Гл. 25. Освобождение Чехова

____________________Ч.1 НЕДАРОМ, НЕДАРОМ ОНА С ГУСАРОМ!__________________________

В противовес и в пику кому и чему образ умирающего профессора Николая Степановича был сотворён именно таким и так, а не иначе, чем был мотивирован, чем вызван к жизни, для чего создан? Для чего Чехову понадобилось превращать «Скучную историю» в ремейк толстовского «Смерти Ивана Ильича» – почти буквально воспроизводить в своей повести фабулу и все опорные вехи композиции рассказа Толстого? Насколько целенаправленно и богословски[1] (именно так) осознанно творился образ главного героя – Николая Степановича в тех трактовках, которые были открыты Тимофею как чеховские, намеренные и продуманные? Щепетильный Тимофей обойти этот вопрос не мог. От предельно адекватной тексту трактовки образа главного героя зависело и решение главной задачи – оценить подлинную глубину, силу и смысл чеховского противостояния Толстому. Тимофеево прочтение образа Николая Степановича должно было быть неоспоримым (разумеется, в христианской, православной системе координат), хотя и при том оно, можно не сомневаться, не всем пришлось бы по вкусу. Надо было готовиться к потоку критических инсинуаций: дескать, Тимофей всё придумал, сочинил, вообразил, а у Чехова «не так», «не то…» – к невообразимым контрастам пониманий…

""""""Что делает Чехов? Вместо того, чтобы равнодушно пройти мимо, он берет сторону чудовищного урода, он посвящает десятки страниц его «душевным переживаниям» и постепенно доводит читателя до того, что вместо естественного и законного чувства негодования в его сердце зарождаются ненужные и опасные симпатии к разлагающемуся и гниющему существованию. Ведь помочь профессору нельзя — это знает всякий. А если нельзя помочь, то, стало быть, нужно забыть: это прописная истина. Какая польза, какой смысл может быть в бесконечном расписывании, — гр. Толстой сказал бы «размазывании», — невыносимых мук агонии, неизбежно приводящей к смерти?[2]"""""

Так «понимал» чеховского Николая Степановича Лев Шестов – типичное явление философии Серебряного века. Он написал о Чехове уже после смерти Антона Павловича. Но духом этим Чехов и задолго до Шестова имел несчастье задыхаться. Всё просто: философ, считающий себя ещё и религиозным мыслителем (!) и поныне таковым для многих слывущим, не мог ни понять, ни принять евангельского взгляда Чехова на человека. Именно Шестов поименовал его «жестоким талантом» и сделал это опираясь, между прочим, на «Скучную историю» и «Иванова». Герои этих произведений были для Шестова наиболее ярко выраженными у Чехова «чудовищными уродами».
Более того: для Шестова такие как Николай Степанович были не просто уродами, но ещё хуже – неудачниками, потерпевшими сокрушительный крах жизненной карьеры, что и понятно: представления Шестова об успешной жизни, о добре и зле были несовместимы с чеховскими, с его вечными «неудачниками» – горькими мытарями, грешниками, как несовместимы они были и с Евангелием. Однако ядовито-злобные эмоции творчество Чехова вызывало и вызывает и у православных критиков – православных par excellence (по их собственному мнению). Не только Шестов негодовал на Чехова, но и та же матушка-профессор изловчалась в метафорах, чтобы посильнее ужалить и унизить Чехова, и тот же Андрей Синявский, своё неудержимое неприятие Чехова отразивший в одном из своих рассказов[3], где героя-литератора снедает мучительное желание посильнее дёрнуть Чехова «за его жидкую чахоточную бородёнку», и многие другие, иже с ними. Страсти по Евангелию – и не только «за и против», но и в полярности представлений о духе евангельском, в понимании, постижении духа заповедей Христовых, в приложении их к собственной даже жизни, в способности обращаться к заповедям как к критериям практики жизни, – это самые зверские страсти на земле.

Потому-то ответ на вопрос о пределах толкований чеховских текстов никогда не мог ограничиваться формальными заявлениями о религиозной принадлежности толкователей. Нужны были гораздо более тонкие и надёжные духовные критерии правоты. Но могли ли они быть найдены там, где дело идёт о соответствии духу Евангелия? Мог ли Дух формализоваться в чётких словесных границах?
 
И всё же Тимофей пытался нащупать эти границы, очерчивающие то, что принадлежит в тексте воле автора, и те территории, где начинаются творческие импровизации его толкователей. С Чеховым, самым сокровенным автором в русской словесности, доискаться до подлинных намерений автора, подтвердив их из текста, было делом предельно трудным; тут-то и шли в ход духовные тимофеевы катавасии – глубокие погружения в сферу авторского личного, в биографию, в переписку, в косвенные свидетельства, параллели и в сопоставления текстов, – всё шло в дело ради утвердительности и убедительности выводов. Пуще огня боялся Тимофей вольных, самостных домысливаний текста, превышающих допустимые рамки толкований, хотя в то же время не мог не согласиться с великим М. Бахтиным, который говорил, что понимание текста может и должно быть «лучшим», потому что «могучее и глубокое творчество во многом бывает бессознательным и многосмысленным»[4] и, следовательно, глубокое сотворчество читателя «восполняет» текст, раскрывает многообразие его смыслов, «продолжает творчество и умножает художественное богатство человечества».
Рассуждение, близкое замечательному, но всё-таки отчасти рискованному бахтинскому, Тимофей обнаружил у В. Ходасевича. Это была своего рода системная шкала понимания. На неё-то Тимофей и решил опереться…

"""""…Возникает вопрос естественный – о пределах толкований. Решается он не совсем просто, то есть не совсем так, как может показаться с первого взгляда. Дело в том, что смысл литературного произведения вовсе не исчерпывается тем поверхностно-очевидным смыслом, который явственно придан или подчеркнут автором и который тотчас бросается в глаза (в «Ревизоре» такой смысл – сатирически обличительный). Очень часто бывает, что за первым смыслом таятся другие, вполне сознаваемые автором, но им так же сознательно завуалированные, зашифрованные: это – те смыслы, которые автор таит «для себя» или для известного слоя «посвященных»; это – те смыслы, которые подверглись бы огрублению, если бы были слишком обнажены. Они открываются лишь для тех, кто умеет читать или видеть, то есть именно для тех, для кого, в сущности, все и пишется. Есть, наконец, третий слой смыслов, порой не открытых и самому автору, но как бы самозарождающихся внутри произведения. Все три слоя смыслов равно законны, и равно законно их обнаружение при сценической (или критической) интерпретации. Законно все, что логически правильно может быть извлечено из текста. Незаконно лишь то, что не может быть авторским текстами подкреплено. Пределы толкования заключены в тексте. Не приходится отрицать, что соответствие толкования тексту определяется проницательностью и умом толкователя, а также его внутренним тактом. Но без ума, проницательности и чувства меры вообще ничто не осуществимо ни в критике, ни в театре. Несколько лет тому назад Бунин с чьих-то слов (не помню с чьих) передал суждение о пределах авторской фантазии, суждение, принадлежащее как раз Гоголю. Гоголь говорил, что писатель волен уверять читателя, будто на яблоне росли золотые яблоки; но он не вправе сказать, что на яблоне росли груши. С известными оговорками то же правило применимо к критике и театру[5]"""""

«Законно все, что логически правильно может быть извлечено из текста. Незаконно лишь то, что не может быть авторским текстами подкреплено. Пределы толкования заключены в тексте», – вооружившись этим постулатом Тимофей и вернулся к исследованию чеховских оппозиций Толстому. Дело было за малым: гипотезу о преднамеренности замысла, о концептуальной глубине и широте толстовской проблематики, взятой Чеховым для пересмотра и обстрела, превратить в аксиому, которая несла бы в себе не только негативный момент отрицания Чеховым толстовского, не только зна;мение его высвобождения из-под мощного гипноза и влияния великого Льва, но – и это самое главное! – позитивное утверждение «своего» – народившегося «нового Чехова».

Потому-то Чехов и решил использовать форму ремейка, подвигнув себя творить в неудобных условиях чужой фабулы. В письмах того времени он не раз упоминал о «новом мотиве», который должна была «пропеть» его повесть[6]. И это была та самая новизна сюжета, о которой Чехов писал брату Александру 1 апреля 1889 года, когда он уже начинал работать над «Скучной историей»: «Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать». Фабула была позаимствована, потому что так ловчее было подчеркнуть и заострить разность сюжетно-смыслового «наполнения». Он несколько раз повторял в переписке: «Мотив затрагиваю новый»[7]. «Это не повесть, а диссертация. Придется она по вкусу только любителям скучного, тяжелого чтения, и я дурно делаю, что не посылаю ее в Артиллерийский журнал»[8], – настолько серьёзно оценивал сам автор смысловую и содержательную новизну повести.
Предприятие с ремейком было, конечно, несколько рискованным. Но Чехов шёл на риск. Он был, как это не парадоксально звучит, азартный, упрямый и очень целеустремлённый человек – кто бы из его современников способен был в его физическом состоянии задумать и исполнить (причём в совершенстве) экспедицию на Сахалин?!

Критический азарт всегда был присущ Чехову. Такова природа очень сильного ума, обладающего сугубой зоркостью и проницательностью, тяготеющей и стремящейся к прозорливости. И как при таких дарованиях не усмотреть того, что творится вокруг – тем более тогда, в России, бездумно и стремительно духовно разрушающейся. Ведь и Толстой со своими «рецептами жизни» не случайно усиливался прописать России нечто новое и сильнодействующее. Не случайно и Россия жадно бросалась вкушать толстовские (да и любые новые) зелья: авось да поможет, авось на жизнь прольётся свет и пути откроются и выход из душных комнат с тёмными плюшевыми занавесями будет найден…
Чехов был бойцом духовного фронта, и внутренне гораздо более суровым, и жёстким по причине ви;дения правды и отсутствия пре;лестных иллюзий, которые ему всегда пытался приписать «душевный» взор в виде романтичности и чуть ли не толерантности, чего в Чехове и в помине не было. Его переписка с теми, кому он доверял, и кому считал возможным сколько-то открываться и говорить прямо, о том свидетельствовала.
 
Чехов – Суворину от 25 ноября 1892 года из Мелихова.

"""""Вас нетрудно понять, и Вы напрасно браните себя за то, что неясно выражаетесь. Вы горький пьяница, а я угостил Вас сладким лимонадом, и Вы, отдавая должное лимонаду, справедливо замечаете, что в нем нет спирта. В наших произведениях нет именно алкоголя, который бы пьянил и порабощал, и это Вы хорошо даете понять. Отчего нет? Оставляя в стороне «Палату № 6» и меня самого, будем говорить вообще, ибо это интересней. Будем говорить об общих причинах, коли Вам не скучно, и давайте захватим целую эпоху. Скажите по совести, кто из моих сверстников, т. е. людей в возрасте 30—45 лет дал миру хотя одну каплю алкоголя? Разве Короленко, Надсон и все нынешние драматурги не лимонад? Разве картины Репина или Шишкина кружили Вам голову? Мило, талантливо[9], Вы восхищаетесь и в то же время никак не можете забыть, что Вам хочется курить. Наука и техника переживают теперь великое время, для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное, сами мы кислы и скучны, умеем рождать только гуттаперчевых мальчиков, и не видит этого только Стасов, которому природа дала редкую способность пьянеть даже от помоев. Причины тут не в глупости нашей, не в бездарности и не в наглости, как думает Буренин, а в болезни, которая для художника хуже сифилиса и полового истощения. У нас нет «чего-то», это справедливо, и это значит, что поднимите подол нашей музе, и Вы увидите там плоское место. Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение. У одних, смотря по калибру, цели ближайшие — крепостное право, освобождение родины, политика, красота или просто водка, как у Дениса Давыдова, у других цели отдаленные — Бог, загробная жизнь, счастье человечества и т. п. Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас. А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше — ни тпрру ни ну... Дальше хоть плетями нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и слепоты не боюсь. Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником. Болезнь это или нет — дело не в названии, но сознаться надо, что положение наше хуже губернаторского. Не знаю, что будет с нами через 10—20 лет, тогда, быть может, изменятся обстоятельства, но пока было бы опрометчиво ожидать от нас чего-нибудь действительно путного, независимо от того, талантливы мы или нет. Пишем мы машинально, только подчиняясь тому давно заведенному порядку, по которому одни служат, другие торгуют, третьи пишут... Вы и Григорович находите, что я умен. Да, я умен по крайней мере настолько, чтобы не скрывать от себя своей болезни и не лгать себе и не прикрывать своей пустоты чужими лоскутьями вроде идей 60-х годов и т. п. Я не брошусь, как Гаршин, в пролет лестницы, но и не стану обольщать себя надеждами на лучшее будущее. Не я виноват в своей болезни, и не мне лечить себя, ибо болезнь сия, надо полагать, имеет свои скрытые от нас хорошие цели и послана недаром... Недаром, недаром она с гусаром[10]!"""""

Добавим ещё один штрих к вопросу о чеховском характере: он никогда не бросал начатых тем на полдороге, даже если они никак не давались ему. Откладывал – да, но возвращался, чтобы «мысль разрешить» и тему «добить». Драгоценное для писателя упрямство, свидетельствующее не о немецко-аптекарской аккуратности, а о собственной оценке степени важности начатых тем, о личной «задетости» этими большими и очень трудными, почти неохватными темами, которые всегда уходили корнями в онтологические, бытийные основания жизни – ни больше ни меньше. Отсюда и критический, пристрастный азарт Чехова, который сильно и резко звучит в его переписке (и это – яркие свидетельства о характере его творческого процесса на уровне обдумывания замыслов), но позже – в художественном исполнении эта резкость словно подтаивает, на вид чуть ли не примиряясь или, скорее, смиряясь с жизнью такой, какая она есть. Но это не так. В переписке – публицистика? Резкий ум ведёт сердце? А в художестве – сердце становится поводырём ума? Но и это не совсем так. Одно дело – выбросить в мир в критическом запале в духе публицистики обвинения жизни и людям, а другое дело – увидеть вплотную, лицом к лицу эту жизнь и понять, что «никто не знает настоящей правды» в отличие от Толстого, который был уверен, что он-то правду знает и ни больше ни меньше, как «правду Царствия Божия».
В предисловии к народному сборнику А. М. Калмыковой «Цветник» (1886 год) Толстой рассуждал на сей счёт так: если «будешь описывать мир, как он есть, то будешь описывать много лжи, и в словах твоих не будет правды», но «и легенды, и притчи, и сказки будут правда, если в них будет правда Царствия Божия». И ещё – оттуда же: «Правду узнает не тот, кто узнает только то, что было, есть и бывает, а тот, кто узнает, что должно быть по воле Бога. Напишет правду не тот, кто только опишет, как было дело и что сделал тот, и что сделал другой человек, а тот, кто покажет, что делают люди хорошо, т. е. согласно с волей Бога и что дурно, т. е. противно воле Бога».

Такой нравственной позиции придерживался Толстой. А Чехов её категорически отверг, оставив за собой право на прямую критико-публицистическую правду в переписке, но в «художестве» доверившись «правде жизненных образов», как выражался Станиславский, поскольку Судия – только Бог, и Правда Божия не сопоставима с правдой человеческой, поскольку в жизни человеческой действует Дух Святой и действия Его не измеряются волевыми толстовскими судами: «хорошо или дурно». Для Чехова вся земная правда заключена в одном из Блаженств: «Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся»[11]. У него носителями интуиции правды чаще всего являются самые простые и даже как будто тёмные, забитые люди, мужики, и в том числе и грешники, что ещё задолго до Чехова засеял в русскую классическую словесность Пушкин в «Капитанской дочке» в образе Пугачёва.
Могло ли гениально умное сердце Чехова пройти мимо пушкинского Пугачёва, как символа глубочайшей многосложности человека и силы Божией Правды, способной храниться и пробиваться к свету даже в самых страшных уголках человеческих душ? Весь Чехов – в пушкинской формуле Пугачёва. Разумеется, Тимофей помнил о двух Пугачёвых Пушкина: в документальном – в «Истории Пугачёва» («Истории Пугачёвского бунта») и в художественном выражении в «Капитанской дочке», и чтил победную высоту художественной правды, питаемую и укрепляемую образом евангельского Разбойника Благоразумного. Сам Бог выбрал и указал людям на ту «правду», которая истинна. Её-то и принял в себя Чехов.

Толстой разбирает и судит жизнь и дела людей с позиций ведомой им самим «правды», которой он подменил правду Царствия Божия. На место Божией Правды – недосягаемой и лишь искомой, предчувствуемой человеками в трепете и недоверии себе, он подставил свою «правду» – «хорошо или дурно» – свёл её к земной морали «правильного» с его точки зрения человека, пытающегося «правильно» ужиться с другими людьми на земле без Живого Бога, без энергий Духа Святого, без Таинств Церкви, в то время как сам не сумел с помощью этой морали ужиться даже с матерью детей своих – со своей венчанной женой.
 
А у Чехова сплошь неудачники. И критики типа Шестова постичь этого пристрастия Чехова не способны. А Чехов знает: силен живущий в человеке грех. Недаром на то сетовал даже сам Первоверховный апостол Павел, именуя себя самого по той же причине «Бедным человеком»: «По внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием; но в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного, находящегося в членах моих. Бедный я человек! кто избавит меня от сего тела смерти?»[12].
 
Герои Чехова – это пленники закона греховного, а по сердцу внутреннего человека очень часто жаждущие иного закона – Божиего. И живут они на земле в томлениях, в бранях, в падениях и вставаниях, и неудачники они, да… Да только вот опять же – с каких сторон смотреть на «неудачников»? Сам Чехов смотрит с Христовой стороны и трепещет пред окончательными судами человеков над человеками, что не мешает ему вслушиваться в те – слабые ли, сильные, – движения душ в сторону Христову. Его собственное сердце к этим героям расположено любовно и сочувственно, потому он и не проходит мимо таких «неудачников», преподносит их читателям, как некую обретённую драгоценность. Преподносит осторожно и целомудренно: эта добродетель стыдлива и публичности не выносит. Неудачники – и неудачники. И «удачниками» быть не хотим. Хотим настоящей Правды Божией, не земной, хотя способны только жаждать её и стремиться к ней, алкать её, потому что «никто не знает настоящей правды».

"""""Мережковский пишет гладко и молодо, но на каждой странице он трусит, делает оговорки и идет на уступки — это признак, что он сам не уяснил себе вопроса... Меня величает он поэтом, мои рассказы — новеллами, моих героев — неудачниками, значит, дует в рутину. Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. и придумать что-нибудь свое. Мережк<овский> моего монаха, сочинителя акафистов, называет неудачником. Какой же это неудачник? Дай Бог всякому так пожить: и в Бога верил, и сыт был, и сочинять умел... Делить людей на удачников и на неудачников — значит смотреть на человеческую природу с узкой, предвзятой точки зрения... Удачник Вы или нет? А я? А Наполеон? Ваш Василий? Где тут критерий? Надо быть Богом, чтобы уметь отличать удачников от неудачников и не ошибаться..."""""
 
Так писал сам Чехов Суворину в начале ноября 1888 года. Николая Степановича ещё и в поминах не было – он ещё только зарождался в смутном образе некоего хорошего человека, терявшегося перед вопросами жизни по причине отсутствия цельного мировоззрения, которого потом уже заклеймили неудачником и даже уродом[13]. «Неудачник!» звенит общий суд над несчастным Ивановым. «Ты неудачник!», – гневно как самое злобное оскорбление бросает в лицо Мисаилу Полозневу его отец-фарисей («Моя жизнь»).
А Чехов ищет в жизни не удачников-неудачников в соответствии с какими-то сомнительными, не Божиими критериями, но лишь искателей Правды, какими бы ничтожными, несовершенными, грешными и оступающимися в этой жизни они бы ни были. В чеховском мирочувствии искание такой Правды – уже есть великая милость к Бога к человеку, отсюда и терпеливо-понимающее снисхождение к его болезням и немощам. Но милостивости Чехова ярые его критики не видят, потому что у него рядом с этим снисхождением к грешникам (рядом с «возмутительными» снижениями – с их точки зрения даже «положительных» образов) нет никакого снисхождения к самодовольным, надутым, надменным фарисеям. Критики не видят фарисеями самих себя, а потому и чеховских фарисеев распознать не в состоянии: «следовательно, он человеконенавистник».
 
«Душевненький» читатель – не ярый критик, а любитель «сладких лимонадов», – видит у Чехова одну только милостивость, а раскатов грозы Чеховской вовсе не слышат. Видать, и они в себе ни алкоголя не имеют, ни закваски фарисейской не различают.
…Как всё это совмещалось в одном человеке, – глубокий и трезвый – до жёсткости не терпящий «сладких лимонадов» ум и пьянящая устремлённость души к высоким истинам, хладнокровная докторская честность в диагностике и самое искреннее, добросердечное отношение к больному?
 
«А как всё это совмещалось в Слове Божием?» – вопросом на вопрос парировал сам себе Тимофей, и отвечал, что подобный душевный синтез и есть тот самый, Священным Писанием обозначенный и святыми отцами выношенный четырехсторонний характер христианской добродетели: мужество, мудрость, целомудрие и правда, – всё то, что живёт в Духе Евангелия, в Самом Христе, исцеляющем, милующем, прощающем и карающем фарисеев, возвращающем рабу Малху[14] отрезанное Петром ухо, молящемся о своих распинателях и громогласно обличающем фарисейскую ложь – волчью суть прикрытую овечьими шкурами.
Не о том ли думал и Чехов, когда писал о сладком лимонаде современной ему литературы, не эти ли смыслы заключал метафорой алкоголя и называл спиртом? Хотим понять, кто такой Чехов? Давайте узнаем, от чего он с таким целеустремленным усилием отталкивался. Но с кем ему было тогда спорить? Почти у всех молодой Чехов дегустировал лимонад. Спирт производил только Толстой. Но спирт не чистый, самогонный и очень опасный для жизни человека.
«Скучная история», как и «Иванов», как и все предыдущие произведения второй половины 80-х годов, были живым отражением того стремительного, напористого, бескомпромиссного и глубоко принципиального самоопределения Чехова. Отталкиваясь, он выстрадывал и вырабатывал до полной зрелости своё писательское понимание правды.

В ранней молодости полемический, порождённый потребностью самоопределения, настрой Чехова гасился довольно добродушной, но не без едкости, иронией Чехонте. Позже, по мере всё более пристального всматривания в глубины жизни, в человека, нёсшего и приумножавшего в себе наследственные болезни своего падшего прародителя Адама, в русскую реальность, которую он хорошо знал, чеховская ирония стремительно перерождалась в суровый и даже жёсткий в своей трезвенной честности взгляд врача, больного жалевшего, но упорно искавшего причины и следствия тяжких страданий человека, без которых и лекарства было не прописать[15].
Здесь, в этой узловой точке, на перекрестье распутий и дорог, нельзя не остановиться и не задуматься об очень важном – о проблеме – а точнее об евангельской антиномии взаимоотношений личности и мира, во зле ежащего[16]. Именно к этой узловой точке духовной проблематики и начал устремляться Чехов после периода Чехонте. Рассказы и повести второй половины 80-х годов – тому подтверждение. Следуя за чеховским пером можно проследить, как менялся характер его собственной внутренней брани с миром, как обострялись оппозиции, как постепенно центр внимания Чехова переключался от внешних обстоятельств, от среды жизни – на сердца самих оппозиционеров – страдальцев от мира и его жертв. Начал с «Иванова». И каким бы способом он не убивал своего героя[17], итог был один – констатация духовного краха оппозиционера – не революционера, не яростного критика мира, но человека, этому миру просто не сродного – инакового и несравненно лучшего по задаткам сердца своего, по мышлению и чистоте намерений, всей окружающей его среды. Чехову недостаточно было обличить среду в её безобразиях и уродствах, ему важно было столкнуть с ней «хорошего человека» Иванова и задуматься над причинами его бессилия. Фактически Чехов двигался по направлению к более глубокому личному постижению Евангелия, поскольку ответ на эту антиномию «личность и мир» можно было найти только у Христа.

«В мире скорбни будете: но дерзайте, [яко] аз победих мир»[18]. Иванов у Чехова по неизвестным причинам оказывается бездерзновенным. Чехов эти причины держит за кадром, возможно, еще не постиг их в должной мере. Он только констатирует диагноз, и только несколькими тонкими штрихами подсказывает ориентиры поиска ответов: скупо и осторожно, потому что «никто не знает настоящей правды», следовательно, нельзя давить на читателя и делать вид, что автор-то всю правду знает до конца; нет, смотрите сами, думайте сами, делайте свои выводы…
Тема «личность и мир, лежащий во зле» – в евангельской постановке вопроса очень рано заняла сознание Чехова и стала на годы – если не на всю жизнь – одним из главных предметов его духовно-творческого поиска. В наиболее полной мере достигнутый результат раздумий над этой бесконечно трудной евангельской антиномией о «любви и нелюбви к миру», Чехов воплотил в повести «Моя жизнь» 1896 года. Но опорными вехами на этом пути стали многие произведения: и пьеса «Иванов» (1887-1888 гг.) и «Скучная история» (1889 г.) и другие рассказы Чехова второй половины 80-х годов, создававшиеся в зоне близко сошедшихся (до столкновения и взрыва) друг с другом галактик – мощной и, казалось бы, исчерпывающе исследованной звезды Толстого, и галактики новой, недавно народившейся – солнца Чехова. Именно в пространстве этой евангельской антиномии и разворачивалась невидимая миру брань Чехова с Толстым, ведь никто, как Толстой, в начале 80-х вынес на мир свою концепцию непротивления злу силой.

Противостояние Чехова Толстому на самом глубоком концептуальном уровне началось почти сразу, как только он начал вырастать из тесных ему одёжек «Чехонте». Внутренняя критика толстовского касалась не только эстетики художественного творчества, но прорастала в неохватное пространство религиозных, этических, антропологических и нравственных воззрений. В этот контекст укладывались рассказы «Сестра» («Хорошие люди») 1886 года, «Иванов», премьера которого в Театре Корша состоялась 19 ноября 1887 года, и загадочный крохотный рассказец-притча «Без заглавия», публикацией которого открылся 1888 год в газете «Новое время», под заглавием «Сказка». И «Огни» – июль 1888 года, и «Именины» – ноябрь 1888 года, это и «Пржевальский», написанный той же осенью 1888 года. И, наконец, сама «Скучная история», опубликованная уже в 1889 году.

Начало этому освободительному движению Чехова от духовной и творческой зависимости от Толстого положил рассказ «Сестра» 1886 года, немного позже получивший новое и опять же многозначительное название (в свете смыслов «Скучной истории») – «Хорошие люди» (напомним: предсмертное самопознание, самообнажение героя в этой повести, в отличие от героя Толстого, совершалось несомненно «хорошим человеком»). Итак, «Сестра»:

"""""Это было как раз время – восьмидесятые годы, когда у нас в обществе и печати заговорили о непротивлении злу, о праве судить, наказывать, воевать, когда кое-кто из нашей среды стал обходиться без прислуги, уходил в деревню пахать, отказывался от мясной пищи и плотской любви."""""
 
Если говорить о сюжетном исполнении темы, в рассказе по-чеховски хитроумно (то есть с трудом укладываясь в требования формальной логики, пусть и в художественном исполнении) была сделана чуть ли не первая попытка высказаться о толстовском учении, вскрыть его нравственную разрушительность для человека. Несмотря на своеобразие типично чеховских алогизмов уже в «Сестре» невозможно было не заметить полемической преднамеренности автора, – той самой тенденциозности, с которой так истово, уже позже сам и боролся. Пока же он, создавая рассказ, шёл явно не от падучей звездой канувшего в сердце сильного поэтического образа, но от остро задевавшей автора проблемы, имеющей общественный резонанс: от азарта критического, полемического, публицистического…
Именно в этом и последующих рассказах второй половины 80-х годов можно было узреть в обнажённом виде (по сугубо свойственной в тот период Чехову молодой и ещё неприкрытой горячности и силы темперамента) особенности зарождения и становления позднего Чехова, когда он уже пребывал в звании известного борца с тенденциозностью, с рационализмом, убивающем правду жизни; со всем человеческим мудрованием, которое сводило всю непостижимость, бездонную тайну и антиномичность экзистенции к Ипполит Ипполитычеву – а ля толстовская мораль – «Волга впадает в Каспийское море… Лошади кушают овес и сено…»[19]. Оно так, и Чехов к тому очень скоро пришёл – широкими и уверенными шагами в особенности после Сахалина.
 
Таинственный приоритет мысли в кажущемся безмыслии и спонтанности в его творческом процессе никуда не ушёл, но преобразился. Мысль – мысли рознь. Чехов, если брать его творчество в целом, открыл и преподнес миру мысль, не удушающую экзистенцию, но мысль, выраженную в формах самой жизни – в движении противоречий и волнениях антиномий, мысль, доступную человеческому пониманию. Только не тому плоскому, земному интеллекту и не «плотскому мудрованию», не мертвящему всё живое рассудочному дискурсу и не законническому мышлению фарисеев, но пониманию, возвысившемуся до постижения евангельских бытийных антиномий, преодолевшему путь от формализованного рационального земного мышления к возвышению и преображению во Христе – к евангельскому благодатному духовному уму, способному проникать в глубочайшие пласты жизни, обретать в них и смыслы, и Божественный строй и порядок, и Божественную логику.
 
"""""Душевный человек не принимает того, что от Духа Божия, потому что он почитает это безумием; и не может разуметь, потому что о сем надобно судить духовно. Но духовный судит о всем, а о нем судить никто не может. Ибо кто познал ум Господень, чтобы мог судить его? А мы имеем ум Христов[20]."""""
 
Чехов обрёл ум Христов[21]. В какой мере – тому судия Бог. Мы же, земнородные, можем только отчасти видеть и отчасти понимать, и в чувстве сердца констатировать близость или удалённость мироощущений и духовных постижений того или иного человека Духу Евангелия.
А начиналось это восхождение Чехова от чуть ли не инстинктивного отталкивания от умствований Толстого, отвержения полемически горячего, азартного, а потому отчасти и рассудочного, и явно тенденциозного. Никакой более принципиальной и жизненно важной задачи в духовном и творческом плане для молодого Чехова тех лет, пожалуй, никогда и не стояло. Где правда? Как ей следовать и служить своим талантом, какой путь к ней ведёт, в чем она, наконец?! Тут была точка решающего для всей жизни выбора, перепутье: жизнь или смерть, быть или не быть Чехову.
Толстой считал, что в меру своих гениальных сил сумел познать «правду» Царствия Божия своим умом – без Церкви, без таинств, без «православной мистики», без смирения и послушания. Толстому алкать и жаждать правды уже не было надобности – он всё нашёл и вышел на стезю учительства. И толстовские люди (поражённые его гипнозом) – считали так же, как он. Им тоже уже некуда было восходить. Они, по их смертельному заблуждению, и дна «правды» уже достали, оставалось только применить к жизни, что и сделала Вера, героиня рассказа «Сестра».

…Как полезно было бы некоторым критикам и исследователям Чехова, упрекавшим его чуть ли не в безмыслии, в абсурдизме, в амбивалентности, в холодной циничной мизантропии и в прочих грехах, повнимательнее вглядеться в творчество Чехова этого начального периода! Проникнуться тем, как молодой и сильный, не подкошенный ещё болезнью, не выстрадавший ещё в полной мере своё будущее евангельское восприятие и осознание жизни, «не додумавшего» ещё её антиномий, а только предчувствовавшего эти сияющие глубины Правды Христовой, Чехов прорывает плотные слои ноосферы своим нарождающимся словом. И тут, да! – он пока открыто тенденциозен и даже публицистичен, и его художественная экзистенция являет несомненную зависимость от властного напора сражающейся за свою свободу «от постоя» мысли. Это потом, уже после Сахалина, он полностью освободится от этой «войны» – дело сделано, теперь можно работать так, как ему велит его свободный дар. А если и будут формальные отзвуки и переклички, то без «войны» и напора, в благодушии мудрой терпеливости к неведению заблуждающихся, поскольку в той, 80-х годов ранней войне он уже самоопределился, освободился от зависимости, и теперь ему уже легко – пусть творят как хотят, а он идёт своим путём.
 
Однако от той, в значительной степени преднамеренной, тенденциозной и во;инствующей мысли он не вовсе откажется, просто та мысль переродится в нём в иное качество – в «большую мысль». И такая мысль – бытийная, антиномичная, евангельская – всегда будет присутствовать, действовать в нём и править его созерцаниями. Иными словами, совершится органическое преображение, синтез – или, как говорят исихасты, ум уканет в сердце и мысль будет рождаться из сердца, из очень глубокого библейского переживания трагедии мира и человека, мучительно и порой безнадёжно ищущего Того, Кто всегда рядом.

В том рассказе 1886 года «Сестра» – «Хорошие люди» пока всё иначе. Тщательно выписаны образы брата и сестры – живущих вместе и любящих друг друга, а потом ставших совершенно чужими из-за «помешательства» ушибленной толстовством сестры. Ранний Чехов, казалось бы, не стремится проникнуть в тайники этих душ. И сюжет (в чеховском его понимании, разумеется) не зовёт к погружению в душевные глубины героев (как это в совершенстве удастся ему в «Скучной истории»), – движется лишь фабула, пружиной которой и становится залетевшее в эту семью семечко толстовского учения. Даже так можно рискнуть сказать: эти двое – брат и сестра – нужны Чехову лишь как вспомогательное средство для собственного высказывания о толстовском учении.
И что же сообщает читателю Чехов? Что толстовская философия действует на жизнь депрессивно и разрушительно, поскольку в основании ее лежит весьма гордостный, если не сказать, люциферический критицизм, замах которого – не просто разрушение пошлого (обычного) склада жизни и взглядов, но сокрушение устоев и опор бытия. Этим люциферическим критицизмом мгновенно заражается Вера и не случайно – духовный инстинкт Чехова – несомненно врождённый и воспитанием укреплённый, не даёт осечки: подобное прилепляется к подобному. У мрачной и депрессивной Веры за плечами попытка самоубийства со всеми его духовно-травматическими последствиями. Её воспринимающее устройство готово к сеянию плевел. И как же точен этот молодой медик в плане духовной аскетической диагностики! Засеянное в уже «удобренную» Люцифером почву мгновенно даёт результаты – все былые добрые чувства к брату мгновенно улетучиваются, вытесняются раздражением, леденящим холодом осуждения и агрессивной нелюбви, как только обнаруживается идейное несогласие:
 
"""""— Ты как хочешь думай, — сказала на другой день Вера Семеновна, — но для меня вопрос уже отчасти решен. Глубоко я убеждена, что противиться злу, направленному против меня лично, я не имею никакого основания. Захотят убить меня? Пусть. Оттого, что я буду защищаться, убийца не станет лучше. Теперь для меня остается только решить вторую половину вопроса: как я должна относиться к злу, направленному против моих ближних? — Вера, ты не взбесись! — сказал Владимир Семеныч и засмеялся. — Непротивление становится, как я вижу, твоей id;e-fixe!"""""

Однако и в этих образах, возможно даже придуманных «под мысль», чеховское неповторимое в просветах будущего совершенства уже присутствует. Толстовское «непротивление злу», которым заболела героиня, и все её рассуждения и философствования на сей счёт, – лишь безумный катализатор, взрывающей эту еле теплящуюся, да и только на вид, на поверхности, пустую, лишённую «Божества и вдохновенья» жизнь. Прежде Вера жила мужем. Муж умер – самоубийство; потом – братом, но лишь до первого искушения – первых проб толстовского яда (как тут не промелькнуть перед глазами читателя ещё не народившемуся образу Душечки!), до первого спора… Лёгкая жертва гипноза. Омертвевшая ткань жизни рвётся легко и быстро. И некому её чинить и сберегать: добродушный и лёгкий нравом брат пропитан, как и подавляющее большинство окружающих людей, обычным эгоизмом, – ему и невдомёк, что Вера в беде:
 
"""""— Гм!.. Ты фанатичка! — сказал холодно брат, бросая на стол журнал.
— Нет! ты фанатик, а не я! Ты!
И Вера Семеновна опять залилась слезами. Брат стоял перед ней, глядел на ее вздрагивающие плечи и думал. Думал он не о муках одиночества, какое переживает всякий начинающий мыслить по-новому, по-своему, не о страданиях, какие неизбежны при серьезном душевном перевороте, а о своей оскорбленной программе, о своем уязвленном авторском чувстве. С этого раза стал он относиться к сестре холодно, небрежно-насмешливо и терпел ее в своей квартире, как терпят старух-приживалок, она же перестала спорить с ним и на все его убеждения, насмешки и придирки отвечала снисходительным молчанием, которое еще более раздражало его."""""

И вот тут уже перед нами – сам Антон Павлович Чехов: 1886 год – двадцать шесть лет, и такой верный знаток православной антропологии и аскетики. Уязвленное самолюбие, злопомнение, настолько сильное, что не способно чувствовать боль и щадить близкого человека, – всё это присутствует в диагностике Чехова. Доподлинные духовные причины трагической размолвки брата и сестры им пока скорее называются – но уже ясно видно, что зло кроется в самом человеке, в его трагическом духовном повреждении, в болезни его природы и духа, и никакими толстовскими моралями эти повреждения не могут быть излечены: зло злом не излечивается. «Если сатана сатану изгоняет, то он разделился сам с собой: как же устоит царство его?»[22]. Значит человек, чтобы преодолевать зло мира нуждается не в толстовском учении, а в настоящем очищении от зла (греховных страстей) самого себя, как о том учит аскетическое предание Церкви. Но очищение возможно только в синергии, в сотворчестве с Богом и под воздействием Его Божественных энергий, – в силу очищающих, освещающих, исцеляющих, и оживотворяющих человека действий Святого Духа.

Переименование рассказа «Сестра» в «Хорошие люди» знаменательно. Несомненно, этим заголовком («люди вполне приличные и хорошие, а вот поди ж ты, что натворили со своей жизнью и друг с другом!») Чехов ставит для читателя «дорожный знак», подсказывающий направление размышлений тому, кто пребывает в стоячих водах душевности. Вряд ли Чехов в то время прямо оперировал этими двумя богословскими понятиями – «душевность» и «духовность», – так думал Тимофей, – но в то же время он не сомневался, что разность потенциалов того и другого Чехов несомненно чувствовал и очень тонко различал, хотя называть мог и совсем по-другому. Иначе тема хороших (добрых, честных, порядочных…) людей «без Бога» у него бы не вспыхнула и не получила бы такого мощного развития не только в этом рассказе, но и в «Скучной истории», суть которой и есть разоблачение земных представлений о земной хорошести и земной любви к человеку вне реальной жизни в Боге и с Богом, то есть той платформы, на которой так накрепко обустроился Толстой. «Такая любовь, без смирения и страха перед положительным вероучением,  – писал К. Леонтьев, – горячая, искренняя, но в высшей степени своевольная, либо тихо и скрыто гордая, либо шумно тщеславная, исходит не прямо из учения Церкви… она есть… плод… новой веры в земного человека и в земное человечество».
 
Можно было бы причислить и эту тему земной «хорошести» к ключевым или магистральным, ведущим – как угодно, – темам творчества Чехова. Не случайно сто лет (да и по сей день – за исключением трактовок психоделического театра) публика считала «хорошими» сестёр Прозоровых, а Иванова – нехорошим, с уважением прислушиваясь к его антиподу – доктору Львову; предпочитали деловую и «четкую» в своих народническо-благотворительных устремлениях Лиду какой-то размытой, непонятной, «слабенькой» Мисюсь… А Чехов и в «Сказке» 1886 года, и в «Скучной истории», и потом – далее везде – во всех абсолютно своих произведениях разоблачает подлинную – и даже очень злую, хищную, жестокую суть этой земной хорошести и земных мудрований с их «моральными раскладами». Эгоизм – это убийство и самоубийство, – вот что уже звучит в «Сестре» 1886 года, а земные мудрования, расхожие представления о хорошести вне живого соприкосновения, синергии с Богом – фикция, жестокий обман. Чехов показывает, что стоит только жизни задать человеку задачку посложнее, как оказывается, что вся эта «хорошесть» – есть благость мифическая, а на самом деле – предельная хвороба, бесплодие, душевная импотенция и бессилие. Она бессильна подготовить к смерти умирающего, помочь страждущему и погибающему, научить и воспитать в истинном добре ребёнка и самому удержаться в «чёрный день» от тяжелейших искушений от зла, ожесточения, от ропота и саморазрушения. «Скучная история» именно о том и расскажет.

Неискушённому и неукрепленному в Боге уму толстовское учение кажется вовсе не таким уж плохим, не вредным: оно, дескать, учит непротивлению злу, иначе – стяжанию в себе терпеливости, оно учит воздержанию, самоограничению, простоте жизни, – чуть ли не аскетизму, оно призывает творить добро малым сим, делиться с нуждающимися как с братьями и сестрами, и т.д. Что не так?

На этот вопрос и отвечает Чехов, прямо и косвенно развенчивая иллюзии толстовства, а главное – его земную душевность, её природу, лишённую духовности даже в самой малой степени, хотя и декларирующую «любовь». Вот этого оземленения человека, опрощения представлений о его природе и божественного призвании, сведе;ния бездонных духовных глубин и изначально дарованных Богом возможностей человека к рамкам человеками же придуманной морали (пусть даже с помощью мифических или реальных – в толстовском понимании – «Христа», Магомета, Будды, Лао-Цзы[23]…), – эту ложь самостного, самочинного и до безумия гордого и самонадеянного человеческого ума, не ведающего своей онтологической зависимости от Творца, столь молодой Чехов уже тогда, в 1886 году, Чехов и прозрел. Возможно, поначалу инстинктивно, а затем уже и аналитически разбирая, и осмысливая весь этот колоссальный соблазн толстовства, усиленный великим художественным талантом, в том числе якобы и гипнотически-харизматическим, Чехов мог бы сказать сакраментальное: «мы пойдём другим путём». И – сказал.

Вслед за рассказом «Сестра», пропитанным антитолстовским пафосом, был явлен «Иванов» (в промежутке меж ними в декабре 1886 года в «Новом времени» – гениальный рассказ «На пути», но о нём речь особая, впереди).
«Иванов»… Полюс морали – доктор Львов с предельно красноречивой фамилией и полюс живой бытийной антиномии – странный для большинства окружающих, для большинства читателей (и зрителей) человек-неудачник – и с точки зрения многочисленных критиков шестовского типа, – Иванов. Ах, как посмел: жену разлюбил, из дома всё норовит сбежать, укрыться, где угодно от ставшего ему невыносимым общества жены с её «праведным» защитником-обвинителем, правдорубом доктором! Кто эта жена – не Софья ли Андреевна, кто этот доктор – не Чертков ли, не Маковецкий? Разумеется, Тимофей понимал абсурдность своих вопросов, поскольку речь шла о событиях, имевших место уже после смерти Чехова, и всё же образ изнывающего от присутствия и опеки любящей и верной жены, бегущий от её удушающей душевности Толстой в этом мистическом и невольном чеховском пророчестве не мог не прийти на ум.
Не тот ли это третий уровень Ходасевича, не к тому ли «лучшему» пониманию, о котором говорил Бахтин, приглашал нас, сам того не ведая, Чехов? Или отчасти и что-то уже ведавший? Во всяком случае во Львове совсем не трудно было услышать, пусть несколько и окарикатуренный, но в сути своей подлинный, словно тавро раскалённой печатью ставящий на лбах грешников, – голос толстовских назиданий. И главное: кто только не пытался манипулировать душой несчастного Иванова (неужто самого грешного из всех насельников драмы?), кто только не вожделел поиграть на струнах его души: и жена, и девушка Саша, и её родители, и приживалы, и доктор, и остальная публика… Как тут не вспомнить «Уильяма нашего»!

Гамлет: Вот флейта. Сыграйте на ней что-нибудь.
Гильденстерн: Принц, я не умею.
Гамлет: Пожалуйста.
Гильденстерн: Я уверяю Вас, я не умею.
Гамлет: Но я прошу вас.
Гильденстерн: Но я не знаю, как за это взяться.
Гамлет: Это так просто, как лгать. Перебирайте отверстия пальцами, вдувайте ртом воздух, и из неё польётся выразительнейшая музыка. Видите, вот клапаны.
Гильденстерн: Но я не знаю, как ими пользоваться. У меня ничего не выйдет. Я не учился.
Гамлет: Смотрите, с какой грязью вы меня смешали. Вы собираетесь играть на мне. Вы приписываете себе знание клапанов моей души. Вы уверены, что выжмете из меня голос моей тайны. Вы воображаете, будто мои ноты снизу доверху вам открыты.
А эта маленькая вещица нарочно приспособлена для игры. У неё чудный тон. И тем не менее, вы не можете заставить ее говорить. Что ж вы думаете, я устроен проще этой флейты? Объявите меня каким угодно инструментом, вы можете меня расстроить, вы можете меня сломать, но играть на мне вы не умеете."""""

Неужто наш Иванов – хотя бы отчасти не Гамлет? А ведь кто только и не называл Иванова «Русским Гамлетом»! Но ведь главное – не внешние и не фабульные сходства и различия уездного помещика Иванова и принца Датского, а лишь одна самая простая констатация, которой изумился еще восемнадцатилетний Чехов, написавший о том свою первую пьесу «Безотцовщина» и создавший в ней ключевой для всего своего творчества образ «русского Гамлета» – Платонова. Эта констатация (мы встречаем её и в рассказе 1886 года «На пути» в образе Лихарева) – есть сгусток внешних свойств индивидуума, свидетельствующих о человеке, как о существе архисложном, – ни самого себя не понимающем и путающемся, ни тем более не понимаемом другими. Это что же – абсурдизм XX века? Нет, это – православная антропология. Это библейское воззрение на человека, как падшего Адама, одарённого образом Божиим и призванного в подвиге жизни восстановиться и в подобии Ему, – стать христоподобным. Разумеется, наше литературоведение уже до дыр перетёрло тему «русских Гамлетов» у Чехова, но вновь обратиться к ней – теперь совсем с иных, православно-антропологических позиций, – вовсе не стыдно.
 
Где только не искали клад исследователи следы этого архетипа: и по линии фабула-сюжет, и разбираясь в нюансах сходств-несходств самокопаний героев Платонов-Иванов-Гамлет, и… ни к чему не пришли. А у Чехова просто была иная позиция и несравнимая высота обзора, иной подход к делу, о котором не подозревали самые маститые учёные, – то самое библейское священно-историческое, богословски выверенное и единственно верное понимание природы человека, его феномена в рамках христианской традиции, гениально выраженное Святым Духом в Псалтири Царя Давида: «приступит человек и сердце глубоко»[24]. И вот здесь наводку даёт принц Датский: «Смотрите, с какой грязью вы меня смешали. Вы собираетесь играть на мне. Вы приписываете себе знание клапанов моей души. Вы уверены, что выжмете из меня голос моей тайны. Вы воображаете, будто мои ноты снизу доверху вам открыты».
Чеховское отношение к Шекспиру, шекспировские аллюзии в чеховских текстах, а главное, – сам шекспировский взгляд на человека – есть одна из весьма ощутимых и «ощупываемых», читаемых в творчестве Чехова оппозиций Толстому, который во всех своих назидательных работах утверждал полную противоположность библейско-христианскому (и шекспировскому!) взгляду на человека.
 
Поскольку речь зашла клапанах и струнах душ человеческих и тех, кто дерзает на них играть, ими управлять или за них дёргать, – самое время было бы перейти к другому рассказу Чехова конца 80-х годов – «Без заглавия». Вначале он назывался «Сказка», а потом и это название Чехов стёр. Впрочем, о сей миниатюре-притче тоже стоит говорить особо: она сколь мала, столь и насыщена прекрасными и глубокими смыслами, проливающими к тому же море света на полемику Чехова с Толстым, и расставляющими чуть ли не решающие в этом творческом споре[25] точки над i.
 
Однако Тимофей ещё не всё излил из того, что лежало у него на сердце о чеховских неудачниках, ведь он их особенно любил, восхищался ими, считал их самыми трогательными чеховскими героями и просто хорошими людьми, к которым сам был душевно расположен. Это были «его» люди, – в особенности, те, которые явились миру из-под пера Чехова ещё до рождения главного (в противостоянии Толстому) «неудачника» Николая Степановича из «Скучной истории».

______________________________Ч.2. ПРОЩАНИЕ С ИВАНОВЫМИ_____________________

«Пьеса у меня вышла легкая, как перышко, без одной длинноты. Сюжет небывалый», – писал Антон Павлович Чехов брату Александру сразу по окончании «Иванова» в начале октября 1887 года. И в следующем письме – несколько дней спустя, – он снова повторял брату: «Сюжет сложен и не глуп».
Мимо этих авторских слов о сюжете «Иванова» просто так не пройти, помятуя, как разнился в его эстетике и философии творчества сюжет от фабулы: «Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать», – уточнял он брату Александру уже в 1889 году. Много позднее – в «Чайке» (в 1896 году) в словах Дорна, обращенных к Треплеву, это чеховское содержание термина «сюжет» будет концептуально раскрыто:
Вы взяли сюжет из области отвлеченных идей. Так и следовало, потому что художественное произведение непременно должно выражать какую-нибудь большую мысль. Только то прекрасно, что серьезно.

Вот и критерий: наличие смысла, который есть непременно глубокая и звучащая по-новому мысль, открывающая новый аспект известного или иными, новыми путями подводящая к, казалось бы, известному, исполненная талантливо, – вот что перекроет неяркость и невидность фабулы, и даже – в принципе – почти полное отсутствие фабулы как таковой в её классическом понимании.

Что делают постановщики чеховских пьес, которые и знать не знают, и не хотят знать никаких «больших чеховских мыслей»: они просто навязывают автору свои. При этом цепляются как раз за ту самую «невидность фабулы» и на ней строят свой карточный домик: мол, вот у нас так и получается «чистая экзистенция» и несомненная для зрителя, если он трезв и не стаден, – пустота там, где о столь многом, важном и серьезном, – предельно серьезном для человека, – хочет говорить Чехов, обращаясь скорее даже к нам, чем к современникам: ведь не случайны у него эти нередкие вымахи мысли аж на сто, на двести, а то и более лет вперед. Удрученный тем, чем жило его время, он не мог не задумываться: куда все это приведет, какие будут утраты, и найдутся ли приобретения?  К числу грядущих утрат можно отнести чеховских неудачников. Благодаря им и с их помощью он пытался противостать толстовско-протестантскому морализаторству – страшному духовному ограблению Евангелия, влекущему за собой неисчислимые для России потери, – искажению православного Предания и предельному уродованию человека – в противовес тому, что считали уродством шестовы и, увы, сам Толстой.
 
В чем же заключалась «серьезная» мысль или сюжет «Иванова» и какое отношение он имеет к вышесказанному? Как известно, ответа увесистого, перетягивающего большинство мнений на свою сторону, или же заставляющего многих глубоко задуматься, до сих пор в отношении этого (как и почти всех других) детища Чехова так и не обрелось. Более того: участь этой пьесы Чехова – очень печальна. Даже уступка зрительскому фабульному мышлению – смерть Иванова (в повести Чехов вполне бы без нее обошелся, – не в ней было дело; тут же он, усугубив драму самоубийством, вынужденно платил дань драматургическим свычаям и обычаям – критика вынудила) – и эта смерть все равно на дошла до ума современников.
«Публика не понимает этой смерти», – подытоживал свои впечатления от премьерных спектаклей Антон Павлович в письме брату Александру в конце ноября 1887 года. Но могло ли быть иначе, могла ли быть понята эта безвременная смерть, если никому совершенно был не понятен герой, а уже по этой причине непонятны были и коллизии столкновений внутри действий. В результате, как всегда, глубокое недоумение публики: о чем же это, «мучитель наш», господин Чехов написал?

Судьба «Иванова» – это судьба самого Чехова по степени непонимания его своим временем, в которое Чехов не вписывался и даже не пытался вписаться. Могучий ум его и глубокая духовная интуиция, укрепленная удивительными опытами жизни (уже в 26 лет он писал глубочайшие по познанию человека и жизни вещи), свидетельствовали ему с очевидностью, что любые попытки найти понимание вокруг себя – есть сражения с ветряными мельницами, пустая трата сил и времени, а времени у него очень мало (в 24 года начались кровохаркания) и надо просто работать и работать и не пытаться пробиться к пониманию публики. Авось, наступит день, и наконец его услышат… Люди после великих страданий подрастут, поумнеют, станут более зрячими, начнут возвращаться в лоно Церкви и подлинной живой Веры, и так постепенно, быть может, придет когда-то и его, Чехова, время.
 
«Пишущие, конечно, очень чувствительны к тому, что говорят о них, – свидетельствовал Иван Бунин, человек очень близкий и приятный, милый Чехову, любивший его нелицемерно, – И много, много в пишущих чувствительности жалкой, мелкой, неврастенической. Но как все это далеко от такого большого и сильного человека, как Чехов! Ибо кто с таким мужеством следовал велениям своего сердца, а не велениям толпы, как он? Кто умел так, как он, скрывать ту острую боль, которую причиняет человеческому уму человеческая глупость? (…) Того, что совершалось в глубине его души, никогда не знали во всей полноте даже самые близкие ему люди. А что же сказать о посторонних и особенно о тех не чутких и не умных, к откровенности с которыми Чехов был органически не способен?»

Об этом специфическом роде боли, свойственной людям, у которых «ум по всем жилушкам переливается» (опять Бунин о Чехове) существуют признания и самого Антона Павловича:

"""""Белокуров длинно, растягивая «э-э-э-э...», заговорил о болезни века – пессимизме. Говорил он уверенно и таким тоном, как будто я спорил с ним. Сотни верст пустынной, однообразной, выгоревшей степи не могут нагнать такого уныния, как один человек, когда он сидит, говорит и неизвестно, когда он уйдет.
– Дело не в пессимизме и не в оптимизме, – сказал я раздраженно, – а в том, что у девяноста девяти из ста нет ума» («Дом с мезонином»)."""""

Вот так, в художественном контексте и под его прикрытием вырывалось нередко нечто очень личное и наболевшее, как эта боль от человеческой глупости, о которой говорил Бунин.

"""""По какому-то странному стечению обстоятельств, быть может, случайному, всё, что было для него важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, всё же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, как, например, его служба в банке, споры в клубе, его «низшая раса», хождение с женой на юбилеи, – всё это было явно. И по себе он судил о других, не верил тому, что видел, и всегда предполагал, что у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь. Каждое личное существование держится на тайне…» («Дама с собачкой»)."""""
 
Не своевременным был человеком Антон Павлович Чехов, хотя страдания настоящего глубокого ума от поверхностности и глупости людской вечны. Правда, умы-то бывают разные по вектору своей духовной направленности (к Богу или от Него), потому и страдают «умы» по-разному, и разная цена их страданиям. Между прочим, все эти «лишние умы», как то: Чацкий, Онегин, Печорин и все эти «темные царства», которые «заели век» умников или довели до самоубийств «лучи света», – все это кликушество радикальной демкритики XIX века нуждается в глубоком пересмотре. И этот пересмотр открывает Чехов! И своим Ивановым, между прочим, которого критика причисляла к «лишним людям», хотя он никаким товарищем онегиным и печориным (множественное число) никак не был. У него имелась совсем другая духовная родословная. Впрочем, об этом чуть ниже…

Не ум человеческий, не рассудок и не то, что называется интеллектом абсолютизировал Чехов, но ум здоровый, Богом просвещенный и преображенный, духовный сердечный ум человека восстановленного в целостности, ум, способный видеть и понимать глубины и тайны жизни, которые, разумеется, никогда не могут быть открыты ни истмату, ни соцреализму, ни дерзкому рассудку атеиста, – не их дитя человек потому что.
Не своевременным человеком Чехов был по всему своему внутреннему личностному духовному устроению, – по глубине понимания жизни, бытия, по органично усвоенному им библейскому взгляду на человека, по своей даже кровной наследственной структуре и силе породы, несмотря на убивавшую его болезнь. Владеющий всеми этими дарами вынужден был скрывать сокровенное своего сердца под покровами обманчивой «правды» оболочки, следуя слову пророка, о том, что «все чтимое должно быть покровенно» (Ис. 4:5).

…Ни одну святыню своего сердца не вынес Чехов на «улицу» (выражение Достоевского), – на люди, на толпу. Только под покровом художественной формы, которая с легкостью в руки не идет и, как и сама жизнь, таинственная и бездонная, ставит перед читателем очень непростые духовные задачи, предполагает труд и возрастание души в истинной мудрости, в духовной культуре и проницательности, а не так, как, к примеру, один модный режиссер изъяснялся в телевизионном интервью о своем грядущем «шедевре» – очередной «новой» постановке «Трех сестер»…
Мол, там непонятно, откуда все приходит... А потом: «Трам-там-там», – и потом опять так же непонятно и неизвестно куда – в никуда? – уходит…. И еще: никому, дескать, не интересно смотреть пьесу, которая поставлена якобы «как надо» (а что это значит, «как надо»? – прим. Тимофея), а вот в его, мастера, абсурдной трактовке – самое то! «Трам-там-там»… Однако этот известный режиссер и сценограф свои глубины проникновения в мир Чехова иллюстрировал не пояснениями, до которых не опускался, несмотря на многомиллионную телеаудиторию, а только оперировал вальяжными жестами: движениями рук и небрежно-ленивой, отрешенной от всяких напряжений мимикой лица: она должна была свидетельствовать зрителю о недосягаемой высоте его откровений его ума…

«Мне Чехов говорил о «декадентах» не только как о жуликах, – «Какие они декаденты! Они здоровеннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать…», – вспоминал Бунин, но добавлял, что «жуликами» и «здоровеннейшими мужиками» их можно было назвать, но не здоровыми, нормальными: «Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания…». Изменилось ли что?
Нет, не случайно Бунин в своих замечательных воспоминаниях об Антоне Павловиче, над которыми он работал в последние недели и дни жизни (используя и свои ранние публикации о Чехове), очень высоко подымал планку духовных требований к тем, кто вознамерился бы писать о Чехове. «Чтобы эта сложная и глубокая душа стала ясна, – нужно, чтобы какой-нибудь очень большой и очень разносторонний человек написал книгу жизни и творчества этого «несравненного», по выражению Толстого, художника. Я же всей душой свидетельствую пока одно: это был человек редкого душевного благородства, воспитанности и изящества в самом лучшем значении этих слов, мягкости и деликатности при необыкновенной искренности и простоте, чуткости и нежности при редкой правдивости. Быть правдивым и естественным, оставаясь в то же время пленительным, это значит быть необыкновенной по красоте, цельности и силе натурой. И так часто говорил я здесь о спокойствии Чехова именно потому, что его спокойствие кажется мне свидетельствующим о редкой силе его натуры».
Но, как было заявлено выше, судьба Чехова – это отчасти и судьба Николая Алексеевича Иванова. Разумеется, не в фабульном, конечно, измерении. Скорее, в сюжетном…

После премьеры первой редакции «Иванова» Чехова посетил Короленко. Антон Павлович ему сказал: «Иван Иванович Иванов»... Понимаете? Ивановых тысячи... обыкновеннейший человек, совсем не герой... И это именно очень трудно...»
Но ведь представления об «обыкновенном» для России того времени человеке могут быть диаметрально противоположными. И вот типичный пример, коих множество: «высокая» оценка, которую дал «Иванову» (второй редакции) один известный в то время театральный обозреватель газеты «Киевлянин» (май 1889 года). Что же он отметил? «Глубокое понимание человеческой души» и «широкую наблюдательность Чехова», – поистине так! Однако, по мнению театрального критика в «Иванове» недостаточно показаны условия, сформировавшие «типичного» Иванова (отсюда будем внимательнее): «Зритель чувствует, что в Иванове сгруппировано немало типичных черт, что людей, подобных Иванову, встречается множество на каждом шагу, но для него неясны те социальные условия, на почве которых мог народиться такой измятый, уродливый человек... В пьесе Чехова именно и отсутствует характеристика тех особенностей современного русского общества, под влиянием которых получили право гражданства наши бесчисленные Ивановы».
 
Вот так: «измятый, уродливый» – обыкновенный человек Иванов, оказывается, получивший (значит, не имевший?!) права гражданства в России. Неужто и Чехов видел эту «обыкновенность» так же, как этот скорый на выводы (и таковых было большинство) киевский критик конца XIX века?
Что «Иванова» не поняли, подтверждал и Михаил Павлович Чехов в своих воспоминаниях. Не поняли равно, как те, кто шикали, так и те, кто шумно аплодировал. Еще бы: «Я хотел соригинальничать: не вывел ни одного злодея, ни одного ангела (хотя не сумел воздержаться от шутов), никого не обвинил, никого не оправдал...», писал Антон Павлович брату Александру в октябре 1887 года. Как уж тут «нормальному» зрителю разобраться?
Не поняли и те, кто народился много позже, как не поняли ни «ранние», ни «поздние» читатели и критики и Лихарева – главного героя рассказа «На пути» (1886 г.). О нем надо особо говорить, потому, потому что глубинные возможности и сила Чеховской прозы несравнимы с возможностями драматургии: она еще более «закрыта». Иными словами, – и Тимофей был в этом уверен, – чтобы глубоко понять пьесу, надо сначала проникнуться этим рассказом. Тимофей считал Иванова своего рода модификацией образа Лихарева. Были меж ними, разумеется, внешние жизненные несходства, но внутренне эти две души было одного духа – родство ощущалось в духе, в склонностях их сердец…

Рассказ, как уже сообщалось, завершил 1886 творческий год. Он был опубликован в декабре, а уже в середине января брат Александр писал Антону из Петербурга:

"""""Сидел я в один недавний вечер в редакции «Н<ового> в<ремени>» и работал <...> В сие время из суворинской двери вылетает, как бомба, Григорович <...> Радость на его лице велия <...> речь о тебе такого содержания: «Я говорил ему, ох, я писал ему, даже ругался, чтобы он не смел так много писать. Увидите его — скажите, что «На пути» — прелестная, чудодейственная вещь, а вот перед этой — с толстовщиной, с непротивлением злу <...> никуда не годится. Так и скажите <...> Кланяйтесь ему...» Вот тебе отчет, почти в дословных выражениях."""""

Под «вещью с толстовщиной» Григорович, несомненно, имел в виду рассказ «Сестра» – «Хорошие люди», в котором он сразу учуял отступление от художественности и преобладание в сюжетной «основе» рассказа тенденциозности – ради «утока» – прямой критики Толстого. Этот отзыв, дошедший до чуткого Чехова, явно был им не оставлен втуне, что и подтвердило явление следом художественно совершенного рассказа «На пути».
 
Были и другие восторженные отзывы критики и коллег о рассказе «На пути».  Казалось, можно, наконец, и порадоваться адекватной реакции на чеховское слово, но увы: художественное совершенство чеховского письма слышали, а смыслы, их новизну, глубину не воспринимали совершенно – шли в осмыслении по накатанным путям, дудели в старую дуду. Например, В. Г. Короленко: «Чехов очень верно наметил старый тип Рудина в новой шкуре, в новой внешности, так сказать». Рецензент журнала «Наблюдатель» «тип Рудина» заменил на «тип русского неудачника», другой критик – назвал Лихарева (главного героя рассказа) «русским Дон-Кихотом», кто-то – «культурным неудачником жизни», «фанатиком теорий», для которого смысл жизни «в этом безропотном мученичестве, в слезах», а рассказ определил как «неутешительный мартиролог увлекающегося интеллигента, который своими страданиями не дал ничего положительного для жизни»[26].
 
Рассказ всего на год и даже меньше был старше «Иванова». И критика в свое время, да и теперь, не случайно и даже вполне справедливо сближала этих двух героев. Хорошо хоть чувствовала она сходство Иванова и Лихарева, вот только понимала и трактовала его по старым лекалам и совсем не по-чеховски. Этого Лихарева, образ которого написан с такой потрясающей силой и проникновенностью, с такой любовью и с таким близким, родственным пониманию его сердца, что рядом с ним и Митя Карамазов потускнеет, критика, совсем уже разучившаяся под тотальным прессом радикального либерализма понимать человека вне социального контекста (как понимали человека великие русские классики, смотревшие – сознательно или только отчасти – в Боге), причисляла Лихарева (вместе с Ивановым) к выдуманной когда-то когорте «лишних людей».
Через некоторое время в уже цитированном письме Суворину (1888 года) о Мережковском Чехов всех их поставил на место: «Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. и придумать что-нибудь свое».
А как придумать, если «своего» ничего не осталось - иссякла, иссохла глубина этих вод, едва доставая теперь человеку до колена…

Лихарев: чудный образ истинно русского человека-коренника. Утес, глыба, сила – не случайно Чехов дает к рассказу лермонтовский эпиграф: «Ночевала тучка золотая, / На груди утеса великана». В нем все велико и могуче: и силы физические, и силы душевные. Мощная жизнь горячего сердца, невероятная исповедь «за жизнь» разворачивается перед читателем внезапно, бурно, неудержимо… Искренность, пылкость, широта души, мужество честности, – разве это только Лихарева история? Разве можно такое сочинить, не имя в душе своего опыта, своих воспоминаний, разумеется, не формально-буквально понимаемых? 

"""""Я всегда веровал, – говорит Лихарев, — и веровал безоглядно, горячо, пусть и растерял скоро детскую веру в Бога, придя в гимназию»:
Когда меня отдали в гимназию и осыпали там всякими истинами вроде того, что земля ходит вокруг солнца, или что белый цвет не белый, а состоит из семи цветов, закружилась моя головушка! Всё у меня полетело кувырком: и Навин, остановивший солнце, и мать, во имя пророка Илии отрицавшая громоотводы, и отец, равнодушный к истинам, которые я узнал (…) Серьезные же, так сказать, мужественные увлечения начались у меня с университета..."""""
 
Лихарев вспоминает все свои бурные, сменяющиеся по мере взросления, увлечения, постепенно обретающие характер политических идефиксов эпохи тотального политического умопомрачения; со всей искренностью, открытостью и силой своей пылкой души он повествует о том, как отдавшись этим увлечениям, он начал тонуть и гибнуть, бросаясь от одного к другому, пока не растерял почти все житейские опоры свои и не обрел путем долгим, трудным, отчаянным, сокрушительным то, на что по происхождению своему, по роду своему духовному (родившись в стране тысячелетнего Православия) он должен был бы иметь полное право «гражданства», – истинную веру в Бога.
Какую пламенную исповедь чистого, горячего исстрадавшегося сердца, исповедь типичного грешника и неудачника (а если смотреть глазами Шестова, то прямо-таки и «урода чудовищного», вроде того же Николая Степановича из «Скучной истории») живописует Чехов! Какое глубокое и выстраданное, честное и бесстрашное познание своих ошибочных путей, какое огненное покаяние совершает Лихарев (а фамилия-то, фамилия: ведь «хлебнувшим лиха» был тот неудачник) не когда-нибудь, а в ночь перед Рождеством. А что такое это величайший праздник в богословском святоотеческом его толковании?  Это ночь, когда с особым ожесточением и бешенством начинает буйствовать нечистая сила, чуя, что вот-вот народится Солнце Правды и Светом Своим всех их ожжёт, когда и волхвы, и пастухи, и все добрые люди земли вслед за Звездой устремляются на поклонение Этому Солнцу Правды – Младенцу-Христу?

Нужно ли критику спрашивать себя, для чего Чехов эту исповедь повелевает Лихареву (в покаянии от «лиха» освобождающемуся) совершать именно в эту ночь? Да еще и в присутствии случайной попутчицы – юной, чистой барышни, – «тучки» той золотой? Не ангел ли она прикровенный, этому изумительному русскому неудачнику посланный, чтобы ту огненную исповедь принять?
 
"""""Каждая моя вера гнула меня в дугу, рвала на части мое тело. Судите вы сами. Был я богат, как братья, но теперь я нищий. В чаду увлечений я ухлопал и свое состояние и женино – массу чужих денег. Мне теперь 42 года, старость на носу, а я бесприютен, как собака, которая отстала ночью от обоза. Во всю жизнь мою я не знал, что такое покой. Душа моя беспрерывно томилась, страдала даже надеждами... Я изнывал от тяжкого беспорядочного труда, терпел лишения, раз пять сидел в тюрьме, таскался по Архангельским и Тобольским губерниям... вспоминать больно…"""""
 
Какое смирение и простота рыдает в этой глыбе, в этом утёсе: не только с тем смирился он, что так жизнь его сложилась, но и с тем даже он смирился, что вот он такой-сякой теперь предстоит перед Богом, перед Его Милосердной Десницей и ничего от Всевидящего не скрывает, весь обнажён:
 
"""""Мое личное несчастье уходит на задний план, когда я вспоминаю, как часто в своих увлечениях я был нелеп, далек от правды, несправедлив, жесток, опасен! Как часто я всей душой ненавидел и презирал тех, кого следовало бы любить, и – наоборот…"""""

Несравненный, неподражаемый образ кающегося русского человека, открывающего в этом покаянии свое великодушнейшее сердце во всей его истинной русской доброте и неохватной широте, достойной бескрайних просторов Руси и могучих её рек, её трагической мученической истории и ее нескончаемых – так сродных по своей природе мукам Лихарева – страданий, словно за весь свет поставлена она Богом испытывать искушения, каяться в них и нести мученическую, очистительную вахту за весь мир.
А какую этот утёс, эта глыба воздает великую похвалу женскому сердцу – его верности, выносливости, его любви, его красоте!

"""""У нас в общежитии преобладают теперь два отношения к женщинам. Одни измеряют женские черепа, чтоб доказать, что женщина ниже мужчины, ищут ее недостатков, чтоб глумиться над ней, оригинальничать в ее же глазах и оправдать свою животность. Другие же из всех сил стараются поднять женщину до себя, т. е. заставить ее зазубрить 35 000 видов, говорить и писать те же глупости, какие они сами говорят и пишут (...) А я вам скажу, что женщина всегда была и будет рабой мужчины, – заговорил он басом, стукнув кулаком по столу. – Она нежный, мягкий воск, из которого мужчина всегда лепил всё, что ему угодно. Господи Боже мой, из-за грошового мужского увлечения она стригла себе волосы, бросала семью, умирала на чужбине... Между идеями, для которых она жертвовала собой, нет ни одной женской... Беззаветная, преданная раба! Черепов я не измерял, а говорю это по тяжкому, горькому опыту. Самые гордые самостоятельные женщины, если мне удавалось сообщать им свое вдохновение, шли за мной, не рассуждая, не спрашивая и делая всё, что я хотел; из монашенки я сделал нигилистку, которая, как потом я слышал, стреляла в жандарма; жена моя не оставляла меня в моих скитаниях ни на минуту и, как флюгер, меняла свою веру параллельно тому, как я менял свои увлечения (…) Из страшного сумбура, накопившегося в моей голове за всё время моего общения с женщинами, в моей памяти, как в фильтре, уцелели не идеи, не умные слова, не философия, а эта необыкновенная покорность судьбе, это необычайное милосердие, всепрощение (...) Эта... эта великодушная выносливость, верность до могилы, поэзия сердца... Смысл жизни именно в этом безропотном мученичестве, в слезах, которые размягчают камень, в безграничной, всепрощающей любви, которая вносит в хаос жизни свет и теплоту…"""""

Можно ли сыскать в литературе что-нибудь подобное этим неподражаемо пронзительным и сердечным словам о бедной виновнице адамова падения? Достоевский высоко рассуждал о русской женщине, безмерны были его надежды на спасительную её роль в русской судьбе, но всё-таки то была публицистика, а тут – предельное откровение, сияющий образ, красота и правда – всё вместе…
И опять: разве из «утеса» неслись в мир эти чудные речи? Из чеховского сердца неслись они в мир, и не были услышаны, ведь и самого Лихарева никто не мог, не хотел понять, и, что самое страшное, уже не умел понять, словно сродных ему сердец уже на Руси почти и не осталось.
 
«Вот где горячо-то становится!» – прервал тут сам себя дрожащий, потрясённый Тимофей. К сердцу «момент истины» подступил… Он задыхался: «Вот где самое важное-то! Лихарев да Иванов, – да это ведь реквием русскому человеку! Если «лишние» они, то лишним ведь станет всяк русский человек. И он скоро совсем изведётся, его больше не будет совсем, от тоски и одиночества изведётся, как тот извозчик Иона («Тоска»)… Ну, Осип Дымов, потом Астров ещё появится сокрушенный, почти совсем сдавшийся, ну, Мисаил в «Моей жизни», нет, он – другое, совсем другое, он – не человек, он Ангел, и о нём потом, потом!.. К «Вишнёвому саду» никого уже не будет, все и всё изведётся, одна «комедь» останется, Шарлота Ивановна – «У меня нет настоящего паспорта, я не знаю, сколько мне лет… Кто мои родители, может, они и не венчались… откуда я и кто я – не знаю... Ничего не знаю…  не знаю». Одни бабы останутся: забитые вдовы из «Студента» на огородах, Лида блаженная в «Овраге» – одни бабы, беспомощные, одинокие, «не осетованные»[27] бабы, ну, Ольга Чикильдеева – душа святая с Евангелием в руках из «Мужиков», старуха архиереева, не солоно хлебавшей от сына-епископа уехавшая, мать-сирота… Трогательная и жертвенная Мисюсь спрячется заграницей – все-все изведутся…»

Можно ли было удивляться, что никто ничего ни в «Иванове», и в «На пути» не понял… Ни тогда, ни сейчас… «Подобное познаётся подобным». Сейчас что ли Лихаревы с Ивановыми вернулись? Да их и след простыл! Теперь придут – никто их не узнает, хотя, нет-нет, да вспыхнут у кого-то похожие эмоции, да только не те и не у тех, – там гордыня будет зашкаливать и править этими «русскими» якобы эмоциями, широту русскую изображать, под «бешеного» Митю Карамазова «косить»…Этих «широких» и «бурных» в дешево-китчевом варианте сейчас пруд-пруди, да только ничего общего нет между ними, «экранными» и подлинными, чеховскими, теми, которые прошли и ушли, изведённые, как о том скажет странный духовный маргинал – между теми и этими – Маяковский: «По родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь»…
Тимофей был уверен в своей правоте: можно ли не увидеть и не услышать сродства между Ивановым, Лихаревым, Николаем Степановичем с их безнадежными мучениями и исповедями, Погибающим Дымовым и Астровым, и той «гувернанткой без воспитанницы» Шарлоттой, – пронзительным, истошным «хохотом» – звуковым символом конца («Ах, если бы ты в моей пьесе играла гувернантку. Это лучшая роль, остальные же мне не нравятся», – не случайно так писал сам автор о Шарлотте в письме жене 1903года за девять месяцев до кончины!). Сродство в этих живых характерах-душах было несомненное и надежное – по отцу. Хоть ДНК проверяй.

Итак, среди тех, кому положено было бы понимать и другим передавать понятое, особей, подобных Лихареву, – его душевному строю, его покаянию, смирению его расширившемуся до огромной вместительности сердца уже при жизни Антона Павловича не обреталось. На его глазах происходило выбывание (или выбивание?) Иванов Ивановичей Ивановым из русской жизни. И понятно, как могли они догадаться, признать и принять, что эта потрясающая исповедь русского человека была излита из глубин чеховского сердца? Что это Чехов устами Лихарева, человека, во всем обвиняющего в своей жизни только самого себя и никогда, никого другого; человека, давно уже понявшего главное, что такие, как он – а такой была вся Россия когда-то! – не могут жить без веры, без Бога; что если в юности они не могут – не получается у них найти Господа Своего, то начинают они отдавать всю свою силищу и любовь, всё своё алкание и жажду истины – суррогатам и идолищам… И так, пока или совсем не разобьются их сердца вдребезги об этих идолищ, или не станут вот такими, как Лихарев: человеком с исстрадавшимся, смирным, сокрушенным и смиренным сердцем, преисполненном доброты и нежности, человеком, которого, конечно же, не могла понять «просвещенная» критика ни в том веке, ни в этом…
Что это, мол, за чудо-юдо такое: кающийся «лишний» русский человек – неудачник, да ещё и несомненный грешник?
 …А ночь та была вьюжная, неистовая, страшная, даром, что перед Рождеством, – ночь перед началом воскресения души Лихарева:

"""""Что-то бешеное, злобное, но глубоко несчастное с яростью зверя металось вокруг трактира и старалось ворваться вовнутрь. Хлопая дверями, стуча в окна и по крыше, царапая стены, оно то грозило, то умоляло, а то утихало ненадолго и потом с радостным, предательским воем врывалось в печную трубу, но тут поленья вспыхивали и огонь, как цепной пес, со злобой несся навстречу врагу, начиналась борьба, а после нее рыдания, визг, сердитый рев. Во всем этом слышались и злобствующая тоска, и неудовлетворенная ненависть, и оскорбленное бессилие того, кто когда-то привык к победам..."""""

Кто же был этот «тот», привыкший к победам и теперь оскорблённый в своём бессилии? Неужто Чехов уже тогда – ещё в пору своей яркой и сильной молодости, вскоре после известного университетского упоения медициной, якобы пропитанного скепсисом по отношению к вере, так хорошо и точно, не хуже заправского аскета или богослова, всё знал о тёмной и злой силе, которой хуже ножа вострого покаяние даже единого грешника, в то время как на небесах хоры ангельские о том едином кающемся ликуют?![28] Не пора ли непредвзято перепроверить и передумать умонастроения университетского периода Чехова, который прекрасно и тогда знал, и на полном «серьёзе» писал про эту «глубоко несчастную ярость зверя», превращая тем самым это персонифицированное зло[29] в действующее лицо потрясающей исповеди-драмы?!
 
…И вот в такую ночь вслед за Лихаревым и его маленькой дочкой, застигнутыми бурей в пути, в этом грязном трактире в «проезжающей» комнате появляется еще одна припозднившаяся путница – юная барышня. Начинается разговор. Лихарев просит хромого мальчика-полового поставить самовар: «Ты бы, хлопче, самоварчик нам поставил!» Но половой тот с юных лет – строгий законник, – и это водилось на Руси когда-то, куда ж без законников-то? – «Кто ж теперь чай пьет? Грех до обедни пить». Но Лихарев ему отвечает: «Ничего, хлопче, не ты будешь гореть в аду, а мы...»
Поразительный, гениальный – не только по красоте и силе, но и по богатству и вместимости духовного содержания рассказ, в котором уже как в зерне – весь последующий Чехов. Всё тут налицо – вся карта духовной жизни с её типажами, с её с кающимися грешниками и неудачниками, с законниками и правдорубами Львовыми, с классификациями про «хорошо и дурно» Толстого, столь близкого своим устроением тем «правдорубам», поскольку он-то знал «настоящую правду» и был твёрдо уверен, что её, эту «правду» – только протяни руку, – сразу и возьмёшь, что ему уже может судить и прописывать рецепты-законы жизни. Как просто: до литургии чая пить нельзя, а в субботу нельзя исцелять человека.

А в целом – над этой многоохватной картой русской жизни, над этой бескрайней степью с её метелями и буранами, с её недостроенными железными дорогами и полустанками, с её «проезжающими» комнатами в бедных гостиницах – какой простор! какое движение во всём!  – звучал чеховский гимн жизни и любви, гимн уникального в своей нежности, именно чеховского сострадания мучениям и надеждам, падениям и восстаниям человека, – того самого падшего Адама, с таящимися в недрах его души, ещё не развившимися, но пребывающими до времени завязями христоподобия.
Они остались жить и прозябать до грядущей весны на страницах Чехова. И кто знает, тронул ли только, замедлил ли пробуждение или совсем убил эти завязи ледяной ветер пространств?

…Вот Чехов, как и много позже, и весьма нередко – в том же «Студенте», к примеру, «нарушает субботу», чем вызывает такие строгие в его адрес нарекания законников от веры – исправных современных православных неофитов: как же, как же, Иван Великопольский не был за службой, как же его тогда может посетить благодать (о чем и повествует в «Студенте» Чехов)…
Да, трактирный мальчик прав: ночная литургия под Рождество еще не началась, и разговляться рано. Пока еще действует строгий пост Сочельника. Но… Лихарев, которого буря застает в пути с его маленькой дочкой, просит самоварчика: в эту страшную ночную бурю душа его, как та буря, ищет выхода, исповеди, освобождения и укрепления.
«Спросили Иисуса, чтобы обвинить Его: можно ли исцелять в субботы? Он же сказал им: кто из вас, имея одну овцу, если она в субботу упадет в яму, не возьмет ее и не вытащит? Сколько же лучше человек овцы! Итак можно в субботы делать добро»[30].

И что же сыпалось  во время оно от критиков на главу этого дивного Лихарева… «Культурный неудачник жизни», воплощённый «отказ от широких задач», – таким было время Чехова. А он, проницая в души современников, видя всё нарастающее зло мира, шёл своей дорогой и делал своё дело. И кстати, по ходу размышлений: чем не живой и убедительный ответ на антиномию любви-нелюбви к миру, лежащему во зле? Иди и живи, и делай как совесть подсказывает, как Бог благословляет.
Покаянная исповедь Лихарева не согревала, не трогала окамененных сердец критиков ни тогда, ни много позже. Вообще давно уже на Руси, – лет сто и больше, а во всем мире, вероятно и всегда так было, – кающиеся люди публике были не симпатичны. Не то Бог. Неужто Бог не слышит ни покаяния, ни совестливых страданий таких людей как Лихарев или Иванов, да еще такой силы покаяния, что они, как и их собрат – поздний и главный (с точки зрения Тимофея) герой Чехова Мисаил Полознев, уже почти не чувствуют ударов, которыми их осыпает тот, «несчастный от бессилия» зверь?

Были бы рядом с Лихаревыми да Ивановыми духовные старцы, они бы сразу распознали, что за души рядом с ними… «Отцы-пустынники мерили глубину раскаяния не продолжительностью времени, но силой душевного потрясения от совершенного греха», – вот как Церковь-то учит. А древний Авва Сисой говорил, что если человек раскаивается в грехе всей душой, достаточно трех дней, чтобы Бог принял его покаяние, потому что Господь может очистить человека от греха и изменить всю его жизнь в одно мгновение. А люди судят и судят, и казнят, и медленно убивают и без того истерзанные совестью и сокрушенные сердца кающихся людей, в то время как Господом такая душа давно прощена и теперь она уже становится невидимым среди людей мучеником и молитвенником за людей, если только впредь вновь не изменит себе.
Лихарев у Чехова говорит о духовности и вере замечательно, словно идет по канве учебника догматического богословия:
Я так понимаю, что вера есть способность духа. Она всё равно что талант: с нею надо родиться. Насколько я могу судить по себе, по тем людям, которых видал на своем веку, по всему тому, что творилось вокруг, эта способность присуща русским людям в высочайшей степени. (…) Я вам про себя скажу. В мою душу природа вложила необыкновенную способность верить. Полжизни я состоял, не к ночи будь сказано, в штате атеистов и нигилистов, но не было в моей жизни ни одного часа, когда бы я не веровал…

Это ли не Чехов?! Это ли не он говорит? Если бы не он, то это так не было бы написано. В чеховском Лихареве мы видим человека, возненавидевшего свой греховный путь, свои ошибки. Человека кающегося и потому обретшего истинный путь (рассказ ведь так и назван – с потрясающей точностью и прямотой: «На пути»), и на этом пути осознавшего, что он всегда имел веру, что она жила в сердце, что без веры он не мог существовать, но пришлось ему пройти через огонь и воду в поисках Того, Кто бы стал бы для него достойным объектом веры, чтобы наконец, ему самому открылась его вера. То, что он нашел Бога – об этом многое свидетельствует в рассказе. В особенности присутствующее в этой исповеди умиление – явное действии Святого Духа, которое очень нередко является на страницах Чехова, обладавшего редчайшей способностью воспроизводить неуловимость духовных состояний.
И тем не менее вопреки тексту, вопреки воле автора – явленной и подкреплённой хотя бы той яростью противника, один известный и авторитетный филолог-чеховед, говорит: «Один из самых ярких героев молодого Чехова Лихарев догадывается, что «вера есть способность духа. Она все равно что талант, с нею надо родиться». У Лихарева, как и у юноши из рассказа «Припадок», есть особый талант человеческий – острое чутье к чужой боли; но таланта веры у него нет»[31].

Вот такой характерный для нашего чеховедения приговор: без доказательств и апелляций. В то время как у Чехова создан портрет человека совсем иного духовного склада: и верующего, и добрейшего, и смиренного, и сокрушенного, и уже потому только способного остро чувствовать чужую боль, а ученый ставит телегу впереди лошади. Но для современных читателей, в том числе и большинства критиков, сочувствие – само по себе; вера и ей присущие дары, – сами по себе; а уж про благодать – тут вообще молчок, а именно она-то и действует незримо, но очень слышимо, в особенности в этом потрясающем рассказе.

Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, –
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать...

Старинный русский человек Федор Иванович Тютчев ясно понимал дело: предугадать человеку не дано, но выручает, помогает и спасает немощного человека благодать, дарующая и восполняющая недостающие высшие способности человека, к коим относится, безусловно, и подлинное сочувствие, и даже простое понимание глубин души другого. Или, как поется на пресвитерской хиротонии: «Божественная благодать, всегда немощное врачующая и оскудевающее восполняющая...». Без благодати мы ничто: не слышим правильно слов ближнего, не слышим его боли сердечной, ничего не понимаем и даже все обращенное к нам воспринимаем вкривь и вкось. О чем и свидетельствует за редкими исключениями еще не совсем оправившаяся от наследия марксизма-ленинизма и тесно скрестившегося с ним законничества литературная критика.

Без благодати ни единой заповеди Христовой мы исполнить не можем: только благодать дарует нам возможность (действуя через нас или «в нас») прощать подчистую обидчиков и врагов, терпеть немощи ближних, «носить» их на себе, жертвовать собой, забывать себя. В тех же, кто очистит в подвиге жизни свое сердце от страстей, благодать поселяется по милости Божией уже навсегда (так учит Церковь). Стяжание Духа Святаго (Благодати) преподобный Серафим Саровский и называл истинным смыслом и целью жизни.
 
Однако вернемся в мир русской классики, к её старинным, добрым зеркалам, в которых мы теперь можем видеть не просто фотоотражения ушедшей жизни, но даже и её тайные глубины, её страдания и её сокровенные надежды. Увидеть, что там, где критика «оскорблялась» за приниженное якобы «достоинство человека», или даже чеховское «мiроотрицание» (о том речь ещё пойдёт) – всё это, если и имело место, то только в отражённом свете обличительного пафоса исповедальных откровений героев. Однако внутри – в духовной стихии текста, там, где и должен был бы быть услышан голос автора, неуклонно совершалось у Чехова подлинное возвышение человеческой личности как образа Божия, личности, в свой век, как то и было предсказано Христом, не вписывавшейся, а потому и предназначенный к изгнанию или уничтожению. И тут, к слову, в этих процессах, – Тимофей не мог удержаться, чтобы не сказать об этом, – литературная критика и отчасти питающая её наука играла страшную и разрушительную роль. Теперь та же критика (чаще от лица чуть ли не православного священства) приписывает ответственность за революционизацию умов великой русской словесности, а ведь грех-то – на критике, не на светлых гениях, а на этих теневых работниках, паразитировавших всегда духовном богатстве русской классики. Критика изрядно влияла на умы, она и сейчас влияет на общественное сознание и, к сожалению, всё в том же прежнем, по преимуществу духе, что и во времена Чехова. Так что на её совести лежит немалая ответственность и перед Богом, и людьми.
 
…Николай Алексеевич Иванов идет следом – стопа в стопу за Лихаревым, поскольку и он состоит в этой семье сродных духовно и почему-то не вписывающихся в окружающий мiр личностей. И он так же горяч, пылок и открыт сердцем, и он, несомненно, честный русский человек… Вскоре этот чеховский архетип грешника и неудачника, сокрушённого сердцем и не вписывающегося в окружающую среду претерпит у Чехова большие изменения: он будет разрастаться в особях, ветвиться, являть большое разнообразие видов одного рода.

В самые последние годы жизни Чехова, к началу XX века этот тип героя растает в дымке истории. Что останется для любопытной публики? Внешняя широта и причуды Шаляпина? Чудная простота Коровина, некоторые герои Шмелева, – кто еще?..
«Пропала жизнь! – будет долго вопить Войницкий в «Дяде Ване», как сумасшедший Поприщин у Гоголя, – Я талантлив, умен, смел... Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский... Я зарапортовался! Я с ума схожу... Матушка, я в отчаянии! Матушка!»… Но это уже будет не Лихарев и не Иванов.
Разве что с Поприщиным можно будет установить его сродство? Во всяком случае – по тексту – несомненно.

"""""«Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! Матушка! пожалей о своем больном дитятке!.. А знаете ли, что у алжирского дея под самым носом шишка?
«Вон и русские избы виднеют…»"""""

Не зги не видно. Матушка курит пахитоску. Читает экономический журнал. А потом (в другом обличье) вновь бежит в Париж к любовнику. Иванов стреляется. Дом заколачивают… И тают, тают силуэты этих странных, уходящих в небытие Ивановых, Лихаревых, Николаев Степановичей…

"""""Вчера была бессонница до 5 часов утра. Читал о «вырождении человеческого рода» и о том, как есть физическая высшая степень развития ума. Я в этой степени. Машинально вспомнил молитву. Молиться кому? Что такое Бог, представляемый себе так ясно, что можно просить Его, сообщаться с Ним? Ежели я и представляю себе такого, то Он теряет для меня всякое величие. Бог, которого можно просить и которому можно служить, есть выражение слабости ума. Тем-то Он Бог, что все Его существо я не могу представить себе. Да Он и не существо, Он закон и сила. Пусть останется эта страница памятником моего убеждения в силе ума""""" (Запись в дневнике Толстого от 1 февраля 1860 г.) 

Как не странно, из спора с ним Чехова – в историческом пространстве реальной жизни, – Толстой выйдет победителем. Его «хорошо и дурно», его "закон и сила", его протестанствующая мораль, его религиозная бездуховность, бездарность (диагноз отца Георгия Флоровского)  претерпев некоторые метаморфозы, сохранится вместе с основанием тому – воспитанием людей в духе гордости. И будут суды,  и будут моральные кодексы, по которым будут определяться правильные или неправильные люди, вот только Иванов Ивановичей Ивановых да Лихаревых больше не будет. Ну, и даже отдалённо напоминающих личность Чехова, конечно, тоже.
_____________________________Ч.3. ОТСВЕТЫ ЖИЗНИ ВЕЧНОЙ_________________________

Тимофею пришлось сделать немалый перерыв в работе. Позвали помогать в храме и, как всегда, на хозяйственный работах. Решили на церковном дворе в пустовавшей хибаре (когда-то в ней жил причт) открыть трапезную для паломников. Тимофей обрадовался: наконец-то прежнее возвернется, как было при батюшке пока он не слёг: будут кормить простой и чистой намоленной пищей церковной голодных, бедных, странствующих, усталых и неимущих. А таковых всегда оказывалось немало. Варили щи, похлебки, мяли картошку в избытке (ох, и вкусную же – из дальних монастырских угодий привезённую) котлетки делали рыбные, хоть и с секретными добавками (из капусту и моркови), но почему-то получавшимися гораздо вкуснее тех – из судаков, что готовили для начальства. Компоты варили, и хлеб свой из старой пекарни, и соль, и горчичку на столы клали в избытке.
 
Вот он и побежал помогать. И, как всегда, сразу осёкся. Трапезная для паломников – это было одно завлекательное название. Строили кафе. С современным интерьером, на вид сдержанным, скромным, но на самом деле вполне «на уровне» современного приличного качества. Кухню разворачивали большую – предполагалось вполне приличное и разнообразное меню. Спросил у старой знакомой бабы Марфы – она раньше поварихой была, а теперь только на подручье и на мытье посуды взяли, – про цены, и она ему крепко припечатала своим толстым рабочим пальцем уста: «Молчи, Тимошка, не встревай!» Короче говоря, готовили к сдаче вовсе не трапезную для усталых путников и голодных старух, на церковном дворе уже скоро обещала появиться вполне комфортабельная и современная точка питания.
Тимофей, конечно, не удержался, полез с вопросами к настоятелю. А отец Иона, как всегда мирный и спокойный, невозмутимый и в себе уверенный, стал на Тимофеем смеяться: «Тебя братец словно в морозилке лет двадцать держали – жизнь-то вперед ушла: вот у нас и деньги есть на эту стройку, а деньги должны новые деньги приносить – капитализм на дворе, батенька! А тебе бы всё туда – в прежнее нищенство и разруху!»

Тимофей с той минуты работал молча: таскал ящики, помогал вещать оформление, монтировать технику на кухне и думал о том, каким же он стал уродом: всё ему не так, всё он ищет прежнего, давно ушедшего, как бородатые лики тех старинных русских мужиков-богомольцев на Святой Земле, фотография которых (от 1902 года) с детства висела у него дома над столом. Какие же милые и родные лица смотрели на него – мужики в армяках веревками подвязанных, с холщовыми котомками, бородатые и заросшие, не очень-то и чёсанные, и тихо в усы чему-то улыбающиеся, бесконечно мирные, тихие, с добрыми взорами… «Все – «Мареи» Достоевские, – слышал Тимофей слово сердца своего. – Вот сейчас он наклонится ко мне, да и утрёт слезы мои заскорузлыми своими пальцами…»

Как было не любить этого, как не жаждать и не искать! Ведь не могла же Русь сгинуть совсем бесследно… Вот ведь батюшка – отец Севастиан – он ведь оттуда, даром что строг и серьёзен, и хмур даже, – и он ведь оттуда, только «над»: старец духоносный – не простой мужик.  Но разве не таким смотрел со старых фото и Амвросий Оптинский, и многие другие святые и праведные отцы – теперь Тимофей их всё больше видел среди фотографий новомучеников. Закрывал лицо руками, не выдерживая этих ангельских, предсмертных, предрасстрельных взоров… Новомученики все до единого смотрели совершенно так же, как смотрят святые с древних икон и фресок – не отличить. Торжествующая Церковь Христова! А тут – современное кафе, которое, уже ясно, что окажется не по карману большинству нынешних прихожан из его небольшого подмосковного городка.

Дни работы в трапезной не прошли для Тимофея без последствий. Он вернулся к неоконченной главе о противостоянии Чехова Толстому в состоянии полной сумятицы, ели не отчаяния даже. Дух, царившей на церковном дворе, просто сшиб его с ног. И Тимофей вдруг испугался сам себя. «Я ошибся! Я неправ! Может, я свихнулся на этой книге?» Это была форменная паника. Дотащившись до дома, Тимофей сразу бросился к компьютеру, будто там, как в яйце и игле Кащея, хранилась и его сила и здравие, и начал прокручивать страницы написанного, и почти сразу же начал тонуть в бесконечных страницах вариантов и заготовок, пока совсем не потерялся и упустил концы и нити повествования…

Он пошел к матери, сел на краюшке материнского преболезненного ложа, взял мать за руку. Екатерина молчала и только глаза её говорили о том, что она всё знает, что рада бы забрать себе его грузы, а ему отдать свои последние капли сил, но… Оба долго молчали.
– Мама, я зарапортовался. Не могу больше писать. Я бросаю Чехова. Я вдруг понял, что ничего не понимаю. Замучил меня Антон Павлович, замучил! Кто только может служить ему адвокатом и переводчиком, кто может это выдержать! У меня мозг кипит, и я изнемогаю… Вот послушай, что у него Лихарев в рассказе говорит: «Полжизни я состоял, не к ночи будь сказано, в штате атеистов и нигилистов, но не было в моей жизни ни одного часа, когда бы я не веровал…» Как, как это можно объяснять и толковать людям? Нет, я толкую, до сих пор толковал, но ведь это не я – а словно кто-то меня по шаткому мостику за руку вёл. Всё наитие, всё… Страшно людям признаться – заклюют… И вот перейду очередной мостик в космосах подвешенный, а на берегу – уже без руки той – похолодею от ужаса: а вдруг я всё сочинил? Ты представь, полжизни он в реале – в штате нигилистов, а в сердце преспокойненько пребывает у него вера – это что? Так бывает? Чехов о себе, что ли говорит? На публику кричит: я – атеист, а уйдет в сердце, и там будет жить по-своему, сокровенно, таинственно, – совсем другим Чеховым. Есть у меня тому подтверждения в текстах или нет? Так это или не так? Если он закрывался, так и от меня ведь тоже. Или в текстах художественных он всё-таки открывается, только не как все, а по-чеховски? Что же должно с человеком произойти, чтобы вдруг – после полдороги жизни он вдруг понял, что несмотря ни на что, – ни на то, как он жил, ни что делал, ни что говорил, – в его глубоком сердце всегда пребывал Тот, Любимый, Драгоценный, и это всё было верой при безверии?! Это ли не чудо? Да тут ведь и повихнуться недолго!
– Помоги, мамочка! – Тимофей уже лежал лицом на её руке, давно уже мокрой от его слёз.
– Всё хорошо у тебя, солнышко, – вдруг заговорила мать. – Поплачь, поплачь… Без слёз всё это не одолеть… Это ведь ты сам за Чехова страдая, выстрадываешь и свою веру! Если б не писал, – тебе было бы легче. Не понадобилось бы обо всем этом говорить: жил бы и жил, как живется, веровал, молился, и ничего бы под микроскопом не рассматривал, душу свою не насиловал бы. А у тебя не так. Крест твой такой. И разве Господь тебе не помогает? А, ну-ка признайся – чувствуешь ли ты помощь Божию?
Тимофей слушал мать, заливаясь слезами пуще прежнего. Её-то он не стыдился. Только слёзы у него уже были другими: облегчительными, освободительными, упитательными: «Мамочка моя, спасительница, вот как же ты это умеешь – вроде ничего особенного не сказала, а с меня мешок камней свалился!»

И тут-то ему и мелькнуло: вот так ведь и у Чехова, ничего не сказал особенного, не пояснил, а нечто драгоценное – и истинное, и освободительное, и упитательное сказалось? И я, читатель, вместе с его героем плачу. И верю ему, и понимаю, и люблю, и отхожу потрясённый… Может, это Любовь? Или сама Царица Благодать захватывает меня в свой небесный райский полон?
Как же сам Чехов мог всё это знать, если бы сам не жил такой жизнью? Значит, жил, и жизнь это была истинно духовная, благодатная, и вела его, крепко за руку держа, по шатким мостикам та самая Благодать Божия, она расширяла ему сердце, она наводила на мысли, бросала на тропках под ноги жемчуга-слова…
И вновь, отёртый от блаженной мокретели материнским платочком, оглаженный, окрещенный, омоленный и оцелованный, Тимофей сидел за своим старым компьютером и в трепете, и в священном страхе предстояния читал вслух предначинательные молитвы…
Он готов был работать дальше.

Но: душа уготовлена, а слово? А мысль? Что писать? С какого места? Куда двигаться? Всё ли исполнил, что намечал? А «Сказка», а подтверждение «Скучной истории» как ремейка, на примерах из текста? А это всё кому-то надо? Может, хватит? Я ж не бухгалтер, чтобы каждую копейку в гроссбух заносить?
Он машинально открыл лежавшую под рукой книгу одного знаменитого старца, которого всё хотел почитать перед сном, да засыпал, только дотронувшись до подушки, и начал сходу читать: «Заповеди представляют собой не этические нормы, а божественные энергии. Отсвет жизни вечной на земле». «Господи! – Тимофей просто опешил… – Вот же мне тут и Толстой, и Чехов – всё в нескольких словах! У одного нормы (хотя вроде и не лжёт), а у другого – отсветы!» – И дальше: «Пребывая в этих заповедях, мы делаемся внутренне подобными Христу, Его жизнь становится нашей жизнью, Его сознание – нашим сознанием, Его мысль – нашей мыслью».
Божественные энергии – это то, что и творит – и чем творится, в том числе и истинное художество, чем питается истинно благодатное слово. И опасное дело поверять это слово земной логикой, она годится только там, где не действуют эти змеемолнии божественных энергий.

– Что тогда делаю я? Я что, пытаюсь творения молний перевести на земной язык, чтобы поняли и умом, а не только сердцем – умом и сердцем вкупе то, что принесли на землю посредством гения те самые небесные осияния? Вот почему мне так бесконечно трудно. Да ведь и путь-то лежит не цветущим лугом, а через зимний лес, где в лютых чащобах всю дорогу вижу за кустами зеленые огни волчьих глаз… А и бросаются навстречу… Но: глаза боятся – руки делают. Тимофей прокрутил свой огромный файл до места, где прервался вчера на своей «песне» о Лихареве – об одном из самых любимых чеховских героев – разве что соцкий из «По делам службы», да от клокочущей в жилах крови вечно хохочущий дьякон из «Дуэли», или Егорушка, «мальчик лет девяти, с темным от загара и мокрым от слез лицом», с разрешения дяди и с благословения о. Христофора, ехавший «куда-то» поступать в гимназию… Тут-то он и вспомнил, что остался за кадром крохотный чеховский рассказец, не удостоенный автором даже приличного названия, и поименованный уж совсем никак: «Без заглавия», и решил всё-таки о нём поговорить…

Рассказ «Без заглавия» (прежде именовавшийся «Сказкой») в качестве святочного открывал в «Новом времени» новый 1888 год. Как всегда Тимофей первым делом освежал в памяти хронологию двух последних перед отправкой на Сахалин лет: за рассказом «Без заглавия» – январь 1888 года, следовали «Огни» – июль, «Именины» – ноябрь, «Пржевальский» – осень, «Татьяна Репина» – весна 1889 года и, наконец, – уже в сентябре 1889 года – «Скучная история», которая писалась на протяжении почти всего 1889 года, а задумывалась, очень возможно, и раньше – в 1888 году. Если говорить с позиций смыслового и художественного наполнения, эта повесть была тем мощным аккордом, который завершил весь досахалинский период чеховского творчества, ознаменованный сугубым противостоянием толстовству и самому Толстому. В отношении последнего – а именно личностного аспекта противостояния – рассказ «Без заглавия» играл очень важную и даже уникальную роль. Вероятно, именно поэтому Чехов и прикрыл свои подлинные намерения под жанровой оболочкой сказки-притчи, местом действия выбрал то ли Египетскую, то ли Сирийскую пустыню, а само действие отнёс аж к V веку. После III века от Рождества Христова в этих необъятных песках и у редких оазисов селились первые монахи, бежавшие от сытой Византийской бурнокипящей жизни, от достатка и роскоши, которая царила в Империи, ради единения со Христом в подвигах нестяжания, послушания, целомудрия и непрестанной молитвы…

"""""В V веке, как и теперь, каждое утро вставало солнце и каждый вечер оно ложилось спать. Утром, когда с росою целовались первые лучи, земля оживала, воздух наполнялся звуками радости, восторга и надежды, а вечером та же земля затихала и тонула в суровых потемках. День походил на день, ночь на ночь. Изредка набегала туча и сердито гремел гром, или падала с неба зазевавшаяся звезда, или пробегал бледный монах и рассказывал братии, что недалеко от монастыря он видел тигра – и только, а потом опять день походил на день, ночь на ночь. Монахи работали и молились Богу, а их настоятель-старик играл на органе, сочинял латинские стихи и писал ноты."""""

На первый взгляд текст, правда несколько необычный по антуражу и уж слишком мирно-сладкий для Чехова по интонации, всё-таки не настораживает. А ведь перед нами – вспомним тут матушку-профессора, и есть та самая, ею помянутая применительно к чеховскому письму, «мина с взрывателем»[33], – иными словами тонкая тайнопись.
Действие рассказа происходит в V веке, что и сообщает автор, и не без умысла, и не без хитрости. Автор хотел бы, чтобы текст звучал бесхитростно, но тончайшая ирония всё равно проступает на его поверхности. Может, это просто стилизация под характерную простоту тональности и некоторую наивность древности ради художественного сходства звучания рассказа с «отечниками» и «патериками», в которых собирались достоверные сказания о жизни древних пустынных отцов-отшельников и основанных ими монастырей? Вряд ли. Какие уж тут «отечники»! У Чехова ведь дело идет, как ни странно, о монастыре… католическом! О том нетрудно догадаться, помятуя высочайшую культуру Чехова в его отношении к подробностям и фактам, свойственную ему тончайшую, строгую и продуманную выверенность каждой детали. Чехов был блестяще образованным человеком.

Итак, первый старейший монашеский орден Запада – бенедиктинский монастырь был создан лишь в VI веке, что вряд ли не пытался уточнить Чехов, но почему-то предпочёл дать другую цифру. Правда в том VI веке и бенедиктинский монастырь по духу и строю своей жизни не многим отличался от православных, знаменитых своими подвижниками монастырей Сирийской и Египетской пустынь. Духовные отличия в догматике и практике религиозной жизни православных и католиков окончательно оформились лишь ко времени Великой схизмы 1054 года[34].
 
В крохотном рассказце Чехова не так и много указывающих на эту имеющую место быть разность черт, но всё же по имеющимся штрихам вполне и даже безошибочно можно определить, что автор имел намерение подчеркнуть именно католический антураж бытия в том монастыре. Сможем ли пройти мимо сей утроенной эмоции «радости, восторга, надежды»? Никак нет. Это ведь Чехов, словесных плеоназмов не жаловавший. К тому же нарисованная им картина духовной идиллии не имеет аналогов в тех же классических патериках и житиях святых[35], которые он сызмала слышал в церкви и дома, и сам читал и дома, и в церкви. Да плюс к тому и полуфантастический образ настоятеля-художника, который (так уж получается) пока братия работали и молились, играл на органе, сочинял латинские стихи и писал ноты. В каком «патерике» мы встретим столь художественную и творческую натуру среди настоятелей? Православная традиция свидетельствует (во всех древних памятниках) о том, что и все творческие поползновения монахи, удаляющиеся в монастыри, оставляли в миру. Не так было в католичестве – там мирские занятия, особенно наукой, сугубо поощрялись. Православная аскетика следовала Евангелию: монах должен оставить в миру все свои «имения», и не только материальные чтобы стать ничего не имеющим, нищим. Классический пример – житие св. Иоанна Дамаскина. Потому-то и «Сказкой» первоначально этот памфлетец (Тимофей склонялся именно к этому жанру) назывался, что всё в нём было выписано – и намеренно – неправдоподобно. Не иначе, как с целью прикрыть правду и тем самым, парадоксальным образом, её обнажить?

"""""Этот чудный старик обладал необычайным даром. Он играл на органе с таким искусством, что даже самые старые монахи, у которых к концу жизни притупился слух, не могли удержать слез, когда из его кельи доносились звуки органа. Когда он говорил о чем-нибудь, даже самом обыкновенном, например, о деревьях, зверях или о море, его нельзя было слушать без улыбки или без слез, и казалось, что в душе его звучали такие же струны, как и в органе. Если же он гневался, или предавался сильной радости, или начинал говорить о чем-нибудь ужасном и великом, то страстное вдохновение овладевало им, на сверкающих глазах выступали слезы, лицо румянилось, голос гремел, как гром, и монахи, слушая его, чувствовали, как его вдохновение сковывало их души; в такие великолепные, чудные минуты власть его бывала безгранична, и если бы он приказал своим старцам броситься в море, то они все до одного с восторгом поспешили бы исполнить его волю."""""

Многоговорящий текст! Тут вам и гнев, и страстное вдохновение и сковывающий, парализующий, подчиняющий волю других магнетизм и в итоге нечто, свидетельствующее о мощной, страстной и опасной харизме гипнотизера-манипулятора, о разгуле страстей и эмоций в этом «чудном старце», – о том, что категорически отвергается и резко порицается церковной традицией – всем аскетическим преданием православия, призывающего к очищению чувств человека от власти страстей, от плотских и душевно-плотяных эмоций, паразитируя на которых диавол, проникая в сердца, осуществляет свою страшную власть над волей человека. Церковь учит и ведёт своих чад к чистоте ума и сердца, к состоянию бесстрастия. А что касается воли, то Православие мыслит повреждение воли – самым главным и страшным последствием адамова грехопадения. Именно ради исцеления воли и строится вся система аскетики на послушании – на отдании своей волюшки другому. Прежде всего Богу («Да будет воля Твоя», а не моя), старшим, старцам, а если нет таковых, то Богу через познание Его воли в череде обстоятельств жизни. Самым большим препятствием спасению святые отцы считали своеволие. Потому, как говорилось в древних патериках, если не у кого спросить совета, спроси, помолившись Богу, у первого встречного – да хоть у ребёнка[36].

В рассказе Чехова всё с точностью «до наоборот». Старик-настоятель, натура страстная и впечатлительная, услышав рассказ путника о погрязшем во грехе и зле мире, решает всё увидеть своими глазами. Он отправляется в город и там «первый раз в жизни, на старости лет», видит и понимает, «как могуч дьявол, как прекрасно (!) зло и как слабы, малодушны и ничтожны люди». Вернувшись в монастырь к своей братии, он разражается гневной проповедью против зла, в которой с поистине высокохудожественным правдоподобием и страстью, «вдохновенно и звучно, точно играя на невидимых струнах» (как тут вновь не вспомнить гамлетовскую флейту![37]), в результате чего случается непредвиденное: «Когда он на другое утро вышел из келий, в монастыре не осталось ни одного монаха. Все они бежали в город».

Отчего же столь яркая, талантливая, красноречиво-обличительная проповедь против царящего в мире зла привела к погибели братии и разрушению монастыря? За ответом недалеко ходить – он сокрыт в тексте этой крохотной новеллы, если, конечно, с доверием к необычайному глубокомыслию двадцатишестилетнего гения, к его профессиональной и духовной культуре всмотреться в текст попристальнее и осмыслить присутствующие в нём подробности – и в историческом контексте, и с позиций православной аскетической антропологии, поскольку в их строе, несомненно, мыслил и сам прекрасно умудрённый богословски, автор.
 
Разумеется, и католический антураж, акцентированный типичными для католической душевности (!) восторгами и экзальтациями, и художественно-творческие занятия самого настоятеля в стенах монастыря, – все подробности этого ряда говорят духовно грамотным (хотя бы просто грамотным!) людям об атмосфере монастыря, чуждой духу и строю Православия, о духовной «прелести» – опаснейшем заболевании человека, вздумавшего жить христианской духовной жизнью. Старец-настоятель у Чехова – лжестарец, типичный артист, от которых в монастырях уже во времена Чехова уже житья не было, как писал ещё святитель Игнатий (Брянчанинов). Не говоря о нынешних…

Настоятель не только в прелести, он глубокий невежда, которому неизвестны даже азбучные истины духовной жизни: он не ведает о страшной заразительности греха и зла даже для духовно опытных подвижников, не то, что неокрепших душ; он не помнит или не слышал никогда про категорический запрет подробно-красочного рассказывания плотских греховных дел и поступков (в первую очередь на исповедях), оберегающий души не только священников, исповеди принимающих, но и самих исповедников. Все до единого насельники монастыря, – чада старца, включая пожилых оказываются совершенно неподготовленными к встрече со злом, даже в виртуальной реальности. «Живопись картин греха, не чуждую услаждения воспоминанием греха, особенно в блудных делах, отцы не советуют дозволять себе, чтобы сердце, еще любящее грех, не умедлило и не усладилось грехом», – напоминал общеизвестный постулат православной аскетики преподобный Никон Оптинский. Несомненно, что сердца у насельников и чад старца иммунитета духовного в монастыре так не приобрели, возможно, они и на словах грех и зло осуждали, но работала у них только голова, рассудок, а сердце, оставалось неочищенным от страстей и «любящим грех». Какое поразительное, точное аскетическое слово великого опыта у последнего Оптинского старца Никона, но ведь и Чехов, молодой двадцативосьмилетний Чехов, тоже прекрасно понимает, что изменить и выправить понятия ума много легче, чем очистить сердце! На это уходят годы тяжких духовно-телесных трудов, да и то, в конце концов, сердце человека очищает лишь Сам Господь, но непременно в сотворчестве и в ответ на труды, дерзания и огненные молитвы подвизающегося человека: «сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей»[38].

В чеховском рассказе мы имеем делом не просто с невежественным старцем, но с «духовником», неспособным ничему научить братию. Судя по эффекту, произведённому соблазном проповеди, к душам и сердцам насельников никто с врачеваниями и исцелениями и не думал приступать. Вместо это были музицирования, раскачивающие эмоции, мечтания, и вероятно нелегкие физические труды. Но только не та главная работа над внутренним состоянием братии, доверившейся «старцу». 
Сам того не сознавая, духовно невежественный «старец» становится соблазнителем и искусителем для своей слабосильной и духовно нетронутой братии. Его наивность непростительна, преступна. На его совести оказываются души вверившихся ему монахов. И прежде всего не только по личной неопытности «чудного старца», хотя это очень важно, но по неверию его, по незнанию Бога, без благодати и Таинств Которого не может быть исцелён человек. И это – Толстой. Всесильный дар речи, гипнотическая сила, духовная энергетика, которая при всех внешних признаках добра имеет энергетику несомненно демоническую, как бы сурово не звучал этот приговор Толстовской «духовности».

Ложь, соблазн, разрушение душ и самой жизни, – вот что такое в глазах Чехова второй половины 80-х годов толстовская проповедь. Это – душевность, преступно претендующая на духовное учительство. Именно в этом ключе расценивал духовную деятельность Толстого и отец Георгий Флоровский в своем труде «Пути русского богословия»: «У него несомненно был темперамент проповедника или моралиста, – писал богослов, – но религиозного опыта у него вовсе не было. Толстой вовсе не был религиозен, он был религиозно бездарен». Выводы богослова и писателя совпали буквально и духовно, что свидетельствовало о высокой духовной составляющей гения Чехова и его, в отличие от Толстого, ранней искушенности и опытности в вопросах духовной жизни.
 
…Разумеется, Тимофей учитывал то, что отечественные литературоведы писали о толстовском (точнее анти-толстовском) следе и в этом крохотном – почти анекдоте по форме – рассказце. Но как писали…
«Не должен ли был образ старика-настоятеля из этого рассказа – проповедника, обладающего всемогущей властью над словом, вызывать ассоциации с Толстым?  – рассуждал литературовед Г.П. Бердников[39]. – Конечно, нет оснований говорить о какой-то аллегории или о задаче изобразить личность Толстого, с которым лично Чехов еще и не был знаком. Но несомненно, что размышления о возможностях проповеди, содержащиеся в рассказе, могут быть прямо соотнесены с проповедническими произведениями Толстого 80-х годов. Ведь этот персонаж – «чудесный старик», обладающий «волшебным даром» художника, который в то же время не может не проповедовать. Есть ли основания толковать рассказ как ироническую критику толстовства? Да, основания для такой интерпретации рассказа есть».
Подобное утверждали и А. П. Скафтымов, Ф. И. Евнин и В. Я. Лакшин. Почти все они в один голос придерживались умеренно-компромиссного взгляда на героя рассказа, что, дескать, он – старик, конечно, чудесный и проповедь его против зла – «лучше, чем равнодушие», ну, и что, конечно, намёки на Толстого тут просматриваются… Тимофея всё это удовлетворить не могло. Он-то слышал всю духовную подоплёку рассказа, – точность, аскетическую правду, трезвенную продуманность и ювелирное его исполнение, и знал, к каким выводам вёл читателя Чехов.  Так что все эти недоговорки и компромиссы (нашим-вашим) в отношении чеховской критики Толстого Тимофей принять не мог.  Это были лишь предначинательные интуиции, внешние констатации и намёки, совершенно не способные раскрыть ни цели, в которые метил свои иронические стрелы и которыми попадал «в десятку» Чехов, ни понять и описать эту «десятку» – духовную конкретику чеховской диагностики по поводу так называемого толстовского учительства и старчества.
 
Без великого духовного опыта Православия, без личной практики и погружения в стихию аскетического Предания Церкви, без реального, живого и опытного познания силы  и смысла Креста Христова и исцеляющих человека смертных страстей Распятаго – всего того, что стоит в центре Евангелия, в центре Православного вероучения Церкви, никакие слова и проповеди, никакие моральные правила и ограничения, никакие человеческие предприятия в виде толстовских опрощений не способны препобедить онтологическое повреждение ветхого Адама и помочь ему родиться заново – Новым Адамом. Увидеть это о Толстом, понять и выразить, в отличие от критиков и толкователей, – эта задача оказалась Чехову по плечу.

…Еще не была прочитана Чеховым «Крейцерова соната» (по некоторым утверждениям он читал её в списках в конце 1889 года – время выхода в свет «Скучной истории»), еще не «отыграны» были Чеховым его критические неприятия этой повести Толстого в произведениях начала 90-х годов – в «Дуэли», «Жене», в повести «Три года», в «Ариадне», но постижение всей порочности толстовского учения и его глубоких оснований, на которые указал отец Георгий Флоровский, – всего того личностного, больного, толстовского, вне которого ничто не могло быть воспринято и понято верно, было совершено совсем молодым Чеховым во второй половине 80-х годов.
А еще Тимофей уже не раз, работая над творчеством Чехова второй половины 80-х годов, сталкивался с примерами потрясающих чеховских предвидений, словно для него не существовало условностей времени, и его гениальная интуиция могла расслышать еще не высказанное слово. Рассказец «Без заглавия» был написал в январе 1888 года, а «Крейцерова соната» в 1890 и опубликована в 1891 году. «Страшная вещь эта соната, страшная вещь музыка, думал Позднышев. И это страшное средство в руках у кого угодно».

«Вот-вот, прав тут Толстой насчёт «у кого угодно», – бормотал уставший Тимофей, как всегда подкладывая подушку под щёку прямо на столе: до раннего вставания оставалось не более трёх часов, – вот только как Чехов мог так отозваться в рассказе «Без названия» на «Крейцерову сонату» и тему гипноза искусства, если он прочел «Сонату» впервые в рукописи в начале 1890 года или в самом конце 1889-го?, то есть через два года после публикации собственного рассказа? Или я – того? Тогда как же быть с «Воробьиной ночью в «Скучной истории»?»
Но на очередное возвращение к тайнам «Скучной истории» у Тимофея сил уже не было: «Завтра, завтра, – не сегодня, – так лентяи говорят», – промурлыкал он с блаженной улыбкой бабушкину любимую припевку и провалился в глубокий безмолвный сон.

КОНЕЦ 25 ГЛАВЫ. СЛЕДУЮЩИЕ ГЛАВЫ ПОСЛЕДУЮТ  СЛЕДОМ...

ССЫЛКИ: 
[1] Богословие и богомыслие – это вовсе не обязательно то академическое богословие духовных школ, о котором мир знает и воспринимает как отдельную научную дисциплину. Богомыслие – это качество и характер всей внутренней жизни человека, даже и атеиста. Последний мыслит, что Бога нет, и за чертой смерти – нет ничего. И сочиняет себе других богов – идолов, за которых порой и жизнь положить не пожалеет.
[2] Лев Шестов. «Творчество из ничего» (А. П. Чехов).
[3] Не суть важно, что это неудержимое желание Синявский приписал герою одного из своих рассказов (проговорка по Фрейду), поклонница Синявского наша матушка-профессор не побрезговала воспользоваться этим штрихом, чтобы и таким косвенным образом уязвить Антона Павловича и тех, кто его чтил и кому был дорог его образ. Вот фрагмент из её опуса о Чехове (он весь выдержан в подобном ключе): «Любопытно также, что на знаменитом процессе Синявского и Даниэля одним из главных пунктов обвинения против первого из них было то, что "он посмел поднять руку на нашего Чехова". Да! В одном из рассказов Андрея Синявского (кажется, он так и называется "Графоман") бездарный писатель, обиженный на судьбу, грозит портрету Чехова, восклицая: "Взять бы Чехова за его чахоточную бороденку!" Часть общественности, настроенной против обвиняемого, была шокирована и оскорблена: вот как он хочет обойтись с нашим Чеховым"!»
[4] М. Бахтин. Эстетика словесного творчества. М 1979.
[5] Ходасевич Владислав Фелицианович. Литературная критика 1922-1939. «По поводу «Ревизора».
[6] «Рассказ почти готов, — сообщал Чехов Плещееву 3 августа. — Несмотря на жару и на ялтинские искушения, я пишу. Написал уж на 200 целковых, т. е. целый печатный лист. Рассказ по случаю жары и скверного, меланхолического настроения выходит у меня скучноватый. Но мотив новый. Очень возможно, что прочтут с интересом». (…) Вернувшись в Москву, он занялся «обработкой своей вещи, исковеркал ее вдоль и поперек и выбросил кусок середины и весь конец, решив заменить их новыми» (письмо к А. М. Евреиновой, 7 сентября 1889 г.). Оправдываясь в задержке рукописи, Чехов объяснял ее тем, что вещь кажется ему «недоделанной и не нравится», что она «сама по себе, по своей натуре, скучновата»; вновь жаловался он на трудности работы из-за новизны сюжета. (…) Отослав «Скучную историю» в «Северный вестник», Чехов вновь сообщал о напряженной работе над повестью: «Возился с нею дни и ночи, пролил много пота, чуть не поглупел от напряжения» (Суворину, 13 октября 1889 г.). Взято из Примечаний к Полному Собранию сочинений А.П. Чехова.
[7] В. А. Тихонову. 13 сентября 1889 г.
[8] И. Л. Леонтьеву-Щеглову от 18 сентября 1889 г.
[9] «Мило, талантливо...» – Эти слова вложены Чеховым в уста Тригорина в «Чайке» (действие первое): «А публика читает: “Да, мило, талантливо... Мило, но далеко до Толстого”».
[10] «Недаром, она недаром / С отставным гусаром». М.Ю. Лермонтов, посвящение Толстой. 1831 г.
[11] Мф.5:6
[12] Рим.7:19-24
[13] Как и Иванова, которого уродом клеймили не только читатели и зрители, но и все почти действующие лица чеховской пьесы. Чехов шестовых везде встречал, хорошо знал, потому и изобразил жизнь (предугадав и прописав подробно и шестовскую реакцию), как встречу Иванова с шестовыми. Удивительно ли, что Шестову всё это не пришлось по нраву?!
[14] Мф. 26:51-54; Мк.14:47; Лк. 22:49-57; Ин.18:10-11
[15]Мог ли Чехов обойти тут вниманием рецептуру Толстого, который и на него ещё совсем недавно имел поистине гипнотическое влияние?
[16] 1Ин.5:19
[17] Речь идёт о двух редакциях пьесы. В первой Иванов умирает от разрыва сердца, а во втором – убивает себя.
[18] Ин.16:33
[19] Герой рассказа А.П. Чехова «Учитель словесности» (1894 год).
[20] 1 Кор. 2:14
[21] Здесь Тимофей вынужден был дать пояснения, в которых он сам не нуждался, но, предугадывая гневное изумление вышеприведённым утверждением о высоком духовном достоинстве чеховского ума некоторых пристрастных и недоверчивых совопросников, он всё же решил объясниться с читателями с помощью рассуждения святого Максима Исповедника, дабы не сочли эту сентенцию легкомысленным преувеличением, но суждением относительным и подвижным. «До тех пор , пока кто-либо пребывает в жизни сей, – рассуждал святой, – то даже если он является совершенным сообразно здешнему устроению, и, благодаря деланию и созерцанию, частично обладает ведением, (даром) пророчества и залогом Святого Духа, он тем не менее не владеет полнотой их, но лишь когда он, после свершения веков достигнет совершенного удела – покоящейся в Самой Себе Истины, которая открывает Себя достойным – Лицом к лицу, дабы не обладали они лишь частью полноты, но стяжали бы всю полноту благодати по причастию». Так что утверждение Тимофея знаменовало лишь этап верно направленного и подвижного духовного восхождения гения.
[22] Мф.;12:25–26
[23] Л.Н. Толстой искал в даосизме (как и в других религиях) мотивы, созвучные его собственному пониманию Бога.
[24] Пс.63:7. По мнению великих толкователей здесь речь идёт о бездонной глубине человеческого сердца, – о «великом море», в котором обитают сонмы помыслов, чувств, страстей, комплексов и прочих «тварей»: «Сие море великое и пространное: тамо гади их же несть числа, животная малая с великими» (Пс.103:25).
[25] О критических и полемических суждениях Толстого в отношении Чехова тоже будет сказано в своё время.
[26] Ф. Е. Пактовский. «Современное общество в произведениях А. П. Чехова». Казань, 1901, стр. 17–18. Примечания к рассказу «На пути» в Полном собрании сочинений А.П.Чехова.
[27] «Юношы их, пояде огнь, и девы их не осетованы быша»: «Священницы их мечем падоша, и вдовицы их не оплаканы будут» (Пс.77:63).
[28] «Кто из вас, имея сто овец и потеряв одну из них, не оставит девяноста девяти в пустыне и не пойдет за пропавшею, пока не найдет ее? А найдя, возьмет ее на плечи свои с радостью и, придя домой, созовет друзей и соседей и скажет им: порадуйтесь со мною: я нашел мою пропавшую овцу. Сказываю вам, что так на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии» (Лк.15:4-7).
[29] «Лукавый» – это не отсутствие бытия… это личность, «некто», – писал В. Лосский, – а «зло» – болезнь, паразит, существующий за счёт природы, на которой паразитирует».
[30] Мф. 12:10-12
[31] Громов М.П. «Книга о Чехове» – Москва: Современник, 1989. Глава «Кризис веры».
[32] Диагноз отца Георгия Флоровского.
[33] Матушка-профессор этот образ мины употребляла исключительно в острокритическом по отношению к творчеству Чехова контексте, но вот оказалось, что, если удались след неприязни, то тут и правду можно будет сыскать.
[34] «Великой схизмой» именуют отпадение католицизма от единой (единственной), Святой, Соборной и Апостольской Церкви (1054 г.).
[35] Сравнить хотя бы эту идиллию с описанном в «Лествице» Иоанна Синайского в Слове 5 «о попечительном и действительном покаянии и также о житии святых осужденников, и о темнице», где говорится о том, что покаяние есть добровольное терпение всего скорбного, что кающийся есть изобретатель наказаний для себя самого, а покаяние есть крепкое утеснение чрева, уязвление души в глубоком чувстве. «Видел я, что одни из сих неповинных осужденников, всю ночь, до самого утра, стояли на открытом воздухе, не передвигая ног, и жалким образом колебались, одолеваемые сном по нужде естества; но они не давали себе ни мало покоя, а укоряли сами себя и бесчестиями и поношениями возбуждали себя. Другие умиленно взирали на небо, и с рыданием и воплем призывали оттуда помощь. Иные стояли на молитве, связавши себе руки назади, как преступники; печальные лица их были преклонены к земле; они считали себя недостойными взирать на небо; от недостоинства помыслов и от угрызения совести не знали, что сказать, и как проговорить, какие молитвы вознести к Богу, как и откуда начать моление; но только душу немотствующую и ум безгласный представляли Богу и были исполнены мрака и как бы тонкого отчаяния. Другие сидели на земле во вретище и пепле, лицо скрывали между коленями и челом ударяли о землю»...
[36] Типичный пример – в житии старца Силуана Афонского. Как-то раз он встретил в монастырском саду знакомого монаха и тот пригласил его пойти с ним куда-то на не близкое расстояние. Отец Силуан мгновенно согласился. А когда пришли тот монах, сделав свои дела, спросил о. Силуана, «А что же ты свои дела не делаешь? – А у меня нет тут никаких дел, – ответил Силуан. – Так зачем же ты пошел со мной? – Поразился монах. – Потому что ты так хотел».
[37] Флейта приходит на ум не случайно: зародышем органа считается древнегреческая флейта Пана, которая состояла из нескольких трубочек различной длины. Звук образовывался путём направления струи воздуха на край трубки. Каждая трубка издавала один основной тон. Классический орган в своём устройстве имеет и струны, и клапаны. Это клавишно-духовой инструмент.
[38] Пс. 50:12
[39] Бердников Г. П. Чехов. Серия биогр. Жизнь замечательных людей Изд. 2-е. – М.: Мол. гвардия, 1978.


Рецензии
Дорогая Екатерина! Что сказать... По нраву. Очень даже по нраву. И говорить можно и хочется много. Однако, сдержусь и только вспомню о.Евгения Попиченко о бесплодности хороших людей -
Он делал добрые дела - светил, что было сил, но в Царствие небесное, фонарь не угодил.
Да еще раз отмечу Ваше мастерство любить Чехова и его героев так - "Мы любим той любовью, которая никогда не изменяется. Ваша любовь – любовь однодневка, наша и сегодня и через тысячу лет все та же". Эти слова преп. Нектария Оптинского любил повторять преп. Севастиан Карагандинский.
Читала эту главу долго. Вот.
Кланяюсь Вам.

Татьяна Вика   24.07.2018 15:13     Заявить о нарушении
Таня, друг сердешный,.. Как же мне отрадно видеть вас на своей странице! С каким ожиданием и трепетом я читаю ваши отзывы! Вы ведь все понимаете и знаете, Вы ведь питались и грелись чудным словом Катеньки Литвиновой... Как сказали о любви к Чехову и его героям... Тайна эта любовь: вероятно, это любовь к России и русскому в его сокровенном православном духе. Как не любить, тем более, что нынче - где сыщешь? Где это милостивое, детское и горячее,услышишь? А ещё и клюют его "новые", ничего не слыша и не чувствуя в своей

Екатерина Домбровская   25.07.2018 09:42   Заявить о нарушении
ПРОДОЛЖУ: В СВОЕЙ КРУТОСТИ И ГОРДЫНЕ.
СпасиБог , дорогая Таня, помощи Божией Вам и всему вашему семейству!

Екатерина Домбровская   25.07.2018 09:43   Заявить о нарушении