Размышления о житейском

Молодость – это тот возраст, в котором, читая книги, пропускаешь описания природы и тихие, «бытовые» сцены и зарисовки. Душа испытывает потребность в адреналине, ища и часто находя его в неожиданных и крутых поворотах сюжета. А описания природы и зарисовки кажутся скучными, и внимание в лучшем случае лишь скользит по их поверхности, ни на чём не задерживаясь – чаще же всего не происходит даже скольжения, целые массивы текста сыплются в никуда, словно песок сквозь растопыренные пальцы.

Зрелость – это тот возраст, в котором, читая книги, жадно ловишь описания природы и тихие, «бытовые» сцены и зарисовки и, изловив, стараешься подольше задержаться на них вниманием, нырнуть в них и долго-долго не казать головы над поверхностью, отдыхая от житейского адреналина, по сродным которому переживаниям так тосковала молодость и который сделался столь несносен ныне. Стараешься задержаться, да почти никогда не получается – слишком цепко держит адреналин, слишком безнадёжно запуталась в его паутине когда-то свободная, как ветер, душа.

Одна суета передаёт эстафету другой, а время поумнеть – настанет ли?

* * *

Прежде я думал, что главное в жизни – любить. Что жизнь без любви – к чему-то или к кому-то – не жизнь. Чем явственнее становилось отсутствие любви в моей жизни, тем напряжённее – и безвыходнее – делалось и это размышление. И только сравнительно недавно я начал приходить к осознанию того, что главное в жизни – не любить, а быть мирным. Полинезийцы, правда, приветствуют друг друга словом «любовь», но они представляют собой какое-то совсем уж редкое исключение. А правило, общее для многих восточных народов – при встрече желать мира. Если душа в мире – с обстоятельствами жизни, с людьми, со своей собственной данностью – то её способность любить не замедлит проявиться, подобно тому, как очищенное от пыли зеркало естественным образом возвращается к чёткому отражению предметов. Если же в душе нет мира – то и самая любовь, которую она имеет к кому и чему бы то ни было, обязательно примет более или менее извращённый характер.

Не знаю, прав ли я, думая так сегодня, и не уступит ли и эта мысль со временем место какой-то иной.

* * *

Отчётливо помню, что, когда был я младшим школьником, мне казалось вожделенным в один прекрасный день стать «старшеклассником». Интрига усугублялась тем, что мне не было ясно, с какого именно момента я превращусь в старшеклассника: то ли с девятого класса (тогда в Грузии был период десятилетки), то ли уже с восьмого, лишь после которого значительная часть ребят по итогам промежуточных экзаменов «уходила в ПТУ». Пока заветная цель маячила впереди, время текло как назло медленно, так что нередко я спрашивал себя – а всегда ли оно будет таким киселеобразным, всегда ли мне суждено ожидать исполнения самых заветных желаний так, будто жизнь крутится передо мной замедленною съёмкой?

Но вот миновали те самые промежуточные экзамены, и с осени я таки оказался девятиклассником. В нашем классе перемены тем летом случились особенно серьёзные. Отказалась от классного руководства убитая горем Гулсунда Шалвовна, младший из двух сыновей которой незадолго перед тем, проигравшись в карты, покончил с собой, и тогда наш непомерно разросшийся и ставший трудно управляемым восьмой «А» (в нём было ученика сорок два или сорок три) расформировали, по частям влив в другие два восьмых класса. Вместе с большей (и, смею думать, лучшей) частью своих сотоварищей я оказался в классе, руководство которым перешло к нашему химику, Анатолию Васильевичу Политову. Так что для сомнений в том, что девятый класс явится некоего рода поворотным пунктом в моей школьной жизни, оснований не просматривалось решительно никаких.

Да, перейдя в девятый класс, я не мог больше сомневаться в том, достигнут ли уже статус, столь долго служивший предметом моих мечтаний. И тут произошла странная вещь, которая по большому счёту продолжает происходить со мной и ныне, когда я пишу эти строки: время вдруг понеслось вперёд быстро – и с годами всё быстрее. Не успев оглянуться, я уже и старшеклассником быть перестал, и окончил вуз, и переехал в другой город и иную страну, где поступил в новый вуз и окончил его, и женился, и обзавёлся ребёнком – вот только степень вожделенности всего этого не идёт в сравнение с той, совсем давней грёзой шестиклассника. А ещё бывает, что, бродя по улицам или приходя к себе на работу, я бросаю взгляды на окружающих меня людей – и вдруг осознаю, что огромная их часть годится мне в дочери и сыновья. И тогда совсем уже странное чувство дёргает за какую-то ниточку там, внутри, чувство, почти не поддающееся описанию. Ведь, войдя в отеческий возраст, я ни на йоту не перестал ощущать себя юношей, который сильнее всего на свете жаждет набрать в лёгкие побольше воздуха и пуститься в путь, в путь без конца и края. Отчего-то я думаю, что не перестанет это желание управлять мною и тогда, когда голова моя станет белой как у луня…

На московском юго-западе, там, куда я сейчас время от времени наезжаю для того, чтобы хорошая врач-остеопат разминала мои суставы и мышцы и тем на пару часов почти сводила на нет ставшие всегдашними боли, рядом с её домом есть аллея. Одним своим концом она упирается в здание из стекла и бетона (бетон, я бы сказал, цвета хаки, да и стекло оттенок свой у бетона успешно заимствует). Зато другой конец… А я никогда его и не видел, другого конца-то. Подобно реке, вытекающей из истока неприглядного и неспособного ничего сказать сердцу, широкая аллея эта течёт все дальше и дальше, мимо детских площадок с высокими горками, расположившихся по другую её сторону на некотором возвышении и оттого представляющихся как бы иною страной, ступить на территорию которой не так-то легко, мимо приземистых школьных зданий, одинаковость которых здесь странным образом не только вовсе не мозолит глаз, но и ощущается как что-то тоже не совсем «от мира сего». Река-аллея течёт всё дальше, петляя между высотками, которыми так обилен юго-запад, и теряясь, но не кончаясь вдали.

Наезжая в те места, я люблю выкроить хотя бы минут пять на то, чтобы пройтись по этой аллее – или присесть на одну из её скамеек, как две капли воды схожих с сотнями своих сестёр в самых разных районах города. И почти всегда, когда я оказываюсь здесь, душу вдруг затопляет желание, чтобы человеческая жизнь была похожа на эту аллею… А она ведь и вправду на неё похожа; только перед тем, как узнавание этого слепящим светом ворвётся в нас, каждому из нас предстоит пройти через рубеж, сама природа которого внушала трепет и величайшим из святых.

* * *

Те, кто увлечён своей работой, очень часто платят за эту увлечённость чувством большей или меньшей оторванности от насущного. Оно и понятно – насущное в этом мире устроено так, что не допускает по отношению к себе никакого энтузиазма (как хотите, а я просто не могу представить себе хирурга, фанатически увлекающегося хирургией, обклеивающего стены своей квартиры плакатами с фотографиями успешных операций и вообще чуть ли не бросающегося на всех окружающих со скальпелем в руках). Чувство оторванности от насущных человеческих нужд, которое причиняет немало страданий людям творческим и вообще увлечённым, так же неустранимо из жизни, как и сами эти нужды. Неустранима из жизни и увлечённость, со всем счастьем своим и со всеми своими ловушками, давно разгаданными человечеством вообще, но до поры неведомыми для всякого отдельно взятого увлекающегося – неустранима, правда, уже не по всем внятной логике физических законов, а в силу неких таинственных причин, которые как таковые пребывают за пределами нашей вселенной. Без этой увлечённости в мире нашем было бы не продохнуть от вездесущей и интенсивной «хирургии». Да будет далека от меня любая попытка проявить неуважение к столь полезной и столь тяжкой профессии – я просто пользуюсь этим словом как своего рода синекдохой для обозначения чего-то всеохватывающего, но собою всё не исчерпывающего.

* * *

В молодости ко мне иногда – весьма редко – приходило странное ощущение. Мне не просто представлялось, что в будущем я как-то сильно и надолго заболею, но что болезнь эта будет совершенно органически вытекать из моего существа, будет связана нерасторжимой связью со всей моей жизнью и будет именно тем главным смыслом, ради которого я и был приведён в мир. Когда эта мысль приходила, я не успевал даже испугаться её – она на пару мгновений являла своё лицо где-то на самых задворках сознания, а затем вновь скрывалась, и очень надолго. И только довольно долгое время спустя после того, как она вообще перестала посещать меня, я действительно заболел, и заболел именно так, как предчувствовалось тогда. У людей бывают абсолютно иррациональные предчувствия, они нередко сбываются, и опыт многих показывает, что эти тихие голоса из иного мира лучше было бы не игнорировать. Но если не игнорировать их, то как к ним относиться? Какие практические выводы делать из их слышания? Если кто-либо из нас едет по дороге и видит впереди знак «кирпич», или «объезд», то сделать правильный вывод представляется делом лёгким. Дорожные знаки, расставленные свыше на путях нашей жизни, не в пример труднее соединять с верным образом действий, ими предписываемым.

* * *

Незадолго до знакомства с Аней возобновились мои отношения с Андреем Ковалём, у которого в достопамятном начале девяностых годов я изучал санскрит. Собственно, нашёл меня он – по Интернету. Вначале завязалась переписка, быстро перетекшая и в продолжение очного нашего знакомства. Переписывались мы примерно обо всём на свете – с поправкой, разумеется, на нашу общую, преимущественно научную, сферу интересов. Однажды в своём письме я вскользь упомянул аль-Газали: тогда меня особенно волновали некоторые перипетии его жизни и взаимоотношений с научным познанием. Упомянул я о нём вполне серьёзно, даже, может быть, чуточку слишком серьёзно, как то нередко случается, когда мы очень привяжемся к чему-либо в душе. Каковы же были мои чувства, когда в ответном письме в качестве отклика на затронутую мной тему я прочёл следующее четверостишие:

В тумане скрылся грозный МИД…
«Ну, что молчишь, Абу Хамид?»
И мне ответил аль-Газали:
«Опять мне в визе отказали!»

В удивлении я написал Андрею: «А я и не знал, что наш отечественный фольклор уже и аль-Газали взял в оборот!» На что последовал ответ, воистину исполненный кротости и благородства: «Спасибо за причисление моей ск(о)ромной особы к отечественному фольклору». Такая вот история.

А вспомнил я о ней потому, что только что, спасаясь от свирепой усталости, рождённой истериками нашего ребёнка перед укладыванием на ночь, и от болей, не отпускающих меня ни на мгновение, я принялся мыть посуду, надеясь найти в этом трудном, но слегка осмысленном занятии утешение – и в основательно закомпостированной голове моей само собою также родилось четверостишие:

Я хотел бы жить в Мохенджо-Даро,
А в Хараппу ездить на уик-энд.
Мне бы разрешалось ездить даром:
Ведь в Хараппе у меня гёрлфренд.

При всём том, что я ни в коей мере не претендую на успешную конкуренцию с корифеями – а ведь в чём-то важном похоже вышло! Хотел бы я создать немаленьких размеров дискурс о том, отчего зарождается и при помощи чего укрепляется в человеке циническое отношение к жизни – и к поэзии тоже, да только не приведётся: те, у кого отношение это пустило глубокие корни, уже забыли дорогу назад, в тот мир, где всё совсем-совсем всерьёз, как в детстве.

* * *

Мир, в котором мы живём, не есть ни одно из времён года – ни весна, ни лето, ни осень, ни зима. Мир, в котором мы живём, есть распад и мёртвость. Но сквозь распад этот и сквозь мёртвость просвечивают и обморочная слабость и худоба ломающегося с зимы на весну воздуха, и обнимающая, ластящаяся, покрывающая наше тело поцелуями нега лета, и колыхание обрызганной росой октябрьской паутинки, и потрескивание поленьев в жарко натопленном камине. Это – отсветы, а где-то есть и сам свет.

* * *

Обе зависти – белая и чёрная – сплошь и рядом служат мощными стимулами человеческой деятельности. Если ты завидуешь кому-либо «по-белому», то от всей души стремишься ему подражать, достигнуть того же, что достигнуто им, взойти на ту же желанную высоту, на которой обретается он – или, по крайней мере, кажется обретающимся. Чёрная зависть – стимул, что и говорить, гораздо более низкого (точнее, низменного) порядка, но для того, чтобы вывести человека из ступора бездеятельности, на худой конец сгодится и она – и тогда он примется бить и крушить всё вокруг себя или же тех, кто, по его мнению, не по заслугам катаются как сыр в масле. Настоящий паралич разбивает лишь тогда, когда осознаёшь, что завидовать в этом мире некому. Если кто-то кажется тебе имеющим «фору» в каком бы то ни было отношении, то это – всегда только кажимость, на самом деле видная всем фора его невидимо для большинства уравновешена зияющими провалами, делающими его существование таким же по сути сгустком боли, какова и твоя жизнь (я сейчас намеренно не говорю о совсем молодых – это особый возраст, особое жизненное положение, особое соотношение радости и отчаяния).

Как избежать впадения в паралич? Не иначе, как потщившись с самой ранней юности приобрести и сделать единственной совсем иную мотивацию к деятельности – радость оттого, что дела твои несут свет другим и тебе самому. Тому же, кто по какой бы то ни было причине не приложил в должное время подобных стараний, остаётся лишь смиренно лежать у кромки пруда и ожидать нечаянного возмущения воды Ангелом – или прихода Того, Кем Ангел бывает послан.

* * *

Vita brevis, ars longa. Речь здесь, разумеется, не только и не столько о краткости и долговременности, сколько о причастности или непричастности тлению, разлитому в нашем мире. Каким образом искусство, рождающееся в тленном мире, обрекающее своих создателей на жизнь, полную невыразимой боли, каким образом искусство бывает вне той участи, которая постигает в этом мире всё? А в том, что оно действительно изъято из этой участи даже и тогда, когда произведение искусства по какой-либо причине гибнет и не находит пути к людям, я убеждён глубоко. Вот и получается, что уже давным-давно для меня земля обетованная, вожделенная отчизна, в которой блаженствуешь живя, в разлуке с которой тоскуешь по ней тоской не престающей и не слабеющей от времени – это наука, литература и искусство; весь же остальной мир с его скорее мишурным многообразием, столь живо увлекающий большинство, представляется мне абсолютной чужбиной. Там – земля, текущая молоком и мёдом сосредоточенной и бодрой праздности духа; здесь – или безводная и страшная Синайская пустыня, обиталище безрадостных замыслов и бесплодного раскаяния в их осуществлении, или Египет с его знаменитыми мясами, самое воспоминание о пряном запахе которых бывает гораздо губительнее для души, чем бесплодие и зной Синая. Только бы не ходить снова и снова в Египет – а посреди синайского мрака, читал я, человеку явился Бог. Покамест же мрак не рассеялся, его время от времени проницает свет любимых моих книг, картин и мелодий, свет жизни людей, их создавших – таких же порою мучившихся от собственной никчёмности людей, как я, только в никчёмности своей сделавшихся причастными бессмертию.

* * *

Надев розовые очки, можно увидеть голубую мечту. А если при этом появятся ещё и радужные надежды на её осуществление, то в глазах прямо-таки зарябит от энтузиазма.

* * *

Из записей Мурасаки-Сикибу: «Как-то раз, вспоминая о том, как горько сетовала поначалу на свои неудачи и как потом, смирившись, обрела душевный покой, я сложила:

Мне, ничтожной, увы
Не дано было в жизни следовать
Желаниям сердца.
Так, скорее сердце моё
Подчинялось веленьям судьбы…

А вот ещё:

Но какая судьба
Могла бы вполне отвечать
Желаниям сердца?
Пытаюсь понять, но увы
До сих пор понять не могу…»

А вот что писал об эстетике «Кокинвакасю» Юкио Мисима: «Мир «Кокинсю» – это мир, заботливо сконструированный нами таким образом, чтобы по возможности избежать соприкосновения с действительностью».

Определяющая черта облика романтика – он точно знает, что не хочет для себя ни одной из тех судеб, какие раздаются людям на торжище этого мира, но не знает, какой именно судьбы он для себя хочет. Не знает не потому, что слишком ленив, чтобы искать, или слишком глуп, чтобы понимать, а потому, что знание искомой судьбы сразу же поставит её в один ряд с теми самыми, такими бесчисленными и такими похожими одна на другую, что раздаются на торжище этого мира. Мечта превратится в действительность, а что такое действительность в падшем мире, как не тяжесть ответственности за каждый шаг на пути? В мечте же есть лёгкость, крылатость – но и невоплотимость. Противоречие, вначале помогающее романтику жить, впоследствии же его сокрушающее. Вот и мне уже стали знакомы оба конца этой дороги…

* * *

Сегодня утром, проснувшись, я ощутил, что чувствую себя значительно лучше, чем – не то что обыкновенно, а теперь уже и всегда. Вчера я думал, что из-за переживаний последних штормовых дней не засну, как не спал и в три предшествующие ночи. Но словно нежданный подарок пришёл сон, и я, разумеется, не заметил, когда и как он пришёл. И вдруг, встав с постели, я ясно осознал то, что прежде лишь неотчётливо маячило где-то в ворохе прочих деловых и праздных мыслей моих: вот ярко светит солнце, погода на дворе – на зависть всем, день сегодня, как и завтра, выходной и поэтому обычная московская суета немного сбавит темп, много будет гуляющих в парках и скверах, заглядывающих в кафе, созерцающих зверушек в зоопарке. А у меня больше нет сил жить, и даже в те редчайшие дни, когда я чувствую себя так, как сегодня, я поднимаюсь с постели разбитым. Сколько бы я ни отдохнул, тело всё равно просит и будет просить ещё, потому что душа не имеет сил встать на ноги из-под обвала последних лет. Я выйду на улицу – и не достанет мочи глядеть на обычное человеческое веселье, на возню и смех детей, на ласковые взгляды, которыми обмениваются влюблённые: я ведь уже давно ощущаю себя самого чужим всему этому, а попытки игнорировать это ощущение приводят лишь к спазматическому усилению всегдашней тяжести в голове. И мне остаётся только приводить на память слова Басё, записанные им на склоне лет: «я не могу сказать, что так уж люблю покой-уединение, что намереваюсь затеряться бесследно в горах и лугах. Просто мне, хворому, опостылели люди, вот и уподобился я презревшему мирскую суету». И время от времени – вспоминая, что нахожусь сейчас в том же возрасте, в котором медленно умирал Басё – вздыхать, прося у Бога не восхитить меня в половине дней моих.

* * *

В детстве и в юности часто случается, что человек пробуждается утром, предвкушая радость, ожидающую его в этот день. Ребёнок, которому родители ещё на прошлой неделе пообещали поход в зоопарк, и юноша, знающий, что сегодня встретится с девушкой, с которой ему хорошо говорить и хорошо молчать – эти двое, конечно, сильно несхожи друг с другом. Но ещё сильнее оба они отличаются от того, в кого каждый из них превратится с течением лет, один прежде, другой позднее – от человека зрелого. Весьма от этого последнего отличен и тот, в кого ему самому суждено перевоплотиться со временем, стоящий в преддверии ещё одного возраста, о котором мы не знаем уже совсем ничего.

Каждый из нас легко вообразит ребёнка, которого только что подаренная классная игрушка тотчас же и надолго заставила забыть обо всём и обо всех вокруг. Безумствующий от любви – или от чего бы то ни было иного! – юноша представляет собой совсем уже избитое, вселенского масштаба общее место. А вот, едва поднявшись с постели, взялся за починку забора перед своим домом старик: посмотрите, как он заботливо обстругивает новые дощечки, с какой любовью прилаживает их одну к другой, как весело мурлыкает что-то при этом себе под нос – и вам станет ясно, что, хотя увлечение его и ребёнку, и юноше покажется чрезмерно слабосильным, ему самому оно пришлось впору и вполне преуспевает теперь в убаюкивании своего обладателя.

А тот, кто между юношей и стариком?.. «С утра говори себе наперёд: встречусь с суетным, с неблагодарным, дерзким, с хитрецом, с алчным, необщественным». И, дабы от этих мыслей тебе совсем не впасть в уныние, прибавляй: «Всё это произошло с ними по неведению добра и зла». И не изволь хотя бы раз устать ни говорить наперёд, ни прибавлять вдогонку. Марк Аврелий был императором и, понятное дело, добра этого, к встрече с которым он готовил себя каждое утро, ему хватало с большою лихвой. Но разве каждый из нас – не император в своих собственных жизненных обстоятельствах и по мере своих собственных, отпущенных Богом, сил?
Зрелый человек – это Штирлиц, и когда в том ли, ином ли кафе под названием «Слон» взору его вдруг на несколько мгновений предстанет жена, тогда чувства, к нему приходящие, величайшим отличием отличаются и от чувств заворожённого зоопарком ребёнка, и от чувств юноши, грезящего о руке любимой, зажатой в его руке, и от чувств старика, ищущего скоротать свой век в какой-нибудь безделице. Эти трое ведь свободны всем существом отдаваться тем волнам, что, получив толчок от чего-либо внешнего, устремляются на них из глубин их самих. Что согревает зрелого человека, что даёт ему силы идти по жизни? Великая для меня загадка. Загадка не потому, что я ничего не слышал ни о долге, ни о любви к родным людям и родной стране, ни, наконец, о стоическом отношении к жизни, а потому, что суть всего этого, многажды слышанного и познанного на примерах десятков книг и реальных историй, так и пребыла вне меня.

Жизнь по-настоящему зрелого человека – это служение, а значит, она живётся в непрестанном самоустранении от всего, что способно приворожить его внимание и тем хотя бы на время лишить самообладания. Для этого вовсе нет необходимости ни становиться монахом, ни вообще избирать уединенный образ бытия (не стану больше возвращаться к этой теме, но попытайтесь вообразить Штирлица, соображающего с Мюллером и Шелленбергом на троих и запросто болтающего с собутыльниками о том, как ребёнком он гонял голубей в московском дворике). А между тем величайшее, сильнейшее желание моей жизни как раз и состоит в том, чтобы меня «накрыла» какая-нибудь мощная эмоциональная волна и, накрыв, понесла бы вперёд с огромной скоростью, орудуя мною как щепкой, и я ощутил бы себя будто летящим на могучих орлиных крыльях, на крыльях, дающих мне возможность забыть о самом себе, полностью отдавшись нахлынувшему урагану.

Не знаю, откуда во мне это желание, почему оно мучает меня всю жизнь столь сильно, что об истинных его масштабах я стал догадываться лишь в последние, и без того исполненные всяческого рода пыток, годы. А ведь прежде я заслонялся от его осознания самыми разными фантомами, подходившими чуть ближе к искомому открытию или отстоявшими от него чуть дальше. Может быть, оно поселилось во мне оттого, что внутренне я всегда слишком цепко «держу» себя самого, стремлюсь – во избежание нежелательных последствий – как можно эффективнее контролировать все свои внешние проявления, да и их душевные зародыши тоже. И вот я года за годами творил и лелеял в душе миф о человеке, великолепно отдающемся своим страстям, и когда в редкие минуты до меня доходило – доходит иногда и теперь! – что над одушевлённым «необузданным водопадом» с жалостью посмеялись бы и вышеназванный ребёнок, и старик, что подбавил бы своего неприятного гоготу и тот самый юноша, то какой же невообразимой пустыней предстаёт передо мной тогда мир и жизнь человеческая! Terribile dictu, horribile putatu, impatibile sensu…


Рецензии