Осенняя премьера. Часть первая. Глава 3

Глава третья

На всем протяжении спектакля я пытался уловить дыхание зрительного зала. Иногда мне казалось, что ритмы наших дыханий совпадают, а иногда - что зал не дышит совсем. И не оттого, что «зацепило» действие, а потому, что мой приговор обжалованию не подлежал.
Потом, во время антракта, я боялся, что второе действие пройдет при полупустом зале. Я уже представлял себе кресла, чьи опрокинутые спинки вынесут мне самый красноречивый вотум недоверия. В гримерной я курил сигарету за сигаретой, бросал их недокуренными, и старался не смотреть в зеркало: собственное лицо пугало меня. Я был абсолютно невиновен, но мною владело настоящее отчаянье и какая-то самолюбивая обида...
По доносившемуся гулу я понял, что никто не ушел: они хотели досмотреть... Странно, что я все время называл зрителей «они» с какой-то гаденькой интонацией снобисткого презрения! Тогда как я хотел, чтобы они поняли меня, поддержали. Тем более, что среди них были самые близкие для меня люди. Но тот день стер все различия и я не мог не для кого сделать исключения. В тот день все зрители для меня были «они». Безымянным средним родом, многоголовым монстром, которого я безрассудно вызвал на бой. Поддавшись губительному азарту и слепой вере в собственную непобедимость.
Подмостки все превращают в игру: Жизнь смешивается со сценой, и правда исчезает. Даже твой голос становиться неестественным. Но ты относишься ко всему серьезно, и называешь «делом жизни»... И сидишь, ожидая приговора от тех, кто пропитан фальшью высокого бессмертного искусства театра...
Но и умилительная похвала мне тоже не нужна. Я не воспринимаю бесконечные «ахи» и «охи» по поводу своего таланта. Когда мною начинают восхищаться, я теряюсь. Не терплю и не воспринимаю всей этой мишуры: наград, премий. Потому, что мне не надо ставить оценок. Я ставлю их себе сам, и они куда объективнее тех, что мне пытаются навязать. Мне лишь отвратительна ругань, которая у нас преподноситься как «критика». Мне нужно понимание, нужна здравомыслящая поддержка, чтобы продолжать начатое... Но я отлично знал, что получу вместо этого: раскаленные газетные и журнальные передовицы, после которых, я, видимо должен буду выйти на площадь для покаяния, или дать письменное обязательство не ставить больше никаких спектаклей. Я так ясно видел их, будто читал заранее, и это знание не пугало меня. Видимо в тот вечер была значительно превышена мера потрясения для моих нервов, и организм впал в ступор, ощущаемый как холодное равнодушие. Я ждал критики с каким-то сардоническим нетерпением, и чем грубее и беспощаднее она грозила быть, тем желаннее она была для меня. Я ждал, чтобы меня охватила злость, чтобы с ее кипением выплеснуть усталость и грусть.
…Утром следующего дня тишина в моей квартире стала осязаемой. Она касалась моих плеч и практически стала моей тенью. Любой звук казался мне кошмаром. И поэтому я старался не шуршать, перелистывая газетные страницы. Выходя за газетами на улицу, я был похож на шпиона в плохом кино: темные очки и наглухо застегнутая куртка с высоким воротником...
И газеты не разочаровали меня. Я получил истинное удовольствие, погружаясь в глубины петитной ругани. О, какая это была ругань! Тон заметок колебался: от нарочито равнодушных, до шипящих сквозь зубы; они писали некролог, но не сочувствующий, а уничтожающий. Некоторые не стеснялись в выражениях и их формулировки били наотмашь. Во многих статьях слышалась неприкрытая злобная истерика, грозящая закончиться эпилептическим припадком. Попадись я в руки любого из их авторов, я без колебаний был бы вымазан дегтем и вывален в перьях. Прочитав эти опусы, доверчивый зритель ни за что не должен покупать билет на столь ужасающее зрелище. Такому зрителю не объяснишь, что это мало связано со спектаклем, это сводят счеты со мной. Он ведь кланяется газетной передовице, как крепостной крестьянин барину. Моя вина в том, что, выставляя себя напоказ, я умудряюсь оставаться в тени. Я же не даю интервью, не позирую на светских сборищах, не устраиваю шоу из своей личной жизни. К тому же, в их глазах я слишком многого достиг, а это непростительный грех в нашем отечестве. Кроме того, мне не нужны их благосклонность и внимание, для усиления своей популярности. Это скорее они нуждаются во мне, потому что одна моя фотография на обложке любого издания гарантирует небывалые продажи. Без ложной скромности скажу, что я едва ли не единственный публичный человек, обладающий таким свойством. Такое положение вещей раздражало слишком долго, и мириться с этим не было никакой возможности. Но они ждали, чтобы я сам дал им повод наброситься на себя. И надо отдать должное их расчету:
Если бы журналисты имели возможность хоть краем глаза подглядеть в замочную скважину моей квартиры, они возлюбили бы меня, льстили бы мне, и баловали хорошим отношением. И вознесли бы до небес спектакль, даже будь он в сто раз ужаснее, чем они писали. Их совсем не интересовала драматургия спектакля, и сам спектакль как таковой, но чутьем хищников они почуяли запах крови: «заносчивая» знаменитость вылезла из норы: и посмела сама напомнить о себе, опять оказавшись в центре внимания, подставив себя под объективы телекамер, взбудоражив чуть ли не всю страну. Вот что, собственно, я сделал им, а ненависть, что вылилась на меня с печатных страниц и телеэкранов — то, что они мне сделали.
Я не позволял приближаться к себе объективам фотокамер, диктофонам и шариковым ручкам. Мне нравилось видеть, как журналисты захлебываются любопытством, но неизменно остаются ни с чем. Они рычали как койоты, у которых отняли добычу. А я ходил с гордо поднятой головой. В отместку они сочиняли про меня небылицы, на грани с прямым оскорблением, но я делал вид, что эта мерзость не обрызгала даже краешка манжет моей самой любимой белой шелковой рубашки «от Армани». Между нами шла невидимая для посторонних глаз война, и с большой долей вероятности можно было предположить, что победа окажется не на моей стороне. Но я побеждал. Невероятно, немыслимо, раздражающе побеждал. Моя победа не всякий раз была заметной, и но и я и мои враги не отрицали ее факта. Да, с полным основанием могу сказать «враги». И горжусь, что они есть у меня. Значит, я чего-то стою.
Я родился на свет с внутренним одиночеством, как рождаются с врожденным пороком сердца. Пока я не понял, что это навсегда, пока не научился жить с этим, настойчиво искал «обезболивание» Но не в наркотиках или водке, а в музыке. Шопен и Бетховен в пустой квартире научили меня терпению и мудрости. Не позволили мне озлобиться, опуститься… Я научился жить в ладу с собой, наслаждаясь собственным существованием. И это стало для меня самым важным. А моя профессия никогда не была для меня на первом месте. Прежде всего - жизнь, со всеми её радостями и печалями. Я абсолютно счастлив, оттого, что живу. Мне хватало моего пространства, воздуха, которым дышал: мне не надо было больше! Я употребил здесь неясное слово «счастье» за не имением другого. Хотя, может быть, уместнее было сказать: «спокойствие».
Профессия помогала «не бить баклуши», реализовываться, быть при деле. Но с каким наслаждением я валялся с книжкой на диване! Работой я увлекался, «азарт меня пьянил», но под конец абсолютно выдыхался, и видеть готовый результат решительно не хотел. И это не обычные актерские комплексы. Мне действительно становилось неинтересно. С большим удовольствием я лучше проводил время с теми, с кем вместе работал. Посидеть, поговорить о чем-то кроме профессии... Я не терплю около профессиональных разговоров! Все эти обсуждения: кто, где и как сыграл и т. п. Я не позволял этого себе и другим. В моем присутствии категорически исключались подобные вещи. Тем более, если речь шла о моих друзьях. Ради друзей я могу сделать очень многое, но не считаю дружбу правом по локоть влезать в чью-то жизнь. Одиночество - великолепный учитель, и пройдя его уроки, многое начинаешь понимать и оценивать по-другому. Но бывали моменты, когда оно становилось настолько невыносимым, что даже музыка не помогала.
Тогда я любыми способами старался не быть один. Те, кто был призван на помощь, с беспокойством смотрели на меня и смущались, ибо были вынуждены присутствовать при демонстрации душевной неразберихи. Я чувствовал себя подлецом, заставляя близких мне людей разделять мои жалкие попытки сыграть в игру под названием «все в порядке». Они ведь толком не знали в чем дело, а я не собирался их посвящать. Тем более, что объяснить это внятно мне вряд ли бы удалось. Мы ходили в баню, играли в футбол и теннис, а они вглядывались в меня, словно не верили, что я существую в действительности. Они не доверяли моим шуткам, хотя с удовольствием от души смеялись. Но в их веселье проскальзывало вполне обоснованное подозрение, что их обманывают. Только они не понимали, зачем.
В первый год после отъезда, пока ощущались фантомные боли от разрыва с отчизной, я скучал по футболу. Вспоминая, как в любую погоду, мы, как мальчишки, отпущенные с уроков, гоняли, мяч то по заснеженному полю, то мокрому и грязному после дождя, мне становилось особенно тоскливо, и жалость к себе стыдливо давала о себе знать. Наша команда распалась, потому что без меня игра не клеилась, азарт пропадал, и вчерашние друзья начинали стесняться самих себя. «Понимаешь, – объясняли они мне, - ты один умел нас всех собрать, настроить, заразить молодостью и бесшабашностью. Только с тобой мы становились детьми, и забывали, сколько нам лет, и что мы обременены работой и проблемами. Только тебе одному удавалось вытащить нас из самих себя, избавить от комплексов и заставить отвлечься от суеты повседневной жизни. А с твоим отъездом все потеряло смысл. Мы снова ушли в себя и стали «солидными дядями», и мальчишество нам уже никто не вернет»… Да, все это было правдой. Я действительно лишил их многих удовольствий. И не только футбола. Я был для них праздником, который они могли праздновать в любой момент; и главным подарком, который они делили между собой. Кусочек одному, кусочек – другому. Я раздаривал себя, направо и налево, и те, кому меня не доставалось, обижались и ревновали. Порой мне хотелось остаться одному, но мои друзья-приятели, неизменно требовали праздника. Мне трудно было им отказать, но если это удавалось, то только под обещание в следующий раз устроить что-нибудь необычное….
Когда мы прощались, и я отъезжал за пределы их видимости, слезы застилали мне лобовое стекло. Я останавливался на обочине, и ждал, пока солоноватые дорожки не переставали пощиповать губы и язык. Бесценный кадр для журналистов! Смотрите, этот холеный, рафинированный и недоступный человек, плачет в одиночестве, укрывшись за тонированными стеклами машины, сморкаясь в носовой платок, стоящий, наверняка, не один доллар! О, вы ошибаетесь, господа, это самый обыкновенный платок, его купила мне моя мама... Она видела меня на сцене, в черном фраке, со скрипкой, надрывающейся неприлично громко...


Рецензии