Я родилась в кольце блокады

                «Я родилась в кольце блокады,
                Под бомбы свист, врагам назло,
                И было это в Ленинграде,
                Над смертью – жизни торжество.

                И если солнцу вдруг не рада,
                На сердце боль, тоска и мгла,
                Я  вспоминаю, что в блокаду
                Я жизни символом была».

    Да, я родилась в блокадном Ленинграде  и, разумеется, ничего не помню о войне.
   В День Победы, 9 мая 1945 года, мне было чуть более полутора лет. Когда по городу проходили победившие войска, ленинградцы встречали их с неописуемой радостью и со слезами на глазах. Встречала и я – на руках у мамы. Мама рассказывала, что в то время маленький ребенок в городе   был редкостью, и я невольно привлекала внимание солдат, возвышаясь над толпой в беленьком платьице – в тот день стояла прекрасная погода. И вот кто-то из солдат протянул руки с просьбой подержать меня. Он прижал меня к груди, но тут же протянулись еще руки, еще и еще… Каждый хотел хоть на миг ощутить давно забытое, мирное тепло детского тельца. Меня стали передавать с рук на руки, и вскоре крошечная девочка летела над идущей колонной бородатых, запыленных бойцов, как символ победы. Я входила в этот мир, как вестник мира – маленький белый голубок в бережных руках победившей армии.               


                ПЕРВЫЕ  ВОСПОМИНАНИЯ

   Все изменилось. Разумеется, это естественно. Еще Гоголь писал: «В жизни все меняется быстро и живо…». Но для меня все изменилось так стремительно и необратимо, что кто-то так и толкает в руку записать, пока помнится, то, что, казалось, было совсем недавно. А сейчас не осталось и следа.

   Был город, в котором я родилась, выросла и провела всю свою жизнь. Про этот город была в свое время загадка: «На болоте рожден, трижды крещен…». А теперь уже и четырежды: Петербург, Петроград, Ленинград… и снова Петербург. Санкт-Петербург. Я пишу: «Был город», потому что родилась я в Ленинграде, а сейчас нет не только названия – Ленинград – нет и самого города, того, который я помню с детства. Я иду по городу и не узнаю его, хотя никогда не расставалась с ним надолго. Я не принимаю его, а он не принимает меня. Да, все изменилось.

   Я помню себя с довольно позднего возраста – по-хорошему, лет с семи (я не Лев Толстой, который уверял, что помнил себя в свивальнике).  До этого – отрывочные воспоминания, никак не связанные друг с другом. Одно из первых – доброе лицо в рябинках, склонившееся надо мной, в глазах участие, сострадание: вероятно, я плакала. Это – Маня Петровна, женщина, которую мама приглашала посидеть со мной (обе мои бабушки умерли еще до войны), когда маме нужно было уйти куда-нибудь. Именно Маня Петровна, а не мама, которая проводила со мной, понятно, гораздо больше времени. Почему? Кто знает… Сейчас я объясняю это тем, что мама была довольно жестким человеком, и взгляд у нее был строгим,  даже ледяным – ее часто называли Снежной королевой. А на добро и участие простой женщины (Маня Петровна работала уборщицей) душа младенца откликнулась без всякого раздумья – просто глаза в глаза – и все…

   Помню какую-то холщовую тряпку, криво сшитую из двух частей почему-то черной ниткой, и именно эта черная нитка на светлой ткани раздражала своей неуместностью. Позже я, не имея ничего лучшего, пеленала в нее своих кукол. Об игрушках моего детства разговор особый, так как игрушек-то в то время почти и не было.

   До сих пор я не могу понять, как меня угораздило родиться в блокадном Ленинграде.  Мои родители  пережили блокаду с первого до последнего дня – с 8 сентября 1941 года до 27 января 1944 года. Отец утверждал, что от голода у него завяли уши. Уши-то завяли, а я вот как-то появилась на свет… Мало того, что появилась, надо было еще выжить, ведь многие новорожденные вскоре умирали. Мама рассказывала, что половину роддома, где она рожала, снесло бомбой, но мы уцелели. Конечно, никакого молока у матери не было, и она ходила со мной  на молочную кухню в 1-й медицинский институт, недалеко от которого мы жили. Бывало, на пути нас заставала бомбежка, и мама падала в сугроб, закрывая меня собой. А отец в это время попал в госпиталь с тяжелым ранением, и мама одна справлялась со мной в нетопленой квартире, две комнаты которой просто закрыли, и жили мы в кухне, где топилась буржуйка. Буржуйка быстро нагревалась и так же быстро остывала, так что к утру, как говорила мама, был «холод собачий». Когда меня разворачивали утром, от пеленок шел пар в этом «собачьем холоде», но я радостно дрыгала руками и ногами и улыбалась во весь рот (вот оттуда-то мой ужасающий бронхит на всю жизнь).  Вероятно, мой оптимизм и инстинктивно поставленная задача – выжить во что бы то ни стало – помогли мне остаться в живых и помогают в тяжелых ситуациях до сих пор.

   Впоследствии о блокаде родители вспоминали очень редко и неохотно, и теперь я понимаю, почему. Слишком тяжелы были эти воспоминания, и еще относительно молодые люди старались забыть те ужасы, которые выпали на их долю: голод, холод, ежедневные бомбежки, потерю близких… После войны родители и их приятели как бы наверстывали те радости жизни, что отняла у них война и блокада. Каждую субботу они собирались по очереди друг у друга и устраивали вечеринки. Помню, как, перезваниваясь накануне, они весело спрашивали: «Мы к вам или вы к нам?».

   Если уходили родители, я оставалась  с Маней Петровной, если же взрослые собирались у нас, то меня укладывали спать в спальне, а самое интересное происходило во второй комнате – гостиной, которую я почему-то называла «оригинальной». Наша отдельная двухкомнатная квартира в доме стиля «модерн», построенном в начале ХХ века, в те времена считалась шикарной, хотя для житья она была неудобной: потолки 4 метра высотой, смежные комнаты, какой-то хитроумный туалет в виде буквы «Г», в который углом врезался туалет соседней коммуналки. В длинной палочке буквы «Г» размещалась ванна, в которой невозможно было мыться из-за холода и отсутствия горячей воды. Хотя после войны мы и переехали из кухни в комнаты, в них всегда был ужасающий холод, и я долгое время спала в лыжном костюме под двумя одеялами. Дело в том, что печки в комнатах уже сняли, заменив их центральным отоплением, но батареи были почему-то едва теплыми, что при высоченных потолках и огромных окнах, естественно, никакого обогрева не давало.
 
   Зато в кухне еще оставалась большая дровяная плита, которая хорошо топилась, и это и было нашим спасением. Выскакивая утром из постели как в прорубь, с ледяным носом я мчалась на кухню, где мама уже растапливала плиту, обложенную крупными зелеными плитками, и  грела промерзшие пальцы, прижимая руки к этим плиткам. Дрова наши (и не только наши) находились в подвале дома, и по выходным я ходила с папой в этот жуткий подвал, достойный пера Эдгара По или кого-то подобного. Во-первых, там было темно, и моей задачей было освещать путь свечкой, хотя ее света явно не хватало для нашего передвижения. Во-вторых, подвал был залит водой, и идти надо было либо по кирпичикам, заботливо выложенным в лужах, либо лепиться по краю прохода вдоль стены, и частенько ноги наши срывались в темную, застоявшуюся воду. В-третьих, там было полно крыс, которые носились прямо по стенам, повергая меня в ужас. Наконец, мы доходили до нашей каморки с дровами, папа открывал замок, набирал вязанку дров и давал несколько полешек мне, чтоб не ходила порожняком. Конечно, эти походы не доставляли мне удовольствия, но я была единственным ребенком в семье и хотела хоть чем-то помогать родителям, особенно отцу, которого я очень любила.

   Итак, когда по субботам меня укладывали спать,  в «оригинальной» комнате происходило нечто такое, отчего я спать, конечно же, не могла и не хотела. Сначала тихо, потом все громче раздавались голоса взрослых, потом сказанное сопровождалось звоном посуды и взрывами смеха. Особенно отличался своим смехом, даже ржанием, да-да, именно ржанием, дядя Павлин (у него, действительно, было такое редкое имя). Несмотря на шиканье женщин – ребенок спит! – он заходился оглушительным «иго-го-о-о!, и ребенок (т.е. я), разумеется, вовсе не спал, а если и засыпал, то, естественно, просыпался от этого дивного ржания.
 

                МУЗЫКА МОЕГО ДЕТСТВА

   А потом начиналась музыка. Я знала наизусть весь репертуар, издаваемый моим любимым патефоном. С детства я очень любила музыку, часто слушала ее по радио – в то время  передавали много классической и песенной музыки, и именно радио я обязана своим музыкальным образованием.  Помню первое свое впечатление от настоящей классической музыки. Думаю, мне было лет шесть, и я предавалась занятию, свойственному этому возрасту: долбила мячиком по двери, играя в так называемые «трешки», так, кажется, называлась эта игра. Косые лучи заходящего солнца падали на дверь между комнатами, и я почему-то старалась попасть мячом именно в солнечное пятно на двери. Вероятно, я подняла пыль своими действиями, потому что вдруг обратила внимание на множество пылинок, толпящихся в солнечном луче. И вдруг мне почудилось, что пылинки не просто беспорядочно движутся, а кружатся, словно повинуясь какому-то волшебному знаку. Я всматривалась в это движение и старалась понять, что же заставляет их плавно и упорядоченно перемещаться в пространстве. И тут я почувствовала, что и я сама как будто плыву в воздухе, поднявшись над полом и скользя в солнечном луче. Это ощущение было настолько реальным и сильным, что я помню его до сих пор. Тогда я не сразу поняла, какая волшебная сила  заставляла меня и все вокруг как бы парить в воздухе, что так  околдовало меня. А поняв, полностью приняла в себя и отдалась дивным звукам, льющимся из радиоприемника. Это была «Лунная соната» Бетховена…
   Однажды любовь к музыке увела меня достаточно далеко для моего возраста: лет пяти-шести от роду я ушла за военным духовым оркестром, проходившим по нашему проспекту, за несколько остановок от дома. Не помню, как я была водворена домой, но помню, что мне здорово влетело.

   Патефон же удачно дополнял мои музыкальные познания. Из «оригинальной» комнаты доносились голоса Утесова, Шульженко, Козина, Петра Лещенко, упоительные мелодии  «Брызги шампанского», «В парке Чаир», «Риорита» и множество других. Я прекрасно знала эти мелодии не только потому, что слушала их из-за стены во время родительских вечеринок, но и потому, что как только мама уходила из дома, я бросалась к патефону, заводила заветную ручку, ставила пластинку, и для меня начинался самый настоящий праздник музыки. Я пропевала все мелодии вместе с пластинками, наряжалась в мамины платья и изображала из себя певицу, крутясь перед зеркалом. Тогда мне часто приходила в голову мысль: если на земном шаре произойдет какая-то жуткая катастрофа и исчезнет вся музыка, то почему-то только я смогу напеть все мелодии и возродить таким образом музыкальную культуру.  Разумеется, это было уже позже, в школьные годы, а пока…

   Я слышала, как взрослые танцевали под патефон и втайне завидовала им, мне тоже хотелось танцевать, а вовсе не лежать в кровати. В такие вечера я иногда звала маму в спальню под каким-нибудь предлогом, и она приходила ко мне веселая, красивая и добрая, и говорила мне что-нибудь хорошее, в то время как в другие вечера, когда меня укладывали спать, мне не разрешалось звать маму – легла и нишкни!

   Итак, люди постепенно отходили от ужасов войны и включались в мирную жизнь. И город восстанавливался от разрушений достаточно быстро. К тому времени, когда я стала более или менее что-то соображать и запоминать, как я уже говорила, годам к семи (а это всего пять лет после окончания войны), я не помню разрушенных домов, руин, обломков. Зато помню, как у нас на Петроградской стороне быстро вырастали новые дома, удачно вписываясь в архитектуру довоенного города.



                ЛАВКИ

   Мы жили на Кировском проспекте – сейчас он опять Каменноостровский, как и назывался раньше – на пересечении с улицей Мира. Этот перекресток образует площадь, которая в 90-е годы получила название Австрийской, а раньше никак не называлась. На эту площадь выходили окна наших комнат, и из окон третьего этажа, как из королевской ложи, открывался вид на архитектурный ансамбль в стиле «модерн», созданный на рубеже Х1Х-ХХ веков архитектором Василием Шаубом. И вот на этой-то шикарной площади напротив нашего дома находилась керосиновая лавка, куда хозяйки ходили с флягами за керосином для керосинок и керогазов, на которых готовили еду, если не хотели разжигать плиту. С малых лет у меня сохранилось воспоминание о походах в керосиновую лавку как одно из самых приятных занятий. Я обожала запах керосина, и когда мы входили в лавку, я припадала к большому прямоугольному чану в середине помещения, заполненному керосином, и наслаждалась «ароматом» этого изумительного продукта. По бокам чана висели продолговатые цилиндрические ковши на длинных ручках, и продавец отмерял ими керосин и наливал его во фляги. Мама не успевала следить, чтобы я не прикасалась к краям чана, и после посещения лавки от моей одежды  долго несло керосином, за что мне, конечно же, попадало.
 
   Рядом находилась старинная аптека, которая запомнилась мне красивым, но холодным кафельным полом, деревянными резными шкафчиками и перегородкой из матового пупырчатого стекла с окошками, в которые и выдавали лекарства. Все это запомнилось так хорошо, вероятно, потому, что за всем, в том числе и за лекарствами, приходилось долго стоять в очередях. Особенно долго приходилось стоять почему-то за мукой (впрочем, возможно, не только за мукой), но мне запомнилась именно мука, и это слово не нравилось мне из-за долгого стояния. Однажды мне надоело стоять, и я вдруг на весь магазин продекламировала: «Зашвырну туда твою палку, Да и начну с вами, чертями, свалку!». Вероятно, хозяйки, стоявшие в очереди, приняли это на свой счет, так как последовали какие-то рассуждения по поводу моего плохого воспитания. А мама потом рассказывала всем, как я выступила и как ей пришлось объяснять, что я читала Пушкина! Читать я научилась рано, память у меня была хорошая, и сказки Пушкина я знала все назубок, что и продемонстрировала в очереди.

   То, что сейчас называется, «сходить в магазин», называлось «сходить в лавку». А то, с чем ходили, называлось авоська и кошелка, т.е. сетка или сумка для продуктов. Поскольку меня не с кем было оставить дома, то я часто ходила с мамой в лавку и хорошо помню все эти походы с кошелками и авоськами. Постепенно я начала ходить за продуктами одна: сначала в булочную, потом в «Молокосоюз» - так назывался молочный магазин. Там продавались очень вкусные сырки в шоколаде, они были круглой формы и разного вкуса: ванильные, шоколадные, фисташковые и т.д. Я хорошо помню этот вкус, и мне кажется, что сейчас ничего похожего не производят. Впрочем, это касается не только сырков. Какая была вкусная телячья, а особенно языковая колбаса! А какие были конфеты! Эти воспоминания связаны уже с 50-ми годами, когда мой папа стал главным механиком большого завода и начал неплохо зарабатывать. В день получки он звонил мне с работы по телефону и принимал от меня «заказ», т.е. чего бы я хотела вкусненького. Потом мы встречались и вместе шли в гастроном (уже не в лавку!). Особенно запомнились конфеты – разнообразные тянучки: шоколадные, сливочные, длинненькие, каждая в отдельной бумажке, закрепленной снизу; рококо в виде круглых ребристых лепешечек, киевская помадка… Однажды я попросила папу по телефону купить киевскую помадку, а он не расслышал и спрашивает: «Что? Книжку-автоматку?» После этого мы так и называли эти конфеты – книжка-автоматка. Если я не ходила с папой в магазин, то он в день зарплаты шел в гастроном без меня и приносил мой «заказ». И я кричала: «Пришел накупленный папа!»

   Однажды мама готовила на плите обед и ей срочно понадобились макароны. Я была еще дошкольницей, но уже ходила одна в лавку в нашем доме. Мама отправила меня за макаронами с подробной инструкцией – сначала заплатить в кассу, потом с чеком в бакалейный отдел. Я сделала все в точности так, как было сказано, но тут случилась непредвиденность: нужных макарон в отделе не оказалось. Я вернулась домой и доложила, что макарон нет.
 
   - А где деньги? – спросила мама.

   - В кассе, - удивилась я.

   - Но тебе же дали чек. Где чек?

   - Я его выбросила, - гордо заявила я, уверенная в правоте своих действий.

   - Как выбросила? Почему?

   - Так ведь макарон же нет!
 
   -О Господи! – сказала мама. – Куда ты его выбросила?

   - В колодец, - сказала я.

   Тут надо объяснить, что такое колодец в нашем доме. Это треугольная шахта со стеклянным верхом, расположенная внутри дома, куда, по замыслу архитектора, выходят окна кухонь. Через этот колодец можно было выйти во двор, а не на площадь, где был парадный вход.
 
  Мама вытерла руки, сняла передник (так у нас называлось то, что сейчас называют «фартук») и побежала в колодец, а затем и в лавку разбираться с макаронами, а меня оставила смотреть на кипящие кастрюли на плите.
 
   Плиту топили не каждый день. Если плита не топилась, еду готовили на керосинках. Это было гораздо медленнее, но зато экономились дрова, которые, вероятно, стоили недешево. Мне было поручено следить за керосинками, чтобы они не коптили. У нас на кухне стояли две керосинки, но ни керогаза, ни примуса  не было. Мама не любила примус за то, что он сильно шумел, а керогаз не знаю за что, но его присутствия я тоже что-то не помню. Керосинки разгорались чрезвычайно медленно, а потом как-то сразу начинали коптить, и нужно было подкручивать фитили. Я сидела около керосинок и сонно наблюдала, ожидая, когда пламя от фитиля начнет подниматься и лизать дно кастрюли. Если этот момент был упущен, кастрюля покрывалась черным слоем копоти, а кухня наполнялась чадом, за что мне, естественно, влетало. Сейчас, глядя на микроволновую или электрическую печь, керосинка кажется диким и первобытным устройством, но я еще помню это чудо техники.

   Газ пришел в наши квартиры в начале 50-х годов, может быть, даже в 50-м. Но горячей воды не было до 1965 года, когда была установлена газовая колонка и можно было, наконец, мыться дома. А до этого была баня.

                БАНЯ

   О, это отдельное и незабываемое воспоминание – поход в баню! Я ненавидела баню из-за долгого сидения в очередях, бывало, по несколько часов, и из-за мытья головы. У меня были тонкие волосы, и мне было очень больно, когда мама мыла мне голову. Мне казалось, что она нарочно дергает меня за волосы, заставляя страдать, и я изобрела способ, как избежать мытья головы. Я стала убегать и прятаться, поскольку в нашей бане было несколько залов для мытья.  Я убегала, пока мама стояла в очереди к кранам, чтобы набрать в таз воды.  Мне казалось, что этот способ наверняка избавит меня от мучений. Детская наивность! Маме приходилось бегать за мной по всей бане и среди множества голых тел отлавливать свое непослушное дитя. Конечно же, меня награждали хорошим шлепком, после чего омовение было еще более яростным. Но все равно каждый раз я совершала свои побеги, глупо надеясь, что на этот-то раз мне точно повезет, и я останусь в неприкосновенности, т.е. немытой.

   Однажды произошел такой случай. Я, как всегда, удрала и спряталась, наблюдая, как мама ищет меня по всей бане. Вдруг – о неожиданное везение! – она схватила чужую девчонку и, дав ей хорошего шлепка, сунула ее головой в таз и стала намывать ей голову. До сих пор помню, с каким ликованием я созерцала эту сцену. Потом мама рассказывала, как она вымыла девчонке голову, потом повернула ее лицом к себе и ахнула:

   - Девочка, ты же не моя! Что же ты молчишь?

   А бедная девочка с перепугу потеряла дар речи. Еще бы: незнакомая тетка схватила ее, отшлепала как следует, засунула в таз и принялась дергать за волосы! Надо ли говорить, что было, когда мама нашла меня.
 
   Потом, когда я уже выросла, мама говорила, что к моменту мытья моей головы она была так взвинчена долгой очередью и беготней за мной по всей бане, что ей уже было не до нежностей. Поскорее вымыться и домой! Но в то же время, когда я ходила в баню со своей двоюродной тетей – тетей Марусей – я помню, как спокойно и осторожно она мыла мне голову, как бережно расчесывала мои тонкие волосы…

   В баню мы ходили со своими тазами. Разумеется, там были свои, банные тазы – шайки - но они были какие-то страшные, видимо, из оцинкованного железа,  почерневшие и трудно отмываемые. У тети Маруси был большой эмалированный таз зеленого цвета снаружи и белый внутри, а наш таз был тоже эмалированный, но поменьше и противного темно-коричневого цвета как снаружи, так и внутри. И это обстоятельство – наличие красивого таза - было тоже в пользу тети Маруси. Понятно, что я просилась идти в баню именно с ней, но это удавалось не всегда.


                МОЙ ДЕДУШКА НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ

   Моя мама не работала, так как на руках у нее была я и ее больной отец, мой дедушка Николай Васильевич. У него была парализована правая сторона, следовательно, правая рука его не работала, правая нога едва волочилась, и он с трудом мог передвигаться по квартире, и, кроме того, дедушка почти не мог говорить. Помню, как с большим трудом он растягивал слово «па-па-ро-о-сы», прося закурить. Вдобавок, у него на лице была красная волчанка – кожное заболевание, никак не украшающее человека. Но я не обращала на это никакого внимания. Дедушка был добрый, ласковый и тактичный человек, очень любил меня, и я, чувствуя это, тоже очень любила его. Конечно, оставлять меня дома один на один с таким беспомощным человеком было небезопасно, но играть с ним было можно. И как же мы здорово играли!
 
   Дедушка научил меня играть в карты, в лото, а позже и в домино. Играл он со мной и в дочки-матери, и в магазин, в котором он, по моему творческому замыслу,  должен был изображать кассу. На кассы я насмотрелась в магазинах. Кассирша нажимала круглые цифры на кассовом аппарате, затем вращала ручку с правой стороны кассы, и из нее выскакивал чек. Дедушка был кассой. Я нажимала пальцами на его лоб, нос и даже глаза – это я набирала цифры, потом крутила воображаемую ручку у его уха и заставляла высовывать язык, то есть выдавать чек.  Я дергала его за язык, как бы получая чек. С моей стороны эта игра была, конечно, варварством, но я этого не понимала, и игра в кассу доставляла мне большое удовольствие. А дедушка безропотно изображал кассу…

Другим нашим любимым занятием был просмотр диафильмов. Мне подарили фильмоскоп – небольшой аппарат, в который вставлялась пленка – диафильм. Затем фильмоскоп надо было поднести к лицу и смотреть в объектив на неподвижную картинку с подписями под каждым кадром.  Кадры сменялись вращением колесика справа от объектива. Сейчас, в век компьютеров, этот аппарат выглядел бы, как керосинка на современной кухне, но тогда мы с увлечением смотрели множество сказок, снятых на эти диафильмы.  Каждый кадр мы с дедушкой смотрели по очереди, передавая друг другу фильмоскоп. Вот именно – друг другу! Мы были друзьями, и нам было хорошо вдвоем. Но когда мама заметила, что мы подносили аппарат к лицу, она отвела меня в сторону и сказала:

   - Не давай деду фильмоскоп. Видишь, какое у него лицо? Ты можешь заразиться!

   На следующий день дедушка, как всегда, показал на аппарат, предлагая посмотреть диафильмы. Я замялась, не зная, как мне поступить. Обманывать я не умела ни тогда, ни сейчас, но нарушить мамин запрет тоже не могла. Под каким-то предлогом я отказалась смотреть фильмы, и дедушка очень огорчился, я видела это по его глазам. А я… Сказать, что я огорчилась, это ничего не сказать. Мне было так плохо и так больно, я понимала, что предаю своего друга, но у меня не повернулся язык сказать, что мама запретила мне давать ему фильмоскоп. Я-то не знала, что его болезнь не заразная, но мама должна была это знать. И уже тогда, будучи малым ребенком, я чувствовала, что надо было поступить как-то иначе. Видимо, душевная чуткость и тонкость даются человеку от рождения. Этому нельзя научить, это невозможно объяснить, это живет где-то внутри…

   Дедушка умер, когда мне было десять лет, и я очень переживала его уход. Я навсегда запомнила его маленькую сухонькую фигурку, его тонкие, почти прозрачные руки и добрые, но грустные глаза. Видимо, он страдал от своей болезни и беспомощности, но не мог высказать своей печали. А я тогда, конечно, не могла понять и разделить его горя, но хорошо поняла его добрую и кроткую душу. Сейчас я понимаю, что это был подлинный русский интеллигент, наделенный безграничным терпением и любовью к жизни и к своим близким. Я мало знаю о его жизни, но то, что я слышала о нем от мамы, лишь подтверждает мои впечатления. Дедушка был очень музыкальным человеком, играл на многих инструментах, хотя не имел музыкального образования и вряд ли знал ноты. А работал он всю жизнь бухгалтером! После него остались скрипка, мандолина, даже труба, на которых потом уже никто не играл. Сохранились фотографии – совсем молодой, красивый, с чудесными волнистыми волосами, и лицо – благородное, именно благородное, породистое. Потом постарше - за фортепьяно, со скрипкой. А потом и старичок, с морщинистым лицом и печальными глазами.

   Он рано потерял жену (моя бабушка умерла в 50 лет от несчастного случая), хотел жениться во второй раз, но дочери – моя мама и ее сестра – были против, и он уступил им. Конечно, все дело было в жилплощади, вернее, в ее отсутствии. Через много лет после смерти дедушки я нашла его письмо к дочерям с очень деликатно высказанной просьбой отдать ему одну комнату в нашей двухкомнатной квартире, но он так и не дождался этой комнаты. Доживал дедушка в отделенном портьерами углу «оригинальной» комнаты, а потом и на диванчике в углу кухни… Там-то мы и играли с ним творчески и самозабвенно, и я надеюсь, что скрасила последние годы его жизни своей детской наивной любовью.

            

                УЛИЧНЫЕ ТОРГОВЦЫ

   Много интересных событий происходило вне дома, но отголоски их доносились с улицы и со двора. Во двор заходили старьевщики с возгласами: «Старье берем! Старье берем!». Они несли на плечах большие мешки, набитые этим самым старьем. Захаживал какой-то наголо бритый торговец, кричавший: «Дрожжи-брожжи, талин-нафталин!». А точильщик таскал свой тяжеленный станок и оповещал: «Точить ножи-ножницы!». Мне нравилось смотреть, как точили ножи. Точильщик ногой крутил колесо, приставлял нож к вращающемуся точилу, раздавался визг металла, и из-под ножа вылетали снопы искр. Было немножко страшно, но интересно.

   В послевоенные годы по квартирам ходили немцы из пленных, которых звали фрицами. Они продавали тапочки, которые сами и шили. Мне покупали такие тапочки, как сейчас помню, голубенькие, с разноцветной вышивкой на носках. Подошвы у них были войлочные, и я каталась на них с разбегу по натертому паркетному полу, как по льду. Бывало, в дверь звонил татарин с мешком, тоже, наверно, старьевщик.
 
   С этим татарином связано одно леденящее душу воспоминание. Когда я не хотела ложиться спать или делала что-то недозволенное, с точки зрения мамы, она пугала меня: «Вот придет татарин и заберет тебя в мешок». И еще зачем-то пугала луной, что, мол, татарин посылает луну заглядывать в окна - лег ребенок спать или нет. И если не лег, то тут-то он и явится со своим мешком.

   Однажды мама ушла к соседке, которая предложила ей купить кожаные перчатки. Ну, понятное дело, тары-бары, мамы нет и нет, дедушка дремлет за портьерой в комнате, а я сижу в кухне у теплой плиты. Видно, была зима, и стемнело довольно рано. До выключателя мне было не достать, и я сидела в темноте (темноты я, кстати, не боялась и всегда засыпала одна в темной комнате). Вдруг я взглянула в окно и окаменела: прямо на меня смотрела огромная яркая луна! Все ясно: ее послал татарин, сейчас она сообщит ему, что я не сплю, он придет с мешком, а мамы нет… О том, чтобы самой пойти и лечь в кровать, не могло быть и речи. Кровать моя была огорожена сеткой, и мне было не забраться в нее. Но я даже и не думала об этом. Со страху я не могла не то что сдвинуться с места, но даже пошевелиться. Мне казалось, что если я шевельну хотя бы пальцем, татарин будет тут как тут! Я не знаю, сколько я сидела вот так, не двигаясь и роняя слезы отчаяния. В таких ситуациях минуты кажутся вечностью. Когда мама, наконец, вернулась, она застала меня в ужасном состоянии. Я думаю, она тогда пожалела, что так запугивала меня, ей ли было не знать, каким впечатлительным ребенком я была! Мама пыталась отвлечь меня этими перчатками, за которыми она ходила, до сих пор помню их очень ясно: коричневые, прошитые кремовыми стежками. Потом я долго считала их виновниками моего ужасного происшествия и очень их не любила.
   
                НАША ЛЕСТНИЦА

   Вспоминая нашу лестницу, хочется сказать не только о великолепных, удобных ступенях, не очень плоских, но и не крутых, с колечками для крепления ковровых дорожек (которые исчезли, видимо, с началом господства пролетариата и которых мы, конечно, уже не видели). Сказать не только о когда-то шикарных, но со временем расколотых мраморных подоконниках, о лепнине на высоких потолках, о  чудесных деревянных перилах, которые были варварски закрашены,  о чугунных решетках, ограждавших ступени, в виде диковинных растений, как оно и положено для стиля «модерн». Разумеется, все это было погнуто, частично выломано и являло собой «остатки прежней роскоши».

   Хочется вспомнить о людях, живших в ту пору в нашей парадной. Это была действительно парадная лестница, а черная лестница выходила во двор, о чем я уже упоминала. Изначально квартиры были большие, с двумя лестницами, но потом некоторые из квартир поделили. Мы как раз и жили в «деленой» квартире, т.е. отделенной от остальной многокомнатной, ставшей, естественно, коммунальной. По легенде, наша квартира принадлежала бывшему домовладельцу, некоему Колпакову. Он сделал себе отдельную двухкомнатную квартиру (ах, почему не трехкомнатную!) на третьем, самом высоком этаже – так и полагалось для знати. Была еще одна отдельная квартира под нами, на втором этаже, поменьше, похуже. Все остальные квартиры, насколько я знаю, были коммунальные.
 
   О жильцах первого этажа я знала мало. Жила там среди прочих Ольга Николаевна, которую называли домкомом, и говорили о ней с почтением: «О, Ольга Николаевна!». Вероятно, она обладала какой-то властью, но на меня эта власть не распространялась.

   На втором этаже, под нами, жила семья с двумя детьми, младший из которых, Игорь, был моим приятелем. Его приводили играть ко мне или же меня отводили к нему, и мы часами играли без всяких конфликтов. Я вообще не помню, чтобы у меня были с кем-нибудь конфликты.
 
   На каждом этаже было по две двери. За другой дверью второго этажа была коммуналка, в которой две комнаты занимала Мария Юрьевна - женщина с пятью (!) детьми – четыре девочки и пятый, самый младший, мальчик. Семья была еврейская, и все дети были красивые, улыбчивые и почему-то всегда пели, поднимаясь по лестнице, что мне очень нравилось. Их отец был военным летчиком – помню, как в парадной шептались: «Еврей – летчик!». Он пришел с войны с обожженным лицом и в роскошной, по моим понятиям, шинели. Возможно, он был генералом, что не помешало ему основательно запить и вскоре бесследно исчезнуть, оставив бедную женщину растить пятерых детей. Я всегда поражалась тому, как медленно, тяжело переваливаясь, идет она с авоськами и кошелками и какое у нее усталое и печальное лицо. Часто из-за их двери слышалось стрекотание пишущей машинки – Мария Юрьевна работала машинисткой на дому. Тогда, конечно, я не понимала, как тяжело они жили. Впоследствии все четыре дочери уехали в Америку, проклиная «совдепию» и сталинское «вонючее поколение», как они выражались. Мать осталась доживать свой век в России с сыном, невесткой и внуком.

   С этой квартирой связано у меня одно не очень приятное, но весьма поучительное воспоминание. Когда я достигла возраста, в котором  могла достать до дверного звонка, у меня появилась страсть звонить в чужие двери и убегать вниз, получая удовольствие от того, как за дверью тщетно кричали: «Кто там?» и, не докричавшись, открывали дверь, за которой никого не было. Я успевала сбежать вниз и выскочить на улицу, вполне довольная своей дозой адреналина.
 
   Но однажды мне не повезло. Я позвонила в квартиру на втором этаже и только начала спускаться с лестницы, как дверь открылась и Мария Юрьевна в момент меня застукала.
 
   - Ларочка, это ты звонила? – спросила она. От страха я застыла на месте и, хотя ничего не отвечала, было ясно, как белый день, что это моих рук дело.
 
   - Ларочка, ты больше  никогда так не делай, - спокойно и даже как-то ласково сказала Мария Юрьевна и закрыла дверь.

   Я продолжала стоять на месте, застыв уже не от страха, а от изумления. Мария Юрьевна меня не ругала. Она меня не ругала! Она просто сказала, но сказала так, что я на всю жизнь запомнила. Меня (да и не только меня) часто ругали в детстве, хотя я была спокойным, послушным ребенком, и, как я сейчас понимаю, не заслуживала этого. Детей ругали везде: в школе, дома, на улице, считая это необходимым элементом воспитания, и, естественно, я съежилась от ожидания, что сейчас меня не только отругают, но – Боже упаси!- скажут  маме о моей маленькой шалости, а уж моя мама не поскупилась бы на «выволочку», как у нас называлось наказание.

   На нашем, третьем этаже в большой коммуналке жило много семей, всех уж и не упомню. Одну из комнат занимал главный редактор (!) литературного журнала «Звезда» В.П.Друзин с семьей. Мама поддерживала с ними если не дружеские, то соседские отношения, и двое их детей – мальчик и девочка – иногда приходили играть со мной. Но с Игорьком со второго этажа мы встречались чаще и отношения были проще. В 50-х годах Друзины переехали в дом на Марсовом поле, где получили уже довольно приличную квартиру, соответствующую «статусу императора», как говаривала одна моя знакомая. Мы с мамой были у них несколько раз, и последнее посещение крепко мне запомнилось.
  Мы с ребятами устроили беготню по квартире,  забегая в ванную комнату. Вход в нее был из жилой комнаты, где отдыхал папа.  Нам  было сказано: «Не бегайте через эту комнату, там папа отдыхает». Уж не знаю, как это получилось, но ребята убежали, а я почему-то осталась одна в ванной. О, строгое мамино воспитание! Мне вовсе не хотелось сидеть – нет, не сидеть, поскольку сесть было некуда, а стоять одной в этой ванной, но ведь было сказано: в комнату не входить, там папа… Можно было подумать, что в комнате отдыхал не папа, а африканский лев. И я стояла и плакала в этой ванной, плененная этим запретом, не рискуя даже заглянуть в комнату, не то что выйти, и почему-то долго никто не вспоминал обо мне… Мне казалось, что дети жестоко подшутили надо мной, более того, предали меня, намеренно забыв обо мне. Не помню, как меня вызволили из этой ванной, но после этого случая больше мы к Друзиным не ходили.

   На четвертом и на пятом этажах тоже были коммуналки с менее известными мне жильцами, помню только трех взрослых одиноких сестер: Ольгу, Нину и Марию, все Михайловны, которых я часто путала. Позже я хорошо выучила Ольгу Михайловну, так как она работала билетершей в театре Дворца культуры Промкооперации (которую по-простому называли Промка или даже Промкопка) и частенько давала нам с мамой контрамарки на спектакли. Была еще тьма всякого народу: Ирочка беленькая и Ирочка черненькая, Люська-двоечница и Натан-отличник, Люськин отец-пьяница и мама Натана – детский доктор… Все они были мне известны только по встречам на лестнице, когда проходили мимо нашей квартиры, поскольку лифт хотя и существовал, но в те годы не работал.

   Все, что было выше нашего третьего этажа, так у нас и называлось – «наверху». Но именно наверху-то и было самое интересное. Только было это интересное  до меня, то есть до войны. (Все, кто пережил войну, знают,  что  жизнь  строго  делилась на  «до войны»  и  «после войны»).
 
В одной из квартир пятого этажа была узкая лестница, которая вела в мастерскую художника. В некоторых домах постройки того времени под самой крышей размещались ателье художника – просторные помещения, залитые светом даже в нашу ленинградскую погоду. Так вот  в этой мастерской работал известный архитектор нашего города Владимир Алексеевич Щуко. Дома по его проектам украшают наш город и, в том числе, Каменноостровский проспект.

   А до него, в начале ХХ века, где-то «наверху» проживал Леонид Андреев – русский писатель, известный своим мрачным миросозерцанием. Говорят, что именно в нашем доме он написал свой «Рассказ о семи повешенных». И у него собирались такие писатели, как Федор Сологуб, Сергеев-Ценский, и захаживал даже Александр Блок… Хочется думать, что все это было в нашей парадной, хотя точно утверждать я не берусь. Зато могу сказать, что присутствие какого-то загадочного, потустороннего духа, свойственного представителям символизма, чувствовалось не только в  парадной, но даже в нашей квартире. Да, непростой это был дом…

   В каждой виньетке чугунных лестничных решеток, в каждом лике сказочных существ, прилепившихся под самым потолком лестничного вестибюля (на то она и лепнина!), даже в широких мраморных подоконниках, казалось, жила какая-то тайна, тайна молчаливая, с «печатью на устах», а потому жутковатая. А в квартире были свои тайны. Тихое  поскрипывание  паркета, лязг металлических шпингалетов на окнах и визгливый скрежет вычурных дверных ручек, старинные узоры на тяжелых гобеленовых портьерах,   какой-то чужестранный запах мебели красного дерева – все это вызывало у меня легкий озноб и оцепенение.

   Я знала, что в этой квартире никто не был счастлив, по крайней мере в нашей семье. И впоследствии я часто задавалась неразрешимым вопросом: была ли тому причиной какая-то неведомая, изначально тяжелая аура дома или же окружающие вещи и предметы впитывали в себя разрушительный дух людских ссор, горестей и невзгод и хранили в себе эту ненужную память,  отравляя жизнь последующих поколений. Таковы были мои детские впечатления, и неудивительно, что с тех пор я не люблю антиквариат  и даже побаиваюсь старинных вещей.


                ЭТО ЗАБЫТОЕ СЛОВО  - «ГУЛЯТЬ»!

   Взрослым, как правило, гулять некогда. У них масса других дел, зачастую не столь интересных. Если они и гуляют, то с детьми. Гулять – это привилегия детства.
 
   Я, как и большинство  детей, любила гулять.  В детский сад я не ходила, поэтому гуляла со мной в основном мама.  Чаще всего мы ходили к Неве, в сквер у бывшей площади Революции (ныне Троицкая), который почему-то назывался ватрушкой. Может быть, потому, что в нем было несколько круглых клумб, похожих на ватрушки. Сквер был открыт всем ветрам, и мы частенько заходили греться в музей С.М.Кирова, благо вход был бесплатный. Музей располагался в бывшем особняке балерины Матильды Кшесинской. Мне нравилась   затейливая архитектура этого здания, но экспозиция музея, посвященная Сергею Мироновичу, меня не привлекала. Я еще не понимала, кто такой был Киров и почему его застрелили. Запомнилась только его простреленная фуражка, и у меня никак не укладывалось в голове, как через такую маленькую дырочку можно было лишить жизни человека.

   Зимой мама сажала меня на санки и возила по пустынной тогда Дивенской улице, которая отходила от Кировского проспекта. Видимо, вес у меня был весьма незначительный, потому что однажды мама меня потеряла, мало того, что потеряла – она не заметила, как я свалилась с санок. Я сидела как куль посреди улицы и с отчаянием смотрела, как мама продолжала бежать вдоль Дивенской и, удаляясь от меня, становилась все меньше и меньше… Надо ли говорить, что, конечно же, я думала, что больше никогда не увижу мамы, и слезы лились рекой. Как меня нашли, я не помню, но отчетливо помню тот ужас одиночества на  пустой и темной улице, который охватил меня. Пожалуй, это было не слабее эпизода с татарином.
 
   Иногда, по выходным, со мной гулял папа. С ним мы ходили в парк  Ленина, который протянулся вдоль  одной стороны проспекта имени Горького, а возвращались вдоль домов по другой стороне проспекта. Папа заходил ненадолго в один из домов, а меня оставлял на улице – в те времена это считалось  безопасным. Вероятно, я увидела, куда и зачем заходил папа. Потом он рассказывал, что как-то мы пошли по знакомому маршруту, я узнала дверь, в которую захаживал папа, и сказала ему: «Папочка, ты зайди, поешь и попей, а я тебя подожду». Папочка от стыда чуть не провалился сквозь землю и больше не заходил в эту дверь, когда гулял со мной. Дело в том, что за  этой дверью находился «шалман» - так в то время называлось питейное заведение-забегаловка, где можно было «пропустить рюмашку», как говаривал папа, и закусить бутербродом. Папа наивно полагал, что я ничего не вижу снаружи.  Но разве что-нибудь утаишь от любопытных ребячьих глаз? Интересно, что сразу я ничего не сказала ему о том, что видела, как он «ел и пил» без меня, а при случае весьма тактично предложила ему зайти в известную дверь. Если учесть, что мне тогда было лет шесть, можно только удивляться такой дипломатии. Однако объяснялось это  просто: я очень любила папу, любила до обожания, и все, что он делал, было для меня единственно правильно. Раз папа оставляет меня на улице, а сам идет есть и пить, значит, так и нужно, и я готова ждать его сколько угодно!

   Помню чудное солнечное утро в начале лета. Мы с папой идем по Кировскому проспекту, и он держит меня за руку. Он слегка пожимает мне руку, и я отвечаю ему легким пожатием. Он пожимает два раза, и я – два. Он – три, и я – три… Мы улыбаемся, и эта незатейливая игра вселяет в меня удивительное чувство единения с родным человеком, я ощущаю его теплое рукопожатие как залог нерушимой дружбы. Четыре – четыре, пять – пять… Мы понимаем друг друга, я под защитой, я в надежных руках, меня любят! И меня охватывает горячая волна такого безграничного счастья и безоглядной любви, что я до сих пор не могу забыть это чудное солнечное утро в начале лета…

   Иногда вместо прогулок мы с мамой открывали окно, которое выходило на площадь, вставали коленями на стулья и упирались локтями в подоконник. Чтобы локтям не было больно, мы подкладывали подушки, что предполагало довольно долгое времяпрепровождение на окне. Это так и называлось – «висеть на окне». Мы разглядывали прохожих, проезжающие машины, которые можно было пересчитать – так немного их было даже на Кировском проспекте. В середине площади стоял милиционер-регулировщик, в форме, в белых перчатках с крагами, с черно-белым жезлом, которым он размахивал, регулируя движение на перекрестке. Это было интересно. Мне нравилось смотреть, как он вертелся то налево, то направо,  напоминая игрушечного заводного солдатика.

   Но бывало и другое зрелище, которое мне совсем не нравилось. Раз, а то и несколько раз в неделю по проспекту проходила похоронная процессия. О ее появлении возвещали заунывные звуки духового оркестра, зачастую фальшивого. Траурный марш как будто скреб по душе, пытаясь вытащить из нее несуществующее сочувствие к незнакомому усопшему и вызывая тягостное чувство  тоски и опустошенности. Сейчас не помню, шел ли оркестр впереди, или же первыми проходили люди с бордовыми подушечками. Они шли гуськом, по одному, и несли награды умершего – по одной награде на каждой подушечке. Наград обычно было много, поскольку война окончилась недавно и умирали израненные участники этой тяжелейшей кровавой бойни, награжденные орденами и медалями.  За наградами шли лошади, которые и везли катафалк. Запомнились белые лошади, хотя, возможно, были и других мастей. Запряженные парой, они понуро брели, печально покачивая плюмажами. За гробом шли провожающие в последний путь, шли долго, через весь город, и когда процессия скрывалась из виду, долго еще были слышны скорбные звуки труб.

   Позже лошадей стали заменять грузовики. Все так же медленно тянулась процессия, и грузовик с открытыми бортами, на котором стоял гроб,  тащился со скоростью идущих за ним людей. Я думаю, многие с облегчением вздохнули, когда эти процессии были запрещены.

   По городу мы гуляли в основном летом, и постепенно красота и мощь Ленинграда входили в сознание как неотъемлемая часть жизни. Я не буду описывать архитектурные памятники Ленинграда, это сделано до меня массой компетентных людей. Мне лишь хочется поделиться детскими впечатлениями, которые остались в моей памяти.
 
   Так, каждый раз переезжая через Неву по Троицкому мосту, я не могу оторвать глаз от панорамы Петропавловской крепости и удивляюсь, когда пассажиры трамвая или автобуса даже не смотрят в сторону этого поразительного зрелища, словно созданного каким-то гигантским художником.
 
   Очень любила я подходить по Каменноостровскому проспекту к его началу, которое значительно шире остальной его части. Там по обеим сторонам проспекта тянулись аллеи, отделяющие его от парка. Вдоль этих аллей были высажены ряды лип. Многие деревья были повреждены во время войны, их заменили новыми, и пышные зеленые липы создавали уют в этой части города. В последние годы эти липы почему-то просто уничтожили, и сразу  место стало лысым и неинтересным – по моему мнению.

   Помню, как поразила меня своей холодной красотой Дворцовая площадь – именно холодной, наверно, потому, что там, действительно, почти всегда холодно. Ветер с Невы беспрепятственно гуляет по огромной площади, обвивая поземкой величественную Александровскую колонну… А блистательный Зимний дворец отогревает душу своим итальянским теплом.
 
   Многое в Ленинграде пугало меня. Очень боялась я Исаакиевского собора и часто видела  во сне, как купол его разрастался до гигантских размеров, занимая все небо, и падал на меня. Пугала меня широкая свинцовая  Нева, которая часто пенилась волнами, как море. А уж что говорить о наводнениях! Однажды мы с родителями пошли на ночь глядя смотреть на наводнение. Не успели мы подойти к Троицкому мосту, как клокочущая вода стала переливаться через парапет, как из кипящего котла. Мы бросились  к дому, а вода бежала за нами, как свора собак, и буквально лизала нам пятки. Бешеный ветер рвал на нас одежду, по небу стремглав неслись обрывки туч, мрачная луна выглядывала из-за них своим мертвым глазом, и все это было очень похоже на конец света…

   Я никогда не могла, да уж, видно, и не смогу свыкнуться с ленинградским климатом. Единственно, что меня примиряет с ним – это Невский проспект. По моему убеждению, там всегда лето. Всегда. Даже зимой. Невский проспект – это ощущение праздника. Красивые дома - не громады, а небольшие, в основном трех- четырехэтажные строения, роскошные магазины, рестораны, кинотеатры – все это создает приподнятое, беззаботное настроение, все вокруг словно улыбается тебе. И ветерок-то там какой-то европейский, не то что у нас, на Каменноостровском, когда тебя пробивает насквозь, как бы ты ни оделся.
   Рядом с Невским находится площадь Искусств – не по-питерски уютная площадь с изумительным, летящим Пушкиным – гениальным памятником Аникушина. И, конечно же, наша жемчужина – Большой зал Филармонии. Впервые я попала туда довольно поздно, в десятом классе. До этого мама не брала меня на концерты, считая, что я не доросла до классической музыки и ничего там не пойму. Мы пошли на концерт втроем, с моими одноклассницами.  Репертуар для первого посещения был выбран очень удачно: исполнялись произведения П.И.Чайковского: концерт для скрипки с оркестром, Франческа да Римини и 6-я симфония, да еще и дирижировал Е.А.Мравинский. Роскошный белоколонный зал, сверкающий хрусталем люстр, потрясающий дирижер, напоминающий мне летящую птицу, и, конечно же, сама музыка настолько ошеломили меня, что я буквально лишилась дара речи. И когда одна из девочек с неуместной, по моему мнению, улыбкой спросила меня: «Ну как, понравилось тебе?», я молча развернулась и ушла от них. Понравилось! Это что – карамелька, что ли? Или кофточка какая-нибудь? Понравилось! Меня трясло от возмущения. Да и вообще, любое слово, произнесенное сразу после этой музыки, было просто кощунственно. Долго я еще бродила по городу под впечатлением этого концерта. А на следующий день купила пластинки с этими тремя произведениями в этом же исполнении и так часто слушала их, что до сих пор, мне кажется, могу напеть их целиком.

   Прогулки по Петербургу-Ленинграду – это огромный пласт культуры, этому можно посвятить целую жизнь. И для каждого город будет свой, неповторимый. Я еще помню простор ленинградских улиц, размах площадей, не покрытых корой, скорее даже коростой автомобилей, не изуродованных бескультурными рекламами, из-за которых не видно города… Но это судьба всех больших городов, и надо надеяться, что со временем найдется способ сохранить их уникальную красоту.
   
   
                В ГОСТИ! В ГОСТИ!

   В послевоенные годы в гости ходили часто, не то что теперь. Тогда у нас была большая родня, из которой нынче никого уж и не осталось. Мамина родня жила на Васильевском острове и на Лесном проспекте, а папина – на Лиговском. Я обожала ходить в гости. Как только я слышала: «Поедем на Лиговский» или «Поедем в Лесной», я тут же хваталась за шапку. Видимо, мне не хватало общения, так как в детский сад я не ходила, да и относились ко мне везде с любовью и лаской, и мне радостно было на правах младшей оказываться в центре внимания. Как ни странно, я больше любила находиться среди взрослых, а не моих сверстников. А в семьях наших родственников маленьких детей не было, их дети уже выросли настолько, что мы друг друга не интересовали.
 
   Кроме того, а, может быть, в первую очередь, меня чрезвычайно привлекало наличие фортепиано на Лиговском и на Васильевском. Кабинетные рояли  и тех и других родственников  притягивали меня, как магнитом. По иронии судьбы своего рояля или пианино у нас не было, хотя мама окончила до войны музыкальное училище по классу фортепиано. Едва я оказывалась возле рояля, я буквально прилипала к нему и начинала  подбирать знакомые мелодии или же создавать свои, и это доставляло мне наслаждение. Я могла тренькать часами, и до сих пор благодарна взрослым за то, что они позволяли мне это, благо их застолья проходили в другой комнате. Опять же по иронии судьбы я не получила музыкального образования, хотя в детстве очень хотела этого. Мама считала, что у меня для этого нет никаких способностей и даже нет слуха. Возможно, в детстве мой музыкальный слух еще не проявился, но впоследствии оказалось, что я обладаю абсолютным слухом. Кроме того, она говорила, что я так часто болела, что не было возможности водить меня в музыкальную школу, которая была в двух шагах от нашего дома. Мимо нашего дома частенько проходили дети с музыкальными папками в руках, и они казались мне посланцами богов…

        Инструмент появился в нашей семье, когда мне было уже семнадцать лет, и было поздно начинать обучение с азов, тем более, что я уже заканчивала школу и вскоре поступила в университет, а там  с головой окунулась в изумительную бездну литературы, там закрутила меня сумасшедшая любовь, и музыка отошла на второй план. Правда, я самостоятельно разобрала и выучила несколько пьес Шумана, Шопена, Грига, но играла их только для себя, когда никого не было дома. Я вкладывала в них весь «жар своей души», но понимала, что жар этот чувствовала только я сама, а до слушателя он никогда бы не дошел в силу моего непрофессионализма.

   Разумеется, моя любовь к музыке осталась со мной на всю жизнь, и я стала если не исполнителем, то благодарным и, как мне кажется, понимающим слушателем, что тоже немало.

   На Лиговском,  рояль стоял, как говорится, «для мебели», никто на нем не играл, а потому он был в ужасном состоянии. Мало того, что он был расстроенным, некоторые клавиши западали и просто не играли, но я прощала ему все: все-таки это был рояль!
 
   На Васильевском, где жила мамина родня,  рояль был намного приличнее, поскольку оба мои дядюшки – хозяева рояля - были музыкантами. Младший, дядя Миша, был дирижером духового оркестра, а старший, дядя Боря… О. дядя Боря! Он был гордостью нашей семьи. Окончив консерваторию по классу вокала,  дядя Боря получил еще и инженерное образование, отдал предпочтение бумажной промышленности и во времена строительства Байкальского целлюлозного комбината стал главным инженером этого комбината. Впоследствии он был переведен в Москву в министерство и бывал в Ленинграде только в командировках. Командировки его были семейными праздниками. К приезду дяди Бори родственники съезжались на Васильевский, накрывался большой стол и настраивался рояль.

   Дядя Боря появлялся в точно назначенное время, высокий, стройный,  подтянутый, ласково обнимал всех по очереди, начиная с меня как с самой младшей, и начиналось застолье. Быстро проглотив что-нибудь, я устремлялась к роялю, зная, что после ужина дядя Боря обязательно будет петь и мое музицирование закончится. Конечно, и Байкал, и Москва были уже позже, в шестидесятых годах, а во времена моего детства дядя Боря жил еще в Ленинграде, но часто уезжал в командировки. В общем, он всегда или уезжал куда-то, или приезжал откуда-то, всегда был центром внимания и всегда его тенор завершал семейные сборища. Пел он арии из опер, романсы, иногда играл на фортепиано, и все это под шумное одобрение родственников. Мне же очень не нравилось его пение, оно казалось мне слишком громким, и я убегала, зажав уши. Я никогда не переносила, да и сейчас не люблю громких звуков, они вызывают у меня какой-то первобытный страх, и хочется, как в детстве, бежать от них.

   А еще на Васильевском была ласковая кошка Мурка, всеобщая любимица, и мне очень нравилось гладить ее и слушать ее мурлыкание. Это тоже было в пользу Васильевского, тогда как на Лиговском нас встречала широкогрудая собачища - боксер Жанна. Ее очень привлекали мои бантики, и, стремясь развязать их, она не раз сбивала меня с ног одним ударом. Мне объясняли, что Жанна играет со мной, но я очень боялась этих игр, особенно после того, как Жанна свалила на  меня вешалку с грудой пальто, и я чуть не задохнулась под этой грудой.

   Обычно на семейных сборищах посторонних не было, хватало и своей родни, но иногда на Васильевский приходила пожилая пара. Этот странный союз состоял из Татьяны Николаевны – кроткой женщины с тихим голосом и уложенной на старинный лад косой вокруг головы,  и ее супруга, Павла Николаевича – шумного, крикливого человека с резким, неприятным голосом. Голый, как валун, блестящий череп, злобные глазки за маленьким пенсне, плохо державшимся на его одутловатом лице, и – самое страшное! – его огромные желтые зубы с несколькими золотыми коронками, которые он выставлял при почти постоянном оглушительном хохоте – все это выглядело чудовищно на фоне моих благообразных родственников. Брызгая слюной (в прямом и переносном значении), Павел Николаевич постоянно критиковал существующий строй, и самым безобидным словом в его лексиконе была «совдепия». Многих слов я не понимала, да и ни к чему их вспоминать. За свою внешность и за свои речи родственники прозвали Павла Николаевича «фашистом». Так и спрашивали друг друга: «А фашист сегодня придет?»

   Помню, как однажды он рассказывал о своем посещении поликлиники.

   - Заставили меня эти паразиты (надо понимать – врачи) измерить температуру и суют мне свой ср… градусник. – Тут следовал его непременный противный смех. – А ведь меня не проведешь! Я-то, старая сволочь, свой градусник принес! Мало ли что их совдеповские градусники покажут!

   И тут уже целый водопад хохота обрушивался на слушателей. Хоть я и была еще маленькая, я была в недоумении, почему мои родственники принимают этого фашиста.

   Несмотря на некоторые недостатки, я все же любила ходить в гости, вероятно, потому, что эти походы скрашивали мою достаточно однообразную жизнь. Как я уже говорила, в детский сад я не ходила, к тому же меня  терзали многочисленные болезни, и поэтому общение мое было крайне ограниченным. Однако это вынужденное одиночество не очень меня угнетало, я умела занять себя с самого раннего детства и изобретала игры, в которые  с удовольствием  играла сама с собой.
               
                ПОСЛЕВОЕННЫЕ  ИГРУШКИ

   Мои детские игрушки были, по современным меркам, безобразные. Сначала кукол не было вообще, потом появилась Маша, в нарядной юбочке, в красных туфельках и с имуществом в виде алюминиевой кровати. Для этой кровати мама сшила белье с кружавчиками и ленточками, и я так аккуратно играла с этим убранством, что оно сохранялось долгие годы. Но сердце мое было отдано игрушкам- животным, в которых не сразу можно было угадать, кто есть кто. Не знаю, кто создавал эти шедевры, но, видимо, ничего другого было не достать в те годы. Самыми любимыми были зайцы - один с серой, другой с белой мордой. О том, что это были зайцы, можно было догадаться по длинным ушам, тряпичные же их тела были сшиты из разноцветных лоскутков и больше напоминали костюм клоуна, нежели туловище зайца. За ними, по степени привязанности, шел Мишенька – маленький мишутка из линялого дешевенького ситца в горошек, с крохотными красненькими ножками и с удивительно доброй, светлой физиономией. Он чудом сохранился до сих пор, и я уже никогда не расстанусь с ним. Также в числе фаворитов был поросенок, довольно большой, с головой, набитой опилками, которые время от времени высыпались из его круглой и смешной морды, однако голова его при этом не теряла твердости. Вот эти-то нехитрые персонажи и были друзьями и спутниками моего детства, и, хотя видом своим они вряд ли могли воспитывать эстетические чувства, но теплые воспоминания о них и сейчас живут во мне. Эти друзья были для меня лучше и любимее самых красивых и разодетых кукол, которые со временем стали появляться в магазинах и которые не вызывали у меня никаких эмоций.
 
   А потом произошло то, чего до сих пор я  простить себе не могу. Мне было уже лет двенадцать, когда кто-то – даже не помню кто, но точно не родители – сказал мне: «Ну и до каких пор у тебя будут эти игрушки? Ты ведь уже большая, к чему тебе они?» И я, сжав зубы, собрала своих друзей (хорошо, что хоть Мишенька не попал под горячую руку) и вынесла их во двор, посадив на мусорный бачок. Я хотела доказать, что я – большая. Кому? Через какое-то время я опомнилась и побежала обратно во двор. Но моих друзей уже не было. Они ушли от меня, наказав за предательство. Надо ли говорить, как я плакала, и как мне было отвратительно, что я – большая. Что ж, если большая – значит, все можно? Можно одним махом разрушить свой мир в угоду кому-то?  Как же хрупка детская душа, как же   бережно надо охранять чистоту и наивность   ребячьих чувств! И я поклялась себе тогда, что никогда не буду влезать в чужую жизнь, в чужую душу со своими советами и умозаключениями. Насколько мне это удается, судить не мне, но, видит Бог, я стараюсь не забывать об этом. Расставание с моими друзьями детства было одним из жизненных уроков, из которых и складывается личность человека.

   Забегая вперед, хочу рассказать о другом случае, также послужившем мне хорошим нравственным уроком. В то лето (тогда мне тоже было лет 11-12) мы жили на даче в Эстонии, и там я подружилась с девочкой моего возраста, тоже дачницей из Ленинграда. Однажды мы решили идти  наперегонки к одному пункту, но разными путями. Мой путь был гораздо длиннее, я отчетливо понимала это, но какой-то бесенок подталкивал меня поспорить, что я приду раньше. Мы с Ирой (так звали эту девочку) поспорили, что я обгоню ее при условии, что буду идти так же, как и она, шагом и ни в коем случае не буду бежать.
 
   Мы пошли, каждая своим путем. Ира свернула за угол, и я, понимая, что она меня не видит, припустила бегом – иначе я явно проспорю. Вдруг что-то заставило меня внезапно остановиться и обернуться. Ира вышла из-за угла, стояла и смотрела на меня. Молча стояла и смотрела на мой глупый обман. Потом развернулась и ушла к себе домой. Как же паршиво было у меня на душе! И я поняла, что путь лжи – это не мой  путь в жизни. Конечно, жизнь достаточно сложна для того, чтобы сказать, что я никогда никого не обманывала и не обману, бывают разные ситуации, но то, что я стараюсь не врать и не умею этого делать – это факт. И подтверждением этого служит  на всю жизнь запечатленная в памяти картина: девочка молча смотрит мне вслед и уходит, чтобы навсегда остаться для меня ориентиром моей совести.

   Я давно поняла, что играть можно во что угодно, была бы фантазия. А вот этого-то мне было не занимать. Я играла во все, что окружало меня в жизни: в парикмахерскую, в баню, в магазин, в поликлинику, где нам с мамой частенько приходилось высиживать часами. Особенно я любила играть в продавщицу газированной воды. В то время газировку продавали с тележки, на которой сверху были установлены стеклянные баллоны с сиропом – с желтым и с красным. Продавщица спрашивала: «Один или двойной?», имея в виду сироп, потом открывала краник на баллоне и наливала сироп в стакан. Затем поворачивала колесико рядом с баллонами, и оттуда с шипением вырывалась газировка. Я могла подолгу смотреть на этот изумительный процесс и размышляла: как же мне устроить торговлю водой с сиропом дома? Вскоре вопрос был решен, хотя и в упрощенном варианте. В двух банках я развела краски, в одной желтую, в другой красную. Полученный сироп я наливала в стаканы детской поварешкой. А воду наливала прямо из крана, воображая, что она газированная. Ведь если дать сильную струю, то будет очень похоже. Во всяком случае, девочки, приходившие ко мне играть, были в восторге, и мы долго дрызгались у раковины, пока мама, не разделявшая нашего восторга,  не прогоняла нас.

   Еще я строила из мебели машины, используя в качестве руля круглый вращающийся стул для игры на пианино.  Получалось здорово, и я гоняла по воображаемым трассам на большой скорости. Странно, что пианино у нас тогда не было, а стул появился откуда-то как будто специально для моего авто. Мебель, то есть стулья и кресла, а иногда и стол, служили мне и в качестве строительного материала для создания кораблей. Начитавшись Жюля Верна, «Морских рассказов» Станюковича, «Робинзона Крузо» Дефо и других писателей-маринистов, я с упоением бороздила просторы воображаемых морей и океанов. Ветер чужих стран наполнял мои паруса, оставляя на губах соленый привкус. Слова «бушприт», «шпангоут», «форштевень», «бизань-мачта» были для меня такими же привычными и понятными, как «хлеб» или «каша». А когда я произносила «бом-брам-стеньга» или «грот-брам-стаксель», взрослые смотрели на меня с некоторым испугом. Я прикладывала к глазам два стакана, и они с успехом заменяли мне бинокль. А пижамные штанишки, как сейчас помню, почему-то коричневого цвета, вполне сходили за капитанские брюки. Конечно же, я была капитаном, и в команде у меня было множество невидимых матросов, с точностью выполнявших мои приказания. Матросами была тоже я. И все это я выделывала одна, и мне никогда не было скучно.
   Разумеется, это были игры уже школьного возраста, а школьная пора для меня начиналась так…

                ШКОЛА

   Раньше к школе не готовили так, как теперь. Исполнилось семь лет – и иди, образовывайся. Я понятия не имела о том, что такое школа, но на часто задаваемый  взрослыми и, по-моему, довольно никчемный вопрос, хочу ли я в школу, я твердо говорила: «Нет». Видимо, мне было хорошо в моем мире фантазий и увлекательных игр. Но час настал, и мама отвела меня в огромное неуютное здание, заполненное множеством незнакомых девочек. В те времена было раздельное обучение мальчиков и девочек, и я всю начальную школу отучилась в женской школе.

   В первый же день меня по ошибке отправили во второй класс, и строгая пожилая завуч, которая вела там урок, стала спрашивать меня о чем-то, о чем я не имела представления.

    - Фу, какая бестолковая! - проскрипела она ржавым голосом, и все засмеялись. На перемене недоразумение выяснилось, и меня препроводили в мой класс. Там дела обстояли не лучше, так как учительница, тоже пожилая и тоже сердитая, не могла от меня добиться, почему я пошла во второй класс вместо первого.
 
   - Овца безмозглая! - заключила учительница. Я окончательно перепугалась и с тоской ждала, когда придет мама и заберет меня. На переменах я забивалась в угол коридора, сжавшись  от страха, и стояла на одной ноге, боясь опустить другую.
 
   - Это ваша цапля? – спросила учительница маму, когда она, наконец, пришла за мной.

   Так началась моя школьная жизнь. Конечно, впоследствии все образовалось, я была лучшей ученицей класса, но отношение мое к школе как к орудию насилия не изменилось до конца обучения, и я не знаю человека, который бы ненавидел школу так, как ненавидела ее я.

   Мне были отвратительны старушечьи коричневые платья под безобразными черными передниками. Мне был ненавистен спертый воздух в классе и запах нечистых тел. От некоторых девочек пахло очень неприятно, и тогда я не могла понять, что это за запах. Позже до меня дошло, что от них пахло грязью. Мало того, что они, видимо, редко мылись, они еще и одежду не стирали. Не знаю, чем это объяснялось, вроде, с водой у нас в Ленинграде не было проблем, хотя, конечно, послевоенная жизнь была нелегкой.

   Кроме того, зимой в школе было жутко холодно. Надевать что-нибудь теплое поверх форменного платья не разрешалось, мы все должны были быть одинаково черно-коричневыми. Естественно, я часто простужалась и болела долго и тяжело. Но я рада была терпеть любые страдания – лишь бы не ходить в школу!

   Очень не любила я дежурить по классу, особенно мыть парты. В парты  вставлялись чернильницы с фиолетовыми чернилами. Шариковых ручек еще не было, и мы писали вставочками (так у нас назывались ручки) с перьями №86, которые позже стали почему-то №11. Вот их-то мы и окунали в чернила. За день несколько чернильниц опрокидывали, и чернила противно растекались по парте. Дежурные должны были отмывать эти потоки, а они никак не хотели отмываться. От холодной воды сводило пальцы, руки становились фиолетовыми, а партам хоть бы что! Очень въедливые были эти чернила. Бывало, опустишь в случайно кончик косы в чернильницу стоящей сзади парты, или кто-то сзади пристроит твою косу в чернила, и ходишь потом с фиолетовыми волосами.

   Но самое страшное – это были памятные линейки. Их устраивали 21 января, в день смерти Ленина, а позже, с 1953 года, 5 марта, в день смерти Сталина. В эти дни вся школа, по классам и по звеньям, выстраивалась в актовом зале. У сцены устанавливался портрет вождя, украшенный цветами, учитель музыки играл разрывающий душу «Траурный марш» Шопена, и все дети по очереди должны были подойти к портрету и отдать пионерский салют. Ждать своей очереди приходилось довольно долго, мы замерзали в громадном и холодном зале, музыка создавала гнетущее настроение, и маленькие сердца разрывались от  не очень понятного нам горя. Многие всхлипывали, а несколько раз  у девочек случались даже обмороки.
 
   О Сталине в нашей семье не говорили – ни хорошо, ни плохо, во всяком случае, при мне. Однако я помню, что писала письма Сталину с благодарностью за счастливое детство. Стало быть, мозги мои были заштампованы, видимо, в школе, а также под влиянием радио. Письма эти почему-то очень веселили моих родителей и, разумеется, никуда не отсылались.

   Я училась в третьем классе, когда Сталин умер. Помню состояние всеобщей скорби, звуки траурной музыки по радио и, конечно же, душераздирающую линейку. Помню вечер: родители ушли куда-то, а я сижу за столом, и передо мной лежит газета. На первой полосе фото – Сталин в гробу. Мне страшно. Я долго смотрю на фото, и газета постепенно размокает от моих слез, которые градом катятся на гроб и на мертвое лицо вождя. Вождь намокает и разбухает на глазах, и становится еще страшнее… Интересно, что дома, опять же, ничего не говорили о смерти Сталина, никто не настраивал меня на столь чрезмерное проявление горя. Видимо, официальная атмосфера в обществе была такова, что я не могла не поддаться общему горестному чувству.

   В день похорон мы с мамой вышли на улицу, где было много народу. На рукав моего пальто мама привязала траурную ленту, и, с одной стороны, мне было как-то тоскливо от этой ленты, с другой – я гордилась оттого, что все видят: я разделяю общее настроение и выражаю единение со скорбящим народом. Мы стояли напротив Петропавловской крепости, когда вдруг зазвучал громкий и заунывный гудок. К нему присоединился другой, за ними еще и еще, и вскоре весь город гудел  на разные голоса. Это гудели заводы и предприятия города, и под этот долгий и горестный гул люди плакали, не стесняясь слез. Так Ленинград прощался со Сталиным.

    Когда я перешла в пятый класс, нас объединили с мальчиками. Тут дело пошло веселее. Правда, в первый же день я пришла домой с таким фингалом под глазом, что мой папа сразу же понесся в школу и так отругал нашу классную руководительницу, что у нее, по его выражению, кудряшки тряслись. А попало мне случайно. Мальчишки на перемене возились, один толкнул другого, и этот другой стукнул головой мне по лицу. Я помню этот стук, мне казалось, что меня ударили камнем – такая крепкая у него была голова. Потом мы научились уворачиваться от мальчишек, и самое худшее, что могло быть – это получить по физиономии тряпкой с мелом, которой вытирали доску.
 
   Дружить с мальчишками было гораздо лучше, чем с девчонками, они были проще и бесхитростнее, и с ними было легче общаться. Я сидела за одной партой с Ефимом – чудным еврейским мальчиком с румяными щеками и доброй улыбкой. Как я уже говорила, в школе было холодно, и у меня страшно мерзли руки. И Фима придумал. Он предложил мне подкладывать руки ему под попу. Попка у него была плотная, горячая, как печка, и я, без всякой задней мысли с обеих сторон, грела озябшие пальцы. Мы были наивны, как младенцы, мы просто дружили – и все.
 
   Но однажды классная руководительница сказала, что всех нас пересадит - в каких-то там воспитательных целях - и что я буду сидеть с Мироновым. Тут надо объяснить, что за птица был этот Миронов. В нашем классе, и не только в нашем, были так называемые переростки, то есть второгодники, которые были старше нас, бывало, даже на несколько лет. Мы их сторонились, побаивались, они тоже держались особняком и с нами не общались. Особенно выделялись среди этих переростков Миронов, Соболев и Киселев. Они звали друг друга – Мирон-гад, Соболь-гад и Кисель-гад. Парни были отпетые, с нехорошими лицами и злыми, диковатыми  глазами. И вот с этим Мирон-гадом мне предстояло сидеть. Я была послушным ребенком, но тут  проявила неожиданную твердость и заявила маме, что не буду ходить в школу, если меня посадят с Мирон-гадом. Мама пошла в школу и как-то уладила этот вопрос. Я осталась сидеть с Фимой, и мы оба были рады этому.

   Фима жил в доме, известном своими огромными коммунальными квартирами. В кухнях этих квартир было такое количество плит и столов, что было непонятно, как люди определяли, где находится их имущество или конфорка. По длиннющим коридорам можно было кататься на велосипедах, что мы и проделывали с успехом. Я приходила к Фиме со своим велосипедом, и мы гоняли по коридору, как бешеные, к ужасу хозяек, которые в это время шли в свои комнаты с горячими кастрюлями и чайниками. Мы шмыгали у них под ногами, но делали это весьма искусно, рассчитывая траекторию до сантиметра. Вслед нам неслись ругательства, но до нас они  не доносились. Мы накручивали педали уже в другом конце коридора.
 
   В этом доме было много дворов, и у меня была страсть ходить по этим дворам. Зачем-то я чертила планы дворов, видимо, распределяя территории – свои и вражеские. В эти походы я брала Ирочку – девочку из очень приличной еврейской семьи. Над Ирочкой тряслись, как над хрустальной вазой, и если бы ее родители узнали, куда я таскаю их дочь, они бы ни за что не позволили ей гулять со мной. Но Ирочка с удовольствием принимала участие в этих походах и странных для девочек играх. Она таращила свои и без того выпученные черные глаза, радостно улыбалась и послушно семенила за мной на своих толстеньких ножках, по-моему, далеко не всегда понимая мои милитаристские замыслы. Мы водили по дворам воображаемые войска, отвоевывали друг у друга пространства, объявляли войны и заключали перемирие. Конечно, моя мама тоже не знала о моем пристрастии к грязным дворам. Нас отпускали гулять, полагая, что мы играем в ближайшем садике. Но у меня был не тот размах.

   Насытившись дворами, мы перенесли свои боевые действия на территорию Петропавловской крепости. Я взяла с собой военный планшет с миллиметровкой, который мне подарил папа, и стала вычерчивать план Петропавловки. В то время на территории крепости находилась какая-то военная организация.   К нам подошел офицер и стал выяснять, что мы делаем. Поскольку мы ничего толком объяснить не могли – ведь мы ничего и не делали! – нас задержали и вызвали родителей. Надо ли говорить о том, что было дальше, как досталось нашим родителям. Ведь это было время, когда всех и каждого могли в одну секунду обвинить в шпионаже. Слава Богу, как-то обошлось, нас вызволили, но на этом и закончились наши военные игры.
   Странно, что меня больше увлекали какие-то мальчишеские игры, они никак не вязались с моей ангельской внешностью и  робким характером.
 
   Из мирных игр самыми любимыми были игры в больницу  и в школу. К сожалению, я уже имела к тому времени печальный больничный опыт. В ночь на первое сентября, кажется, это был шестой класс, у меня разыгрался гнойный аппендицит, и утром меня увезли на скорой в больницу. В окно машины я видела девочек в белых передниках и, корчась от боли, торжествовала: они идут в школу, а мне не надо! Вот как я «любила» школу! Однако играла я в школу с интересом. Я изготовила игрушечные тетради, дневники, классные журналы, прошив их нитками, и все это заполняла, как положено. В каждой тетради я выполняла задания, делала разнообразные ошибки, потом проверяла, ставила оценки и т.д. В общем, все было сделано на совесть. Воображаемые ученики слушались меня беспрекословно – в отличие от настоящих учеников в нашем классе.
 
   Мальчишки у нас были довольно буйные, и далеко не каждый учитель мог с ними справиться. Среди наших учителей было довольно много мужчин, многие из них прошли войну, но и они не всегда держали дисциплину в нашем мятежном классе. Особенно доставалось почему-то географу. Мальчишки вели себя отвратительно, это называлось «доводить». Они доводили бедного географа до того, что он кричал не своим голосом, багровел так сильно, что я боялась, как бы с ним не случился удар. Бывало, мальчишки во время урока ехали по классу на партах, перебирая под партами ногами, и прижимали учителя к доске. Мне было очень жаль его, и я не понимала, как можно было так издеваться над взрослым, уже пожилым человеком. Другие учителя не обращали внимания на шум в классе, видимо, берегли здоровье. А вот наша классная, молоденькая учительница, у которой «кудряшки тряслись», вроде бы ничего и не делала, никогда не кричала, но у нее на уроках всегда были тишина и порядок. Она просто пристально смотрела на нас своими строгими серыми глазами, и под этим взглядом умолкали даже самые непоседливые. Ее внутренняя сила вызывала у меня восхищение, и я решила вырабатывать в себе такое же качество.
 
   Как говорится, случай не замедлил представиться. Как-то я шла из школы домой, и мне навстречу попался незнакомый мальчишка. В руках у него был снежок, и я поняла, что он готовится залепить этим снежком в меня. Как сейчас вижу его  озорную физиономию и сбитый на одно ухо треух. Конечно, самым разумным с моей стороны было бы отвернуться, но я решила изобразить смелый и властный взгляд. Я смотрела ему прямо в глаза  и мысленно приказывала: «Ты не посмеешь бросить в меня этот снежок. Ты не бросишь!» Мальчишка подошел почти вплотную и нагло, с издевкой швырнул твердо слепленный снежок  мне в лицо. Ему было очень удобно, потому что я не уклонилась от броска. О, как это было больно! Но вдвойне было больно оттого, что мой волевой, как мне казалось,  взгляд не произвел никакого впечатления. Тогда мне  было еще невдомек, что на всякое дело должен быть природный дар и что есть такая бесспорная штука, как жизненный опыт, и  в нем-то и заключается великая сила.

                КИНО  МОЕГО  ДЕТСТВА

   Во времена моего детства телевизоров в домах еще почти не было, и мы ходили в кино. Мы - это моя мама, соседка со второго этажа - мама моего приятеля Игорька, Игорек и я. Чаще всего мы ходили в упомянутую мною «Промкопку» - там был большой кинозал с широким проходом между рядами посередине.  Мамы брали билеты в ряд перед этим проходом, совали нам в рот кусочки сахара (за неимением конфет) и, когда гас свет, запускали нас с Игорьком бегать по этому проходу, поскольку мы были настолько малы, что в кинематографе ничего не смыслили. Мы были обучены бегать тихонько, на цыпочках,  никому не мешали и никогда не капризничали.
 
   Наши мамы смотрели в те времена так называемые трофейные фильмы, т.е. зарубежные фильмы, захваченные  нашими войсками в советской зоне Германии после разгрома немецко-фашистских войск под Берлином в 1945 году. Это был совершенно другой мир – мир красоты, шикарной жизни, красивейших талантливых женщин, мир великолепной музыки, ярких красок. Надо ли говорить, с каким восторженным изумлением наши зрители, только что вышедшие из ада войны, пережившие блокаду, смотрели эти фильмы! И в то время как мы грызли сахар и маленькими ножками семенили по полутемному проходу кинотеатра, наши мамы – исхудавшие в блокаду, в плохоньких пальтишках – затаив дыхание смотрели на чужестранных красавиц: Марику Рокк, Жанет Макдональд, Дину Дурбин, Милицу Корьюс… Тогда я еще ничего не понимала, и в памяти остались лишь некоторые названия фильмов: «Девушка моей мечты», «Большой вальс», «Первый бал» и т.д.
 
   Мое кино началось позже, уже в школьные годы. Было это так. Если мне понравился какой-то фильм, я шла в кинотеатр, чаще всего в выходной день, смотрела фильм, выходила из кинозала, шла опять в кассу и – снова в зал. Так я проделывала по несколько раз подряд. Естественно, любимые кинокартины я знала наизусть, и музыка из этих фильмов до сих пор звучит в моих ушах. Надо заметить, вкус у меня был неплохой, поскольку среди «засмотренных до дыр» фильмов была «Белоснежка» Уолта Диснея, «Уличная серенада» с Вико Торриани, «Возраст любви» с Лолитой Торрес и многие другие, наполненные прекрасной музыкой. Я записывала русскими буквами популярные песни из этих кинофильмов (вероятно, это была абракадабра, но это меня не смущало) и распевала, как мне казалось, на языке оригинала: «Белла, белла донна, белла, белла миа», или «Майне клайне синьорина», или «Коимбро» и т.д.

   Мы, девчонки того времени, сходили с ума по Лолите Торрес, что неудивительно. Экзотическая красота этой аргентинской актрисы, ее осиная талия, шикарные наряды, ее уникальный голос и красивейшие песни не могли не вызывать восхищения. Помню, как вскоре после выхода фильма «Возраст любви» мне посчастливилось купить с рук на Невском две фотографии Лолиты. Фото были плохие, сделанные, видимо, прямо в кинозале плохой камерой, но для меня они были настоящим богатством, подарком судьбы, ибо других в то время достать было невозможно. Придя домой со своим сокровищем, я сказала маме:

   - Надо же, содрали два рубля за две фотографии!

   Видимо, для меня это были серьезные деньги.

   - А что, так обязательно нужно было покупать? – с усмешкой спросила мама. Она умела окатить из ведра.
 
   Но это не охладило мой пыл, и я с жаром ответила:

   - Да! Обязательно!

   Эти фото хранятся у меня до сих пор и, как прежде, радуют глаз и вызывают воспоминания о том, как мы с девочками играли в «Лолиту Торрес».   Наряжаясь во что только можно – в основном это были мамины платья – мы крутились перед зеркалом, проговаривали диалоги из фильма и пытались петь на испанском языке, подражая голосу  актрисы. Помню, как я распределяла: «Ты будешь Соледад Реалес, а я – Анна Мария Росалес…»

   Но мне хотелось большего. В своем стремлении быть похожей на Лолиту Торрес я изобрела следующее. У нее были раскосые глаза, и мне, конечно, тоже нужны были такие же.  Я растягивала пальцами свои глаза, и девочки крепко стягивали мне кожу на висках косынкой. Я воображала, что теперь-то уж точно добьюсь сходства с актрисой. Было больно, но я наивно полагала, что эта экзекуция приведет меня к успеху. Чего только не сделает женщина в стремлении к красоте! Даже если ей всего лишь одиннадцать лет. А как раз в этом возрасте мы и играли  в разных  киношных знаменитостей, но больше всего запомнилась Лолита…

   Телевизоры появились в нашей жизни, когда я уже была школьницей. Первые телевизоры – КВН-49 – были с маленьким экраном, перед которым некоторые владельцы помещали большую лупу, которая больше мешала, чем помогала смотреть. Поначалу мы ходили смотреть телевизор к знакомым, и первый фильм, который я увидела по телеку, был «Фанфан-тюльпан». Хозяева телевизора и мои родители почему-то были убеждены, что в фильме будут такие сцены, которые мне смотреть ну никак нельзя, и приготовили большую сумку, которой они собирались закрывать от меня экран в опасные, по их мнению, моменты. Однако фильм был так хорош и так увлек взрослых, что про сумку так никто и не вспомнил. А я… Я не очень-то вникала в сюжет. Я была потрясена красотой актеров  - Джины Лоллобриджиды и, в особенности, Жерара Филипа.   Лет двадцать спустя я вспоминала о том, что Жерар Филип со временем не утратил для меня ни красоты, ни силы актерского таланта, тогда как другие актеры и актрисы прошлого казались уже менее привлекательными. Меняется возраст зрителя, законы киноискусства, эстетическое восприятие, повышаются требования к актерам, в конце концов, меняется то, что элементарно называется модой. Но поразительно: и сейчас, через многие годы, я с тем же трепетом смотрю на этого актера, и его воздействие на меня подобно воздействию античных скульптур – те же точеные линии лица, фигуры,  та же непонятная властная сила, которая заставляет смотреть и смотреть не отрывая глаз, плюс одухотворенность и пластика его движений, хоть и на кинопленке.  И – свет и пронзительная нежность, исходящие от этого человека… 
   
   В старших классах мы ходили в кино уже с мальчиками. И, надо признаться, иногда мы сбегали с уроков и находили прибежище в кинотеатрах. У меня был приятель, с которым мы любили «смыться» после второго или третьего урока. Сначала мы шли в мороженицу и ели мороженое «цвета кальсон», как мы называли черносмородиновое мороженое. Потом шли в близлежащий кинотеатр, и к концу уроков с честными глазами возвращались домой. Странно, что нас никто не застукал за этим приятным времяпрепровождением. Моя мама не работала, и мы вполне могли налететь на нее на улице или даже в кино. Да и учителя могли заметить нас, вальяжно прогуливающихся по Кировскому проспекту.
   С девочками мы прогуливали иначе. Накануне мы узнавали, у кого на следующий день родителей не будет дома, и вдвоем или втроем шли в свободную «хату». Там мы ложились спать(!), ставили будильник на время окончания уроков и сладко спали. Если же «хаты» не было, мы шли на самый верх чьей-либо лестницы, куда никто не поднимался, стелили на ступеньки газеты и, опять-таки, укладывались спать. Как же нам хотелось спать, если мы могли уснуть на каменных ступеньках холодной лестницы! Ступени впивались в бока, но это не мешало  нам засыпать. Сейчас я понимаю, что ни ругать, ни осуждать нас за это было нельзя. Мы, послевоенные дети, рожденные в блокаду, были настолько ослаблены, что нуждались в дополнительном сне и отдыхе и инстинктивно устраивали его себе сами. На мое частое отсутствие в школе учителя не обращали внимания, так как я много болела, а как другие девочки находили себе оправдание за пропуски, я уж и не помню.
  Однажды я все-таки попалась. Меня заложила учительница зоологии, которую мама встретила на улице. Она спросила маму, почему меня не было в школе, и тут-то выяснилась целая цепь моих прегрешений. Ну, влетело мне, конечно, как говорят, по первое число! Мама у меня была строгая, как я уже говорила, и за моим посещением школы был установлен жесткий контроль. Тогда я нашла другой выход. Утром я вставала с папой, а мама еще спала. Я подходила к папе и жалобным голосом говорила: «Папочка, у меня так ручки болят! (что, кстати говоря, было правдой -  меня часто мучили приступы ревматизма). Можно я не пойду в школу?» И папочка говорил: «Ну, конечно, доченька, оставайся дома, отдыхай!» А мама, хоть и была недовольна, не могла возразить: папа разрешил мне остаться дома!

   Но как-то раз мама сжалилась надо мной, когда я билась над решением задачи по алгебре. Почему-то особенно  меня терзали задачи на лимоны: в этой корзине столько-то лимонов, в другой столько-то… Я мучилась-мучилась, да ка-а-ак швырну учебник через всю комнату! Мама и говорит: «Отложи до завтра, нельзя заниматься в таком состоянии». На следующий день надо было вернуться к этой задаче. Я  вспомнила вчерашний случай и решила повторить удачный опыт. Дай-ка, думаю, начну с этого… Взяла учебник в руки и опять ка-а-ак швырну его! И тут же получила такую затрещину, что на всю жизнь запомнила: гениальные вещи не повторяются!
   Интересно, что, несмотря на мои болезни и многочисленные пропуски, училась я, в общем-то, неплохо, хотя с математикой, конечно, были проблемы. Зато с литературой, русским и английским языком у меня были прекрасные отношения, которые я сохранила на всю жизнь.


               * * *
   
   … Приближались выпускные экзамены, и, хоть я не питала особой любви к школе, все-таки было как-то тоскливо и даже страшно покидать ее и выходить в большую жизнь. Но я уже знала, что я буду делать после школы, о чем и заявила при весьма занятных обстоятельствах. На экзамене по математике мне досталось уравнение какой-то степени. Я с жаром взялась за дело и начала писать на доске решение. Почему-то оно никак не заканчивалось, и мне не хватило места на доске. Тогда я повернулась к комиссии и попросила дать мне еще одну доску. Легкий трепет пробежал по комиссии… И тогда завуч, пожилой еврей с внешностью библейского пророка, спросил меня:

   - Что вы собираетесь делать после школы?

   Я ответила:

   - Поступать в университет!

   Завуч с ужасом спросил:

   - На какой факультет?

   И я гордо сказала:

   - На филологический!

   - Вот туда и поступайте! – с облегчением выдохнул завуч и даже рукой махнул куда-то сторону, куда мне, наверно,  надо было поступать. И меня отпустили, так и не дав мне вторую доску…
 
   Насчет моего будущего в нашей семье единогласия не было (как, впрочем, и по другим вопросам). Родители мои не ладили между собой, и мне было очень трудно и одиноко в семье, которой практически и не было. Отец много работал (и много отдыхал где-то вне дома), мама обижалась и косвенно переносила свои обиды на меня. Но, тем не менее, именно она отстояла меня в многотрудной борьбе за мое будущее. Отец мой был металлургом (он был главным инженером большого завода) и хотел, чтобы я тоже непременно была металлургом. Мама же видела мою явную склонность к гуманитарным наукам, и только благодаря ее стойкости я поступила на филологический факультет, куда и хотела.
 
   - Будешь ходить в тряпочных туфлях со своей литературой! – кричал на меня отец. Почему-то именно какие-то никогда не виданные тряпочные туфли были его основным аргументом против моего выбора профессии. Видимо, инженеры, по его понятиям, ходили в лакированных туфлях. Особенно это вспомнилось мне в перестройку, когда бедные инженеры вынуждены были идти торговать в ларьки, я же ни на один день не изменила своей профессии, которая помогла мне выжить.

   Интересно, что жест библейского пророка долго не давал мне покоя, и по окончании первого курса филфака я взяла толстый задачник по математике для поступающих в политехнический институт и прорешала его без ошибок от корки до корки, доказав себе, что  и я кое-что могу…

   Закончилось детство, пора было вступать совсем в иную полосу жизни. Но в памяти  сохранились  те эпизоды, из которых и складывалась наша послевоенная жизнь. Ими я и делюсь с вами, мои дорогие ровесники, ленинградцы, пережившие блокаду. Ими я делюсь с теми, кто молод и не может помнить, каким был Ленинград после войны. Мои воспоминания – мост, который я перекидываю из прошлого в будущее. Пусть город изменился до неузнаваемости. Вспомните, узнайте, какой была наша жизнь более полувека назад, ведь это уже история, наша история, увиденная глазами  ребенка, рожденного в блокаду.
   
                Январь 2015
      
   


Рецензии
Узнаю свой родной,любимый город и родной ленинградский язык и насквозь пронизанные Ленинградом воспоминания петербурженки.Спасибо,Лариса за то,что помните,за то,что нам рассказываете.

Наталия Март 2   05.10.2018 17:40     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.