - свою рыбку, я - свой кайф, и никто никому не мешает. Я даже помогал иногда в свободное от ловли той, моей и ихней, время в качестве матроса; внештатного как бы. Участвовал во всех авралах и полундрах. Рыбку когда пошкерить на палубе при нехватке рук или еще чего, где не требуется особых знаний и большого ума.

   Особливо, когда при оледенении, на сейнерах и малых траулерах свистать всех наверх, окалываться. Тут уж - в штате, не в штате, вахта, не вахта, а каждому в руки что-нибудь колющее, и, как при коммунизме, от каждого - по способности. А когда способности нет, то по возможности, и сверх того. Тут уж все вместе, и если корабль ко дну не пошел – а при мне так ни разу и не пошел – то и кайф потом у всех общий, несравненный! Ну, когда отоспимся, конечно. А уж если пошёл, то траур по экспедиции с полным перечислением всех фамилий; кроме, слава Богу, моей, труднопроизносимой, так как в судовую роль меня нигде не вписывали.

   Не путать только слово 'окалываться' с 'обкалываться' - одна дополнительная буква тут меняет и вид подразумеваемого наслаждения, и путь к его обретению. И еще не путать 'оледенение' (судна) с общим 'оbляdенением' (команды). Появление в слове этого бесстыжего 'б' производит там эффект 'женщины на корабле': во всё вносит смуту, искажая и переворачивая первоначальный смысл.

   Это, последнее, происходит, когда маленький кораблик, рыб-траулер (РТ) или сейнер (РС), швартуется к огромной, как муравьиная матка, плавбазе, рыбу сдавать, и кто не на вахте, то тоже, как при аврале - 'все наверх'. Только на сей раз не окалываться, а часок-другой поухаживать на "конюшне" за свободными от смены комсомолками. На нижней палубе, то есть, где крабо-укладчицы из консервного цеха проживают в режиме общаги текстильного городка, с лентами на гитарах. Их там на крабовом конвейере душ сто пятьдесят, на три смены, и все – та же лимита: вырвались под расписку из своих дыр и теперь молотят – рубят деньги и гуляют по-черному.

   Был на плавбазе и другой класс комсомолок – буфетчицы, эти обслуживали комсостав, и к ним не подойди! Не подляг то есть. Старшая закреплена за кэпом, остальные за чифом (старпом), дедом (стармех) и ещё шестью вахтенными штурманами и механиками. Они убирали им каюты, ну уж и всё прочее заодно.

   Жили они по прописке тоже на конюшне, и оттуда по мере надобности вызывались по внутренней связи. Похоже, в общем, на "Замок" у Кафки - я, когда потом читал, вспоминал с пониманием. Они дорожили местом и положением, и чтобы пошалить с пассажиром, или командировочным - то только под большим секретом от шефа.комсостав разврата не одобрял; хотя и не бывает правил без исключений.

На дальневосточном, сленге всё это игриво называлось поджениться, и, судя по застольным беседам в кают-компани, место в однообразном судовом быту занимало благопристойное вполне; ну кроме вышеуказанных случаев, разумеется.

   Капитаны сейнеров и траулеров, т. е. занятые непосредственно рыбалкой, уважали культурные потребности своей команды и, если позволяла штормовая обстановка, оставались под бортом на неопределенное время, пока не вернется всесь экипажн. А в случае чего по плавбазе объявляли: "Матросу Раздолбаеву срочно явиться на борт, ваше судно, СРТ Х... отходит".

   На одном таком мероприятии однажды и закончилась бесславно моя мариманская карьера. Шхуна, на которой я тогда пребывал ошвартовалсь для сдачи улова, и бичи разбежались кто куда по конюшне; ну и я заодно. А тут погода резко меняется, радио объявляет по экспедиции штормовую обстановку. Швартовка опасна, мое судно срочно отдает концы, а у меня от спешки молния на ширинке заела. Пока пытался застегнуть, чтобы плохого не подумали, 'поезд ушел', шхуна то есть - там ведь, когда приближается шторм, счет идет на секунды, и никого не ждут.
 
   И так как раз совпало, что судно мое срочно передают в другую экспедицию и переводят в другой район лова и вообще в другое полушарие, благо что тут они сходятся недалеко - из Охотского моря, с родной сайры куда-то к берегам Аляски, тралить экзотическую тогда даже в пивной - а не только, что на лове - креветку. Вместе со всеми моими бебехами, включая диплом. (Я представил, как в контору на берег превеселая прилетела радиограммка, что типа доктор ваш флагманский, отстал на плавбазе, по причине заевшей от спешки ширинки. Скандал, да и только.)
 
   Штормовая обстановка держалась тогда почти неделю, и всё это время я уныло бичевал на плав-базе среди занятых делом людей, разъясняя всем и каждому причину моего бичевания.

    А тут как раз спохватились в конторе, что дипломная моя обязаловка давно уже успешно завершена и даже просрочена, так что ко взаимному удовольствию, так сказать, не имеем чести задерживать и т. д. и т.п. Вручая мне телеграммку с этой "благой вестью", капитан-директор был торжественен как апокалиптический ангел с трубой:

   - Сейчас подойдет СРТ, сдавать рыбу, отсюда пойдет на берег. Заберет всех наших бичей и тебя в том числе. Так что, ширинку – в охапку, как говорится, и будь здоров, как сто коров! Что? Вещи уплыли? Так и надо, все проибал, считай... в буквальном смысле. Да не гоношись ты, прибудут твои шмотки с оказией, никуда не денутся; волна вынесет."
   
   

    На новом корабле я пошел к капитану представиться. Он стоял на мостике и смотрел, как поднимается и опускается перед нами – на самом-то деле это мы подымались и опускались – высокий борт только что покинутого мною "Комсомольца ". Там у самых лееров виднелась женская фигурка штормовке, натянутой на бьющуюся на ветру юбку - вероятно, наспех, чтобы выскочить на палубу, посмотреть, как мы отходим. Был шквальный ветер и секущий дождь – отнюдь не погода для прогулок по палубе.

- Сейчас она уйдет" – сказал капитан то ли в ответ на мой не заданный вопрос, просто подумал вслух. И она действительно ушла, как уходит сигнальщик, передав свой сигнал.
 
   Глядя на нее, я представлял картину, какая стояла перед ее глазами - вспомнил, как сам смотрел на море с ее точки - и стало страшновато. Маленький кораблик проваливается в яму между волн, выкарабкивается, снова проваливается. Волна обрушивается всей своей массой на палубу, накрывает с головой и подлезает под дно, чтобы повыше поднять и поглубже бросить. И праздному пассажиру, несмотря на все знания и опыт, никогда не известно точно, выберется он оттуда или нет, впору ставки ставить. На капитана и штурвального матроса.

   Мне вспомнился мой сегодняшний обед в кают-компании на "Комсомольце". Напротив сидела женщина, которую я заметил только когда она уже закончила трапезу. Не прикасаясь к десерту, отнесла, как полагалось, свои грязные тарелки на служебный столик и вышла. Я смотрел, как она ровной походкой, покачивая бедрами, затянутыми под узкую юбку с широким раструбом у колен, удаляется в перспективу длинного коридора.
   - Чего варежку разинул, она тебе в мамы годится! И к тому же это женщина капитана Школьникова; весь флот знает - услышал я справа.
   Это был зубной врач - бывало и такое - Фима из Кишинева. Он сидел так, что с его места не было видно коридора в проеме двери, но моя "разинутая варежка", вероятно, четко указывала направление моего взгляда.

    Капитан, как я тут же узнал из рассказанной Фимой легенды, плавал на СРТ 291. Который, кстати, через час-полтора ожидается у нас под бортом, сдавать рыбу, и на который я перехожу "с вещами", чтобы отбывать на берег. То есть имею шанс познакомиться с ней в спусковой люльке (забыл название), в которой она тоже будет спускаться к своему капитану.

   - Так что держись к ней поближе – если качнет..." - с кривой улыбкой хотел что-то добавить Фима, но вовремя осекся, и вместо романтически-глумливого напутствия я получил полную легенду, ходившую в те времена по морям и экспедициям.

   Звать Маруся, инженер по холодильным установкам на плавбазе "Комсомолец Приамурья', такая же мариманка, как и нынешний мой капитан - в отпуск ходит редко и ненадолго - и всякий раз, когда СРТ-291 сдавал туда рыбу, обязательно первой спускалась на траулер и шла на мостик. Капитан оставлял судно на вахтенного помощника, они шли в каюту, и если метеосводка была спокойная, то их там не тревожили, пока капитан сам не вернется на мостик и оттуда не вызовет лебёдчика на "Комсомольце".

   Такие встречи на полтора-два часа, похожие на лагерные свидания, получались нечасто,  все это понимали и старались не мешать. Правда, когда рыба шла и погода стояла тихая, то улов сдавали каждый день, но тут уж была такая работа, что не до баловства.

   А начиналось всё тому назад лет пятнадцать, когда в Рыбном порту попросили взять попутного пассажира на новый плав-завод "Комсомолец Приамурья". Это было рядом, в Охотском Море, одна ночь ходу, если по тихой погоде.

 Пассажир оказался женского полу, командировочная вроде. Таких много болтается по экспедициям, но всё больше мужики, женщина в море - явление редкое и тревожное. Возражения не принимались – просьба шла из Управления, приметы не в щет. Куда её девать? Пассажирских-то кают на этих судах не предусмотрено - не в кубрик же к "толпе"!

   Поручил ее коку. Тот докладывает: флотскую лапшу хавать, не стала, сидит в кают-компании, отдыхает культурно. Там на полке подшивка "Камчатской Правды", прошлогодняя, нечитаная, есть домино, шашки. Предложение сыграть "Чапаева" вежливо отклонено. В общем, пришлось спуститься самому, препроводить пассажирку в свою каюту. Она была молода и прелестна.

   Комплекс капитанских апартаментов на СРТ состоит из трех помещений: впереди Мостик, где лобовое окно, штурвал и приборы, за ним Штурманская, где карты, рация и вахтенный журнал, а дальше через перегородку спальная каюта со всем необходимым для капитанского быта.

   "Взойдя на трепещущий мостик", они уперлись в такое небо, что пятидесятилетний морской волк отроду не видывал; или так показалось в её компании? Звезды свисали так низко, что хоть пригибайся. Она остановилась, очарованная, голову задрав, и он, поддерживая её под спину чтобы не упала, в таком положении рассказывал и переводил звездные переговоры: какая с какой в эту ночь говорит и о чём.

   Он привел ее в каюту, всё показал и откланялся; как это водится у фраеров.
   - А сами-то куда же?
   - У меня на мостике много дела. Там есть, и где прилечь, если что, так что на счет приставаний ночных можете быть спокойны.
   - Ну уж, так уж! - сказала она, оживившись и взглянула на него с игривым недоверием.
   - Слово капитана! - и он щелкнул каблуками.
   Она поцеловала его на прощание. Просто скользнула по губам – они были одного роста.

   Он держал на губах тот легкий поцелуй, похожий больше на воздушный, будто куда-то зовущий; от волнения он даже не сообразил, что в собственную его каюту! Что-то претило ему пошлым, как ему казалось образом воспользоваться вынужденным положением пассажирки.

    Чтобы отвлечься, он занялся на мостике своими штурманскими картами. Звезды, так волновавшие с неба, на карте выглядели наоборот, успокоительно и вытеснили постепенно из его головы всякую мысль о женщине за перегородкой, в его каюте.
 
   Утром погода испортилась, налетел откуда ни возьмись шквал, пошла крупная зыбь. Рация давала плохой прогноз, и нельзя было терять ни минуты.

   Он проводил трудную швартовку у подветренного борта плавбазы и не мог отлучиться. Видел только, как боцман сажал пассажирку в спущенную с палубы корзину, и как она, вознесшись, помахала рукой в сторону мостика.
 
   Потом он, отдав швартовые, вернулся в согретую ей каюту, там пахло духами. Но не от подушки - постель была или не разобрана - а так, просто в воздухе. И на зеркале над умывальником четыре буквы размашистым и ровным почерком: 'осёл'. Надпись была бледно-лиловая, такого же цвета, как и забытый на подзеркальной полочке карандаш губной помады, вкус которой он вдруг снова ощутил на губах. Размазанный умляут "ё" показался ему похожими на продолговатые ноздри симпатичного ослика рикши в Гибралтаре, куда в позапроглом году его СРТ ходил на ремонте.

   Когда вахтенный матрос, убиравший в каюте, вышел к нему на мостик и с понимающей, кривой усмешкой спросил, мыть ли зеркало, капитан сказал: "мой!" Он подумал тогда, что, проведя ту ночь над звездными картами, фраер упустил судьбу, но позже оказалось, что нет.
   
   На этот раз Маруся не успела перебраться на траулер. Пока пропускала в люльку толпу бичей, и меня в их числе, налетел шквал и поступила команда срочно всем разбегаться. Капитан, собиравшийся уходить навсегда, выполнив штормовую команду, старался держаться поближе, чтобы можно было при первой же возможности подойти и взять на борт Марусю, терпеливо ожидавшую на другом краю разделявшей их узкой полосы бушующего океана. 
 
    Нас так болтало, что нельзя было на палубу выйти - там гуляла волна. Я лежал в кубрике и вчитывался в громоздкую, как Славянский шкаф, истрепанную "Жизнь Клима Самгина", валявшуюся на полке в кают-компании. Раньше она, пугая своей огромной массой, как-то всегда пропускала мимо себя, а теперь времени было предостаточно, и я с удовольствием, не спеша, ковырялся во всех этих прыщах, соплях, удушливых подмышках и умных разговорах прошлой жизни.

   Стало потише но швартоваться было еще нельзя, сводки были плохие, с берега тормошили радиограммами и мы, откачавшись свое, ушли. А к вечеру, по закону подлости и сводкам вопреки - они что-то там перепутали - шторм как-то сразу с нас слетел, так же внезапно, как и налетел, и вот мы уже тарахтим по спокойнейшей воде, оттеняя своим тарахтением редкую тишину Тихого Океана. Полным ходом на юг, к Владивостоку, в бухту 'Золотой Рог' - судно на свалку, его капитан - на пенсию.

   Тогда для смягчения несправедливой реальности я к этой капитанской истории, и так-то донельзя беллетризированной, присочинил еще сцену прощания. Будто бы погода тогда волшебным образом вдруг стихла (как и случилось, но только необратимо позже), и мы подошли к подветренному борту "Комсомольца", взяли Марусю, снова отошли на безопасную дистанцию и бросили якорь.

    Море было тихое, но траулер, казалось, ритмично покачивался. Сам по себе и с паузами в ритме какого-то внутреннего пульсирующего волнения – капитанская каюта находится значительно выше центра тяжести, и ее колебания отражаются на всем судне. Измотанные недельной качкой совсем другого рода бичи улыбались понимающе.


Потом покачивания прекратились, и шестидесятипятилетний капитан вышел на мостик. Мы снова быстро подошли к базе и высадили пассажира в спущенную с борта люльку и как только люлька опустилась на высокую палубу базы, тут же отвалили и легли на курс.
 
   Капитан, все те свинцовые, штормовые дни проведший мостике, и теперь, почуяв скорую с ним разлуку, с него не сходил. По ночам скуки ради он брал свою старую астролябию, с которой никогда не расставался, и давал мне уроки навигации по звездам. Теперь я разглядел его вблизи.

   Это был плотный мужчина среднего роста стриженый под машинку (руками кока, который по совместительству стриг всю команду, за что матросы чистили ему до блеска кастрюли и выполняли всю грязную работу на камбузе). Капитан, вопреки легенде, не носил шкиперскую бородку, не курил "Амфору" из выгнутой саксофоном английской трубки "Паттерсон", и вообще не имел никаких особых, капитанских примет. Но это был Капитан!

   - Они теперь все, штурмана-то, радиопеленг имеют, звезды им ни к чему' - говорил он с тоской про нынешнее поколение своих коллег, - а в наше время звезды определяли нам и путь, и жизнь, и судьбу.
 
   Так, по звездам он сорок лет назад по окончании мореходки привел это судно с верфей Данцига через Балтику и три океана и не покидал его с тех пор, пережив с ним войну и с десяток кап-ремонтов.
 
   В общем, тарахтели мы недели две без остановок. За это время я основательно, как мне казалось, изучил штурманское дело в его анахроническом варианте, столь же прекрасное, сколь и бессмысленное в наши дни. Пили его капитанский чай - у каждого старого капитана есть, кроме своей легенды, обязательно еще и свой, особый чай - слушали радио и ели варёных крабов и жареную корюшку из палубных остатков. Отдыхали. Он - от девяти месяцев лова с короткими переходами, криками голодных чаек над гниющей рыбой на палубе, гнилых бичей, штормовых швартовок, тралов, концов, рации, метео-сводок и всего того, чем живут и дышат капитаны, я - от ставшего уже непосильным груза тяжеловесного безделия и почти трёх с короткими перерывами лет зыбкой палубы под ногами, чего нормальные бичи и не замечают. Я чувствовал себя той редкой птицей, которая, долетев до середины реки, не нашла, пятачка суши, где передохнуть, и на одном дыхании неожиданно домахала до того берега; и лежит там теперь, полу-дохлая от усталости и счастливая, что только полу-.

   Образ птицы оказался тут не случайным, и недели через две я уже сидел в огромном ТУ-114, пересекающем на косом крыле все четыре великие сибирские реки – по очереди в обратном порядке, как бы перелистывая справа налево тёмную книгу Тайги.  И там таки-была полная темень, внизу – никаких огоньков, 1/6 суши лежала во мраке.

Берегом полета моей серебряной птицы была Москва, где много разного слились: Сретенский бульвар, дом "Россия", Плошадь... Но не отзывалось.

   Я думал о своём капитане. Теперь он сойдет на сушу и поедет в Ростов, где он тридцать лет назад отучился в Мореходке, и где с тех пор ждет его семья, которой он все эти годы переводил свою зарплату. Я тогда, чуть было, не спросил, а как же Маруся, но подумал, что раз он меня в эту тему не посвящал, то, стало быть, не моего это ума дело. К тому же я знал, что и у нее была своя похожая история на берегу; жизнь сложна.

   Вероятно, он будет писать ей длинные письма, и они, если получится, спишутся и встретятся где-нибудь в Крыму. Зимой, когда потише. И они будут там пить розовое вино с утра на веранде, и слушать море. А по вечерам пить на той же веранде его любимый Ямайский ром и вместе провожать за горизонт заходящее солнце; на берегу оно почему-то всегда восходит из-за гор и захолит за море. И вспоминать общее прошлое и рассказывать друг другу о настоящем, и много молчать и ценить это молчание.

 А потом они разъедутся грустно, и на этом подведут свой бурный, в самом прямом и даже буквальном, смысле роман под спокойную, сюжетно оправданную точку. И будут слушать море из пасти рапана каждый в своей дыре.
 
   Отец встретил мрачнее тучи: на работу никуда не возьмут. Специально что ли в Домодедово приперся, чтобы этой новостью порадовать? А я-то как раз, меньше всего, о чем думал, пока летел, так это о работе. Просто глядел на поля облаков под крылом, подглядывал в щелочку за шторку стюардесс, вспоминал о всякой всячине - думал, словом, о чем угодно, только не об этом. Думал о том, что сейчас вот лечу по небу "согласно купленным билетам", хоть и казенный счет, а то два года болтался по морям фактически зайцем, и тоже за казенный счет. И как-то было стыдно и грустно, как будто вдруг явилась мне сквозь волшебный фонарь вся моя будущая жизнь, в которой так и пробичую палубным пассажиром-безбилетником.

   А он всё бормочет раздраженно: пошла большая подавуха, ОВиР трещит от заявлений, никого не выпускают, всех гонят с работы, и брать потенциальных подавантов, естественно, боятся. У самого-то при этом дела шли прекрасно, получил отдел, профессуру, в Рим на Симпозию съездил. Как же - благонадёжный, системный еврей! Кстати, обо мне очередной раз предупредили: чтобы ни-ни. Ну да, больше им там думать было не о чем всё это время, как о предстоящем моем возвращении! Приврал, поди, для пущего моего страху.

   В тот год наверху гениально придумали, чтобы ОВИР кроме откупных денег - очень больших, кстати, соразмерных полугодовой зарплате - требовал от каждого подающего еще и характеристику с места работы. Как на турпутевку в Болгарию. А как тут, спрашивается, быть тунеядцам, они опять в жопе? В развитие хрущевского тезиса о них, кто не работает, тот не едет? И не просто 'работает', но работает хорошо: характеристика-то не простая, а рекомендация - так ведь назывался полностью тот документик иезуитский. "За хорошее мол поведение и высокие производственные показатели данного товарища рекомендовать во враждебному государству Израиль" на п. м. ж., как-то так?

   Америка ответила тогда ударом по нашим экономическим интересам в виде "поправки Джексона". ОВиР закрылся наглухо.  Впрочем, меня-то лично эта вся возня тогда не касалась – моей целью была тогда только Москва, по которой я, как оказалось, соскучился.

   Болтаясь по волнам бесцельно, я подрастерял как-то свой студенческий, доморощенный сионизм, но звериная, хамская московская действительность быстро сама о себе напоминала. Все форточки были снова замазаны на долгую зиму, люки задраены, гайки закручены, и по гладкому льду замороженного города свободно и нагло каталась в открытую наша славная ГБ (на те времена, кстати, пришелся взлет 'патриотического' парного катания под советский гимн, и народные любимцы Протопопова с Белоусовым - или, может, наоборот, точно не помню - тогда ещё не насрали в нашу коллективную душу своим подлым перебеганием на спортивном фронте).

   А пока струна моих отношений с отцом натянулись до такого высокого тона, что дома стало уже невыносимо. И в некотором смысле даже небезопасно, как это бывает при совместном пребывании двух альфа-самцов под одной крышей. Эта бытовая неустроенность косвенно способствовала повышенной алкоголизации моей жизни в окрестных пивных, где я yспешно освобождался от остатков своих рыбацких повышенных заработков.

   Пили тогда, как, впрочем, и всегда, в основном водку: стаканами и без закуски (под мануфактурку). Запивали пивом, которое и за алкоголь-то не считали, но только лишь как запивку: как сказал классик, пиво без водки - выброшенные деньги. А до ершей, разных "медведей" и советских портвейнов, называемых в посвященных кругах почему-то "чернилами", не опускались - весь этот шмурдяк, включая тюрю, употребляли только алкоголики-профессионалы. Дальше шла уже разная парфюмерия, но то была какая-то совсем особая эстетика, грубому вкусу простого фраера не доступная.
 
   Да и водку-то пили непонятно зачем – вкус неприятный, а похмелка отвратительная. Вероятно, это был единственный путь присоединиться, пусть и формально, к народонаселению. А это последнее зачем-то было надо - был такой инстинкт, остаточный, от толстовских времён.

   А вот зачем пило ее население - убей бог, не пойму! А затем, что Партия не велела, и это был единственный пункт, где оно позволяло себе ослушаться, и этой вольницей дорожило.

    Уйдя торжественно из дому и "отрясши прах от ног", я сразу же направился в соседний корпус к Доду, точнее к Анне Бернгардовне, в надежде, что там, в той бесконечной, давно знакомой мне еще по кружку, квартире меня приютят на какое-то время. Но не тут-то было: там никто не открыл, и в этом почему-то было что-то тревожное.

   В Домоуправлении, куда я тут же прибежал, сказали, что старушка год, как померла, а квартирант получил жилплощадь по месту работы. То есть в общаге Мединститута, знакомой мне совсем даже не хуже, чем оставленная жильцами квартира Анны Бернгардовны. "Приятное с полезным", подумал я, полагая, что по моим-то деньгам койка хотя бы на одну ночь уж как-нибудь там найдется в каникулярное время, и поехал туда, разыскивать Дода.

   Удивительно, но тётка на дверях сидела там все та же, и мы друг друга узнали - там ведь я был таким же частым посетителем как и в учебных корпусах. На сей раз она была ко мне, вполне трезвому, куда более благосклонна, чем в былые времена, и сразу дала номер комнаты латиниста. На мой запрос о ночлеге, она ответила неопределенно-обнадеживающе: "зайдешь, моя смена до утра". В свое время с ней этой проблемы не было: трояк, вложенный в зачетку и гуляй спокойно до утра.
   
    Я шел по длинному коридору, смотрел на двери келий по сторонам из-за которых доносился иногда всё тот же визг и рев, что и тогда, и с грустью думал о том Утраченном Времени Под Сенью Девушек в Цвету, отправляться на поиски которого было бы уже поздно. Поезд ушел и всё это были только огоньки кормы последнего вагона.

    Дод был как всегда гладко выбрит, оживлен, и доволен жизнью. В его нынешнем апартаменте - комнате для старшекурсников на два станка было два стула, стол и шкаф. Он был обеспечен всем необходимым: кастелянша меняла ему постель, и студентки приносили суп, который они варили на коммунальной плите, и уносили грязную тарелку - а что ещё нужно в жизни семидесятилетнему дэнди. Стирают себе носки дэнди, обычно, сами.

    Это была наша третья, и последняя, как оба мы понимали, встреча, и мы опять с ним сидели и пили чай с одноименной колбасой, которую я взал по дороге и смотрели на мутное, темнеющее окно. И была на нашем столе бутылка водки, которую я тоже взял по дороге, в Гастрономе на ул. Рассолимо, и мы ее раздавили с большим аппетитом под нашу колбасу и расквашенный солеленый огурец "магазинного посола" за упокой присно памятной Анны Бернгардовны.

   Он сказал, что живет теперь среди студентов, самого динамичного и отзывчивого общественного класса - к которому ему в свое время не судьба была присоединиться - и поэтому находится в курсе всех тенденций и событий текущей снаружи жизни.
   - А самая новая и актуальная сейчас тема - как Вы думаете, какая? Правильно, отъездная. И мне почему-то кажется, что для Вас - никак не посторонняя.
   - Это почему же?
   - Да главным образом потому, что наваливается время Больших Разочарований, Закономерная смена 'Времени Больших Ожиданий', которым были шестидесятые. Теперь всё, цирк закрыт, и единственное, за что реально бороться - а в молодости обязательно надо за что-нибудь бороться - это за отъезд.
   - А почему не за 'тут'? Как те ребята, что на площадь выходили?
   - Те ребята тут отсидят свое, и будут все "там". Эта страна, с таким населением и в таких границах, может сохранять монолитность только за счёт деспотии государства. Причем по мере ухудшения жизни, а при таких неэффективных, я бы даже сказал, дефективных, режимах это закономерно, население будет на всех уровнях только звереть, и это будет естественно вызывать ещё больший зажим, и так - пока не лопнет. У власти нет другого выхода, как давить, а у народа нет другой судьбы, как надрываться. Но это, как вы понимаете, не может продолжаться постоянно...
   - И тогда - что?
   - Не знаю. Будут, вероятно, появляться какие-то временные лидеры, которые будут как-то выпускать пар, будут появляться разные обстоятельства внешнего благоприятствования. Может запад поможет. Все это будет давать временные облегчения, но общую тенденцию изменить не сможет, и никакому зайцу медведя из болота не вытянуть, как он ни перди. Единственная достойная жизнь тут - лагерь, иначе стыдоба полнейшая, а единственная достойная цель, за которую сидеть, для сознательного еврея во всяком случае, это отъезд.
   - И что же это будет, когда все уедут?
   - Все не уедут, народу ехать некуда. А как отбудут евреи, то государство распадется на национальные автономии разумной величины, и каждая будет выбираться самостоятельно с учетом местных возможностей - всё-таки понятнее, чем кормить зачем-то вскладчину прожорливую Москву. Пока-то это ведь евреи одни невольно тут всё скрепляют; неужели не видно. А там варягов каких-нибудь поновой призовут.

   Я совсем скис, и сказал, что причина моего желания уехать это элементарный стыд.

   - Чисто фраеровая причина, хотя и объяснимая. Мы вот в восемнадцатом уезжали не от стыда, хоть и было чего стыдиться - Россию-то просрали ж тогда "по-чистому" - мы просто драпали, шкуру спасали, и по тем временам это было честно. А вы сейчас думаете, что спасаете душу свою незапятнанную, но её от стыда бегством не спасёшь. А с евреями - там вообще другое. Они тут чужие, рождаются чужими. Стараются для этого народа, как могут, на скрипке ему играют, пока он водку пьёт, с революциями помогают, пока он водку пьёт, водкой этой самой его обеспечивают, а всё равно чужие. Народ от этого устал, свободные все уедут, одни холуи останутся.

   Я сказал, что хоть и тоже еврей и тоже чужой, но еду не только, и не столько, по еврейской причине, сколько потому, что в тюрьму не хочу ни с какими, самыми благородными целями - хоть стыд искупать, хоть фраера праздновать.

   Слово "еду", впрочем, тут звучало исключительно как фигура речи без какого-либо практического наполнения. Заодно припомнил Доду, как он вытащил меня тогда из кутузки, и я даже не успел его тогда поблагодарить, а в прошлый раз забыл за всеми теми разговорами до ночи. А теперь вот...

   - А теперь вот, я создам вам новый повод для благодарности, и как мне кажется, посерьезнее того будет. Наведу на одно местечко, где сможете получить сразу и ночевку, и денежки кое-какие. Не большие, конечно, но и не трудные - не вагоны разгружать. Я бы даже сказал не трудовые, что всегда приятно. Самому предлагали, но тут всё-таки уход и вообще... А вам там как раз по возрасту; вашему веселому.
 
    И направил меня обратно, все в тот же дом 'Россия' в поликлинику АН в первом этаже академического корпуса, где когда-то работал мой дедушка Абрам Михайлович. На вполне престижное место ночного сторожа и, учитывая профиль учреждения, почти и по профессии, к тому же. 

    С койкой затруднений, как и ожидалось, не было, и на утро я уже поехал оформляться. А вот с деньгами Дод малость погорячился - зарплату за эту, с позволения сказать, работу получал кто-то другой. В мои же обязанности на полную ставку входило лишь еженощно там ночевать, отвечать на телефон и никому не отворять дверь.

    В моем полном распоряжении были кроме телефона, на который я должен был отвечать, ещё диваны, стаканы, графины, стерилизаторы, таблетки, ампулы, шприцы и как венец роскоши гинекологическое кресло. Это была золотая пора - я имел, где голову преклонить, никого не обременяя своим присутствием.

   Но золотая пора никогда не длится долго. Естественный ход моей трудовой деятельности привел туда, в конце концов, по доносу жильцов, обеспокоенных моими ежевечерними сверхурочными приёмами, милицию – и всё как обычно. И поблагодарим еще судьбу, что так, а не иначе!

   Всё, впрочем, было уже предсказано ещё за неделю до того, как это случилось, моим вторым после папаши пророком, и черным ангелом - а может и белым, это как посмотреть! - вездесущим Гришей Черновым при том историческом телефонном разговоре после случайной встречи на эскалаторе метро 'Кировская', по моем возвращении. Это, когда я, как всегда – вниз, а он, как всегда - вверх.

   - Уж больно уютно устроился, говорит, у таких как ты такое долго тянуться не может. Завтра попрут, и хорошо, если не с милицией. Не завтра, так послезавтра. Тогда приходи... - и далее по тексту. И ещё добавил:
   - А если ты по нынешней моде надумал тикать, то, как говорил в таких случаях досточтимый Тараска,  большой, кстати говоря, был до вас, евреев любитель: "ша, наперед батьки в печку не лезь!". Так шо час ещё не пробил, я дам знать, когда надо.
   
   Лаборатория та, цитогенетическая, куда меня погрузил тогда мой благодетель и самозванный опекун Гриша, и впрямь была отдельная и располагалась в полуподвале, арендованном Академией специально под трудоустройство одного симпатичного старого хрена из ее восстановленных членов, недавно вернувшегося. То ли из лагеря, то ли из ссылки - они тогда валом валили кто откуда - и от нас, не посвященных, эти, тонкие тогда с непривычки, различия часто ускользали.

   Генетика - вся, и 'цито-', и не 'цито-' - вместе с кибернетикой, еще только-только вылезла из подвала лженауки в полуподвал 'исправления и реабилитации', переквалифицируясь на ходу из 'продажных девок империализма' в нечто в роде эскортных девочек заматерелого социализма в преддверии ожидаемого хрущевского скачка в коммунизЬм (для такого ли брюха такая акробатика!).
 
   Там я после всех моих кораблей и океанов осваивал новую среду обитания - твердую землю. Как бы выходил из воды на сушу, как морская тварь в пятый день Творения. Как витязь, отбившийся от славной тридцатки, ведомой их морским дядькой.

   Боевой состав лаборатории кроме Старика и сисястой секретарши, включал ещё ученого секретаря Венеру Валериевну, сильно перезрелую девицу на выданье - пышно-телую и зычно-голосую, характерной для бальзаковского возраста похотливости, докторанта Гришу и пять лаборантов обоего пола, занятых, как казалось исключительно своими, трех лаборантскими интригами, и со своим, отдельным, лаборантским чаем; секретарша тоже числилась среди них, хотя чай имела сугубо индивидуальный в предбаннике кабинета шефа с директорским печеньем и со всеми  общалась минимально.

   Ставки вахтера в таких полуподвалах не полагалось, 'лаборант' - это от латинского корня 'лабор', что значит работа, на что я по скромности не претендовал, так что взяли в соответствии с дипломом и стажем младшим научным сотрудничком - кем же еще-то? - тем более, что штатное расписание и мизерная зарплата это вполне позволяли. Были, правда и еще трое таких, но не совсем такие - эти серьезно работали у Старика, имели неплохой научный выход и на меня смотрели скептически. (Ну, тут-то - в скептическом вззляде то есть на вещи и людей - я, пожауй, не уступал никому!)
 
   Итак, "майонез". А это значит, получай диссертационную тему и катай отчеты в Ученый совет да статьи по теме в журналы; если ловкий - совместишь и этим сэкономишь время для скромного досуга.

   Ловким я не был, но у меня был патрон по имени Гриша, и это кардинально решало все мои проблемы, по мере их возникновения, а иногда даже и с упреждением. Для упреждения, например, предстоящих, неизбежных моих прогулов, он всю мою работу превратил в один сплошной прогул, точнее прогулку, определив меня как бы научным курьером. В своей теме, разумеется.
 
   Он занимался у Старика, при официальным руководстве Венеры, разумеется, региональным генетико-антропологическим анализом, а я собирал ему материал о частоте появления в роду тех или иных наследственных признаков в определенных этнических анклавах. Как пчела. Ехал по его направлению в заданный ареал и там занудно обходил родовые кланы, докапываясь наводящими вопросами, сколько появлялось у них в обозримом прошлом в семье хвостатых, шестипалых, альбиносов, лунатиков, аутистов, педерастов. Анкетирование проводил, одним словом. А они потом анализировали

   Под это всё Гриша получал в кассе деньги - на мое пропитание в пути и поощрение опрашиваемых - а я расписывался в ведомости и сдавал билеты. Обрабатывал он мой, то есть свой, материал сам, как ему надо, статьи и отчеты - тоже сам. Я же за свою из той же кассы бездонной зарплату должен был только аккуратно записывать бредни опрашиваемых, что тоже, однако, не очень-то получалось складно.

   Имело, быть может, смысл вообще никуда не ездить, а найти себе еще какую- нибудь работку ночным сторожем и там в тиши одиноких ночей сочинять фиктивные анкеты, билеты по сходной цене покупать у проводников. Однако на практике это было-бы слишком, думаю, хлопотливо для моих медлительных мозгов.

   К тому же побочные эффекты этой моей деятельности случались иногда прелюбопытные. Постоянно в дороге, провинция, деревни, иногда такая глухомань, что и позабудешь, откуда пришел! Много я тогда обошел на этой работе славных русских земель, и Рязанщину, и Орловщину, и дальше на юг, до самого Прикавказья; до 'Петушков' только вот не добрался. В Москве проводил не больше двух недель: сдать отчет, расписаться в ведомостях и по пивным передохнуть немножко; ну и Старика заверить очередной раз, облизываясь на Люськины сиськи, в полной серьезности моих научных намерений.

   Старик постоянно пил в своем кабинете чай с лимоном, а с одним посетителем, таким же как он чудаком, пили водку, как нас осеняло, когда Люська бежала на кухню Докторскую резать, диетическую - оба ведь доктора, и оба на диете. Дода только там не хватало, на третьего.

   Секретарша Люська, при всей расхожей облегчённости этого брэнда, была отнюдь не девочка, но вполне себе зрелая бабенция за тридцать, столь же крутого нрава, сколь круты были её груди и бока. В Лаборатории её уважали и даже побаивались, так как она была там фактически полной хозяйкой. Как бы другим полюсом по отношении к учёному секретарю, но в отличие от той, почти бессловесной и от этого еще более значительной. Старик находился в абсолютном и радостном ей подчинении. Взамен и он был единственным, к которому была обращена её улыбка, и на ком её тяжёлая рука становилась по-матерински мягкой и теплой.

      А гость тот был филолог-гебраист, и для их науки полуподвалы с люськами не предусмотрены, поэтому собирались в нашем. Он выглядел помоложе нашего, ходил франтом, что и навело на мысль о Доде. Мы сначала думали, что приходит он на Люськины шикарные сисяндры, которые для Старика были, видимо, уже не актуальны, а для нас находились под его строжайшим запретом; разумеется, негласном. Оказалось однако, что не это соединяло двух недавних товарищей по бараку; или, во всяком случае, не только это.

   Филолог там, в бараке, то есть, знакомил общественность со своим лингвистическим методом изучения этногенеза - за который, вероятно, в своё время и сел - и теперь, на воле, за водкой под Докторскую - каковой, как оказалось, бывают не только диссертации, но и колбаса - да еще и с казенной Люськой в придачу, эти рассуждения стали приобретать вполне конкретные, научно-методические очертания.

   От Люськиного ли гостеприимства или от общего творческого духа, свойственного, как правило, чердакам и подвалам, но только потянуло их на решение некоторых 'еврейских вопросов' на Кавказе; не окончательное пока и лишь теоретическое, разумеется.
   
В общем, Академия отпустила бюджет, и пошел я к тем хазарам и татам, отскабливать от них евреев. Доскоблился до того, что самого чуть не обрезали

   Было это в стольном городе Нальчике, где я, за физическим отсутствием некоторых респондентов заполнив все свои анкеты раньше намеченного времени, и слоняясь просто так, без дела в ожидании завтрашнего самолета, забрел в местную синагогу и столкнулся там нос к носу одним из тех, кого удалось-таки опросить. С грузным, с шумным, мелкопузырчатым дыханием, бычьими глазами навыкате, в плюшевой красной жилетке, черной ермолке и смазных сапогах.

   Накануне я больше трех часов анкетировал в его доме всю его семью, и теперь мы узнали друг друга сразу. 'Я, говорит, вчера еще, только услышал твою фамилию, сразу подумал: 'о, это, кажется, то, что надо!', и теперь я вижу, что я таки не ошибся'.

   Он был родом из Махач-калы - что-то в роде 'Каспийской Одессы'. Через час я уже сидел за кошерным обедом с рыбой и пирожками с мясом христианских младенцев, и сам уже выступал в роли респондента. Отвечал, путаясь и присочиняя, на вопросы о своих родственниках до третьего колена назад.
 
   Оказалось, что единственно интересное во мне, это моя фамилия. Та самая, приносившая мне дотоле одни лишь неприятности, трудно и непонятно, как произносимая и вызывавшая в каждой новой аудитории то хохот, то общую неловкость, то брезгливые улыбки, то сочувственное понимание - в зависимости от того, куда попал. Она, оказывается, указывала на несомненную мою принадлежность к славному, вымирающему, а скорее всего давно уже исчезнувшему и существовавшему два последних тысячелетия лишь виртуально, сословию коэнов - по-простому то ли коганов то ли каганов - храмовых священников в Иерусалиме, которые теперь нужны были тут позарез для целей ритуальных.

   Ну не может, оказывается, иудейская община нормально существовать без таких, как я! И синагога без нас - не синагога, и Новый Год по-людски не встретишь, ни мацу на Пейсах не испечешь. А главное, некому без наших командовать сухим постом в Судный день. И всё потому только, что еще за тысячу лет до того, как это сословие то ли исчезло, перемешавшись со всеми прочими евреями, то ли виртуализировалось, одному из них, Аарону, старшему брату Моисея, велено было свыше быть над этим народом священником. А священство было тогда сословно-родовым и навечно закреплено за его родом. Признаков принадлежности к этому роду было имя Аарон, упрятанное между буквами фамилии, и по моей дурацкой фамилии выходило, что я как раз из этих.

   Ну, и где таких взять, молодцов? В нужном количестве, чтобы на всех хватило? На это, как и на всё, что определяется 'человеческим фактором', у евреев есть только один верный путь - семя. И я, редкий носитель этого семени священников, мог бы дать его теперь, задыхающейся без него, маленькой горской общине. И при этом младенец должен быть непременно мужеского пола. А то как же иначе, ему же суждена сугубо мужская работа, может быть самая мужская изо всех существующих - священствовать!
 
   Так что надо дождаться, пока родится то, что надо, и в случае необходимости повторять попытки до получения нужного результата; пока не опустеет обойма. Чем-то смахивало на Русскую рулетку, как мне показалось. Причем ждать то ли в гостинице, то ли еще где-то - главное, чтобы при достаточном удалении от утробы; вероятно, для отсечения возможных будущих 'отцовских' притязаний.

   Этим, однако, тема 'отсечений' отнюдь не исчерпывалась: донор должен быть кошерным, то есть обрезанным, что и было мне предложено, незамедлительно и настоятельно.

   Я воспринял это предложение как 'четвертый' соблазн сатаны и по-евангельски гордо его отверг. Не без колебаний, однако, гонорар-то - машина 'Волга', тогдашнее абсолютное мерило благополучия. В натуре или деньгами (госцена – 15 000 р.) на выбор; количество заходов, правда, в том контракте не оговаривалось.

   Так что наклёвывалась клёвая работёнка – того самого 'роскошного мальчика' из одесской песенки, который ездил побираться в город Нальчик и возвращался на машине марки 'Волга' (но продолжалося всё енто так недолго!). И к тому же сам производственный процесс обещал быть весьма приятным - Кавказ, горы, шашлык, вино, всякое такое... таинственная Бела... Во всяком случае, экзотическим для меня, после однообразных и капризных московских потаскух.

   Я никогда до того не думал о мере своей продажности, подозреваю что она у меня, как и у всякого советского человека - о других не знаю - не так уж и мала, как может издаля. показаться. Но с другой стороны: ритуальная операция на моем, отнюдь не младенческом уже, организме - это, пожалуй, крутовато, я вроде пока еще не созрел. Да и душа моя порхатая в те дни уже порхала далеко от 'Волги' нашей, матушки, но где-то над берегом (западным) совсем другой речушки, под названием Иордан. И та экспедиция была для меня последней, и по возвращении я намылился подавать.
 
   Так что всеми мыслями и душой давно уже был как бы 'в подаче'. А если душа уже в подаче, то она уже сама быстро переводит это состояние в ранг реальности, и начинает занудливо ждать. И когда со дня на день ждёшь, как дурак, из ОВиРА положительного ответа, тем более, что ещё туда и не подавал, то находиться долго в отдалении начинает казаться опрометчивым. А тут еще всё это может затянуться неопределенно долго, во всяком случае 9 месяцев как минимум обеспечены.

   В общем, выдавил я из себя, краснея и потея, свое решительное 'нет', и тут же был ко мне потерян всякий интерес и всякое уважение к моим благородным кровям. И вообще, выпроводили без лишних церемоний, не дожидаясь десерта.
   
   Тогда, в 77 г. - какая цифра! - по истечении шестого года моих соисканий, в меру усердных, но в ту же меру и бесплодных, решил я, не дожидаться года седьмого, но выбираться из полуподвала подобру-поздорову. Пока не поперли соискателя за 'недоискательство'.

   Тем более, что седьмой год, по ветхозаветной традиции - 'шнат шмита', особый и очень важный в ритмичной череде годов; как перерыв среди волн. В этот год земле давали отдых от семян, а рабов отпускали на волю - супер-Суббота как бы, Суббота высшего порядка. Уже не просто Шабат, но Шабатон. Не пахали, не сеяли, отпускали долги должникам и рабов отпускали на волю. Я этого тогда еще не знал, но чуял, и намечал, как водится, свое освобождение к весне. Когда Пасха, и вскрывается лед на реке, и трогается в свой Крестный Ледоход.

   Жизнь, однако, как всегда, эти романтические планы коварно опровергла. Отъездная лихорадка семидесятых была уже в преддверии ремиссии, шлюзы закрывались, патрон мой Гриша, точно рассчитав, поспешно подал, и я за ним. Через полгода он уехал, а меня, конечно же, притормозили до лучших времен - перед фраером дверца, как всегда, закрылась, хлопнув его по носу напоследок.

   Я тогда не очень-то понимал, зачем таким складным ребятам, как Гриша куда-то уезжать, тем более в вечно воюющий, неспокойный Израиль. Они же и тут хорошо сидят, исправно сосут сиську социализма, и чего ради от нее отрываться? А вот, поди ж ты, отпадают, насосавшись, значит как-то так устроен человек заковыристо: приходит момент - и пропади все пропадом.

   Письмо, правда, пришло потом, вовсе и не из воюющего Израиля, но из тангующей 'чужой Аргентины', где приютила его некая симпатичная тетушка, с которой он, как видно, предварительно списался, но предусмотрительно помалкивал. У ней там то ли ранчо, то ли пончо, что-то, в общем, такое большое и чистое, что стоило ради этого забить на всю его советскую кандидатуру в докторантуру. Тем более, что дойка та, кормящая, тощает, снизу напирают новые телята с поросятами - да и волчата подоспели - а годы-то по слухам совсем не жирные грядут.

   Ну да ладно, с гришами разными можно вроде как-то понять, а таким вот, как я, фраерам неуклюжим, этим-то - зачем? Ни тётушек, ни ранчей никаких, ни вообще! И нет на всей контурной карте ни одной живой души, которая бы там ждала, или хоть бы рада была бы.

   Впрочем, ни в какие там Аргентины, или Соединенные Штаты - хоть Бразилии, хоть даже настоящие - я бы и не поехал. Не поехал бы и в более близкие, Ильичом нам заповеданные - "Заветы Ильича", то есть! - 'Соединенные Штаты Европы'; тогда еще, и не соединенные, к тому же. То есть поехал бы, в конце концов, и туда, и туда, и туда, но только в самую последнюю очередь, а первым адресом моим был банальный Израиль.

   И никакого 'зова крови' тут не было, таких глубин духа я тогда еще не достиг, но просто тоска по густому цвету, чистому звуку, и какой-то, смутно мной ощущаемой, скорее подозреваемой, чем знаемой, грандиозной культуре на глубинном стержне, абсолютно непостижимой из нашего полуцивилизованного захолустья. Язык, пророки, пустыня, квадратные буквы, козы, пастухи, камни, легенды. Верблюды, ослы и арабы как пейзажная атрибуция.

   Времена, как сказано у Экклезиаста, бывают парными, и если есть время гордости, то должно быть, хоть и не указано, и время стыда. И оно наступит на тебя неизбежно, ибо есть "всему свой срок и время всякой вещи под солнцем". Особенно сильно оно будет бить под старость, из прошлого, торопясь за все успеть рассчитаться пока не поздно.
 
   Время это пришло в Августе 68, на смену стоявшему до того времени гнева, а или как по Экклезиасту - "времени ненавидеть". Ненависть и стыд перемешались, как перемешалось еврейское, сионистское с антисоветским, и все мы, как будто, были тут так или иначе замазаны общей грязью.
 
   ХХ съезд застал меня в третьем классе и был для меня не так что бы большим, но определенно неприятным потрясением. Дети ищут в мире опоры, и для этого он должен быть понимемым. То есть устойчивым и системным и, главное, хорошо обставленным, а крушение кумиров не вписывается ни в какую обстановку. У моего соседа по парте и потому задушевного другана появился ни с того ни с сего дома отец, о существовании которого он и не подозревал, так как родился в его отсутствии.

   И это было не единственное, чего я не мог понять, и это всё мешало. Всё навалилось как-то сразу, без подготовки и без каких-либо объяснений. Умер добрый Сталин, два толстяка, Хрущев с Маленковым, удавили третьего, противного Берию, вышедшего из доверия. Все мы, и в классе, и во дворе, стали тогда стихийными политиками.

   А люди всё приезжали и приезжали, и среднему третьекласснику, даже успевающему кое-как, было трудно понять, откуда их везут эшелоны, и почему они там пропадали до того. Ясно было только почему-то, что едут они все из одних и тех же мест. Если бы мне сказали, что это возвращаются с кладбища мертвецы, то я бы, кажется, поверил и успокоился.

   Я, конечно, не был в ответе за все мерзости советского фашизма. Как и не были ответственны мои родители, воспитанные, как и я, в этой атмосфере, а если что и понимали, то от меня это держали подальше, чтобы уберечь меня и себя. Не придет же никому в голову спросить с "жидов города Киева" за их покорный марш с чемоданами под пулеметы Бабия Яра. Но теперь, тем не менее, стыдно до слез.

   И я тогда возненавидел советскую власть - она была "отвратительна как руки брадобрея". Возненавидел ее сначала в лице учителей, которые ее представляли, а потом и вообще.

   Время ненависти было веселым и плодотворным, пока не пришло время стыда и всё вокруг не сделалось зловонным. Причем в отличие от ненависти, где всё просто и ясно, у этого стыда был неясен адресат - просто стыдно и всё. Стыдно, что родился на свет.

   Стало понятно, что слабому надо отсюда тикать, пока не захрюкал, ибо единственной альтернативой отъезду - и непременно с отрясанием праха от подошв - виделся только лагерь; или, по крайней мере, готовый узелок у двери.

   Характеристику ту писала мне наша Венера, единственная на всю Отдельную Лабораторию партийка - а как еще назовешь одним словом на нашем совкоязе члена (партии) женского пола - совмещавшая у нас и Партию и профсоюз - и Органы, в качестве Ученого Секретаря постукивая на Старика - и два раза в неделю (присутственные дни) запиравшаяся на полчаса в своем кабинете с Гришей, для каких-то сугубо научных конфиденций, в ходе которых полуподвал оглашался дикими, но вполне специфическими криками сей начальственной дамы.

   Психологический профиль можно было бы тут описать как альфа-самку - женский вариант альфа-самца - отчего очень доставалось другой женщине при старике, секретарше Люське. В этой последней Венеру раздражало всё: и молодость, и красота, и отскакивающие от нее Гришины плотоядные взгляды, когда та походкой манекенщицы проходила по нашему убогому коридору, бесстыже играя боками, на которых позвякивали ключи от старикова кабинета, и от его Победы, поджидающей у подъезда.

   Но Гриша-то, конечно, Гришей, однако всего более бесила, естественно, ее власть над Стариком, на которую Венера претендовала сама и с гораздо большим, как ей казалось, правом. Особенно было больно видеть, как в присутственный день привозит эта паршивая "секретутка" через час после начала работы шефа с дачи на его "Победе", как на своей, как высокомерно (в самом прямом смысле) хлопают, словно, как по голове Ученого Секретаря, тяжелые дверцы, прямо перед полуподвальными окнами ее кабинета. И как потом за час до конца рабочего дня вся эта процедура повторяется в обратную сторону, и "Победа" увозит их обратно, в какой-то там неведомый березовый рай, а Ученый Секретарь, он же Парторг и Профорг, даже и не знает толком, где это находится. В "Конторе"-то не сообщили, забыли, наверное, а выспрашивать самой такой даме западло; ну а уж эта сучка, понятно, не скажет и под пистолетом.

   Итак, дела мои, как всегда, в отличие от Гришиных были невеселые - опять, как когда-то в десятом классе, общее собрание коллектива, правда, на этот раз уже не задиристое комсомольское, а тупо-усталое профсоюзное. (Когда-то Комсомол и Профсоюз были партиями избранных, а теперь в голову не приходило, что кто-то еще может быть не охвачен, и при раздаче пива Профсоюзный билет давно уже не спрашивали.)

   Давяще тяжелое отсутствие Старика, которого я ненароком вогнал в дурацкое положение, ехидная Люська, злобствующая Венера и кислые лица лаборантов, не решившихся даже бутылку на стол поставить - вот и всё, что принесло мне пробуждение моего национального самосознания, его первые, зеленые плоды.
   И если на том моем Собрании, в школе, пятнадцать лет назад, еврейский вопрос не стоял, на первом плане, во всяком случае, то теперь-то его вроде бы уж никак не было обойти - тема сама выводила его на контур. Так нет же - слово еврей произнесено не было и тут.

   Особливо была сильна в обвинительном пафосе Венера Валериевна. Глубоко уязвленная двойной изменой своего Гриши - и родине, что удрал, и нации, что подло так к евреям переметнулся - она теперь выливала эти свои гнойные выделения на мою простоволосую головенку, но чтоб евреем назвать, облегчиться - да никогда!

   А вообще-то, женский антисемитизм как-то по-особому зловонен, вероятно, в силу его полной неожиданности. Женская природа милосердна, а антисемитизм - это, когда бьют лежачего или двое на одного (трое, четверо, десятеро...). А то, что направленно против своей природы, то усугубляется ее, природы, местью.

   Здесь, правда, не в антисемитизме было дело - ну если только в бытовом, конъюнктурном - но простая бабья обида, отлилась в бабью же беспощадную месть. И направлена, как обычно в таких случаях, не на самого обидчика, успевшего улизнуть, но на того, кто удобно подвернулся.

   Сложнее было со Стариком. Он тоже упустил тогда Гришу и тоже смертельно обиделся. И если на Грише это никак не отразилось - он-то, как всегда, вошел и вышел, как на вазелине, и теперь уже находился на безопасном удалении от огнедышащего зева - то Старик попал, как это ни смешно, почти в положение Валериевны: его тоже кинули. И не предупредил ведь, подлец, не посоветовался - Докторская на выходе, а он всё бросил и сбежал. Евреем, видите ли, оказался ни с того ни с сего! Ну и что с того, хоть-бы и еврей! А кто не еврей, если уж на то пошло?

   Накануне собрания он вызвал меня через Люську, да так орал, что я думал помрет на месте. Еле-еле затолкала его Люська в машину, домой везти. А назавтра, в день собрания, он не вышел на работу. Думаю, что не одного только блистательного отсутствия ради - много чести! - но из-за давления или еще какой стариковской причины. Как я узнал потом - чтобы не поддаться соблазну там меня защищать от Венеры; Старик ее подненавидивал, но и побаивался при этом.

   Милосердие, правда, явилось-таки в последний момент и с самой неожиданной стороны - меня пожалела Люська. Именно она, имеющимися у нее, сугубо личными средствами скрасила мне мою отверженность; прямо после собрания, когда сотрудники разошлись, у Старика в кабинете. Пока я помогал ей отнести туда стулья, она и говорит ни с того ни с сего:

   - Да не расстраивайся ты, подумаешь, не посадили ж пока! Ну хочешь лифик сыму? Тут прямо. А то вы всё пялитесь с Гришкой твоим почем зря, а тут тебе предпочтение как бы. За твое как бы особое, щекотливое положение.
   Предпочтение? Перед Гришей? Щекотливое, как сильно сказано! От неожиданности я, и вправду, сразу воспрянул духом и, обнаглев, говорю важно:
   - Досточтимый Козьма велел зрить в корень, так что одним лишь этим милым предметом тут боюсь, не обойдется.
   - Ну, в корень - так в корень, разберемся, не боись! - и она расхохоталась своим щедрым, рассыпчатым смехом, ловко и без суеты освобождаясь ото всего того немногого лишнего, что под платьем, оставив на себе только его самое, и при этом приговаривая озабоченно: 'а то мало ли что, вдруг кто чего забыл да вернется. Не дома, как ни как!"

   Вообще-то, Старик, был бы, думаю, только рад, узнав, что его рабочий стол не всегда простаивает без толку в нерабочие часы; хотя и вряд ли он был так уж совсем наивен, что и сам такого не предполагал; при эдакой-то секретарше!

   После известного, кабинетно-секретарского ритуала на письменном столе шефа мы поехали по местам сентиментальных воспоминаний моей юности - в Парк Культуры, в старый, полузабытый 'Пльзень'. Расчувствовавшись, я пригласил ее на чешское пиво со шпигачками.

   Ехали, к удивлению моему, на метро. Я предположил, что логичнее было бы Люське, отвезя Старика на машине дачу, на ней же и в город возвернуться - зачем Старику на даче автомобиль, если она так и так за ним приезжает, везти на работу. Но у Старика была своя логика. И вообще он отнюдь не Дед-Мороз оказался. Заодно рассказала кое-что забавное про Старика; пока вдали от Венериных ушей.

   Он, оказывается, получил перед посадкой квартиру в доме "Россия", в Академ-корпусе - я аж подпрыгнул на эскалаторе - оттуда и взяли. А когда вернулся, то в Президиуме сказали, что в квартире разместилась многодетная семья какого-то передовика с ихнего, академического же, опытного завода, и не угодно ли воспользоваться пока дачей в Академическом поселке, и этой вот, довольно-таки нестарой тогда, "Победой" из академического гаража. К тому времени вернулась из Казахстана жена, жить было где-то надо, и Старик счел этот вариант лучшим, чем ничего.

   - Ну и что - не отставал я - машина то тут при чем? Чего над человеком-то издеваться? Заставлять его на электричке мотаться туда-сюда, то со Стариком, то за Стариком, то в пургу, то потом обливаясь, пока этот дрындулет в Абрамцево под березками прохлаждается почем-зря.
   - Вот точно так я ему и сказала, ты же знаешь, за мной же не задержится. Но не тут-то было! "Не порядок!", и всё тут. Вот и мотаюсь вся в мыле, как верно изволили заметить. Да еще и места в электричке в эти часы не бывает - стою битый час от Абрамцева с двумя кошелками неподъемными в три погибели. До станции правда механик его добрасывает, но не дальше - он такой же старый, как и наш.
   - Ах механик! Ну, тогда понятно...
   - Что тебе понятно! Машина-то старая, двадцать с лихом. Если считать по-собачьи, так и Старика самого постарше будет. Она эти дни отдыхает, механик ее моет смазывает, и всякое такое. Готовит, одним словом, к моему послезавтрашнему приезду. Новую-то уж не дадут, поди.
   - Понятно... А что за кошелки?
   - А это паек его академический. Месячный. Им же привозят целый грузовик на поселок, они со старухой не справляются. Салями, ветчина в банках, сыр жирный, шпрота разная, балыки... ну сам знаешь, чего там бывает. То зубы не берут, тут холестерин, там еще зараза какая-нибудь. Там в заказе еще мясо свежее, курица, рыба, картошка, так я им супу наварю на неделю, котлет каких-нибудь накручу. Набиваю холодильник. Это же все свежее, неделю запросто лежит - и морозить не надо. Ну а бакалею всю забираю, это в кошелках. Нам хватает. Теперь все понял про наш со Стариком роман?
   - Понял, что зря я тебя пожалел - совсем недурно устроилась. Жаль раньше не знал, а то бы на водку какую-нибудь пайковую напросился.
   - А вот это-то он мне как раз и не дает, сам бухает. И икру не дает - разврат, говорит.
   - Так там же холестерол один в икре!
   - А все равно - разврат. А мне чего - не будет кошелок, так налегке домой прокачусь. Мне ж лабораторного нашего заказа вполне хватает, а еще и директорский забираю. Излишки - Гришке. Венера шипит, конечно, но ничего, я думаю, ей полезно.
   
   Оказалось, что славное заведение моей молодости под названием Ресторан "Пльзень" было уже перепрофилировано - с "Пльзенского" бочкового на "Жигулевское" бутылочное с пикантным привкусом железной пробки. Взяли пару на вынос - по двойной цене, разумеется, гулять так гулять! - присовокупили к нашему лабораторному пайку, состоявшему из спирта в аптечном пузырьке и толстых ломтей Докторской, косо нарезанных люськиной быстрой рукой, и в продолжение того прощально-мемориального маршрута, накупили, вывернув карманы, билетов на три круга и без подсадки - гулять так гулять, опять же! - на Чертовом, блаженной памяти, Колесе.

    Стояло, как и всегда в таких случаях почему-то, Бабье лето, но был уже вечер и темно, и на жестком осеннем ветру моя спутница, разогретая нашим калорийным файв-о-клоком с Докторской, была со мной нежна и добра, как бывает на школьном выпускном вечере, которого меня лишили 15 лет назад. И, она, как и часом раньше в директорском кабинете, сделала всё, 'как доктор прописал'.

   Четырёхместная наша гондола раскачивалась, как на "синих волнах океана", ось ее скрежетала в муфте с жалобным писком, как старая уключина, и Люськины радостные взвизгивания попадали, и в такт, и в тон, когда ее остуженная "ветром, холодным и горьким", молочно-белая грудь в прорехе расстегнутой блузки, подпрыгивала, дразняще, перед моим сопливым носом. Колебания по двум осям то и дело меняло соотношение наших трущихся поверхностей и контактных точек, изменяя тем самым и условия всего аттракциона. Это вносило в наши ощущения определённое разнообразие и остроту, но иногда и требовало моментальной анатомической коррекции, с чем она справлялась, легко и изящно; так же ловко, как резала Докторскую под водку. И, главное, не нарушая процесса, между делом как бы.

     Было поначалу какое-то смущение, от подглядываний из соседних кабинок, она даже прошептала мне в ухо: "Ой, смотрят, неудобно", но это было минутное смущение. Моя, неизвестно откуда взявшаяся, храбрость – не обращай, якобы, внимания: они сойдут, а мы останемся – сразу была ей усвоена, и больше она к этой теме не возвращалась, в этом танце она была идеальная партнерша.

     Кроме того, каждый раз, когда наша люлька спускались вниз и проходила мимо станции, у нас случался 'коитус интеруптус' - надо было выйти и сунуть тетке на контроле билеты на следующий круг. Такие синкопы кого угодно с катушек сорвут, но только не с Люськой. При косом дожде или мокром снеге, а особенно, при сильной боковой качке с постоянными перебоями ритма русская женщина, и так-то всепогодная, становится просто незаменимой. И это не мои, жалкого "соискателя" слова - это говорил во мне морской волк с тридцатимесячным стажем, ученик капитана Школьникова! И сошли мы с того колеса, как с палубы зыбкой, качаясь и теряя землю под ногами.

    Русь, ты вся - поцелуй на морозе!

   Я проводил ее домой на Петровские линии, где былии до Революции доходные мебелира. Теперь это называется 'коридорная система' - длинный, как беговая дорожка, коридор, вход-выход посредине, иногда окна в торцах. Комнаты по обе стороны. Через каждые десять дверей, общественный сортир, душевая и кухня на десять газовых горелок и десять столов. У одного из таких столов, покрытого, как положено, неопределенно-зеленоватой, облупившейся клеенкой, именно 'у', а не 'за' - боком, то есть, мы проводили ночь с душистым Краснодарским чаем и свежими баранками от Филиппова, что за два квартала.

   Люська с матерью, частной портнихой, там же принимавшей клиентов, и дочерью-семиклассницей, занимали втроем двадцатиметровую комнату с комодом, буфетом, шкафом, манекеном, школьным портфелем, китайской ширмой, круглым раздвижным столом, тремя венскими стульями и двумя железными кроватями на третьем этаже в самом конце стометрового коридора.

   (В комнату я допущен не был, так как семейство в этот час спало, но как слишком хорошо изучивший убранство подобных апартаментов описываю как бы по памяти; и с большим удовольствием. Кроватей, кстати, при акселерированном перерастании нимфетки в субретку переставало быть достаточно, и изыскивался новый дизайн интерьера для размещения в нем третьего станка; однако это тоже только мое предположение.)

   'Так и живем – сказала  она так, как будто я и впрямь побывал в жилище, и всё сам увидел – постоянно тремся жопами между шкафом и комодом, грыземся по бабьи, но врозь и дня прожить не можем. Когда старик усылает меня на неделю в отпуск, или даже на два дня командировку, то все-то командировочные только на телефон один с ними и уходят.'

   (Командировки были ежеквартальные в Питер на Стреле для утрясания - на своем, секретарском, самом практическом, то есть, уровне – разных тонких административно-бытовых вопросов, безмозглой Венере не доверяемых, с тамошним смежным институтиком, который почему-то принимал наши квартальные отчеты и утверждал сметы. В отпуск - это два раза в год, на Ноябрьские и Майские в академическую дачу в Алупке, чтобы нашла себе там приличного жениха и не путалась тут с местной швалью (в роде меня). Старик соблюдал её безбрачную тридцати-двух-летнюю девственность и секретаршескую благопристойность).

   Она рассказывала, как Валериевна сживает ее со свету из-за своего Гришки-распутника: 'ревнует, сука старая, думает, мимо этого её жирного кота ни ода девушка пройти не может спокойно, чтобы не дать'. А когда она готовила для Гришки документы в ОВИР, и дала Венере на подпись от партбюро, то и вообще - скандал был такой, будто это Люська сама его увозила. Кстати, я тогда с изумлением узнал, что этот прохвост, по-тихому, не краснея вступил пять лет назад в Партию, и так же по-тихому теперь оттуда утёк; а если какой скандальчик по этому поводу и был, то только между теми двумя секретарями, техническим и Учёным. И как она, Люська, держится из последних сил, и не уходит только потому, что считает себя обязанной оберегать от этой стервы Старика; для истории, вероятно. И что когда вчера она привезла его домой, он ей сказал на прощанье про меня, что де сорвался от обычной зависти, потому что на меня свалился ни за что шанс, которого у него при всех его заслугах и годах нет, никогда не было и уже не будет.

   Ещё рассказывала, что говорят и вытворяют лаборанты, когда в лаборатории нет никого из старших (включая меня - хотя по фактическому положению своему в коллективе я был гораздо младше не только Люськи, но и каждого из них, штатную субординацию советский лаборант знал и уважал). И вообще, наш чистый, высоко духовный полу-подвальчик оказался в ее подаче тем ещё гадюшником - шипел весь интригами как банка с навозными жуками.

   Это закон всех расставаний: о месте, с которым расстаёшься, на прощание всегда узнаёшь больше, чем за всё время пребывания в нем; так что даже начинаешь его любить, или что-то в этом роде. То же относится и к людям – они вдруг раскрываются на прощанье, как будто спешат успеть то, с чем почему-то тянули раньше. То неуловимое, что и есть, в сущности, любовь, то есть просто нормальное отношение людей друг к другу.

   Я уходил от нее на рассвете. Она обняла меня у двери, пожелала успехов в ОВИРе, и сказала, что расставаться жаль. У меня вдруг подкатило к горлу, потому что я понял, что это не дежурные слова. И потому, что такие неожиданные интимные сближения с людьми, давно, но поверхностно знакомыми, имеют особую ценность - как нырок на глубину после долгого плавания на поверхности. Тем более, когда это обязано скорой разлуке.
 
   Для смягчения момента я пожелал, чтобы в её ближайшем романе обязательно участвовало Чёртово Колесо - это было-бы знаком и моего участия.
 
   - Сколько плясала там на танцплощадке, и в Поплавок, и в Нескучный таскали без толку, а до кабинки этой, Чёртовой, ни разу не добиралась. Всё только издали смотрела и не понимала, че там люди позабыли? Теперь понимаю: это чёрт их там всех таскает и попутывает. Потому-то, наверное, 'чёртовым' и прозвали.
   - А ещё его Колесом Обозрения зовут, это почему, как думаешь?
   - Ну, это просто: обзор оттуда. Видно далеко. У меня на самом верху даже голова закружилась от высоты.
     Вспоминая колесо, я одновременно мысленно искал, как съехать незаметно с грустного мотива разлуки, и вдруг пришло в голову неожиданное объяснение связи этих двух названий атракциона - может и не оригинальное, но для меня вполне изящное - и я сказал:
   - Ну хорошо, а какая связь между чертом и обозрением?
   - Э, связи разные умные, это уже по вашей части еврейской.
   - Смотри - говорю - обозрение, это как раз тот прием, что применил дьявол, соблазняя Христа - и тут я пересказал ей, как мог, евангельский сюжет о трех соблазнах сатаны на вершине Горы Искушений у Иерихона. - Когда я там буду, то обязательно на ту гору залезу, а ты подымайся тогда на Колесо, и мы увидимся. С двух концов земли переглянемся.
   В ответ она снова меня поцеловала и сказала устало, зевнув:
   - А не был бы таким умником, так и не ехал бы никуда, вместе бы в кабинке катались. По мне так гораздо лучше, чем эти твои bляdки-переглядки.
    Она закрыла дверь, щелкнул передо мной английский замок. Я как идиот, поехал с третьего этажа по перилам.

    Я шёл от Петровских Линий по Неглинке в этот смутный рассветный час, обычный для всяких возвращений, и думал, как это она точно выразилась: чёрт попутал. Повязал, связал, привязал... Создал между нами связь и путами опутал. И отъездом своим я сразу же грубо всю эту нежную чертову паутину разорвал.
   
  "Жениться? Мне? Зачем же нет!"  Это был еще один приятный момент моей отъездной кампании – ушла жена. Сразу, как погнали с работы, совпало по времени.

   Да, было и такое в ту бесконечную, бессмысленную пятилетку моих научных томлений: я попался на крючок одной целеустремленной волчницы в овечьей шкурке Если точно, то в беличьей шубке, а если еще точнее, то это я ее такой стервозой и сделал. В браке.

   Совсем молоденькая была, второкурсница из Питерской Консерватории. Вся такая аккуратная, интеллигентная, всё понимающая, всё принимающая. И с мертвой хваткой на московскую прописку. Или, может, это только попав в Москву, она подпала под присущую жителям этого города испорченность 'квартирным вопросом', диагностированную некогда наблюдательным Мессиром?

   Всё это, однако, казалось совсем не важным на фоне с разных милых мелочей. Как, например, примостившись с краюшку тахты, она доверчиво, с застенчивой улыбкой снимает трусы, как, вытянувшись на пуантах, обнимает за шею и как при этом горячо, по-детски дышит в ухо, как будто шепотом. Как она одета, затейливо и скромно, и как вообще ухитряется так виртуозно - по-питерски! - реализовать свой нищенский достаток во вполне достойную, при всей бытовой скромности, жизнь.

   У меня всегда было какое-то особое уважение к музыкантам. Точнее к тем, кто умел читать ноты и видеть в них звуки, тона и мелодии - видеть музыку! Мне это казалось, абсолютно недоступным. Кроме того, я видел в них людей, которые надолго, на часы могут освободить голову от суеты, чтобы заполнить музыкой, и пока музыка не пройдёт, суета не возвращается и её не вытесняет.

   Это было, конечно, идиллическое представление, но оно держалось во мне с детства, и оно извиняло музыкантам их традиционное бескультурие, которое у всей прочей богемной твари - позже я узнал, что еврейское слово "богема" означает крупный рогатый скот, который мычит - даже почему-то у драматических актёров, совершенно невыносимо. Музыкант он и есть музыкант, это не интеллигенция, и ото всех её ревлективных комплексов музыка их освобождает.

   При этом питерский музыкант, это вообще нечто совершенно особенное; как, впрочем, и вообще всякое питерское. Всё застегнуто на верхнюю пуговицу, как сенатский вицмундир, и в этом есть особый извращенный кайф. Всё скованно холодной сдержанностью белой ночи, как льдом каналов и скорбным молчанием пленённой Невы под матовым небом севера. И из этой немыслимой смеси рождаются и пушкинское чистоголосое пение, подхваченное Ахматовой и Бродским, и гоголевские невские фантасмагории, и эпилептические прозрения Достоевского. Вот 'отчего до сих пор этот город довлеет мыслям и чувствам моим по старинному праву и от пожаров, ещё от морозов наглеет, самовлюблённый, проклятый, пустой, моложавый'.

   Вот на этом сомнительном обаянии фраер и попался. Питерская элегантная наглость побеждённых прибирала к рукам подгулявшую Столицу – Долгошпицая брала реванш у Златоглавой.

   Она училась в Консерватории, жила уроками, и у меня была надежда, что не будет она ради меня, ничтожного и никчемного, все это, немногое, но налаженное, бросать. Но не тут то было! Питер - это не только Уланова, которую Столица вытянула сама, это еще активные искательницы московских квартир и лохов лопоухих.

   Она мигом перевелась на заочное, нашла в Москве какую-то работенку в театре, и была согласна терпеть все бытовые неудобства съемной коммуналки, только ради того, чтобы через брак прописаться в квартире моих родителей - больше-то негде - якобы, для оформления на работу.

   А на самом деле проблема коренилась в ее матери, подполковничей вдове из голубых фуражек НКВД; кажется, это был второй в моей жизни подполкан после сиониста Шабеса, только на этот раз, слава Богу, покойный.

   "Вдова и дочь её Параша" жили, как и положено им, на острове, в маленькой, трехкомнатной квартирке. Остров был, правда, всего на всего в полгорода, Васильевский, но ведь и подполковник-то был, как уже отмечено, покойный!

   За двадцать лет вдовьей жизни спущен был весь вагон трофейного барахла, вывезенного из побежденной Германии. Весь, кроме огромного рояля и пухленькой дочки, 'немочки', возвращавшейся, впрочем, в другом вагоне, вместе со счастливыми родителями-победителями. Так что к этому лакированному чудовищу девочка была приставлена судьбой с самого рождения, и другого никакого пути не маячило.

   А судьба, когда её не выбирают, или выбирает за тебя кто-то другой, как правило, бывает удачной - дочка, выросши у станка, получилась аккуратненькая, скромненькая, целеустремлённенькая; пока знакомство со мной не остервенило, естественным образом, её чистую душу.

   Ко времени нашего знакомства, романтического, конечно, как и всякая связь с этим гнилым и "умышленным" городом, жить ей с мамашей вместе стало уже невмоготу - доставала до печенки - при том, что уход ее из дому был бы смертельной обидой, и она не решалась. Единственное, что могло бы быть принято казарменно-уставной моралью, это законный брак с переездом к супругу. То, что этот супруг - еврей, смущало почему-то меньше, чем неоформленное сожительство с неизвестным.

   Однако лазать по темным закоулкам подполковничихиной души было мне западло, а так, внешне, выглядело все вроде бы логично, и крыть было нечем. Её прописку я тогда рассматривал как виртуальную, почему-то, жертву со своей стороны ради ее устройства на работу и был, как всегда, сильно не прав - жизнь сразу стала гаснуть на глазах.

   Ну и потом, как это всегда бывает у снобов - взгляд на самого себя со стороны. Как это выглядит? Самое приятное, это разыгрывать тут какую-нибудь литературу. Классику. Или историю. Встречать на улице знакомых и торжественно их огорошивать: "Участь моя решена - я женюсь". И смотреть на их рожи при этом. Ради такого развлечения можно многим пожертвовать, хоть бы и самим собой.

    Она тем временем загрузила своим черным огромным роялем однокомнатную квартиру моего покойного дедушки стала как бы неприкосновенной – с такой-то ношей куда ее теперь выставишь, бедняжку! А надо-бы гнать безо всяких сантиментов, прямо под дождь; пока самого не выгнали.

   Был, правда, один эпизодик в самом начале, который мог бы знаменовать полный разворот на 180, но она вовремя перехватила руль, и "непоправимое" не случилось. Дело в том, что при самом еще вступлении в брак я, тоже вполне литературно, объявил, что посколько образ добрачной жизни моей ей известен, да будет известно и то, что менять я его не предполагаю; хотябы потому, что не чувствую себя способным. Как и не способен скрывать, таиться, вести "двойную жизнь". И что как человек цивилизованный признаю это право и за ней.

   Она тогда смиренно кивнула. А потом заметила кстати, что один чувак из Госоркестра занудно к ней пристает она поехала с ним на пикник на его машине, которую он специально для этого купил. Я, понятно, сказал, что это не мое собачье дело. А когда она вернулась с выпускной сессии, вспомнил и спросил, состоялся ли пикник?

   - Да после концерта отмечали с классом, а потом он отвез меня на залив и там в кустах... шашлык и все такое... У него там все оборудовано в машине как в космоплане.

   - А потом он спустил с тебя трусы... и "всё такое"?

   - Нет сама сняла. Ну ты же говорил...

   Да, я говорил. И продолжаю говорить. Но с ней с той поры спал только по-пионерски, что-то такое отвалилось.

   А потом пришла зима, и был Новый Год, и мы, но старинному моему обычаю, странствовали по друзьям и знакомым из дома в дом с бутылкой, изображая беззаветное веселье и полную отвязку ото всякого места на земле в этот праздник Времени; в какой-то степени так оно, может быть, и было.

   Итак, ночь, пурга на улице, она впереди прокладывает путь, а я, уже, конечно, в образе, ковыляю сзади. Вдруг ямка какая-то, припорошенная снежком, или просто поскользнулся - в общем, падаю. А встать сразу не получается, так был, повторяю, в приличном подпитии.

   Лежу, отдыхаю, а она, смотрю, удаляется. Оглянется или не оглянется? Так, не оглянувшись, и исчезла в круговерти новогодней метели, как Снегурочка в конфети. А у меня, между тем, в пистоне чирик, который мы оставили на последнее такси. Святое. Совершаю сладчайшую подлость - заползаю на карачках в машину и еду домой. Один!

   Тут бы вроде и лопнуть бы терпению честной девушки: мало того, что молодой супруг совсем на неё не залезает, да ещё и бросает её, подлец, в ненастную новогоднюю ночь, унося с собой весь их "семейный" общак, ни копейки ей не оставив. Так нет же - назавтра только продираю с бодуна глаза, полумёртвый, а она уже спит себе рядом, у стенки; чистенькая вся, и как ни в чём ни бывало. И ещё посапывает, стерва!

   'А счастье было так возможно, так близко...' И досада на судьбу так взяла за горло, пересохшее к тому же утренним пересыханием, что хоть обратно в ту ямку вчерашнюю возвращайся! Повторить попытку. Но второй раз в одну и ту же ямку - это для фраеров, пожалуй, крутовато!

   Честно её послать по истечении "медового месяца" обратно в Питер, из которого она уже успела предусмотрительно выписаться, на это у фраера не хватало решимости. Трусость в маске 'порядочности', сантименты разные копеечные (от слова 'сантим') об 'ответственности за тех, кого приручили', и прочая мудянка в том же духе - это, сколько угодно, а вот чтобы по делу рубануть, со всей партийной прямотой... В общем, вздыхал и терпел.

   Основной закон подлости гласит: если не хочешь напороться на чью-то подлость, опереди её таковой со своей стороны. Вопрос только в том, есть ли на это реальная причина, и созрел ли ты для этого сам? Морально.

   У неё в тот момент, как видно, с этим было всё в порядке. А раз так, то фраеру тут только и оставалось, что уповать на случай. То есть мечтать в каждый ее отъезд, чтобы на этот раз случилось что-нибудь такое, что чудесным образом помешало бы ей вернуться.

   Ну там романчик какой-нибудь, молние-подобный - стрела Амура прямо в сердце. Или, на худой конец, чтобы та стрела, 'Красная" или "Голубая", на которой она полетела в свою Северную Пальмиру, пошла бы где-нибудь на вираже под откос. Или может быть на обратном пути...

   Мечты заходили так далеко, что мне становилось уже жалко всех остальных пассажиров, и я даже чувствовал ответственность за трагедию. Но Николаевская ж.д. была прочерчена мудрым Государем Николаем Палычем, прозванным, по другому поводу, Палкиным, по линейке, без затей, прямая, как палка, и виражей там никаких запланировано не было - стрелы всегда летят по прямой. Для того-то и принесено было столько лишних жертв на стадии строительства - прямо через болота и овраги - чтобы обезопасить потом эксплуатацию: "Прямо, дороженька!"

   Тут интересно, что по какому-то непонятному предопределению все эти несчастные поезда моих фантазий имели только одно направление - оттуда сюда. Из Питера в Москву, то есть. Может потому, что так строилась эта дорога - параллельно Тверскому тракту, открытому для русской мысли за полвека до того, проехавшим по нему из Петербурга в Москву Радищевым.

   И, так и пошло: сначала поехало государство - совнарком, потом культура - Шостакович, Уланова, "Человек рассеянный с улицы Басейной (не доехал, правда), потом - и вообще, подумать страшно... А из Москвы, что-то вроде никто никуда, особенно, не ехал. Только, может, Веня Ерофеев, да и то в другую сторону - перепутал спьяну вокзал - и гордое имя Петербурга низведено было сразу до дальне-родственных - тоже ведь от Петьки - Петушков.

   Другого, однако, избавления, кроме железнодорожного, мое воображение мне не рисовало, и я всё грезил в духе одного стихотворения Ходасевича. "Нет ничего привольней и приятней, чем навсегда с возлюбленной расстаться". О том, как он проводил свою подружку с Брестского вокзала в Париже, и по мере того, как удаляется ее экспресс, и возвращение становится всё менее и менее вероятным, всё более и более веселеет и облегчается душа, горесть разлуки утишается невозможностью встречи. Ибо мало что так угнетает душу, как навязанная женщина, и мало что так раскрепощает, как её славное исчезновение.

   А тут вдруг я становлюсь безработным, и всё разрешается само собой. Мы легко, как чужие после трёх лет "совместного хозяйства", расстаемся, она сама улаживает все формальности развода - не затрагивая при этом её московскую прописку. Последнее было к тому же подтверждено её громоподобным, хоть и устным, заявлением о нахождении её 'в интересном положении', в последствии не подтвердившемся, но пока что поставившем в положение гораздо менее интересное как меня, так и моих родителей. Маму, в особенности, которая вообще всю эту тему принимала слишком близко к сердцу, ну и, отчасти, меня, никак не припоминавшего за собой каких-либо специфических действий, которые к этому положению девочек обычно приводят. По трезвому, во всяком случае - с кем угодно, но только не с ней.

   Ну а пока суд да дело я уже шел своим путём, доверив будущее естественному ходу событий. То есть по сильно накатанной уже к тому времени дорожке в особый зал ожидания, называемый 'отказом'. Как бы 'приложился к народу своему'. Не в библейском, конечно, смысле, где это означает смерть, но самом прямом, административно-идентификационном. Просто присуединился к славному народу советских отказников, рассеянному и единому одновременно, самому молодому исторически, самому бесправному политически, самому грустному и самому весёлому на всей земле.
   
   Отказ

   Отказ, это такой особый период в жизни советского фраера, первый, точнее предварительный, этап реализации его конституционного права на выезд; тамбур как бы. Хочешь уехать - пожалуйста: иди в отказ, там сиди и оттуда уезжай. Для начала на дачу, если имеется. Лет на пять, может, десять - как повезет. Если дачи нет, то можно дома, под негласным надзором Участкового. (Всё это, разумеется, касается только фраеров, нормальные в отказе не сидели.)

   Дачи не было, дома, как оказалось, тоже, и кроме того, нормальный человек, попавши в такое положение, не уединения ищет, а наоборот, тусовки. Есть у зайцев и птиц такой инстинкт - когда портится погода, собираться где-нибудь в кучу.

   Местом кучкования этих неудачливых перелетных птиц сразу стал Коктебель, суровая и в то же время прелестная степная ривьера в отдаленном от тучного юга, прозрачном, песочно-салатовом восточном Крыму. Точнее даже и не 'стал', а восстановился там в этом качестве. Такое ведь было уже когда-то в Гражданскую, когда все те же фраера, не попавшие в Ялте на пароход, или вообще искавшие какого-то другого пути кроме драпака, пересиживали на том отдаленном, забытом Богом феодосийском берегу. Разница вся в том, что тогда хоть была надежда, на какую-никакую стабилизацию, а теперь все выглядело таким стабильным, что никаких и надежд.

   Там скрывались от красного, белого, зеленого, чёрного и жёвто-блокитного террора и как могли утешали друг друга в открытом доме, построеном неистощимым на веселое добро поэтом и художником Максом Волошиным. Вот и теперь напомнили этому местечку, кому и чем оно призвано служить, кроме как пляжем для толстожопых жен членов Союза Писателей. Жизнь напомнила, и могила хозяина по соседству, в степи, на холме.

   История Коктебеля циклична, как сезонная жизнь сада, и этим похожа на Израильскую; в своем масштабе, конечно. Похожа формально - когда-то кипел жизнью, потом захирел, а потом, через много, много лет, опять ожил - и похожа по смыслу: убежище для некоей группы гонимых. Там - оторванная часть народа, здесь - та же самая, сирая интеллигенция.

   И там, и тут на место разоренного гнезда - там национального, тут культурно-общественного - стали снова сходиться - съезжаться, слетаться - потомки по духу тех прежних поселенцев. Только промежутки разные: там – два тысячелетия, здесь – три/четыре десятилетия. Но как там, так и здесь, во время этих промежутков земля не запустевала – кто-то приезжал, кто-то продолжал, но место, так или иначе, соблюдалось как пересадочный пункт при перелете в Израиль.

   (Израиль, кстати, является крупнейшей стоянкой перелетных птиц, так как путь их из России в Африку лежит в обход Средиземного Моря с востока. Они перелетают к югу, гонимые холодом, и когда попадают здесь, усталые, в тепло, то понимают, что дальше можно бы и не лететь. А посколько серьезные холода, обычно, так и не наступают, то и кормятся до весны на озерах плато Голан, опустошая озимые посевы.

     Есть даже у евреев специальная, и не последняя по важности, религиозная заповедь: не убирать урожай со всего поля, но оставлять по краям для зимнего прокорма птиц - те самые "колоски", за которые в войну Сталин расстреливал - и в знак исполнения этой заповеди мужчины не стригут виски, но оставляют знаменитые свои пейсы).

        В Коктебель меня возила каждый Август моя мама, которая много слышала об этом странном местечке караимов и крымских татар от своих 'арзамасцев'. Первый раз в восьмилетнем возрасте. Она тогда заехала за мной к бабушкиной сестре на недостроенную дачу в Одессу, куда меня отправили после первой смены пионерлагеря, и мы сели на белый пароход "Россия", обходивший побережье от Одессы до Батуми и сошли в Феодосии – оттуда близко, полчаса на такси.   

      На пароходе было скучно. Мама весь день играла на под тентом в преферанс или пропадала в биллиардной, а я мок в бассейне и беседовал с разными бездельниками на палубе. Иногда они угощали меня мороженым, и странно - как это я ни разу не попал на серьёзного педофила (на несерьезного попадал, наверняка, но по причине его несерьезности этого не замечал). А по вечерам она в салоне играла на белом рояле и танцевала в ресторане с батумскими спекулянтами, сочинскими игроками и прочим сомнительным элементом, собиравшимся на таких рейсах. Тут уж я был всегда при ней как пудель на веревочке.

     По расписанию остановки в Феодосии не было, там и причала-то не было для таких судов, но по договоренности с пассажирским помощником капитана, чей китель был белее облаков и буруна на волне от адмиральского катера, тот самый катер подошел, и нас туда спустили. Просто по дружбе – "здесь остановки нет, а мне пожалуйста" – в те ранне-оттепельные времена многое происходило "по дружбе".

     Катер, правда, был не совсем адмиральский, грязноват вблизи, но это не портило общего впечатления, а только подчеркивало белизну нашего отдаляющегося в синеву теплохода, и всего, что на нем – от капитанской фуражки до салфеток в ресторане. После мы стали ездить до Феодосии на поезде, все потные и перепачканные паровозной гарью.

    В Коктебеле мы останавливались всегда в одном и том же доме у базара, куда пис-дом выходил задами; это если 'передами' считать пляж и домик Волошина. Мама договорилась, и нам выдали пропуск, который пропускал нас на территорию, где мы могли не только насквозь проходить напрямую к морю, но и пользоваться заодно пис-пляжами - мужским и женским, разделенными дощатым, голубым забором с множественными щелями и дырками.

    У дырок тех и щелей члены Совписа, в голом, как и положено членам, виде, проводили свои лучшие творческие часы, пока за перегородкой их столь же голые жены – равно как и чужие – упиваясь блаженством законного сего бесстыдства, погружали несвежие, как мне казалось по молодости лет, телеса в оздоровительные солнечные ванны.

     Как-то раз я увидел на песке аллюминиевую каноэ с веслом, и никого вокруг.  Зачем-то столкнул в воду. Вероятно, потому, что лодка и так была на полкорпуса в воде и как-бы сама просилась. Но как только я туда с дуру запрыгнул, так сразу понял вдруг, что весло каноэ – не мой снаряд. Лодка, как строптивая лошадь, почуявшая неловкого седока, стала брыкаться на волне и, в конце концов, перевернулась. И я, выбиваясь из сил, дотолкал ее кое-как до берега, который оказался женским пляжем, где этот наглый десант был воспринят с вялым оживлением.

    Мама, в которой южная раскрепощенность была задавлена каким-то диким пуританством столичного мещанства, узнав об инцеденте, была до крайности смущена. Вероятно испугалась, что в поведении моем очевидицы заподозрили некий умысел, сексуальную агрессию 12- или 13-летнего недоросля. И что это каким-то образом дойдет до школы – вера в тоталитарность доноса была сильнее всех прочих вер. Оставшиеся дни она больше не оставляла меня на волю случая, но упорно, отказавшись от бильярда, таскала меня по бухтам да по горам. И это отнимало столько времени и сил, что было уж не до пляжа с голыми тетками.

     Кроме жописов, наличествовали и также пис-дети. Я с ними там бегал и мне это казалось спокойнее, чем с моей пролетарской школьной компанией.     Мама говорила, что среди сов. писателей, при всей их сволочной жизни, приличные люди встречаются все-таки чаще, чем в любой другой среде: членов Совписа уважали, а пролетариата побаивались. И что с теми детишками можно бегать с меньшим опасением антисемитских подножек - их хотя-бы дома этому не учат, утешала она сама себя.

    (В последствии у меня было много возможностей оценить её правоту: Союз Советских Писателей, во всяком случае, его Московское отделение, был при всей своей лицемерной верноподданности злобным гадюшником здоровой антисоветчины).

    Помимо базара, позади Дома Писателей, через шоссе располагался профсоюзный Дом Отдыха 'Голубой Залив'. Там отдыхали по бесплатным путевкам шахтеры из Кузбасса и металлурги из Кривого Рога – или, может быть, наоборот? – и была танцверанда с аккордеоном и массовиком-затейником. Писатели, что по моложе, бегали туда щупать крутобоких крымских девушек, которые собирались там еже-вечерне и в полном составе, потому что в пис-дом посторонних бдительно не пропускали. Да и танцев своих там не было, а одни только скучные посиделки жеманных жописов после ужина на балюстраде.

    Коренному же населению "Голубого Залива", как шахтерам, так и металлургам, было категорически не до танцев. Они начинали, обычно, в столовой за обедом, потом продолжали на пляже, на жаре, потом каким-то чудом доползали, как из разведки, с потерями, обратно до своих коек, что в голубых фанерных корпусах за шоссе, и спали с перерывами попить водички уже до завтрашнего обеда. А тогда уж опохмелялись из магазинчика по соседству, и – всё по новой.

     Таким образом по вечерам на их танцверанде пришлые, местные крымские девочки - особая порода степных кобылиц - были вакантны для плодотворных, в самом прямом смысле, контактов с пришлыми же, к тому же и вообще приезжими, отпрысками столичной творческой интеллигенции.

      Сразу за пис-домом лежал большой пустырь, заросший бурьяном и два весьма примечательных заведения по краям: татарская чебуречная с первыми просочившимися на родину татарами и, на дальнем краю, ресторан, тоже мастодонт ушедшей эпохи фокстрота.

     Чебуречная размещалась в дощатом сарае, пестро, доска за доской, выкрашенном в лазурь зеленый и желтый, и была смачным напоминанием о том самом кишении тут лет еще двадцать-тридцать назад татарской жизни, по которому, тем не менее, уже тогда тосковал Волошин; и как раз в тех самых, вышеупомянутых стихах. Всё проясняется в сравнении! Чебуреки, во всяком случае, были изумительные, и аромат кипящего бараньего жира работал как торговый брэнд того пустыря и свалки.

    А навстречу, с другого конца пустыря лилось со скрипок и саксофонов ресторанное танго, и там неизвестно откуда взявшиеся дамы в шляпках с вуалями и кавалеры в вечерних костюмах пили Шампанское "Брют" из Потемкинских погребов в Новом Свете, что сразу за Судаком, и густую крымскую "Мадеру", производимую в соседней Шепетовке; там тоже был старый винзавод. 

    От ресторана начиналась дорога в Мёртвую Бухту, отгороженную от залива крутым глиняным мысом Хамелеон, названным так за свою ящеро-образную форму и за постоянную цветовую мимикрию под общий фон берега. В начале дороги стоял знаменательный и судьбоносный алебастровый олень с ветвистыми рогами,  образец советской курортной архитектуры.    

   В первый раз без мамы, после пятилетнего перерыва, что по тому возрасту целая эпоха - я попал туда летом по следам своих детских туманных воспоминаний; вернулся пес на блевоты своя.

   Это ведь потом лишь, после отстаивания и промывки и пройдя редакцию временем, детские впечатления приобретают какую-то непрерывность, гладгость, отчетливость контуров, а семнадцатилетнее сознание отделено от двенадцатилетнего плотной до полной непрозрачности массой тинэйджеровских острейших переживаний.

   Приехал, возбужденный разрывом с Полиной и крымским этапом додовой истории, на товарняке с какими-то случайными кентами с Курского вокзала, где мы вместе целую неделю до того разгружали вагоны.

   После Джанкоя коллектив распался, рассыпался весь по степным бахчам, местам трудового отдыха, так что до места нетрудового отдыха доехал я один.

   Феодосийский вокзал, расположенный прямо на берегу, архитектурно был прост и лаконичен - справа перрон, а слева, сразу за путями пляж: сымай штаны и никаких долгих разговоров и бессмысленных подготовок.

   Во исполнение Додовой просьбы поклониться за него этому городу, так и не достигнутому им, сорок лет назад отсеченному лихим взмахом казачьей шашки, я провел там бессмысленный день в пыли и жаре. И ночь в придачу. И полюбил этот город, мандельштамовскую аттическую Феодосию, 'сбегавшую овечьими стадами к морю с высокого холма в сверкании белой пыли и розовых камней', которую раньше как-то и не замечал - всякий раз с вокзала сразу мчались в Коктебель.

   В Коктебеле побичевал при лодочной станции, потом немного в бухтах с какими-то чудаками, на мидиях, и месяца через полтора 'натрудивши в морях полотно, Одиссей воротился, пространством и временем полон'; зайцем домой, отжираться.

   Потом было как-то всё не до того: что ни лето, то какие-то шабашки в Сибири - где почти всё, что зарабатывалось, спускалось на обратном пути, ради которого одного, казалось, всё предприятие и затевалось - и в последний раз, я попал в нашу райскую провинцию, называемую Коктебель, уже законным путём: по солидной платц-карте, честно сдавшим свою последнюю сессию бакалавром; хоть без Конфедератки. В проклятом, переломном шестьдесят восьмом году.

   Тоже тогда отшабашил там месяц-другой на почти всесоюзной, во всяком случае все-московской, все-питерской и все-новосибирской - ударной стройке на лысой горе по названию 'Киселёвка', где возводили дачу одноимённому генералу от десидентерии, лысому, безногому и веселому, художнику и по совместительству лидеру Хельсинского движения инвалидов - пара-хельски, как сказали бы сейчас - Юре Киселёву. По новой, причём, возводили, так как по окончании прошлого сезона дача та загадочным образом сгорела недостроенной.

   Тогда мы все жили "вестями с фронта": ждали с дрожью - как во время войны с дрожью ждали в тылу похоронок - черной вести из города Праги. И так же наивно надеялись почему-то, что пронесет. Не пронесло. Утром радио сообщило, что они таки-вошли. 'Горя огнём, сверкая блеском стали.'

   Не помню больше в жизни моей такого гадкого дня, как тот. Души весь день бились в ознобе, согреваясь, как могли, одна об другую посреди знойного, персиково-грушевого, крымского Августа. В привычном, спокойном шуме моря слышался тяжелый грохот железных гусениц по старым булыжникам, хранящим в безразличной памяти тревожный стук деревянных башмаков профессора Гуса.

   У нас даже своя какая-то демонстрация похабная тогда прошла. На пляже. От горечи и бессилия напились на жаре до свиней и тут же задрыхли голыми ноями. А как узнали назавтра в утренней очереди у винного ларька, куда поступали все новости из Столицы, про тех, семерых чистых(или восьмерых? - я тут путаюсь: считается, что врде "великолепная семерка", а когда сам начинаю считать, каждый раз восемь получается; может, себя прибавляю незаметно?), тех, что вышли в то утро на площадь, трезвые со страху, одетые во все лучшее - как узнали такое, так не то что напиться от стыда, повеситься впору!

   Я часто спрашиваю себя, почему мы так много пили тогда? Безастановочно, с отчаянием самоубийц. И не нахожу другого объяснения, как эта поганая русская удаль: хочется быть первым хоть в чем нибудь, а ни в чем другом не получается. (Не получалось, наверное, и в этом, но где судья!)

   Ну хорошо, русская похабная удаль - но почему тогда и евреи туда же? А это чтобы от русских не отставать, поддержать компанию, т. с.

   В общем, я заработал себе на этом язву желудка - единственное, может быть, честно заработанное мое приобретение - и промучался с ней года два; как жену, которую огреб по молодости, а потом не понятно куда девать.

   Я пришел к Борису Балтеру, главному герою сенсационных тогда "Тарусских Страниц", передать красивую бутылку из 'Берёзки', присланную со мной для него от кого-то из Москвы. Его только что исключили из Совписа (и автоматически отлучили от всякой типографии). То ли за Гинзбурга, то ли за Синявского и Даниэля - уже не помню, да какая разница! Каждый тогда стремился пожать втихаря его мужественную руку, или так вот, какую-нибудь бутылку неординарную послать с оказией и что-нибудь устно. Он, как мне казалось, несколько даже был смущен этой новой, неожиданно свалившейся на него славой.

   Я спросил его: как же так, Родина осрамилась на всю Европу, а тут писатели, совесть нации, молчат молчком. Ну хоть бы стенгазету какую вывесили в столовой или митинг провели после ужина на балюстраде. А он говорит, вот подожди, тут сейчас Вася отдыхает, этот обязательно чего-нибудь выкинет.

   И правда, как стемнело, так куда ни пойди - всюду этот пьяный, квадратно-гнездовой кумир полу-комсомольской молодежи из читателей 'Юности' со свитой нетрезвых, на всё готовых полуголых поклонниц. Рычит, как вепрь по лесам, на все черные 'Волги' бросается, которые тогда вдруг появились, ни с тог, ни с сего, в тихом посёлке. Интеллигентский, управляемый вариант русского бунта. Да еще в советской кастрированной форме и с прожидью.

   Нет, вероятно, одной общей причины, по которой во всем мире люди пьют, но у нас таковая точно была - пили от стыда. Трусости своей стыдились. А так - вроде при деле человек: ну не в себе он, ну 'в образе' как-бы, какой с него спрос! Или в легком до среднего подпитии, можно - в лоскуты, но ни в коем случае не трезвым. Ответственность это страшно! Такой, примерно, у интеллигенции подход к собственному пьянству от трусости.

   Они и не подозревают, что эта традиция идет от ветхозаветной, отдельностоящей Книги Эстер с ее лихой, совершенно беспрецендентной для святого жанра заповедью - один день в году напиться до состояния "Адлояда", неразличения то есть между добром и злом. Войти то есть в первичное, райского состояния безгрешного еще, невинного Адама, ибо это различение и есть первородное грехопадение. Поэтому "вольному - воля, а пьяному - рай", как сформулировал русскую идею пушкинский беглый монах отец Валаам. Совок, естественно, "идею" эту подхватил и на свой лад опошлил. Как и всё, что получил в наследство от простодушной Руси.

   В России пьянство сакрализовано, как юродство и коммунизм. Еще от Некрасова, большого знатока русской души. Кому на Руси жить хорошо? Попу? Купчине толстопузому? Пьяному, пьянство пуще воли!

   Бог любит детей, дураков и пьяных - вот одна из мерзейших успокоительных установок мещанской ментальности совка. А как Он, интересно, к трусам относится? Когда-нибудь те восемь имен будут высечены на камне Лобного Места в назидание всем нам, честным советским трусам. И вещие слова Галича в эпиграфе: 'Граждане, Отечество в опасности: наши танки - на чужой земле!'.

   Я проклинал и одновременно стыдливо благодарил судьбу, что именно на эти дни, вполне ожидаемые кстати, она так заботливо, хоть и презрительно, эвакуировала меня из тревожной Белокаменной, цинично провоцирующей нашу трусость и подлость, в спокойный Коктебель, такой удобный для безопасных наших политических высеров. Сенатская площадь - это не для каждого

   Из той великолепной Смёрки я сошелся в последующем с Вадиком Делоне, человеком беззаветной храбрости и абсолютной прямоты. В Абрамцево на даче его деда, старого математика Делоне, я, размазывая пьяные сопли, каялся, что не был с ними тогда, и клялся, что если бы меня позвали... И что если бы там не семь/восемь, а тыща собралось бы, то ой-ёй-ёй!... И еще всякую мудянку в этом духе, на что Вадик, снисходительно, с высоты своего только что набранного лагерного опыта, отвечал спокойно и равнодушно, что знает многих из той мнимой тыщи, которые чудесным образом оказались тогда кто в блаженном неведении, кто в роковой отлучке, кто просто в "обстоятельствах". Ну не повезло, бывает. Каждый делает то, что может и отвечает только за свои действия.

   "Можешь выйти на площадь, должен выйти на площадь, ты в назначенный час", пел Галич

   Один из тех "неудачников" тут же был мне представлен, и мы с ним сошлись на какое-то время, ибо ничто так не цементирует близость, как совместно пролитая водка. То был мой ровесник, поэт Юра К., выпестованный университетским поэтическим кружком 60-х годов, и работал на самой поэтической работе - сторожем; церковным к тому же. А так как церковь та находилась в Телеграфном переулке, что в пяти минутах от Сверчкова, где располагалась Лаборатория, то я, само собой, повадился туда в рабочее время.

   Я забирал у него пустые бутылки, соединял их с нашими, "лабораторными", которыми был наполнен мой профессорский портфель, всё вместе менял в угловом Гастрономе на тогдашней Кировской, около дома с мемориальной доской другого поэта, тоже не слишком обласканного госпожой модой, Дмитрия Венивитинова, на одну полную и тащил обратно на церковное подворье. Там уже ждал плавленый сырок со вчера, и накрывался на табуретке стол, для забутыльных бесед как нельзя подходящий.

   Он приехал в Москву из славного Зеленым сыром города Рыбинска и жил в Опреловке у одной из поклонниц. Там он самиздатил свои стихи – брошуровал на кальке и с трогательными надписями и смешными рисунками распространял среди друзей на многочисленных поэтических вечерах, устраиваемых дамами в их квартирах.

   Я от посещения тех вечеров как мог, неуклюже как-то уклонялся, так как молился тогда - вместе с ним, кстати - на недавно открытого мной Мандельштама, и для проникновения в скромное очарование русского сентиментализма второго эшелона моего ограниченного вкуса уже не хватало. А поклонников, к тому же, там и без меня вполне хватало, и добавлять к их фальшивому хору ещё и мой не самый чистый голосок как-то было совсем уж казалось не к чему.

   Когда мы виделись в последний раз, а это было назавтра после ареста и изгнания Исаича, он сказал, что в его портфеле лежит возмущённое письмо в газету, то ли "Монд", то ли "Фигаро", и его надо срочно отправить. Я и тут уклонился – сказал, что поставил бы там и свою подпись, да какая в ней ценность! Он холодно согласился.  Второй подписи на том протесте так и не появилось, и может оно и к лучшему: человек, по-ахматовски выражаясь, сделал себе тогда биографию.

   Письмо то, так же, как и выход на площадь десятью годами раньше семерых отважных, оказалось самым первым откликом на событие и имело резонанс. Времена изменились и поэта отправили не на восток, а на Запад, и зубы целы. Но кто мог знать заранее! (Кроме того, кто знал.)

    При первой же возможности, однако, он вернулся на Родину, как бы предваряя этим триумфальное возвращение кумира, за которым десять лет назад ушел в изгнание. А так как вернулся в первых рядах, и как бы предтечей Пророка, то и местечко, достойное вполне, успел занять под старость в вожделенном Союзе Писателей. Ныне по слухам верой и правдой служит режиму.

   Другим адресом моих посещений в районе Лаборатории была аптека на Моросейке. Аптекарши и парикмахерши всегда были предметов моих романтических, ночных вожделений. Почему-то они работали ночью, когда город спал. Я брел с какого-нибудь благородного собрания смертельно усталый ото всего выпитого и выкрикнутого, а они в белом плавали как рыбки в аквариуме в освещенных среди полного мрака больших плафонах окон от пола до потолка.

   Парикмахерши никакой я так и не достиг - там всегда торчал намыленный клиент в кресле - а аптекарша меня таки-пустила, в конце концов, испугавшись, что иначе этот чумовой разобьет стекло. Как девочка благоразумная она избегала скандалов на работе.

     А уж пустивши, по той же причине, чтобы только отстал, налила в коническую мензурку чистого спирту, который я махнул в неразведенном виде, только запил водичкой, чем, кажется, окончательно ее добил.

    Однако моя настоятельная просьба пройти со мной за перегородку в служебное помещение встречена была тупым отказом. (В действительности-то никакого такого помещения там не было, и не перегородка это вовсе, а капитальная стена без какого-либо прохода, о чем она сразу меня и уведомила, но я, как водится, тут же забыл. Она думала, вероятно, что я или идиот, или издеваюсь, разыгрывая перед ней известный рассказ Хэмингвэя). 

   После этого я, несколько раз в легком подпитии навещая по вечерам эту аптеку, получал свой глоток казенного алкоголя, но все мои претензии на дальнейшее развитие темы, несмотря на все мое нетрезвое красноречие, неукоснительно отклонялись.

   Однажды я застал ее там не одну, с ней была сменщица, которая задержалась. Я за свою, какбы уже законную мензурку медицинского  развлекал обеих, а когда вторая собралась уходить, то спросила у "моей", не возражает ли она, чтобы я проводил, посколько ночь, и она боится идти одна. Та, конечно, держа фасон, сказала, что я абсолютно свободен. Разрешила мне даже зайти потом в дом, выпить чаю, так как была зима и стоял трескучий мороз. "Но не более того!"

   Мы этим разрешением воспользовались, но уже на второй чашке, подостывшей после получасового пикантного перерыва, прозвучал неожиданный в ночной час звонок в дверь. "Это она", сказала мне на ухо хозяйка, "открывать не будем". Звонки продолжались довольно долго, с той же настойчивостью, что и предшествуюшие мои приставания в аптеке, но ещё и перемежаясь с криками, "Галя, открой!", весьма неожиданными для такой сдержанной особы.

   Потом грохнул железом лифт, и глазок опустел. Зато пошли истерические звонки в телефон. Я подглядывал в окно, как "мерзнет девочка в автомате", и было очень жалко, но трубку хозяйка не брала. Визит был скомкан, тем не менее, и зван на чай я больше не был.

   А через недельку, моя аптекарша отогрелась, и в нашем, дебиловатом (с моей стороны), полу-производственном полуромане неожиданно открылась новая, более содержательная глава. Жаль, что за наплывом дурных событий, связанных с отъездом, прочесть ее внимательно и углубленно уже не привелось.

    Роман с вазелином
   
   После прохождения всех позиций ритуального танца в коридорах ОВИРа я вновь оказался в Коктебеле; а где еще-то! Бичевал там "отказ". Точнее, "подачу", так как внятного, достойного отказа нам не полагалось, много чести. И вообще никаких объяснений - положение, понятное лишь тем, кто жил в те годы в 'отдельно взятой стране' победившего социализма, и только тем из них, кого, именно, социализм тот победил. Которые не успевают вовремя и не попадают в ногу. И которые даже тут - фраера.

   Была зима. "На Черноморский брег зима приходит как-бы для забавы', пропел поэт, придавленный Совком, как катком, и вырвавшийся тогда из-под этого пресса сюда, в Крым, почему-то во все времена пахший свободой. Может быть, от сочетания моря, степи и тепла. К тому же, слова 'Коктебель' и 'отказ' были тогда почти синонимичны, а последний всесезонен, как известно.

   Конечно же, ни самих жиреющих за письменным столом членов ССП, ни тем более, гарных жинок их в Доме Творчества Украинских Писменников в это незагарное время не наличествовало. В эти месяцы данная база отдыха предоставляется заслуженным трудовым коллективам: шахтерам Донбасса, сталеварам Липецка, и ещё каким доблестным горно-добывающим и черно-металлургическим; так было и в тот год.

   Эти скромные ребята набирались утром на пляже, по дороге на обед делали петлю и загружались в гастрономе у Автостанции, после обеда доползали от столовой до своих нумеров и отдыхали там до ужина с тем, что принесли из гастронома, так как сам гастроном был в эти часы закрыт – на территории поселка свято блюлась сьеста.

   Лет десять я там не был, это много по тогдашним моим годам. Было по сезону пусто, и оттого по-домашнему мило. Ветер мёл по дорожкам остатки жухлой листвы, доселе ещё цеплявшейся кое-как за ветки, но ныне, от усталости и всего, пережитого за лето, утратившей всякую волю к сопротивлению.

   Горы стояли ржавые и облезлые, море шумело, не утихая. В море мокли бессмысленно скучающие буи и чайки, по пляжу гуляли, спотыкаясь о воробьев, важные вороны. Было холодно. Всем - и буям воробьям, и воронам, и чайкам. Поэтому к обеду всё, что движется, перебирались тоже на балюстраду поближе к столовой оставляя буи на волю волн. Или, может, волны на попечение буёв.

   Неожиданно появилась Полина, она выпасла там своего парализованного папашу. Блуждая бесцельно по лабиринту пис-домовских аллеек, я столкнулся лоб в лоб с этой милой парочкой: моя Полина, и инвалидное креслице, смиренно катимое ею перед собой.

   Много, много есть в жизни фраера разных упущений. Они ноют и зудят, как незалеченное дупло в зубу. Ожившее воспоминание под названием Полина, самое горькое и самое обидное, боли или хотя бы волнения однако не принесло. Я просто был спокойно рад нашей встрече, как будто давно ее планировал; а может, так оно и было на самом деле? Только пассивно, как и всё, что под этим названием.

   Львиный некогда лик литературно-партийного громилы приугас и сжопился весь до неопределенно искательного выражения старчески слезящихся глазок. Как будто внезапное "стоп" настигло его прямо на горшке и в таком виде остановило, а команды "гоп" до сих пор так и не поступило. И я, сколь ни пристально вглядывался тогда в эти глазки, никакого родственного волнения крови так в себе и не зарегистрировал.

   Сама же Аполинария выглядела сильно потертой, но была при этом всё ещё хороша – такие дамочки даже и в несвежести своей нащупывают некий особый, специфический шарм. Встретила меня с неожиданным холодом – может, по сезону, может, просто у них там теперь не принято радоваться старым друзьям – но уже после первого пол-стакана 'Крымского Розового' по 1р. 70к. размяк и потек сразу весь ее гламур, и она и пустилась в такие воспоминания, что хоть в блокнот записывай. К тому же люкс с верандой, отведенный им по их рангу, атмосферу создавал вполне исповедальную.

     Как-бы в подтверждение в тот исторический день произошло, наконец, с божией помощью, разрешение нашего романа, прерванного на полуслове пятнадцать лет назад. Там был у них закуток такой при выходе: душ и унитаз за шторкой - так вот там. С хорошего перепою и с густой смягчительной вазелиновой смазкой из папашиных противопролежневых запасов.

   Особого интереса тут отмечено не было, при том обоюдно, но оскорбить ни за что пятнадцатилетнюю разлуку было бы неприлично. Обычный, в общем, 'пистон', на языке подворотен моего детства. Точка над 'и' там, где по новой орфографии 'и' с точкой вовсе и не требуется.

   Мы не виделись с ней долго, и я привык к ее отсутствию в поле зрения. И вот теперь ювенильная опухоль нашей любви, радикально удаленная в семнадцать лет, в тридцать два проросла отсроченным рецидивом в виде этой куцей свадебки в закутке на фоне пройденного ею курса алкоголе-терапии, к тому времени уже повторенного и закрепленного. 'Роман с вазелином', в общем, чуть перефразируя Агеева.

   Но это потом, когда она заполночь меня выпроваживала, чтобы закрыть за мной дверь, и там, в душевом закутке случилась у нас некоторая задержка... А пока дурной поток нетрезвых мемуаров вытекал из нее до середны ночи безостановочно и без знаков препинания.

Выяснилось, между прочим, что папуля-то и был тем самым негодяем, который испортил девочку в пятнадцать лет в отместку за измену ее матери, и которого я тогда искал, убить за это на дуэли; искал, как помнится, без фонаря.
 
   - Мы тогда с мамашей уже сбежали от него к майору нашему в дом 'Россия', он там комнату получил от Академии как Герой. А  в школе я пока в прежней оставалась, на Зубовской, на метро ездила до 'Парка'. Так он за мной в школу прямо приперся, поехали в ЦДЛ.

   Сидели там в ресторане, все подходили, он меня всем представлял церемонно; а я тогда выглядела, наверное, шикарно, хоть и не понимала еще ни хера – классическая нимфетка, вобщем, 15-летка. Пили Шампанское. Я до того даже на Новый Год не пробовала, ну и, конечно, поплыла с непривычки.

   Потом пошли, типа, к нему в кабинет, куда-то через улицу - зима была, а мы без пальто, и не холодно - и там, в 'кабинетике' посадил меня, бухую, на диван, расстегнул ширинку, что-то там вынул неприятное – я  и не разобрала с пьяных глаз, тем более, что до того и на картинках-то не видала – и стал мне этим в морду тыкать; это я помню точно почему-то. Потом, как затвердело, трусы с меня стянул и туда полез.

    А у меня тогда месячные только-только установились, еще не привыкла, и в те дни как раз ожидалось вроде. Боль резкая, в голове шампанское стреляет, руки-ноги ватные, страх какой-то животный...

   Потом отвез домой. Что с матерью было, скучно рассказывать - ну, всё как обычно, в общем.

   А в прошлом году в школе диспансеризация была, гинеколог, меня сразу в шлюхи записали как нецелую... Да я тебе тогда вроде уже рассказывала. Теперь вот, как до дела доходит, так спазм какой-то, судорога, боль, и там сразу сухо, и никакой тебе 'радости любви', как говорится, одни лишь только "муки".

   Рассказывала подробно, зачем-то неприязненно ковыряясь в деталях, и по ходу рассказа заботливо поглядывала на его героя, находившегося тут же - а где ж еще! - в своем креслице призрения и со своими невинными глазками, наполненными идиотической тоской паралитика. Так опытные няньки, занятые важной болтовней на лавочке, не выпускают ни на миг из поля зрения вверенных им детишек. Присматривают, так сказать.

   Я вспомнил мою пятнадцатилетней давности беседу с Додом, ту, в аудитории, после первого занятия по Латыни, и понял, наконец, что он тогда имел в виду, под 'странной историей с отцом'.

   Мне стало жаль старичка, и я попытался его как-нибудь оправдать. Что-де происхождение этого её дефекта не травматическое, но следствие анатомической аномалии и дистрофии железистого аппарата местной слизистой - так, приблизительно, сформулировал - что встречается, и нередко, и особенно распространено среди белокурых нимфеток нечерноземной полосы. А для травматики тут потребовалось бы что-нибудь остренькое... или химический ожёг, ну серная кислота, например – ничего же такого не было, как я понимаю? Значит, скорее всего хроническое воспаление бартолиновых желез с исходом в полную их атрофию.
 
   - Уж не знаю, чего там было - не было, но ты бы только видел, как я до того мастурбировала замечательно! Прямо с самого малолетства...

   Я важно сказал, как учитель:

   - Ну, вот и намастурбировала себе бартолинит. Грязненькими-то ручонками.
   И добавил для вежливости:
   - А что не видел, то, конечно жаль, но зато был однажды свидетелем невинных забав с Тунгуской - зрелище, скажу я тебе, тоже не слабое.

   К полной неожиданности она покраснела.

   Я спросил, что было в ту ночь, после того, как я ушёл. Кое-что было мне уже известно от Дода, но ведь самого-то его тогда изъяли первым.

    Она пришла тогда домой на рассвете - мы разминулись с ней совсем на чуть-чуть, вероятно – и наскочила на лестнице на не подобранного мной, мертвого, как оказалось потом, майора. Чуть-чуть, бедняга, не дотянул до места - двенадцать ступенек до двери в квартиру, и столько же дней до новой квартиры, на которую был уже ордер у них на руках. Сколько же всего совпало в том жутком рассвете!

    Майора хоронили неожиданно торжественно, при большом стечении сослуживцев - в последнее время он работал грузчиком в Угловом у Сретенских ворот и пользовался там как майор авторитетом среди коллег. Во всяком случае, опасения Наталии Васильевны, что некому будет нести гроб, не оправдались: вырывали друг у друга из рук до того, что чуть не уронили на лестнице. Впереди несли на подушке не успевшую быть отобранной при исключении из Академии за пьянство золотую звезду. Других наград не было, даже какой-нибудь грамоты за ударный труд или медали 800-летия Москвы.

    О моем странном визите мамаша ей не сообщила, и тоже, на всякий случай, не стал. Рассказал только о встрече с Додом через полгода на латинском семинаре, но она проявляла на удивление мало интереса. Слушала как-то в пол-уха и всё больше следила суетливо за своим стаканом, чтобы не запустевал.

       - А Тунгуска пока что хозяйствовала там одна, как и мечтала, как будто Дод помер и всё ей оставил. - продолжала Полина. - Распродавала потихоньку антиквариат и устроила на чердаке что-то вроде клуба Транс, даже, кажется с членскими, взносами; тогда как раз шла плавная замена битников на хиппаков. Тем и жила до самого отъезда (?). Милиция почему-то не трогала: наркоторговля была тогда еще не в топе в повестке дня. Дод? Нет не звонил. А куда он будет звонить, у него ж и телефона-то моего не было. Не у Тунгуски же спрашивать!

   Тунгуску иногда посещала, деля эти посещения по времени с Университетом, который долго не могла закончить, так как все время приходилось отрываться на какие-нибудь заработки. Замужем бывала регулярно, но мужья – мужьями, а Тунгуска – Тунгуской. К тому же и соседствовали мы по-прежнему: я же так и осталась у себя в коммуналке, после того как пятнадцать лет назад, сразу же после смерти майора – так совпало – мамаша с Вовкой и пасынком получли двухкомнатную хрущобу на Хорошовке. И на майора тоже полагалось, т. к. ордер выписан был еще до его смерти. А эта комната служебная была, от Академии, но меня долго не трогали почему-то, до самого тунгускиного отъезда.
   
   Вовке в то время, как он 'осиротел', было два года, а когда подрос, в ремеслуху его сдала. Год назад по решению Педсовета. А то никак не мог 5 класс преодолеть.

   "Так она ж его лет до двух лет сиськой баловала, если не больше, а в последний месяц закладывала сильно – мы с майором довели, каждый по-своему. Да еще и майорово семя сивушное. Вот и вышел он у нас малость припизнутый. Может и не поэтому, конечно, но похоже..."

   Я тут вспомнил вечер нашей последней встречи в день моего Рождения, отмеченного мной после этого в месте моего рождения, роддоме Грауэрмана. И всю последующую ночь, и мой тот дурной визит на Сретенке... Получилось, что эта, последняя ночь вся была посвящена младенцам, в разных качествах и с разных сторон, но как рассказать, я не знал. Слушал просто её пьяный трёп, как по праздникам она возит им из 'Березки' - она работала в "Интуристе" референтом - бельгийский шоколад, венгерское салями и сардины в банке (крабы, сигареты и чай оставляет себе).

   - Ах, да, вот еще кое-что для твоего личного удовлетворения. В Универе встретила случайно Лифчика, помнишь такого?

Ну, конечно, Петя Лифшиц! Или Витя? Прозвище Прыщ, во всяком случае, фигура приметная!

   - Это тогда был прыщ, а тут он из прыща вырос в большую шишку. Фурункул, если не целое Сучье Вымя. Причем в обоих смыслах, и в прямом, и в переносном.
 
   - То есть?

   - То есть накачал себе плечи, шею, как у быка, стрижку под дегенерата, пока я всё училась, училась и училась, Кандидатскую сделал и одновременно бурную карьеру по партийной части. В общем, он у нас от ЦК что-то там то ли инспектировал, то ли инструктировал. Увидал меня, поволок в "Националь", благо что рядом - коньяк, осетринка с грибами По-монастырски, и давай на чуйства давить; и куда только вся робость прежняя подевалась.

   "С девятого класса, говорит, к тебе вожделею и по тебе страдаю только подойти не получалось, этот всё мешал". Ты, то есть. Я говорю: "У тебя в девятом-то еще яйца, похоже, не отросли, чем вожделел-то? И потом, говорю, я хоть и шлюха шлюхой, но с партийным и женатым одновременно - а у него, смотрю, кольцо на пальце - ни в жисть не лягу. Уж если так необходимо, то хотя бы что-нибудь одно".

   В общем, он пока за мной месяц битый таскался, заработал от жены телегу в партком. Из партии, конечно, не вышибли, но так попортили кровь с обеих сторон, что уж не до вожделений, одни страдания.

   - Ну, а где тут мое "личное", как ты сказала?

   - Как это где! Я и то помню по рассказам очевидцев, как он там, на собрании том знаменитом забивал своей последний гвоздь в крышку твоего гроба. Лапкой своей цыплячьей. Так что радуйся, ты отмщен!

    Я спросил ее, как она перенесла отъезд Тунгуски, и нашлась ли этому уебищу достойная замена. Она безо всякого на этот раз смущения ответила, что такое, конечно же незаменимо, но она вроде приспособилась "с грехом пополам" к противоположному полу и постепенно даже стала находить в этом некоторое противуестественное удовольствие.
 
   Она рассказала, что они тут уже две недели, и жаль, что мы не встретились раньше. А теперь пора уезжать. И что в Москве ждет какой-то очередной жених, и уже назначена расписка, он там уже заказал и телеграфировал, так что к полуночи-то явиться надо как из пушки, иначе – скандаль. А билеты-то у нее впритык, и до этого еще надо папашу в Пахру доставить до места; хорошо, что хоть с того же вокзала.
 
   И что после свадьбы жених тянет ее не то в Тиберду, не то в Кабарду, куда-то, на Кавказ, в общем. Под Эльбрус на лыжах кататься. 'Медовый месяц' как бы. Их, таких целая шобла собралась, скучающих бездельников, человек десять, и они взяли бы своего, во всех смыслах, инструктора.

  'Не догадываются только пока, но могу подсказать. Так что если тебе больше нечего делать... Ну, ты же ездил куда-то туда со спортшколой, забыл, что ли! На каникулы. Черный весь вернулся песередь зимы, все офигели. Я тогда и обратила на тебя внимание впервые          (в том же девятом классе, на зло Прыщу, как теперь выясняется). А тут - на полной обеспечке, включая лыжи и все прочее, менее дорогостоящее. Ты-тромто теперь, как я вижу, на

   Ездил-то я ездил, но ни с какой не спортшколой – не тот уровень был – а с двоюродным дядей по маминой линии. Сам-то он кататься не умел, но очень любил горы – он был фотографом в журнале – а  зачем я был ему там нужен, ума не приложу. Может просто поснимать: утром – горы, вечером – шлюх в баре, а пока снял, с мамы двойной бюджет! Но какая, впрочем, разница, если в результате девочка внимание обратила на загар! Благодаря дядюшке.

   Вообще-то до того я играл в теннис, и это было гораздо серьезнее. Но в 16 лет выявилась анатомическая профнепригодность – маленькая кисть, не позволяющая плотно держать ракетку, а двуручную хватку Борг показал как раз тогда, когда я уже отчаялся и забросил. В общем, "Нам штык не по кисти, перо не по нраву...", это про меня буквально.

   Во всяком случае, перефразируя отца Валаама: теннис ли, лыжи ли, а мы в отказе выжили, и аргументов супротив казенного прокорма, да еще и каталки на шару никаких не находилось - на тот момент я пребывал на нуле и по Кельвину. А надо же было еще годик как-то побичевать, до следующего-то отказа. А тут еще к голодухе плюс и холодуха на Крым надвигается. Всё как по Мандельштаму - 'холодная зима, голодный Старый Крым'. А у них там пока что четырёхместное купе на двоих, в скором Московском.

   Напоследок я, по пьяной болтливости рассказал ей за кофе ту пикантную историю о нашем с ней классическом единокровие, подслушанную пятнадцать лет назад из разговора родителей.

   - Можешь на эту тему не заморачиваться и много о себе не мнить - он полный импотент и был таковым всегда. Мать сказала, уже после того, как его паралич разбил, что я не имею к нему никакого кровного отношения; это чтобы не чувствовала себя очень уж обязанной... Кафедра-то не из одного ж его состояла; хоть и бабья была, в основном. Так что ты у своей тоже поспрошай при случае, если тебе интересно, конечно.

    Впрочем, в жизни-то чего ни бывает - иногда и швабра выстрелит сдуру! Но общего положения это не отменяет. Исключение только подтверждает правило, как любят говорить ваши крючкотворцы крючконосые. Оттого он, наверное, и похотливый был такой всю жизнь, и злой на судьбу. А зато теперь, смотри какой милашка! Сидит себе, лыбится, никому не мешает. Знай только подгузник меняй, не забывай - и все в порядке. Для бездетных дур в роде меня очень даже подходяще; если, конечно, не чаще раза в год".

   Поезд был наполовину пуст – по сезону, как и пляж – или заполнен только наполовину, как стакан, если посмотреть глазами проводников; эти последние бойко торговали местами, предоставленными им как на откуп.

    Пустынность помещений давала детское чувство свободы и как бы вседозволенности – как в пионер-лагере, когда вожатые уезжали на пересменку. Или, может быть, как в Божием саду на седьмой день, когда Творец пошел отдыхать от трудов своих и оставил тварь без присмотра.

   Особенно сильно это ощущалось в плацкарте, откуда все, кому не жаль пяти целковых, перебрались в купейные вагоны. И мы ходили в ресторан и обратно по темным, пролетам, как по пустынным улицам вымерших городов, бессмысленно поглядывая на мерцание металлических пепельниц над свободными спальными полками и, как всегда в таких случаях, не знали, что тут надо делать, и как и на что нам всю эту свободу употребить.

  В одном из вагонов напал на нас внезапный приступ любви, и было бы уместно реализовать это в первом же пустующем купе, но не случилось за отсутствием вазелина.

   А за окнами как и тогда густо шел снег, как и тогда "с разговорами", и он говорил нам, что через час снова наступает, как и тогда, на той же Курской дороге, очредной Новый Год. Из-за снежных заносов в степи поезд наш безнадежно опаздывал и уже не нагонит расписание. И это будет мой второй Новый Год в поезде, и у нее, как и тогда, опять – День Рождения. Только тогда она смотрела со станции на проносящиеся поезда, а теперь – из поезда на проносящиеся в пурге станции. Так закруглился тот сюжет, начатый пятнадцать лет назад, и замороженный тогда моею дуростью и ее гордостью.

   Опасения ее, что жених там сошел с ума на вокзале, оказались преувеличены: наш, опоздавший на сутки, поезд никто не встретил. С помощью носильщика мы перегрузили на электричку ее бесценный груз, состоящий из и двух больших чемоданов, и инвалидного кресла с седоком, и я проводил ее до в Пахры, чем расплатился сполна за дорогу. Это было довольно хлопотно, и без меня она тут хорошо бы попала; даже и с носильщиком, тем более, что в Пахре-то таковые не предусмотрены.

   Мы уже были к тому времени оба сильно раздражены дорогой, успели порядочно друг другу поднадоесть, и под конец почти не разговаривали и даже глазами старались не сталкиваться. До самой Пахры. Всё-таки три дня на верхней полке и с таким пассажиром внизу – ситуация в набоковском вкусе (и это если еще не щитать четвертого, нанятого за хорошие деньги из проводницкой бригады, чтобы папашу пяти-пудового менять да ворочать – бедняжке во всех их местах приходилось искать такого помощника, и в этом видела она свою главную бэбиситерскую обязанность).
  ***
   Теперь на той, злополучной для меня даче располагалось папашино новое семейство, и мы, вкатив креслице с на крыльцо и наспех кое-как поздоровавшись, поспешили обратно на станцию. Без чаю. Не раздеваясь и даже снега c ног не стряхнув. Да и не задерживали нас особенно.

   За рощей была пригородная станция, и мы пошли туда напрямик, на фаготные завывания электричек. Между гудками было очень тихо, и тихо падал снег, имея надежду  быть услышанным в тишине. И так же тихо, - как бы 'по-английски', само собой – ушло от нас  наше взаимное раздражение, поняв, что нет ему места в той торжественно-спокойной обстановке.

   Ничто так не объединяет, отгораживая от мира, как падающий снег. Он висел вокруг как тюлевая занавеска, едва колеблемая нашим лепетом и далекими воспоминаниями. Выплыл из снежного тумана силуэт телефонной будки – той самой! – и она вспомнила ту свою новогоднюю ночь на этой платформе, и как она из этой будки меня тогда вызванивала и высматривала.
 
   'Я тогда хоть и бросила трубку, но была уверена почему-то, что ты в конце концов приедешь. Так, на станции и встретила Новый Год. Без вина. Было холодно и противно.'
 
   Я сказал, что тоже встретил тогда Новый Год где-то на путях. То ли 'Сортировочная', то ли 'Товарная'. И тоже без вина. Но мне было хорошо. Вспомнил как реальную, придуманную тогда для неё историю о том, как меня побили хулиганы, и этим праздник как бы удался. Не уловив иронии, она сказала: 'Правильно. Это тебе за меня'.

   После того раза мы виделись с глазу на глаз только дважды: тогда, у Дода, и один раз в ЦДЛ, куда она водила меня на бал Открытия Сезона, но поговорить тольком не успели, так что я этого всего вовремя не рассказал, а теперь уже не различал сквозь толщу времени и этот снег, где там была позорная правда, а где вымышленное геройство.

    Потом стояли на платформе у ограды, как две запорошенные, срубленные на базар, елки в ожидании электрички. На той проклятой - а может благословенной? - платформе моей фраерской глупости - а может, мудрости идиота? – до которой я за пятнадцать лет наконец-то добрался. Вспоминали, не спеша, дни нашей юности каждый со своего конца – и были так близки в тот момент, как бывают близки старые любовники или супруги перед большой разлукой.

   Сразу же по приезде она вдрызг рассорилась по телефону с женихом – ее рассердила невстреча, а его смертельно обидело ее опоздание как следствие билетов впритык – свадьба, естественно, не состоялась, гоп-компания, скрепленная ожиданием предстоящей супер-попойки, распалась, и вся курортная кампания расстроилась.

   Об ожидавших в аэропорту оплаченных билетах там никто и не вспомнил, и я полетел один с оставшимися от их банд трех интуристовских 'центровых' шлюх, с улицы Горького, представившихся стюардессами международных линий. А если еще точнее, то не так они со мной, как я с ними, так как одна из них в Интуристе занималась как раз связями с Аэрофлотом.

     Перед отъездом я пошёл попрощаться домой. Точнее, в семью, так как это не было уже моим домом - ни по месту, ни по существу. С отцом я к тому времени окончательно разошелся, теперь уже на вполне конкретной почве моего неблагодарного сионизма, а с мамой встречался в кафе, как дипломаты на кулуарных переговорах. Она брала там Берлинское печенье и забирала с собой в бумажном пакете, а меня кормила осетровым супом с грибами и рассказывала про их домашнюю жизнь.

   После сожжения нашей избушки на 2-й Брестской они - безо всякой связи, просто совпало - переехали из коммуналки в доме 'Россия' в кооперативный дом Академии Наук на Калужской. Оставить комнату мне было нельзя, так как я был очным студентом и не имел постоянного источника дохода для оформления на меня тех самых 'жировок', что ещё с детства раздражали своим непонятным и неприятным названием - то ли от жира, то ли от транжирства.

   Отец души не чаял в том подкидыше, от Грауэрмана; оказалось женского полу. Они потом туда сходили, выправили документы: имя, переделанное моё, день рождения мой – ну 'похоронили' меня, в общем. Сама такая милая, сговорчивая; чего еще надо! Я ведь из-за вялотекущего конфликта с отцом дома не жил еще с последнего курса, а потом и вовсе уехал по распределению. Так что очень даже складненько всё в итоге получилось.

       А 'Черная Маруся', чье преследование так назойливо мерещилось мне в ту майскую ночь, как видно, действительно тогда приезжала, но только не за младенцем, а совсем наоборот - за Додом. Мой бедный, старый Дод!
   
    Когда я пришёл, отца дома не было, и мы сидели на кухне и пили чай со всё теми же Берлинскими печеньями, принесенными мамой из места наших конфиденциальных встречь, кафе 'Националь'. Своим визитом я вроде бы выдержал все приличия по отношении к отцу, и собрался уже уходить, как он вдруг появился. Взаимную неловкость  заглаживаи, как всегда, водкой. В результате я у них остался ночевать - места там теперь хоть отбавляй, а больше-то было, особенно, и негде.

    А утром мы с отцом с бодуна расцеловались, к вящему маминому жалкому умилению, и я отправился к Доду. Правда, теперь уже не в соседний корпус того же дома, но, что тоже недалеко, на М. Пироговку, в родную общагу. Как всегда, с чекушкой и 'Чайной' колбасой.
 
   Он сказал, впуская меня в комнату:

   - Вы бываете у меня преступно редко. Вот как придёте в следующий раз ещё через годик, да как не застанете... Впрочем, для истинной реабилитации мы, 58-я, должны хотя бы жить долго, чтобы вернуть украденные годы.

   Я был весь под впечатлением давешнего ущербного свидания с отцом, и зная, какое место тема отца занимает и в его жизни, спросил, что он думает по этому поводу.

    Думаю, что быть хорошим сыном, очень трудно. Даже знаю. По себе. Потому и заповедь специальная – уважай родителей – дана только для сына, тогда как для отца заповедь "люби детей своих" не дана, и так ясно. Но время Сына еще не пришло, это новозаветное время. А отца можно не любить, если не получается, но уважать надо обязательно, какой бы ни был. Неуважение тут не простится.
 
   Я тогда сбегал ещё за четвертинкой, так как осталась ещё 'Чайная' и в большом количестве; в то время она уже относилась, может, в следствие дешевизны, к 'дефициту', и я сразу схватил пол-батона; Дод был в восторге.

   Он рассказал, что ему недавно звонили из управделами Академии, сказали, что Тунгуска выписалась, отбыла, то есть, на историческую родину - ну, конечно, отказ это не для них! - и что если он там жить не хочет, и ему есть, куда прописаться, то пусть тоже выписывается, потому что квартира нуждается в большом ремонте. Он сказал, что напротив, очень даже хочет, но когда пришёл туда с новым, специально для этого приобретённым, красивым чемоданом, то понял, что и правда, не хочет.

   Выписался и вернулся в свою светелку в общаге. Квартира 141-б представляла столь печальное зрелище, что лучше и не рассказывать. "Чтобы не портить нам чай'; то есть нашу четвертинку с этой чудесной одноименной колбасой.

   - Вот уж не думал, что выносить меня будут отсюда. Зато тут всегда есть кому - сказал он и улыбнулся, как будто что-то вспомнил; вероятно тех, кто будет его выносить.
 
   Он умер через год, когда я уже был далеко, на следующем вираже моей головокружительной карьеры. А узнал я о его смерти еще год спустя, от Полины. Мы выпили тогда за "мир его праху", и добавили "земля ему пухом", и потом ещё "Царствие Небесное", и для меня были это всё не праздные слова: ушёл из мира – пусть не вчера, а два года назад, какая разница! – самый важный из немногих моих учителей, а может, и единственный настоящий. А главное, совершенно мне понятный; особенно, на фоне абсолютно непонятного отца, казавшегося мне к тому же слишком уж примитивным при всех его академических успехах.

   И очень важно, что за гробом, как она узнала, когда приезжала тогда в общагу забирать бумаги, шла вся общага, включая даже и тех, что не имели никакого понятия, "кого хороним, братцы?". Не тот, конечно, масштаб, что через десяток лет на похоронах Сахарова, но как же я был благодарен этим ребятам!

   А пока что, выйдя от Дода, я позвонил в Лабораторию, попрощаться с Люськой. Взять у неё домашний телефон я тогда не догадался и пришлось рисковать нарваться на кого-нибудь из нежелательных, а таковыми были все. Как и, впрочем, на всяком оставленном мной рабочем месте. Особенно боялся попасть на глаза, и даже ухо, старику, но он, слава Богу, сам трубку никогда не брал. А если брал, то это значило, что Люськи нет в городе, так как основной её обязанностью было присутствие в лаборатории, когда старик там.

   Её таки не было, и он таки снял, но меня, кажется, не узнал, к общему нашему спокойствию - здесь это прошло более гладко, чем дома с отцом. Сказал, что она в командировке в Питере. А я-то уж размечтался, как пойду с ней в кондитерскую ресторана 'Будапешт', что прямо рядом с её парадным, и где печенье еще покруче, чем в мамином 'Национале', и скажу ей, что соскучался - что не было, кстати, неправдой - и она, может быть, опять меня пожалеет, сердобольная.

  В делах амурных я был не только полным фраером, но ещё и паразитом, ну, по крайней мере, иждевенцем, а спутницы мои предстоящие - крутые и явно недешёвые "девушки по приёму" (важных иностранцев) и в тех же, вероятно, чинах, что и вся интуристовскоя обслуга - по этой части надежд особых не подавали. Так или иначе, но через три дня, мы уже весело коротали с подружками-стюардессками наш стремительный полет.

    "Кавказ был весь – как на ладони, и весь – как смятая постель, и жар снегов синел бездонней тепла нагретых пропастей" - думал я с замиранием сердца, принимая очередной бутербродик с икоркой или анчоусом из гладких ручек сразу сошедшейся с моими спутницами стюардесски. И как-то одно другому не мешало совсем, и даже трогательно уживалось - наша гламурная попойка в стратосфере и невозмутимый, божественный пейзаж под нами.

    Очнулся я уже в автобусе, лежа на заднем диване, уткнувшись мордой в вонючий дермантин, познавший до моего носа такое количество разных задниц, что лучше и не думать. Меня перевели на эту плацкарту мои заботливые спутницы, уставшие терпеть мой храп, то на плече, то на груди, то вообще невесть на чем; пассажиров после Тырнауза кроме нас почти не осталось и сделать это было несложно.

    Мы к тому времени уже заехали довольно глубоко в Боксанское ущелье, и те самые горы, которые сверху были похожи на смятую постель, теперь стояли вокруг и были неописуемы (описать же только сверху можно, снизу-то как! - сказал бы тут, вероятно, Жванецкий). Но я ничего не сказал. Я видел это впервые, Карпаты не в счет, и душа моя онемела. Они были мощны и очень как-то серьезны, и при этом еще роскошны. Белые на голубом, похожие на актуальный для меня тогда израильский флаг.

   В этом обступании гор вспомнилось, как в четырнадцать лет я взял толстую книгу с полки и прочел: "мальчик был мал, а горы огромны". Емкость и масштабность этой фразы были моим первым литературным потрясением - я увидел, что в четырех словах можно уместить исторический роман. Требовательно и плотно вошла она тогда в мою девственную душу, растянув ее под свой размер и заполнив до краев, давая понять, что отныне литература больше меня от себя не отпустит и будет, то отдаляя меня, то приближая, играть со мной в кукую-то свою эротическую игру, пока не заиграет до смерти. Теперь на Кавказе прозвучал гонг последнего раунда, изнурительная, многолетняя разведка боем закончилась.

   А пока, после величественных тех картин и роковых мыслей под водочку, и коньячок, и четырехчасовую тряску автобуса по ущелью, мы восстанавливали все эти дорожные душевные утраты в полутемном гостиничном баре с громоподобной музыкой. Оказалось, что девчушки не только трудятся от зари до зари – от вечерней, до утренней – не щадя живота своего и особливо, что пониже, но и расслабиться в редкие часы досугов золотых тоже умеют не хуже "сборников". Они, правда, в Минводах поносили последними словами - самые приличные из которых: "пидор гнойный" и "шавка лубянская" – какого-то Мишу, что не прислал за ними "тачку к борту", но тряска с милым сердцу скрипом пружин и недопитый в самолете интуристовский "Арманьяк", сделали свое дело - в долину девки въехали тихими и умиротворенными, как после хорошей взъебки.

     А с утра, пока я отмокал после тех суматошных, перегруженных алкоголем суток, мои спутницы, свеженькие при макияже и полном "прикиде", уже ушли с головой в свои серьезные, шлюшьи дела, куда такое баловство как лыжи, по всей вероятности, не входило. Мне они сказали, что я могу есть в столовой их обеды, а сами пошли делать темную лубянскому Володе, что так их вчера не уважил.
   - Он, кстати, занимает служебный номер, эта зараза, а там две койки – так что, если что, можно тебя туда впихнуть на первое время. А если хочешь поскучать, тут оставайся, мы-то все равно пока на даче в Адыр Су – там завтра гости на два дня приезжают, принимать надо.

   Койка в комнате у "лубянской заразы" меня привлекала не очень, и я предпочел поскучать. Один в двух их двухместных номерах на выбор и один за их служебным столиком на троих. Составлял, откидывая гарниры, из трех ординарных обедов один изысканный и чувствовал себя за ним завзятым сутенером.

   Еще они по своим, шлюшьим опять же, каналам похлопотали за меня, чтобы директор канатки Ибрагим зачислил меня на вверенное ему предприятие сторожем, а отвел меня к тому Ибрагиму, всё тот же зараза Володя, который оказался местным резидентом КГБ в чине капитана и оформлен был лыжным инструктором по Интуристу. Оказался вполне сносным малым, и мы с ним часто встречались потом на разных пьянках; где он никогда ничего не пил. 
   
   Кресла 'остерегаемой' мной канатки подымали на вершину достославной горы Чегет – зимой лыжников, летом пеших туристов. Там была маленькая, десяти-коечная ночлежка на самом верху; альпийский приют с ресторанчиком. 'Ай' называлось. А посредине склона, между третьей и четвертой опорами стояла та самая будка, называемая романтически хижиной. Там спасатели держали свой рабочий инвентарь: лыжи, санки-волокуши для поломанных, шины, бинты, аптечки, в аптечках спирт (нашатырный), всякие там инструменты. Вот это всё я должен был и сторожить, и будка та была мое рабочее место и служебная обитель.

   От кого сторожить, понятно не очень, скорее всего от шакалов и козлов, которые приходили после обеда, когда катание заканчивалось, и канатка останавливала свои колеса. Ставка, тем не менее, существовала, жилплощадь прилагалась, и бухгалтерия даже отщелкивала на счётах свою костяшку.

   Работу мою контролировала рыжая кошка Тоня, которая жила там безвыездно неизвестно сколько до меня. Имя свое она получила в честь перво-лыжника Тони Зайлера, возрасту была неопределенного, но дело свое еще помнила - мышей в доме не было; за исключением засушенных, принесенных ей когла-то со склона, поделиться добычей с моим предшественником.
 
   По утрам первыми креслами подымались наверх спасатели и на лыжах съезжали вниз - 'открывали' трассу. Ну и я за ними. В конце дня они ее тем же нехитрым парадом 'закрывали'. Зачем? А для порядку - чтобы трасса поздоровалась со всем своим обслуживающим персоналом. Только я, в отличие от них, садился в кресло не комфортно на нижней станции, но прыгал находу с опоры, рискуя, если с бодуна не удержусь, сломать шею при падении. Это было единственное моё легальное катание, всё остальное время я должен был сторожить; а уж как и что – мое дело.
 
   Весь день я сидел в хижине, пил горлодерный Калмыцкий чай, состоявший из красного и черного перца, чебреца, и полынного семени, который варил на тысяче-ваттной электроплите, оставшейся тут с войны, от немцев, и слушал телефон. Писал. Читал. Мимо свистали по трассе лыжники, скрипели их канты, и палки со звоном утыкивали снег; особо звенело по-весне, когда от сырости снег по ночам леденел. Иногда заходили. Выпить кофе, посидеть, отогреться, если ветер, или еще чего. К обеду склон пустел, опускалась тишина.

   Вода была только талая, ее надо было нагревать в ведре на той самой трофейной плитке и принимать ванны в жестяном тазу в холодной части будки; это чтобы не разводить сырость в спальном помещении. Был родник и бил нарзаном, точнее сочился, но мытья   был тот нарзан жестковат, чесалось. К тому же, хоть и поближе, чем до ледника, но всё же далековато; с ведрами-то. Зато случался летом дождик, под которым можно было, намылившись, поплясать.

   Было и еще много разных неудобств, но все искупалось уединением, которое после закрытия канатки ничем не нарушалось, даже телефоном - обо мне как будто забывали начисто; а может и не 'как будто'. Даже обрывки ресторанной музыки снизу не разбивали тишину, но странным образом только ее углубляли; так же, как шакалий вой, который по ночам, когда этот вой доставал до кишок и холодной рукой перебирал и наматывал их петли. Тогда одиночество становилось физически ощутимым, но даже и тогда оно не было мучительным. И это при том, что на земле оно так тяготит, что даже глуховатый к нашим сантиментам Старикан постановил, что де 'нехорошо человеку одному'.

    А в небольшом отрыве от плоской земли - ну хотя бы как я тут, всего на три опоры канатки - одиночество уже принималось вполне естественно, и можно было даже сказать, что оно тут желанно. Или хотябы кстати, по крайней мере. И звезды тут были живые, и серебрившаяся в лунном свете стена Донгуз-Оруна, нависавшая отрицательным уклоном, мерцала гранями рельефнее и не так отчужденно как издаля. И вообще, весь этот холодный космос вступал с глазом в какие-то иные, более близкие, отношения; конфиденциальные, можно сказать.

    Раз в неделю я устраивал себе 'выходной' день. Банно-прачечный и культурный. Спускался с последним креслом вниз и оставался там до утра, пока снова запустят канатку. Мылся в гостинничной сауне с лыжным мастером Булатом, маленьким с огромными, страшной силы руками до земли. Булат фарцевал понемногу сыжами и, вероятно по малого своему роста любил баскетболисток, постоянно торчавших там на сборах.

    - Эти дылды такие злоебучии, ты не представляешь. Такой шикарный секс, если,  конечно, ее правильно поставить!

    Я представил себе как он ползает по ним, загребая клешнями, рассмеялся, но ничего не сказал; на всякий случай. Но я не так уж не верил его россказням, потому что наслушался по вечерам в баре восторженных отчетов тех самых баскетболисток в подпитии об их приватных посещениях лыжной мастерской. То есть об огромных размеров и постоянной боеготовности фаллоса этого квазимоды, которым он по природной застенчивости никогда по-пусту не светил, даже в бане полотенцем обкручивался. Все знали эту легенду, все приставали - покажи да покажи - но он только промурлыкивал в ответ с влажной улыбкой своих оленьеих глаз, что-то невнятное, что сглазу вроде боится.

    Единственное, что он любил до самозабвения, это были лыжи. Он знал о них все, как скрипичный мастер о скрипках. Через его в мастерскую они шли постоянным потоком от разных приезжих, и туда можно было ходить как в музей.

     Как-то раз он показал мне новенькие, неезженные австрийские лыжи "Блицард". Погладил нежно по матовому полозу, попробовал кант, а потом своими сильными руками так согнул одну, что стало страшно. Морда его при этом изливала такое сладотрастие, как будто это была не многослойная деревяшка дорогих пород, проклеенная еще более дорогим клеем, но одна из его веселых, подвыпивших баскетболисток, тем более, что и длина соответствующая – тогда были в моде длинные лыжи.

    Лыжа мелодично скрипнула но никакого подозрительного треска внутри чуткое ухо мастера не уловило: испытание прошло успешно.
    - Все, можно крепления ставить. Сейчас будем дырки крутить.
    - А для кого лыжи-то? - говорю.
    - Асланчик берет. Жаль, Соня так на них смотрела, бедняжка, но Аслан хорошие деньги дает, тонну зеленых, представляешь!

    Аслану было 17 лет и он жил там же, в ущелье, работал, то есть числился, как и все джигиты, рабочим на канатке и катался как черт. Там есть такая трасса на восточном склоне Чегета, Доллар, называется за S-образный изгиб, по ней мало кто катался из-за крутизны, и вообще, это было запрещено, и стояли черные флажки. А т. к. мало катались, то снег не был укатан и лежал целяком: по такому крутяку - только ноги ломать. Высшим пилотажем было пройти ее на скорости широкой дугой, как бы описывая фигуру доллара. И Асланчик приходил и закрывал лыжный день тем, что проносился по той загогулине в своем изящном стиле, перлетев по дороге через хижину где кафе.

    Это был атракцион! Дамы, кто в бикини, кто без - солнце же 3 часа по-полудни - вываливались на свои балконы в гостинице и, глядя как положено из-под руки, наблюдали за этой джигитовкой как с трибуны скакового ипподрома.

    - Какой же, говорю, может быть Аслан, если Соня хочет! Не стыдно тебе?
    - Но я уже обещал, неудобно как-то...
    - А ты на меня свали, что перекупил якобы, Аслан тебя поймет, не зарежет
авось.
    - Меня-то поймет, я же брат, а тебя-то вряд ли; не ровен час, как спортсмены говорят.

    После такого заявления пути назад уже нет, и в ту же ночь черные Блицарды с только что привинченными под Сонин 8 размер Саломонами, которые сами по себе не дешевле лыж, были перенесены в поселок на ее квартиру. На стол была выставлена бутылка ямайского рома - и откуда что берется! - и я не был изгнан, как обычно, но благослоннно оставлен на ночь. Что-то вроде Белы, получилось и Азамата только лыжи всесто коня. На всякий случай я потом пару недель внизу не светился, но зато когда снова стал там робко бывать, то появилась как бы "законная" возможность иногда оставаться у Сони.

   Прачкой Соня была лишь по совместительству, поддежуривая у стиральных барабанов, а так - работала на турбазе библиотекаршей. Выписывала 'Новый Мир', который я забирал к себе в будку - на цензуру. Заодно прочел там в одном из старых номеров роман 'Три Минуты Молчания', предложенный мне как "эксперту". Он, напоминал о моей собственной, полузабытой уже и затертой всей последующей суетой, рыбацкой, десятилетней давности, молодости и был хорошо написан, отчего показался мне достоверным.

   Ещё она ездила регулярно в Минводы заказывать по каталогу книги. С этим тогда даже в Москве было трудно по свидетельству приезжих курортников, а у нас, пожалуйста, по разнарядке - прямо как икра в пайковом буфете! Икру, кстати, тоже привозила. Или по крайней мере, астраханский балык в банках, венгерскую салями и чешское пиво. С того же централизованного склада, что и книги - Росспотребкооперация, магическое слово для посвященных!

   Родом она была из Питера, из бывших лыжниц, как это часто встречалось среди приезжего персонала. Приезжали вроде бы на сборы, потом что-то затягивало, засиживались, не хотелось уезжать, особенно, когда особенно и некуда.

   (А ей-то как раз было определённо некуда, только причины этого никто не знал - не слишком-то была эта сорокалетняя чухня словоохотлива. И по той же, кстати, причине не было в посёлке никому, включая меня, понятно, за какие такие заслуги выдана мне привилегия вхожести в её апартамент.)

   В общем, ребята оседали, находилась какая-то работёнка: кто истопником, кто лыжным инструктором, кто сторожем, вроде меня, кто просто так - шавкой без портфеля по особым поручениям. Публика, все больше спившаяся, скучающая, бесприютная, временная - бичи и бичи, что с них взять-то! - очень похоже, как в портах, или еще в каких местах постоянного скопления разного текучего кадра.

   Среди этого всего босяцкого сброда аккуратная, тихая Соня выла белой вороной. Чтобы не сказать, гадким утенком, так как по всем объективным признакам очень даже была она недурна. Но при этом - никакой аффектированной женственности, никакого прямого секс-апила. Если присмотреться внимательно, то было вроде бы к чему поприставать, но лишь теоретически, но практически такое и в голову не могло прийти даже самому дикому, отвязанному джигиту.

   Но зато, когда она изредка - на первом снегу в начале сезона и почему-то в тихие туманные дни - скуки ради появлялась на склоне, в своих старых, красных ботинках 'Динафит' с облупленными замками и на "моих" черных Блицардах всегда ожидавших ее в кладовке за лебёдкой - то тут уж сразу всё расставлялось по местам, и сам собой восстанавливался подзабытый в суете лета, Гамбургский счет. А по этому счету, в той специфической среде её царское катание давало ей непререкаемый авторитет, и когда ей было чего-нибудь надо, то отказывать не решались.

   А надо ей было почти всегда одно и то же: комната на ночь для перепившего переростка. Если я, опоздавши на канатку и оставшись по этой причине в поселке, напивался до непотребного состояния и стучался к ней, она, молча, одевалась и вела меня за руку куда-нибудь пристраивать; только, чтобы не пришлось оставлять у себя. Пьяных она не терпела, не делая исключения и мне, но и держать такого большого мальчика в таком неподобающем виде за дверью, пока не протрезвеет, тоже полагала неправильным.

   А как-то раз и трезвого оставлять отказалась. Сказала,  что у нее появился какой-то специфический зуд в специфическом месте, и она связывает это с последним моим визитом, вследствие чего весьма на меня сердита. Она поставила на стол чашку, налила теплую воду из чайника и бросила туда несколько кристалликов марганцовки. Потом достала из коробки большой шприц, взятый у фельдшерицы Фриды, набрала из чашки, легла на тахту и велела залить ей снизу шприцом розовую жидкость. Просить об этом саму Фриду она не стала, так как у нее, по ее словам, то же самое, и вообще, не от нее ли я это и принес?

   Я не очень понял, какая связь между Фридиной поганой болезнью и Фридиными благородными служебными обязанностями. И почему, в конце концов, Соня сама не может сделать себе такое нехитрое спринцевание. Тем более, что девушка она была стыдливая, насколько это возможно в условиях нашего нехитрого быта. Это всё я про себя подумал, а вслух сказал, что у меня ничего подобного нет и возмутился инсинуацией. Однако не слишком - другого-то источника зуда, кроме меня, у нее ведь нет и быть не может; в моем, по крайней мере, понимании.

   Тем не менее карабкаться целый час в темноте по скользкому после дождя крутяку да еще и в состоянии алкоголической полной раслабухи не хотелось, но этот аргумент оказался слабым. Когда я как дипломированный специалист трясущимися от водки руками четко выполнил процедуру, она оставшейся марганцовкой тщательно, как она делала всё, обработала соответствующий участок и мне.

   Я сказал, что я, если даже где-то когда-то и 'намотал на винт', как на флоте называлось подцепить триппер, то во-первых теперь уже безопасен, так как у меня ничего не болит (и не болело), а во-вторых, мог бы и на полу переночевать. Это же самый что ни есть безопасный секс, что на дистанции, бесконтактный. И что вообще, все это – даже если оно и так! – то исключительно по неопытности, а не по злому умыслу, и можно бы и простить. Попил, в общем, чайку и пошел себе пешечком, так как девушка была тверда.

   Полз и думал, что пора бы завязывать с этой суровой гордячкой - а то сплошные от нее динамы пошли в последнее время. Вот только стирка... Вообще-то, было вовсе не обязательно стирку отвозить самому. Достаточно было бы загрузить одно из проезжающих вниз пустых кресел, предупредить по телефону, чтобы разгрузили, а смену, которую Соня - а ещё-то кто? - по моему заказу туда доставила, отправили бы потом с кем-нибудь из подымающихся, он бы скинул тюк у моей, четвертой опоры. Мне бы осталось только подобрать.

   Но это был мой 'выходной', в буквальном смысле слова, мой 'выход', и я любил этот день. И вообще была традиция возить самому. Вероятно, для поддержания заданного Творцом недельного ритма жизни, нарушаемого только летом, когда появлялась еще и 'халтура'; если, конечно, основную мою работу называть как-то иначе.

    Халтура - это пешие турпоходы через перевал Донгуз-Орун Баши. Это такой был у нас маршрут трехдневный: они приезжали в долину, ночевали в гостинице, утром завтракали получали сухой паек подымались на канатке до конца на Чегет, там переходили по гребню на Догузский перевал и оттуда спускались в турлагерь, где ночевали, оттуда - в Сванетию, и там - на автобусе до Сухуми. Альпинисты в лагерях в свободное от восхождений и тренировок время по очереди водили эти группы, и так поправляли свой бюджетный дефицит.

   Но бывало, что альпинисты задерживались в горах - из-за погоды или бухали в нижнем лагере, или просто разъезжались - а тут группа прибыла и ждать не может - у них же расписание - и тогда шёл кто-нибудь из бичей на подхвате. Лицензированных, разумеется. Я старался не отказываться, так как зарплата на основной работе была очень маленькая, а на 'халтуре' порядки как в кино: сегодня откажешься, завтра не позовут. Последний раз это было в августе.

   В группе были две девочки, десятиклассницы из Питера. Выпускницы-абитуриентки. Уже сдали в универистет, и родители послали проветриться перед учебой. Из-под огромных рюкзаков их было и не разглядеть толком. Я и не разглядел, пока в пути за стадом этим дурным присматривал.

   А потом в автобусе они вдруг ко мне подсели, и сказали, что договорились с водителем, чтобы он после Сухуми отвез их дальше, в Кобулетти, где им рекомендовали один недоступный простым людям пляж, похожий, как им сказали, на рай, и если у меня нет никаких более интересных планов, то они были бы рады оцентровать свою парочку моей персоной.

   Ну какие там ещё планы, когда две такие нимфетки как два ангела зовут тебя с собой в рай и несут на крыльях! В Сухуми моя работа закончилась, и я, расцеловавшись наскоро с группой, пошел на базар, купил горячего абхазского хачапури в промасленном пергаменте и оплетенную веревкой бутыль белого кахетинского вина, удивительным образом сохранявшего в эту жару прохладу деревенского погреба.

   Когда я вернулся с этим всем в автобус, мои спутницы, поджидая меня, самозабвенно целовались на заднем диване примо супротив приклеенного к зеркалу заднего вида, изумленного глазом нашего водителя. С моим появлением глаз отклеился, и мы поехали. Довольно долго тряслись по жаре, по пути уплотняясь левыми пассажирами.

   Наблюдать за девочками было весело и непривычно. Это была совсем новая, незнакомая мне, порода - Диско - появление которой я не удосужился заметить, так как слишком был занят собой и своим распадающимся кругом.

   Они рассказали, что хоть и в классе их рассидили по разным партам, и что потом вместе готовились к экзаменам на даче - мамаши только привозили по очереди им горячие обеды в кастрюльках - и с тех пор решили никогда не расставаться. В Универе они попросятся в одну группу, и тогда им будет хорошо, какой бы ни был там коллектив.
 
   Меня же они позвали с собой, потому что я 'похож на папика', и это секси. И вообще им всё интересно, так как они еще девочки, последней моде вопреки; что, кстати, и явствовало из всего их вида и поведения.

   Рай отстоял от дороги довольно далеко, но автобус с пассажирами сделал ради нас петлю, ибо нету друга вернее того, который взял уже аванс и надеется на ещё.

   Мы сошли втроем, и водитель сказал, чтобы ждали его на этом месте через три часа, когда он будет возвращаться из Батуми. Я сказал с тревогой, что это будет уже ночь, и девочки завизжали от восторга. Растроганный водитель пообещал захватить нам что-нибудь поесть и автобус скрылся в пыли. Рюкзаки так и остались в автобусе на заднем диване, водитель сказал, чтобы не беспокоились, он присмотрит; заплатили, надо думать, достойно.

   Мы вышли из "лесов аджарского предгорья на взморье белых Кобулет" - все как у Пастернака - и увидели фантастическую картину: тот самый 'огромный восьмиверстный пляж', все точно.

   'Огромный пляж из голых галек' был воистину огромен и, сколько брал глаз, совершенно пуст - подумать только, что такое возможно на этом засранном (с обоими ударениями) побережье! И ни души на горизонте, только море и небо вокруг - ну прямо как в шлягере каком-нибудь попсовом, из тех, что 'сообщает пошлость Сочи природе скромных Кобулет'!

   Я разделся и уплыл подальше; от смущения, вероятно. Оттуда долго, очень долго наблюдал, как они блаженно играют голые на мелководье; как два котенка. Потом пришлось все-таки выйти на сушу. Я лег на живот, сделал вид, что сплю и стал прикидывать, уткнувшись мордой в отшлифованную до ощущения мягкости, горячую гальку, есть ли этим зассыхам хотя бы по восемнадцать, и как отразятся в случае чего все наши шалости на моей чистой анкете в ОВИРе. И еще что-то такое, отчего неожиданно заснул. И был сон мой сладок, ибо был как бы продолжением - и разрешением! – суетной реальности того целомудренно-блаженного дня.

   Когда я проснулся, их не было, и только две головки как два буйка виднелись где-то далеко, то сближаясь, то отдаляясь, не нарушая штиля. Пока выплыли, еле-еле поспели к автобусу, который в кромешной тропической тьме подобрал нас как джигит, почти не снижая хода.

    В автобусе они сразу дружно заснули, как в пионерлагере после похода, и я подумал: зачем я им понадобился, в этой поездке, когда им так хорошо вдвоем, и никто вроде и не нужен; а уж такой старый хрен так и подавно? Вероятно, просто хотели перед университетом распечатать свои юные писки - надо же когда-то! - непременно вместе и непременно одним, общим инструментом - такой придумали 'кровавый завет' своей вечной дружбы. Заодно освободить себя в будущем ото всей брачной розово-голубой пошлятины, хорошо совмещавшееся с нашим лояльным развратом, на который так было падко в то время непрошибаемое в остальном советское мещанство. Но для достойного отправления данной церемонии в группе никто подходящий не подвернулся, и когда мы оказались рядом в автобусе, они увидели в этом то ли перст судьбы, то ли просто последнюю возможность. И мой почтенный возраст тут не то, что бы не был помехой, но пришёлся как раз кстати, придавая мероприятию солидный вид.
 
  Оказалось, однако, что таки-да помеха. Или просто им было так хорошо вместе, двум этим резвым кобылицам, что заигрались, как всегда, и о "деле" позабыли. И на кой им хер этот институт, думал я тогда, тем более какой-то заковыристый, то ли ЛЭТИ - куда? - то ли ЛИСИ - кого? - то ли еще что-то малопонятное?
 
   Попросили бы лучше у папиков деньжат да сняли себе квартирку где-нибудь по центру с большим джакузи и гостиной с пуфами, как в гламурных журналах, и наслаждались бы там друг-дружкой пока не надоест. А для морально-материальной поддержки приглашали бы иногда в гости хороших дядей каких-нибудь. Ну вот как меня сегодня, например, только с кошельками. Что-нибудь в роде прелестной Лауры  куртизанить - чем плохо! - мне она всегда была милее обосравшейся добродетели донны Анны.
 
     Я, вообще, никак не могу понять, почему наша цивилизация так недооценивает, а часто даже и просто отвергает, такое важное социальное явление как проституция. Так же как народ евреев пережил все другие народы, так же и славный цех проституток пережил все другие цеха и сословия, а заодно и моралистов всех эпох, и проложили свой исторический путь из архаики в пост-модерн, где достигли наивысшего положения в обществе и государстве.

   Тем не менее, во все времена это занятие порицается обществом как безнравственное, хотя при чем тут нравственность? Если только считать безнравственными сами органы размножения, которые при этом работают? Или вы усматриваете безнравственность в том, что их тут запускают вхолостую? Но то же случается иногда и в законном браке; разве нет? Регуляция, называется.

    Кроме того, встречается у женщин, и нередко, повышенная сексуальность, которая в моногамном браке не может быть реализована. И как же им быть? Почему-то фригидных никто не осуждает, и даже сочувствуют, а этих называют неприличными словами и гонят поганой метлой. Потом, правда, с черного хода заводят обратно, т. к. без них скучно.

     А в чем они виноваты? Как таковые они, в отличии от воинов, овеянных славой, не воруют и не убивают не насилуют, и если какую заповедь и нарушают, то только ту, смысл которой темен и антигуманен.
 
    Между тем, вряд ли есть для женщин более органичное, имманентное их полу ремесло. Самое консервативное 'технологически', оно при этом и наиболее демократично, так как не требует особых университетов, но одного только женского обаяния и артистизма натуры. Более того, само оно - ремесло это - является, в определенном смысле, как бы неким тренажером для будущей семейной жизни.

   Меняются до неузнаваемости архитектура, литература и вся прочая инфраструктура культуры, сама душа человеческая изменилась за какую-то тысячу-другую лет до полной неузнаваемости - от варварства, через гуманизм, к пофигизму - сменяются большие стили, но проститутку античную отличить от готической или социал-демократической можно только лишь по фасону нижнего белья. А когда нет на ней такового, она может легко препроводить вас в любую эпоху или заставить вовсе забыть о времени. И так будет всегда, пока будет в обществе спрос на этот вид изящных услуг. А он, похоже, будет только нарастать, ибо с ростом семейной фальши растет спрос на правду.

    А правда та - простая и ясная, вполне бытовая: женщине проституция может при правильном подходе к делу принести экономическую и моральную независимость – то,  что мужеподобные феминистки называют эмансипацией – мужчине сберегает время (и деньги!) от похабщины унизительных ухаживаний и разного пошлого куртуаза с капризными дурами большого и малого света, ненужных разговоров, страхов и нервных расстройств. И общество тоже получит свое – снижение специфической заболеваемости, пропорциональное количеству зарегистрированных проституток, так как последние по роду деятельности находятся все на учёте и под постоянным медицинским контролем.
 
    Отказавшись от сварливой и неверной жены – а если верной, то еще противней! – можно  сэкономить на качественных проституток, которые прекрасно обеспечат любовью без скандалов на весь отчетный период, и месяц закроется на нулях.

   - А как же репродукция населения? - слышу я тут возмущенный возглас из аудитории.
   - А что, проститутка перестает быть женщиной? У нее что - отнимается фертильность или материнский инстинкт? Не все ведь проститутки так уж накрепко привязаны к этому своему ремеслу. Всё зависит только от того, как относиться к работе - можно ведь вкалывать на две-три ставки, света белого не видя, а можно, если не гнаться за сверх-прибылью, работать спокойно, не халтуря, в нормальной производственной обстановке. И всё будет как надо.

    И вообще, сколько может христианская цивилизация, первоначально, в лице Основателя веры, отвергнувшая традиционализм как основу устава общественной жизни, так держаться за архаическую, ветхозаветную традицию земного отцовства! Отец и мать - отнюдь не равные партнеры в вопросе продолжения рода, и по мере развития общественных институтов роль отца умаляется, приближаясь к узко биологической, а значит может быть и анонимной. А Отец – Он на всех один, и этого вполне достаточно
   
    Произнести эту пылкую напутственную "Речь в Защиту Проституции" перед задушевными моими попутчицами мне не пришлось, так как, когда в Сухуми я уходил - на рассвете, как в песне поется! - они продолжали спать. В обнимку на том же самом заднем диване где в начале нашей поездки я, придя с базара, нашел в столь же, как и сейчас крепком утреннем сне, и таких же нежных, объятиях с аппетитными в две дудки храпом. Я будить их не стал, только попросил водителя посадить их на поезд, чтобы к Первому Сентябрю своему не опоздали. Мог бы, наверное, и сам подождать, да шуршал в кармане моем некий адресок, прекрасно иллюстрирующий основные положения вышеизложенной не прочитанной лекции.

   Воспоминание осталось чистое, как детский сон. После моего кривого, послевоенного поколения, это было совершенно новое, здоровое племя, начисто лишённое всех наших отягощений, и глядевшее в грядущие большие переменны с тою легкостью, о которой даже самые крутые из нас и помыслить не могли. Я впервые видел вблизи тех, кому время расти, когда мое время - умаляться; было бы ещё куда! Оставалось только их благословить заочно и убираться по-тихому восвояси.
   
   
   РАЗРЕШЕНИЕ
   
   Большие снегопады почему-то начинались обычно ближе к вечеру и если разойдется, то за ночь мог завалить будку почти по крышу. Тут уж без дураков - промедление смерти подобно, при чем в самом, что ни на есть прямом смысле! Утром как можно быстрее выскочить из теплой постели и, пока снег еще не слежался и еще достаточно рыхлый, чтобы можно было открыть дверь, откапываться и откапываться! Похоже, как в море, когда всей командой окалывались при оледенении; только в одиночку, что гораздо труднее. Хотя, конечно, и ставка не та: там верная погибель, а здесь лишь как одна из возможностей, и орудия разные: здесь совковая лопата - но только не от совка, а от совка - там лом и топор. Но закон здесь и там один и тот же: хочешь жить - вкалывай во всю жилу! Пока от усталости хотеть не перестанешь.

   Бог меня, кстати, миловал, и лавины на мою голову дотоле не посылал. Один только раз, тому назад года три, да и то не на меня лично, а только на мою пустую будку ('будку' не в том смысле, что голову, а в смысле, домик тот на склоне, где я проживал). А я-то как раз в ту ночь в гостинице ночевал.

   Тогда, помню, утром яркое солнце, сугробы выше головы бульдозер наработал, всё вокруг сверкает, воздух звенит от чистоты и тишины. Инструкция даже разговаривать запрещала, чтобы звуковые колебания не сорвали где-нибудь козырек.

    Так провели два дня, а на третье утро нас послали пешком на склон, откапывать кресла, которые перед будкой - они висели низко и под снегом ещё опустились, и их завалило; и будку заодно. Причем лопаты-то находились в будке, внутри, так что надо было сначала будку руками отрыть. А на плече лыжи и на ногах стопудовые лыжные ботинки - это для обратного пути, а то не известно еще, заведется ли после этого всего канатка. Без этих, кстати, ботинок по тому крутяку и двух шагов не пройти, так как это сплошной сугроб на полкилометра вверх, и надо вколачивать ногу в снег, создавая ступеньку и цепляться, как кошкой, и при этом такая тяжесть на плече от лыж, что хоть воем вой. А мы еще и набрались накануне по случаю лавины и безделья. В общем, я и в той, прошедшей не по мне, лавине думал, что не выживу, кишку порву. Проклял тогда все радости жизни, и слово "лопата" с того дня каждый раз содрогает мне душу.

    В это утро меня разбудил снегопад, правильнее было-бы сказать снеговал. Может быть, конечно, мне это показалось, но он был таким мощным, что действительно мог прервать сон. Особенно, если с бодуна, и если поможет испуганная чрезмерным снегом кошка, знающая толк в лавинах.

   Всю ночь я проповедывал. На возвышенном месте, повышенным голосом - все как надо. Самому себе. Самая лучшая аудитория собралась, и критичная в меру, и в ту же меру доброжелательная. И мысли были верные, и слова точные. Экклезиаст! А утром Тоня прыгнула на голову, и все рассыпалось - не собрать. Как медяки из вывернутого на таможне кармана. Графоману хорошо, у него всегда все дома, рука работает бысрто, как у онаниста или плотника. А тут - жди теперь следущего утра. Такого же, как это, не дай Бог; если и вообще...

   Пока что сунулся было к двери, но она блокирована безнадежно - снег был крупный, тяжелый, шел сплошняком и ложился плотно, так что доступа к лопате, которая за дверью, уже не было. А если бы и был - откуда сила, чтобы поднять ее хотя бы?
н   Вчера я отгулял внизу свой бессчетный на этой горе Новый Год, совпадавший, как всегда с днем рождения Полининым, и Соня от имени и по поручению отстучала трогательную телеграммку. Она была как будто чем-то взволнована как-то особенно, красива и сексапильна. И она попросила меня остаться. В первый, кстати, раз сама попросила, так как был плохой прогноз: ночью около потепление и осадки! В общем, раз в жизни сама предложила, попросила даже, а я чего-то заупрямился спьяну. Орал, что раз уж я 'заразный' с некоторых пор, то хочу к себе в будку

   К тому же я решил тогда еще, что с Соней завязал и пока держался. Заиграла, видно, в жопе какая-то дурость, какая-то старая гордость неудовлетворенная. Всё от неожиданности - слабы фраера на это дело и всякая неожиданность их сразу сбивает спанталыку. Тем более приятная, в роде долгожданного телефонного звонка или письма, на которое уж надежду потерял.

   Это-то как раз и было, письмо, то есть, и я даже догадывался почти с уверенностью, какое, ибо никаких других не ожидалось, только я почему-то сделал вид - может для Сони, а скорее для самого себя - что мне оно безразлично, и, даже не взглянув на конверт, сунул его в карман.

   А тут канатчики, как на зло, уважили 'юбиляра' и запустили ради меня канатку (для чего, собственно, я там весь этот крик и устроил), и вот я могу радоваться: не заснул, обессиленный, где-то там, на подходе, но благополучно добрался до дома. И теперь, судя по погоде, останусь тут надолго. Может быть, навсегда, так как ночью дождь перешел в снег, и он был мокрым, тяжелым и схватывал, как цемент, а утром солнышко не вышло, и снег продолжал методически засыпать гору, и землю, и всё, что на ней.

   Окошко, и так-то низкое и по размерам более похожее на слуховое, было уже завалено, телефон не работал. То ли провода все позамыкались там, под снегом, то ли еще чего, но ни света, ни отопления не было. Дом остывал - в таких будках без теплоизоляции это происходит очень быстро.

   Специфический внутренний озноб моего пробуждения, тут же соединился с окружающим сырым холодом, напоминающим о могиле: memento mori! Я выволок на середину старую буржуйку, которой никогда не пользовался, напхал туда, прямо в паутину, бумаги и разжег.

   Разгорелось сразу, значит, труба еще торчала кое-как над снегом. Сварил на буржуйке калмыцкого чаю и начал пока что жить. Надолго ли? Буржуйка-то она потому и 'буржуйка', что прожорливая, как вся мировая буржуазия - и тепла не держит, и сразу остывает, если не подкладывать. И еще, по всей вероятности, отразилось на названии печки ее буржуазное книголюбие. Так или иначе, но старых книг, ее кормить, наберется тут на неделю, а что потом? Суп с котом, как говорила нянька в детском саду.

   Хотя, какое ещё потом, на 'потом' тут ни еды не хватит, ни воздуха; уж про сортир-то, который снаружи, и подумать страшно. И откапывать меня придут вряд ли раньше, чем через неделю, даже если снегопад и остановится. Пока слежится, пока артиллерию лавинную подвезут да все козырьки пообстреляют - а в них-то еще и попадать надо; с бодуна-то! - пока досюда доберутся. А пока рыпаться бесполезно, я пока - "женщина в песках". Спасибо, подышать оставлено на первое время.

   Чтобы скоротать это первое время - звучит как-то по-черному в таком контексте! - я лег обратно на свою мало-езженную, как мне с грустью вдруг подумалось, койку и предался "разным размышленьям".

   Итак, 38 лет: недолго музыка играла, недолго фраер танцевал - положение из тех, когда полагается подводить итоги и подсчитывать грехи. Это оказалось скучно, как и скучны были и сами грехи.

   Скорее, это были и не грехи даже, а так, ошибочки, и происходили они все исключительно от робости, трусости, малодушия. По глупости, в общем. Пошло и банально; если только это не одно и то же. Ошибки, которые вреднее преступлений, или, если по-русски, простота, которая хуже воровства.

   И вообще, чего считать их в уме, когда в пыльном углу скучает целый чемодан моих досужих наблюдений и "сердца горестных замет". Записок на манжетах, так сказать, где все это так или иначе уже отражено, и даже с претензией на анализ. 'Книга стыда', отвечу я с того света редактору-составителю, когда он запросит меня, об общем для этого всего названии.

   Обычно люди стыдятся совершенных ими в прошлом злодейств; если, разумеется, сознание не лишено этого сентиментального пережитка, именуемого стыдом. Ну или просто стыдятся всего того плохого, что они в жизни своей понаделали. А что уж такого плохого может сделать в жизни фраер? Или лучше так: может ли сделать в жизни что-нибудь плохое тот, кто вообще ничего в ней не может сделать?

   Оказывается, может! Жизнь так подло устроена, что напакостить в ней может всякий. В крайнем случае, самому себе. Это если больше некому, или какие-то там моральные барьеры, что обычно у фраеров.

   Но так как к действиям никаким эти чуваки не способны, то и из бездействия своего научились извлекать максимальный вред. И вместо того, чтобы, не раздумывая, взять со шведского стола жизни, то, что ему хочется, он будет мямлить и выбирать до тех пор, пока там всё не разберут, и ничего не останется. А всё потому, что фраер больше всего боится выйти фраером; пусть даже и перед самим собой.

   Вот как с Полининым тем звонком, например, предновогодним, двадцатилетней давности. Вместо того, чтобы тут же ноги в руки и мчаться, сломя голову, я эту самую голову стал мочалить разными глупейшими сомнениями - а надо ли? а зачем? - и в конце концов, просрал целое событие! А события, те, что посылает судьба, это основное питание памяти. А память - это все, что остается по прошествии времени Событий, и в ней - в памяти той - упакована вся моя жизнь.

   Вся ли? После времени Событий, настает время Стыда, и тогда выясняется, что ещё многое разбросано, валяется, и стыдно за беспорядок, и надо как-то всё это хозяйство собирать, куда-то упихивать. И снова вязать узлы, как перед отъездом. Вот я и занимался последние годы тем, что всем 'наволочку набивал'.

   Теперь наволочка та трансформировалась старый фибровый чемодана, который ждал её в этой будке в углу - под нары низкие не лез - и безропотно принял в себя всё ее неспокойное негабаритное содержание. Все несделанные дела, непохороненные покойники, все ненаписанные и недописанные романы - все там. Особенно, эти, последние, ибо роман, который всегда начинает писать нам жизнь, дописывать мы обязаны сами, каждый в меру своего таланта к жизни и своего понимания заданной ему жизнию завязки.

   А особее всего, главный из моих недописанных романов - с моею страной, полный "взаимных болей, бед и обид", и претензий - от которого оба, похоже, малость приустали. Что до меня, то, пожалуй, что даже и смертельно, и пора бы уж вроде бы этому роману и закончиться. Она осталась для меня в образе женщины, которую я так и не одолел – этот шанс дается каждому, для кратости зовется жизнью.

   Лет пять назад я наивно пытался тот роман, наконец прикончить, как-то поаккуратнее переселив его на бумагу. Со всем его косматым населением, состоящим из необработанных мыслей, случайных сюжетов, вымышленных и реальных, разных нелепых персонажей, событий. Пытался распределить это всё на листе - отдельные сцены, фрагменты жизни - чтобы увидеть связи между ними и понять причину, смысл и неизбежность появления всех этих пятен на белой простыне.

   Однако он, похоже, принципиально нескончаем, по жанру. А то, что не может кончиться само, то приходится приканчивать самому. Как Всевышний, к примеру, приканчивает, глазом не моргнув, наши грешные жизни, когда дотягиваются за отпущенных 120. А если очень надо, что нередко тоже случается - 99,99% случаев - то можно и пораньше.

   А почему, кстати, именно 120, а не 110, например, или просто сто? Что, недостаточно? Всё равно ведь никто не доживает, устают. И тут вдруг понял - всё очень просто: 120 лет, это тот срок, за который тело настолько высыхает, что отсыхает от души и отпускает ее без борьбы; как вареная рыба легко сходит с костей.  Поэтому на лице умершего старика запечатлено спокойствие, тогда как на лице юноши - отчаяние и мука.

   А Бог, в отличие от дьявола, не любит наших мучений, так как вынужден мучится ими вместе с нами, теми, что по образу Его сотворены, и всячески старается мучений тех избежать. Но тоже, понятно, за наш счет - другого-то не существует.

   Мысль эта мне понравилась и в мои неполные 40 лет принесла некоторое утешение - 40, это как-бы треть срока, и можно уже подавать на УДО. Хотя надеяться на что-то, можно тут только при хорошем поведении, в чем я пока что замечен не был. Как, впрочем, и в дурном – фраер, он фраер и есть.

   Но есть ли хорошее в одном лишь отсутствие дурного, добро – лишь в отсутствии зла? Это один из окаянных вопросов философии. Глупый вопрос! Ибо зло – оно потому и зло, что всюду присутствует, и без него ничего нет. Стало быть и добра тоже. Одно без другого они теряют смысл, но зло, вероятно, первично в этой паре, как пружина первична во всяком механизме.

   Сначала не было ничего, и это было зло, бессмыслица. И творец стал из того ничто творить нечто. И это творчество внесло смысл в ту первичнуб бессмыслицу – появилось добро. Потому что добро, это творчество, а зло – его отсутствие.
 
   А я чего такого сотворил за свои сорок лет? И что вообще можно успеть за это время? Можно, конечно, и если подсчитывать всех таких, успевших, никаких пальцев не хватит, включая потайной. Но они все померли, а я пока живу. Пока.

   Два года я усердно и со всей доступной тут аккуратностью, перебирал листки, разглаживал, выстраивал, пытался создать из этого хаоса какое-то подобие единства. В общем, отбирал хлеб у комиссии по моему лит. наследству.

    Потом то, что из этого получилось, Соня отстучала на специально для этого приобретённом в Нальчике на Толчке "Ундервуде" довоенного образца. Потом я собирался загрузить этой всей бумагой Полину, чтобы определила в  Самиздат. Или хотя бы, на худой конец, паралитику своему показала б, пока на горшке сидит, может оживит какие-то старые связи?

   Но Полина в тот год как раз не приехала. И на следующий тоже. А телефона ее или адреса после того как они оставили дом "Россию" я не знал, так что связь была сугубо односторонней, и только на живую нитку спонтанных "визитов дамы". Вероятно ее старый роман с Алкоголем вступил в рецидивную фазу и забрал ее целиком. А мой романпока что лежит себе полеживает моя бумага в агрегатном своем, истинно самиздатском, состоянии в чемоданчике и смиренно ждет своего дня.

    И вот сегодня день тот начал вдруг стремительно приближаться: когда закончатся все имеющиеся в наличии горючие материалы, то я, в числе всего прочего содержимого чемодана, предложу буржуйке и эту рукопись. Может даже в последнюю очередь, если по хронологии написания. Хоть из жадности, хоть сдуру, а должна, думаю, сожрать; на то ведь она и буржуйка-душегубка, чтобы жизни живые пожирать, не поперхнувшись! И тогда сгорит этот противовес, этот якорь моей души, и освободится она для полёта.

   При этой мысли меня передернуло всего. Я, вообще-то, всегда относился к своему писанию как к некоей пенсионной программе. Когда, в оправдание утехи сей, и тайной, и срамной, я думал, что, может быть, потом эта макулатура согреет мою старость, то мне это представлялось не в таком грубом, прямом смысле, но более литературно. Может быть, как-то так:

   в один прекрасный день снесу всё сразу на приемный пункт Вторсырья, чтобы сработали из этого всего один экземпляр газеты "Правда", и буду считать, что сдал в печать. И даже сразу авансик как бы получил от приемщика - пусть маленький, но свой, обратно не взыщут. Добавлю гривенник, куплю четвертинку, и где-нибудь под лестницей парадной, местом моего нерегулярнргр квартирования, усну с ней в обнимку спокойно, как щасливое дитя.

   А утром дворник, или лучше какой-нибудь местный бич и забулдыга, которому по утрам не спится, осторожно вынет бутылку из моих оцепеневших рук, добавит к ней ещё все другие бутылки своего утреннего улова, и она там придется как нельзя кстати, как недостающая капля в океане. Как моя единичная, никчемная, частная жизнь в океане всей мировой жизни.

   И он отнесет это всё в другой приемный пункт - Стеклотары - и тоже купит себе четвертинку и с ней меня, безымянного помянет! ("А после он сдаст бутылку и примет еще пивка", как поется в песне). Только и всего. И больше-то ничего и не надо, оказывается; для минимального согреву!

   И тут вдруг, ни с того, ни с сего, простенькая эта мыслишка - что де рукописи согреют своего автора - настолько затасканная, что уже и сказать-то неприлично, сразу вырастает в ранг сбывшегося пророчества. Причем сбывшегося с убийственной точностью, в самом, что ни на есть, буквальном смысле: меня согреет - это значит, сгорит в моей казенной печке-буржуйке.

   О, это будет, вероятно, мое высшее литературное достижение, после коего всякое дальнейшее букво-писание обессмыслится; а значит, и жизнь! Хотя последнее звучит как-то неуютно-высокопарно, пожалуй. Ораничимся пока одной лишь писухой. Тем более, что рукописи всё равно не горят, как принято полагать с одного легкого пера.

   Но если они не горят, то что горит, откуда жжение? Горит гнилая душа автора. Она сгнила в ходе создания этих рукописей, как горчичное зерно, отдавшее выросшему из него дереву всю содержавшуюся в нем информацию о жизни. А так как гниение есть процесс экзотермический, то от внутреннего жара гнилушка и воспламеняется, как написано на одном из листков, где-то там в гуще его собратьев, на дне чемодана ожидающем своей очереди в топку.

   Но где же, однако, та бутылка, которую должен я буду, опустошив, оставить по себе, чтобы дворнику тому или бичу-забулдыге, что утром меня найдет, было, чем помянуть горемыку; надо же прежде ее опустошить! Нет тут никакой бутылки, все внизу остались.

   Рыщущий глаз наткнулся на какой-то нестандартно большой конверт на столе. Или он только показался большим - когда организм сотрясается в неритмичной, мелкой дрожи утреннего озноба, то формы всех вещей искажаются. Размеры могут тогда увеличиваться до безобразия, и мышь покажется бегемотом. К тому же писем я в жизни никаких, ни маленьких, ни больших, не получал, и сравнивать было не с чем.
 
   Конверт был распечатан. Я вспомнил, что это Соня вчера вручила мне его в таком виде. Я еще тогда спросил: почему вскрыто? – а она сказала: 'прочтешь - поймешь'. Вот прочёл: из ОВИРа. 'Разрешение'. Вот, оказывается, почему она была такая торжественная вчера, милая моя, верная до самоотрешения, но такая суровая подруга!

   Бумажку ту, кстати, передал ей, как, помнится, она тогда сказала, никто иной, как сам Володя, что само по себе забавно. Конечно, не его это легавое дело рыскать по моей почте, но раз уж случилось, вполе бы мог, и даже должен бы по должности, устроить мне тут какую-нибудь козу, но так как давно подлезал к Соне, то рад был, вероятно, случаю избавиться от меня безо всякой подлянки, но даже наоборот, как бы и благородно. Так что и не стал мешать этому плохому делу с ожидаемым благоприятным исходом. А может, и просто из человеческой порядочности; у них там, говорят, бывало и такое.

   Есть время отказов и время разрешений. Но мое время правильнее всего будет назвать "временем колебаний", как это всегда у слабых и нерешительных. Я ведь уже думал об отмене своего отъезда - родина любимая с поразительной быстротой стала облагораживаться, и вроде как бы уходила основнаяпричина ее покидать.

     Но тут прогохотало страшным грохотом: Вильнюс, Тилисси, Тяньаньмэнь. А после Тяньаньмэня Горбачёв, вместо того, чтобы проклясть от моего имени, помчался туда вприпрыжку с дружеским визитом; давно якобы намечено. И всё сразу встало обратно на свои места.

     Так что вся русская демократия - в скобки, правильное время таки-настало. Сильно урезенное однако – на всё про всё всего три недели. И ещё несколько дней Володя всё-таки украл, зараза, пока мямлил, давать ли делу ход, как по инструкции, или, как по совести, не давать!

       Но как же, всё же, прикажете понимать эту издевку судьбы? - как только рыхлое, рано одряхлевшее государство, почти что уже, можно сказать, отпустило бесполезного фраера из склеротических рук, так его тут же наглухо заперла земля. Не иначе, как небесному модератору фраеровых судеб, прознавшему наперед про этот, грядущий сюда губительный снегопад, вознамерилось последний раз пошутить над подопечным.

    Каждый мужчина вступает когда-то в свое особое время, обычно, между тридцатью и пятьюдесятью годами; оно чем короче, тем плодотворнее. "Фраер" его тогда от него отходит, вся гниль секвестрирует и отторгается, и звезды чьей-то умной рукой  выстраиваются в благоприятную позицию. И всё начинает, ни с того ни с сего, как-то само самой получаться. Это судьба после долгих нащупок попадает в пазл, наконец. Без щелчка однако и надо бы не пропустить момент. Я, кажется, стоял тогда на пороге…
   
            
   
 
 
 


Рецензии