Киевские рассказы

vs

Горбачева vs Евтушенко

Там и тогда, где и когда за деньги можно было купить немного, их надо было, однако же, зарабатывать. Тем, кто шляп, осевших на головах пролетариев, не носил, было непросто: на службе платили не гроши — гроши. Приходилось пастись на сторонних лужайках. Моим пастухом была Лилия, отчество я запамятовал, по фамилии (ни, Боже мой) Горбачева. Сочная, однако, лужайка: телевизор, редакция учебных программ. Однажды звонит, чиновничьим голосом, разбавленным человечинкой в мой личный адрес, предлагает. Мол, была раздача слонов, а у редакции железное правило — передача о лауреатах, чтобы дети учились в ногу со временем.
— Читать невозможно. — Это я.
— Не читайте — пишите. — Это шутит она.
Сто рублей, и в уме: пару дней стучать на машинке, зато ребенку — с базара. Ей хорошо: не читай. Досталась Евтушенкова "Нейтронная бомба". Почитал, дразня рвотный рефлекс. Позвонил: не могу, простите, нет ли чего другого. Рефлекс рефлексом, а базар своим чередом. Она, меру человечности доведя до предела, ограниченного служебным прослушиваемым телефоном: "О бомбе и не пишите, упомяните — и все, у него есть и другое". Не добавила, а имела в виду приблизительно то, что и я. Уверен, что автору "бомбы" за Бабий яр все грехи спишутся. Еще исключительно от себя: "С улыбкою мудрой входил он в кафе, ни разу под мухой, всегда подшофе". Кто не узнал — о Светлове.
Отстучал. "Спасибо, нормально, а Вы…" Осеклась, последнее слово показалось ей неуместным.
На базар собираюсь. И — по Достоевскому — вдруг: голос подрагивает в пределах, ограниченных служебным прослушиваемым телефоном. Сценарий затребовала канцелярия зампреда (самый-самый перед ЦК и Господом Богом горбачевский начальник).
— Сказал "хорошо" и потребовал добавить интервью, так что Вы, пожалуйста, набросайте московскому корпункту пять-шесть вопросов.
— Вопросы хоть сейчас запишите, только изловить в Москве его никак невозможно, а, во-первых...
— Диктуйте, — вздох, переходящий в астматическое шипение.
"Над Бабьим яром памятника нет" — Евтушенко на Украине выступать запретили. А это там и тогда был его главный доход: на базар для ребенка. На беду лауреата удалось отыскать, и корреспондент без утайки вывалил на зампреда, что узнал от поэта про украинских начальников. Зампред той же лексикой приказал наплевать на бомбу, на Государственную премию и лауреата. А Горбачевой начертал кратко и внятно.
Звонит, чуть не плачет, обещает выцарапать половину гонорара за не пошедшее. Плохо: половина базара накрылась.
Но есть в жизни счастье. Передача учебная. В газете чуть ли не на полгода вперед ее заявили, чтоб учителя знали, когда детям телевизор включать. Против этого зампред оказался бессилен.
Сто рублей я получил.

Председатель комиссии vs Вознесенского

На лестничной площадке, у входа на филфак, у самой большой, амфитеатром, аудитории — огромный простенок. Не знаю, что там было, когда в Коммерческом институте учился Бабель, с тех пор многое изменилось, даже колокольный звон Владимирского собора, который был рядом, звучал глуше и тише.
При мне же на простенке висела огромная, в два листа ватмана, а, может, и три — не помню — стенная газета. Филфак — это к слову любовь, а не то, что, что вы прочитали.
Чистые листы надо наполнить словами. Ватманы огромные, слов надо много. Ими, ватманами и словами, командовала единственная женщина на филфаке. Остальные, которые там случались, свой пол умело скрывали. Командовала, конечно, не по воле своей, и не по воле пославшего мужа, которого не было. Доцентские 320 руб. надо было отрабатывать: лекции, семинары не в счет.
Где такую уйму слов отыскать? Ирина хитрила. Меня, как и многих иных, уговаривала, все без толку, разумеется. Вот и решила. По своему предмету (современная советская, а какая еще, литература) дала задание группе: написать, автор — на выбор. И среди них — единственный, о ком, что-то можно было писать, еще не лауреатствующий во Христе Андрей Вознесенский. Написал. Сдал. Забыл.
А зря.
Прихожу после до утра преферанса. Не шарахаются, конечно — не те времена, но — озираются. Послонялся, помыкался, посидел, старосту отыскал, чтоб прогул не отметил — а то стипендию снимут, и домой собираюсь. И тут кого-то прорвало.
Оказалось!
Ирина, красивая женщина с молодой сединой, и по случаю — здесь доцент, работу мою велела перепечатать, и поскольку была редактор общественный, оставила заголовок.
Буквы большие! Все видят!
Ватманы вывесили, а в тот день по бурсе бродила плановая комиссия: зырила, вынюхивала, одним словом, искала. Указания найти не было, оргвыводы не предвиделись, но что-то найти полагалось. То, что по всему зданию из уборной воняет, в отчете, ведь, не напишешь.
И вот — случилось. Поднявшись по лестнице, председатель комиссии, направляется в аудиторию-амфитеатр, и на стене — ватманы с буквами, которые вдруг сложились в слова: "Все прогрессы реакционны, если рушится человек".
Свершилось. Взыграло. И — понеслось.
Когда меня посвятили, когда мне рассказали и про хитрость Ирины, и про гнев Председателя плановой (не хухры-мухры, из ЦК), на том месте, где Вознесенские буквы выделялись черным по белому, были уже другие.
Больше заданий Ирина-доцент не давала. Во всяком случае, я ничего этой славной женщине не писал.

Председатель vs бандитов

Мы — обжигатели сырых глин человечества
(Велемир Хлебников, Воззвание председателей земного шара).

Мой украинский замечательный корреспондент сообщила о гибели не знакомого мне Юрия Каплана, поэта, четвертого Председателя земного шара (для научности: по украинской версии; есть и московская). Председателя ограбили и убили. Титул, полученный от третьего Председателя, не передан никому.
Пресеклось. Закончилось. Завершилось.
Ни первого (Велемира Хлебникова), ни второго (Григория Петникова) я не знал. А вот у третьего Председателя, которому незадолго до смерти передал титул Григорий Петников (третий для этого ездил в Крым), бывал в доме, на улице Фундуклеевской (Ленина тож). Поводом для знакомства послужили мои статеечки. У Леонида Николаевича была замечательно старорежимная фамилия Вышеславский, и, не слишком громкий — особенно на фоне крикливых шестидесятников — не бас, ломающий перепонки, и не тенор, эти перепонки пронзающий, нормальный лирический голос. Что важно: без родимых пятен советскости. Он не часто издавал скромные по объему сборники, а я писал о них скромные по объемы статеечки, которые он отмечал. Одна из них — это чуть в сторону — помогла мне в борьбе за независимость.
Послал в "Литературку". Мало ли кто и мало ли что туда посылал. И вдруг — сижу в сумасшедшем доме, на службе, бабье, рта закрыть не умея, гудит — раздается звонок. Оказалось: меня искал корреспондент по еще очень залежной тогда Украине. Позвонил, попал к директрисе, представился: заведующий корреспондентским пунктом "Литературной газеты" такой-то. Директриса, жена товарища из ЦК, оторопела. По тогдашним законам советской свободной прессы "Литературка" могла критиковать и министра, не то, что ее.
А теперь — на улицу Ленина, дом 68. Злые языки утверждали, что вдовы не только ругаются, но и дерутся за место под ласковым каштановым солнцем для мемориальной доски: этому в самом центре, а моему гению там, где дом навсегда закругляется, из-за дерева и не видно.
Там, на самом последнем, разумеется, этаже, согласно иерархии, Петром навечно внедренной в сознание подданных, жил третий Председатель земного шара. В отличие от более достойных претендентов на "Здесь жил и работал", у него квартира была небольшая, зато огромный, чуть ли не больше квартиры, балкон: цветы, ненужная мебель, и главное — будка, в которой жила большая собака.
Сидя рядом с балконом,  мы с Леонидом Николаевичем толковали, а она, воспитанно скучая, время от времени заходила, и, ревнуя, не виляя хвостом, подняв на меня глаза, говорила:
— Ну, сколько же можно? Чай выпит. Пора, сударь, и честь знать.
Потом я расстался и с Леонидом Николаевичем, и с Фундлуклеевской (Ленина тож), и с Киевом. Собака, жившая на балконе, скончалась. Будка навсегда осталась пустой.
А затем, из-за угла зашла, запыхавшись, забежала, аллитерации растоптав, взлелеянная незалежнисть, а с нею бандиты, до смерти забившие третьего Председателя, немного не дожившего до девяностолетия.

С. А. vs Щербицкого

Бабахнул, громко испортив воздух, Чернобыль. Ославился, а когда-то: местечко, вишневый садок, шинки, скрипочки, леса-река — греза, видение, пастораль. Бабахнул — и камень в болото: заквакали, позеленели. Бабахнул, но паники не было: треск приемников заглушал державно-звучный Кобзон. Директор всея Украины тов. Щербицкий В.В. приказал праздновать Первое радиоактивное мая. А, может, не ведал: не физик, не лирик — номенклатура Господа Бога!

Святой Владимир-креститель взирал на прекрасный город презрительно  и отчужденно.

Прочуяв, глупые побежали. Детей в охапку, деньги в платок, мужей дом и добро сторожить. Читающие между строк изучали движения губ в телевизоре. Озаренные постигали форму пятна на лысине — знак сатанинский, кровавый.
Светлана Антоновна спала с лица. Ей бы — в охапку, в платок. Да муж — шофер в Гараже: член, паек, дисциплина. Прознают — погонят. К тому же, сама маленький, но начальник.
Засновал город, всем матерям твою мать, закопошился, крысиными лапками знаменитыми зашуршал, зашелся крепчающими шепотками. Поначалу скукожившись, побежал, заюлил, завертелся. Из аптек исчез йод, из магазинов — дешевое красное, заодно соль, спички и водка.

Грузный, грязный, нетрезвый Тарас глядел не на красную бурсу (имени не Владимира, но — мине),  он глядел себе под ноги. 

Умные вдруг оказались в цене, став важней мясников, которые вместе со всеми к ним прибежали. Как сказал в этом городе учившийся Бабель, в ГБ знали за умных, не мешали, а помогали — под клятвой под утробный звук унитаза сообщать любопытному населению: хреново, но не настолько, чтобы, все бросая, бежать.
С. А., испытывая к умникам врожденное недоверие, не обращалась: нэ трэба. Ее почти номенклатурные дети учились в школе, куда привозили внуков Щербицкого (в Москве портрет третий с конца, в Киеве — по левую руку). Пока по утрам внуки в школу являлись, С. А. обуздывала инстинкты. Широкой души человек, она родственников, соседей, товарищей по работе информировала. В тот самый день, в то самое утро — в охапку, в платок, дом и добро сторожить.

Оповещенные среди десятков тысяч иных ринулись на вокзал. Замелькало, запрыгало, кровавыми пионерами заскакало. Билетов нет ни туда, потом  — ни сюда, наконец — никуда. Поминутно очередь, толстенная, как С. А., бесконечная, как советская власть, вздрагивала: обморочных из нее выносили.

И я там был. Во рту пересохло. Но повезло. В тот самый ночь  дополнительный объявили. Через пару часов старшая, мрачно уткнувшись в стекло, махала рукой. Младшая, сидя на кресле-горшке, из поколения в поколение переходившем, улыбаясь, махала рукой. Поезд шел на Москву.

На нее, причину всех бед и обид, показывал булавой тяжко на могучей кобыле сидящий люто жидов и москалей не любивший Богдан.

Бракованный Вольтер

Утро. Город тих. Приемники еще не включили. Не слышно, как власть с народом братается.
Окно — в утро, весну, бледно-розовую, не здоровую, с подозрением на тиф, кровь, мятежи.
Но кто в раннее утро подозревает плохое? 
Утро, как и весна, коротко, словно радость.
Ночь, как и зима, словно печаль, бесконечна.
Затхлость нежилой застоявшейся ночи высасывает наружу, и у распахнутого окна — веселое щенячье тепло еще не прожитой жизни.
— Веселое имя Пушкин, — оптимизмом больного поэта безмятежно шуршит занавеска.
А как еще шуршать занавеске в музее веселого, светлого, южного имени? Не твердить же обледенело: Черная речка, Фонтанка.
По крайней мере, весной и с утра.
Кто знает, как сложится еще не прожитый день? Что станет со всеми?
Даст Бог, не умрут. Даст Бог, не погибнут.
На столе с вечера — листы бумаги, придавленные обломком желтого кирпича. На нем — его (кирпича) год рождения, давний, забытый.
На листе — пара фраз. Надо выбрать одну. Для того, кто скользко улыбается в спину, подглядывает: что выберу, что напишу.
— Ну, что, брат Вольтер, как тебе это?

Если бы Бога  не было, его следовало б придумать.

Конец жизни печален, середина никуда не годится, а начало смешно.

— За целую ночь так и не выбрал?

Мрамор отчетливо грязноват. Бок скособочен. Скульптор, наверняка, был в запое. Но юному лицеисту Вольтер очень к лицу. Хотя, повзрослев, наедине с взыскательной судьбой поэт с ним будет не слишком почтенен.
Вольтер — добрый знакомец, тщательный корреспондент просвещенной императрицы непросвещенной империи. Рядом с ним — Катарина-секунда, под пышной немецкой юбкой которой вспухла империя гордых россов.
Обойдемся гравюрой. Такого — навалом. Императоры — без проблем. Это сапожника не отыщешь.
Что-то замызганное к мрамору надо пришпилить. Про Бога, наверное.
А другого Вольтера попробуй найти. Его в пушкинский век настругали немало. Кабинет без Вольтера? Но на все музеи не запасли.
Вот так.  С ехидным Вольтером здесь и сейчас мне неуютно.
А с кем, где и когда мне уютно?

В окне, за деревьями на бульваре со смешливым детским названием строгая классика: четырехэтажная в центре, трехэтажная по бокам, не считая подвала, и — грязно-желтая. По ее аристократической лестнице поднимаются те, чьи ночи и зимы за давностью времен стали короче, чьи весны и утра — длиннее. А наискосок, за деревьями — тяжело пьяный, в сюртуке, загаженном голубями, несчастный Тарас, которого тогда еще не было.

Взбодрившись неблизкой дорогой после короткой, от мрачного не спасающей ночи, он открывает тяжелую дверь. Открывает — за спиной оставляет уроки, и мучительно бесполезные мысли: о матери,  живущей памятью, проеденной молью, об отце, в половодье на острове умирающем, о братьях, еще в один день на разных фронтах не погибших, о еще не ослепшей сестре.
Сегодня почти напоследок он прошел этот путь от улицы Дикой до Бибиковского бульвара, до желтой классики, с которой сроднился. Открыл дверь — защищен. Толстыми стенами желтого кирпича, аристократизмом лестницы, глубоким фундаментом, из эры почти мезозойской.
Скоро экзамены, и сегодня тайная — евреи не званы — сходка, на которой решить: схватить по четверке, все медали — евреям, которых просвещенная власть иначе в университет не пущает.

За ним вприпрыжку спустя несколько весен и утр, путаясь в шинели, спотыкаясь, опаздывая, бежит мимо Педагогического музея, еще не ставшего офицерью расстрельной тюрьмой, гимназист.
Мимо, мимо, за угол и вниз, отворить, спрятаться, скрыться, и назад — обедать, читать, болтать, любить, музицировать!  В дом со счастливой судьбой и несчастными обитателями.
Бежит, еще не мечтая перебраться из желтого в красное, на другую сторону, через перекресток.
Бежит, перепрыгивая через лужи, в которых отражаются — он юн, он не видит — жуткие, кровавые  времена.

И все это было: их уже нет.
И всего этого больше не будет: иные далече.
Весны и утра с каждым годом короче.
И у двери скребется уборщица. Для нее раз в две недели необходимо являться чуть свет, чтобы общаться с Вольтером.
Он за спиной — бракованный, злоязыкий.
И пенять не на кого.
Сам туда, в угол, рядом со старинным пустым бюро, ядовитого пересмешника определил.

Волшебная гора

Философских споров никто не вел. Если спорили, то — ругались. А самой заметной личностью в доме, во всем дворе был голубятник Витька.
Человек семейный, он пропадал на своей голубятне, на границе двора, за дощатой уборной, почти на горе, возвышающейся над домом, над улицей, на которую, вытаскивая из сна в черный холод, хорошо, если с блестками снега, воющего волчонком, тащили меня, волочили, пока  не выплывало чудовище с булавой. От него — нырк вдоль стены, диким виноградом увитой, в длинный двор, и я просыпался, ощетиниваясь для борьбы в посланном мне беспощадной судьбой коллективе.

Улица, по которой вверх тащили волчонка, на самом деле была рекой, только очень давно. Так что, почти ежедневно против течения я возносил на гору, с черепом схожую, свою завывающую безгреховность.

О том, что улица вовсе не улица, петляющая между двух нависающих гор, а река, я догадаюсь не сразу — через жизнь. Догадаюсь — помчусь, понесусь бурно, стремительно, впаду в Почайну и поплыву спокойней, размеренней. Редкая птица, середины достигнув, путь мне укажет.
Борисфен понесет корабль в Понт негостеприимный Аксинский. Но я ведь не гость! Загляну в море родное? самое многоименное в мире и самое мелкое, назовем его Киммерийским. Оттуда с исконно русской, фантомно имперской тоской о проливах — Босфор, Дарданеллы — в изначальное море Великое.   
Это не география. Это — история. Как и Почайна, Линой Костенко из небытия извлеченная:

Мені відкрилась істина печальна:
життя зникає, як ріка Почайна.

Почти до земли пригибаясь, скользя по желто-зеленой весенней, на подошвы — чтоб унести — налипающей, вперед, вверх, за куст ухватиться, за волосы вытаскивая себя, на заветную гору вползти, подняться, взойти. Оттуда, с поляны, с вершины виден кусок соседнего поповского дома, в котором живет бульдог, мой мяч больно зубами схвативший. От его хозяина-диакона в памяти: длинные волосы женские и в детские уши влетевшее и застрявшее:
— Какая мне разница, в церкви петь или в опере?

Тиха украинская ночь. Тиха, значит, прекрасна. До поры, до времени, ведь однажды: светопреставление, Вальпургиева ночь — не на Замковой горе и не на Лысой, на нашей — совсем безымянной, и не на вершине, а у подножия.
Ночь. Улица. Ливень. Не фонарь, а — прожектор. И гудит, воет по-волчьи незнакомое слово:  эвакуация.
Безымянной, безвестной горе ждать надоело. Она пошла к Магомету.
Поползла наша гора — тотчас начальство. Загудело в толпе:
Прокурор.
— Не верите, вы мне не верите? — Сам знает, что Софья Власьевна баба патологически лживая. Но — льстиво и заскорузло. Достает книжечку. Потрясает. — Через месяц всех обеспечим новым жильем.

Прокурор? Какой прокурор? К чему прокурор? Почему именно прокурор?
Прокурор! Весомо, грубо и зримо. Без этого квадратного римского слова ей, С. В., ни дня не прожить!
Равнодушная, тут она испугалась. Ведь перед тем, как разъяренная наша гора поползла к Магомету, случилось. Очень случилось.

На месте яра решили строительство учинить. Придумали: песком засыпать. Подсчитали, почесали, решили: по трубе гнать воду с песком, ненужная вода утечет, песок нужный останется. Если, конечно, дамбу построить.
Вперед. Погнали. Построили. Пятилетку в три года! Даешь! Ордена замаячили.
Недолго маячили. Дамбу прорвало, и хлынуло вниз, многометровой волной город смывая.
Сотни жертв. Замаячило. Потому испугалась. Потому — прокурор.

Когда разгребали, на внутренних стенах замурованных грязью домов надписи находили. Погибаем от взрыва атомной бомбы. Погибаем — но не сдаемся!
Время было такое. И такой прокурор. Лысый и толстый.

Послали меня в магазин. Баба из длинной очереди пьяно, сопливо на смертный бой огромную страну призывает: вставай, поднимайся. С постели? С колен? Что с ней, с огромной, не бабой — страной? Занедужила? Перепила и блюет?

Извините. Я о волшебной горе. И о дворе, щенячьими задними лапами гору скребущем, о дворе, в котором некто в кашне сквозь фортку кричал детворе:

Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?

Дурачье, шпана, пацанва, мы не знали.

Ни детворы во дворе, ни кола, ни двора, тысячелетье иное.

А в другом дворе, в нем я никогда не бывал, ежевечерние танцы: мой дед, мне не знакомый, во двор распахивает окно и на подоконник патефон выставляет: граду и миру весть предсмертную благую даруя.

И — еще один двор. Деревцо: листочки зеленые, клейкие. Отросток улицы тонкий. По ней в яр, где строительство учинят, шли — воды реки катились — руки-ручьи, речонки-ручонки. Не тщились постичь, тянулись-тащились, обреченно, к милосердию не взывая.
Из этого двора по деревянной лестнице в дом манил запах райский, запах волшебной горы. Пирожные заварные! И — мама, юная и скользящая, из памяти ускользающая в терпкое b;same, щемящую оскомину манящего b;same mucho.
От звуков музыки, от слов мучительно неизвестных, но изумительно изумрудных мне весело и растерянно. Так щенки пьянеют от обилия неопознанных запахов.

Жесты, запахи, звуки: довербальная, зазеркальная жизнь.

Архитекторы, ностальгируя, нынче часто сочиняют дворы. Дворы? Дворики! Намек на былую от мира отъятости реплика прихотливая.

Д.С. — мой научный руководитель. Инициалы хорошие. Лихачев, с которым мне свидеться доведется, тоже Д.С. Руководит Д.С. Томасом Манном, Достоевским и мной. Через годы, случайно: работа получила медаль. Ни мне, ни Д.С. из ректората не сообщили. Мне понятно. Но и Д.С. не слишком любили. Награда героя, т.е., коллектив, ее породивший, нашла. И довольно.
Кстати, в том же здании Лина Костенко училась. А до нее — автор «Конармии».

Неспешно, спор — едва слышно: прогресс, незыблемость, и любовь, отторжение и влечение: шурша вечерним взглядом, не палочку Коха — духи на собеседника выдыхая, взглядом на взгляд отвечая, вставая поспешно, кружева на ходу поправляя.
Волшебная гора. До Гитлера. После Гете.

Дух, душа и — болезни душевные.

Давно я живу в горах, невысоких, ветхозаветных,
где расселины скал, даже глазу зоркому совсем неприметны,
где скалы серн, в переводе с библейского: неприступные,
где пещеры, рукописи от тлена хранят.

Я живу на вершине волшебной горы. Под домом — увы, нет двора — яр, овраг, одним словом, ущелье. За ним на склоне горы — монастырь. Еще выше — больница, там рождаются, лечатся и умирают. Другими словами: возникают из небытия, по дороге отдыхают скитальцы, и в небытие возвращаются.

Над горой — лестница Яакова,
по которой
вверх и вниз
снуют ангелы,
вверх и вниз,
неназойливо, незаметно,
вверх и вниз,
безостановочно, бесконечно.

Плывет туберкулезный Ноев Титаник, где не ругаются — спорят, пока не зацепится за Арарат, на котором город построят, проложат улицу, выстроят дом, из него во двор запахом волшебным повеет.
И — мама, юная и скользящая, из предсмертной земной обреченности в терпкое b;same ускользающая.

Сигарета

И вот, я иду по центральной улице тем же маршрутом, которым лет сорок с лишним назад ходил почти каждый день, утром, на службу. Народу немного, редкий — торопится. Шел против основного потока, все — к метро, я оттуда. Чем не символика? Шел стороной послевоенной. Противоположная на большом участке осталась не тронутой, а эту немцы (читай: партизаны) взорвали, ее и застроили сталинскими домами на набережной: река —  широкий бульвар и многополосная проезжая часть. 
И вот, иду, не удивляясь: нового здесь немного. Люди? Лица? Не знаю, не знаю. Увлекшись, пропустил поворот, налево, вверх, пять минут, и на службе. Отвлек пустой постамент, Ленина вполне достойной работы сбросили, раскололи, некому теперь на рынок указывать, творог и яблоки — за ненормальные деньги, лучшее — детям.
Это по стране носятся слухи, которые по городу мечутся. В замкнутом пространстве они желтыми листьями шелестят, забиваясь в углы, корежатся, загнивают. Шуршит, шуршит, и вдруг громогласно: завтра собрание, открытое, явка для всех. Не член? Обязательна! «Персоналка, персоналка», — липко, шипуче. Не здесь прошуршало? То же время, та же шипучесть.
Подбирались, притирались годами, десятилетиями вместе работали. Английская, лучшая. Даже военное дело: в форме, в коридоре, у классной двери:
— Равняйсь! Смирно! Товарищ преподаватель, 10-А к уроку военного перевода построен!
Военный перевод и был обвинителем от народа. В каких частях до пенсии и 10-А несгибаемо обретался, догадаться не трудно. Интересно, как бы он перевел «пайковый коммунист» на английский? Дивная идиома. 
— Так мой отец примазавшихся к великому делу всегда называл. 
Кого его отец — несложная арифметика — выработавший активную жизненную позицию к столетнему юбилею погибели Пушкина так называл, было понятно. Социалистический по содержанию, национальный по форме юбилей смерти, которую настойчиво искал себе гений, приурочив, придумала очень светлая голова.
— Пушкин воскрес!
— Воистину воскрес!
До идиомы всё шло спокойно. Исключаемый сидел чуть в стороне, но не больше. В президиум единогласно сели секретарь партбюро и понятые: две фигуры без реплик. В первом ряду — строго, но в новом от известной портнихи тихая директриса. В последнем — она, ради которой его исключали.
Пришлый, чужой, не знал я, не ведал, какой интенсивной жизнью жив коллектив, от которого, как декабрист от народа, был я страшно далек. О треугольнике можно рассказывать бесконечно: два катета, гипотенуза одна, только чем слово «любовница» заменить? А с ним о порядочных людях говорить непристойно, неприкаянно как-то.
Она — англичанка, даже из первых, конечно, до него, как до звезд. Муж, сын, невыносимо, мы уезжаем. Он без семьи, язык и она, черт дернул мальчишкой на фронте вступить, чтобы теперь исключаться.
Ни скрипа, ни шороха, секретарь по бумажке открыла собрание, заявление зачитала и, добавив Израиль, сионизм и военщину, предоставила слово. Завуч по английским делам, на истинную англичанку похожа: высока, суховата, и по-русски к детям на «вы», старалась не свои слова артикулировать внятно, получалось неважно, может быть, потому что мужа, который бы всё написал, не было у нее.
У директрисы — ей предоставила слово — был такой муж, сам в недавнем прошлом директор, скучавший на пенсии и писавший жене всё, что угодно. Наверняка пару раз перед ним прочитала, чтобы прозвучало как надо.
Короче, лучшего англичанина города, репетитора внуков Директора советской республики, равной среди равноправных народов, но немного равней, исключали в связи. К слову, первым местом работы из рядов исключенного стал американский конгресс. Высший пилотаж: синхронист. Не зря был репетитором.
Военный перевод поначалу, впав в предложенную тональность, поплыл по течению. Что его укусило? Понятно, завидовал. Так радуйся: скатертью, милый, дорога! После речей предыдущих ораторов напряжение спало, и зашуршали шепотки по углам. Исключают? Счастливой дороги! К не юному Ромео и чуть его младше Джульетте относился коллектив с пониманием. Даже давно и навсегда не замужним не простые в исполнении отношения отсвечивали романтическим светом. Может, шепотки и задели, напоминая учеников, хихикающих при каждой его ошибке в английском?
Взорвался военный перевод, серой запахло, из дыры во времени кровавым перегаром дыхнуло, полетели осколки. Исключаемый побелел. Президиум вздрогнул. Директриса, с подачи мужа военный перевод определившая в выступающие, отвела глаза от брючного костюма завуча по внеклассной работе. Крошечная хромая физичка вздрогнула, вспомнив отца, исчезнувшего в деле врачей.
Невысокий, худой, только «здравствуйте», вовсе мне не знакомый, исключаемый съежился, ощущая, как пустеет пространство, из которого воздух перемещается в безопасную зону. Бежать было некуда: его сторона всегда была наиболее опасной при всяком обстреле.
Уже исключенный, стремясь не бежать, вышел первым. Публика смущенно, неспешно продолжала шептаться, хотя — собрание кончилось — можно и в полный голос. Огибая — страшно хотелось курить — я ринулся в им открытую дверь.
— Сигарету!
Он не курил. Кроме «здрасте», первое и последнее слово, услышанное от него. 
Закурили. Вслед за нашей первой затяжкой двинулась публика.

Бес

В стране, где человеку дышалось так вольно, было убийственно скучно. Тусклый свет и склизкие туалеты, облезло, копеечно, на клетки расчерчено, как в зоопарке, вольеры не предусмотрены. Общага.
Одежда, жесты, словечки, бесенята в прищуре — «я» из регламента выпирало. Не слишком высокий, он над толпой возносился, болонью за рублевый футбольный квиток знаменем победы над рейхстагом вздымая.   
Болельщиком не был, в отличие от папы закадычного друга. Впрочем, кадык ни при чем, тем более другу папа докторскую степень присвоил. Не пили — курили, что папе, директору Украины, другу самого тиражируемого портрета в стране не нравилось категорически. Говорят, под конец решил папу самым главным назначить, а самому воспарить на одной под его руководством изводимой под корень шестой.
Папа, не злой человек, но ответственный, сына увещевал давно для обоих чужими словами, к его совести — мальчик вырос — партийной взывал, но даже ангельское терпение... От дурного влияния ограждая, пришли поздно вечером и по-свойски улыбчиво предложили: зеленые или травка? Зеленые дороже, односложно — словами он не сорил — выбрал травку. Отвезли подальше от глаз, в центр города, в оккупацию в здании было гестапо. Показательное судебное беснование тоже в центре устроили, в обтерханном клубе: знакомых полгорода, фотографировали бесцеремонно. Чего им стесняться?
Вернулся стройный — диета, без астмы, от которой, как говорил на суде, он и травку курил, в не здешнем изяществе, на галстуке — манящие пальмы и наглые обезьяны. Библиотекой заведуя, за пять лет много книг прочитал. Устно и письменно с улыбочкой претензии заявлял: иудейская вера не позволяет, мол, шапку перед начальством снимать, а они в карцер за это! 
Мордехай перед злодеем Аманом вставать не желал. Впрочем, книги об этой истории в  библиотеке, разумеется, не было. Кому интересно? Может, у евреев это в крови? Кто-то сказал: «Нас убивали на площади, но в конюшне нас не секли!» Другой подхватил: «Не хотели вставать, шапки снимать и революцию учинили».
Возвращаясь оттуда, почти ничего не рассказывал, а просочившееся сквозь улыбочку смахивало на байки. С каждым возвращением юной кличкой окликали все реже. Послевоенное кодло, дружки-безотцовщина, к словесным изыскам равнодушные, банально Бесом его окрестившие, одним за другим исчезали: кто из жизни, кто в бесконечной отсидке, кто в «мы», новой исторической общности. Да и сам, поселившись на даче, пропал, словно, приняв постриг, ушел в монастырь. Нет, это не про него. Иначе: сам себя в карцер швырнул.
Тогда со взломом взяли икону, а потом взяли  их, тихо, без шума. За икону, которую и толкнуть не успели, на открытой вольным ветрам верхотуре, дыша полной грудью, он варил Братскую ГЭС, взирая на мир свысока. В конце концов, не только поэт, но и бес в России больше, чем дьявол. 

Слышу у подземного перехода: «Мне скучно, бес». В ответ утешительно ветер: «Вся тварь разумная скучает…»
Спускаюсь — каинова отметина: Смерть русско-фашистским оккупантам! Перейдя, вверх поднимаюсь по улице с новым названием вдоль старого длинного многоэтажного дома, на котором к праздникам вывешивали руководящие портреты, папа, видный мужчина, разумеется, был среди них. Два новых памятника: перед кассами еще довоенного стадиона и еще дореволюционным музеем с громоздкими львами, направо от них изломанной загогулиной переулок, в подворотнях которого кучковалось сопливое кодло. 
Вспомнил, представил, а назавтра, к могилам родным пробираясь, наткнулся. На этом кладбище давно не хоронят, разве что урну зарыть, и сбоку припеку, бедным родственником табличка: узко, тесно, совсем не приметно. 
«Всё было из праха, и всё в прах возвращается». Екклесиаст лагерной библиотеке никак не положен. 
Ушел Бес.  Время бесовское наступило. 
Не утонувших свиней, в которых бесы, бесконечны и разнообразны, вселились, полно на каждом углу.
Довольно цитировать.
Это, видимо, эпилог.

Дом

Лидочке

Что в мире случилось, в пространстве ином, за окном?
То, что всегда происходит в подлунном безумном:
шамкает голое время бессонно, беззубо,
глазницы черны: это дом, обреченный на слом.


Век, между нами век, проклятое столетье,
рвы плоти, ржавый рев и смертный грех стиха,
кривых, корявых слов разнузданные плети,
украинская ночь прекрасна и тиха.

— Улица? Какая здесь улица? Как, как вы сказали? Да, нет! Вниз, под мостом? Да там же овраг, по-нашему, яр, вон, как заросло! Здесь костел, да костел,  почему бы и нет? А за ним вниз заросли, кусты и деревья, какая здесь улица?! Да, нет, костел уже старый, не старинный, конечно, в нем Папа бывал! Ой, не помню. Извините, надо бежать!

И все-таки снизу, с другого конца, сотню метров прогремев по брусчатке, не чиненной со времен незапамятных, возможно, и никогда, едва приметно, клочочком обозначавшей память об улице, в забор утыкаясь, калитку в нем обнаружив:
— Есть кто живой?
Не дает ответа.
— Есть кто?
Молчание.
— Эй!
Как положено, на третий раз из пыльного небытия выползая:
— Вам чего?
— Калитку б открыть.
— Это Сережа.
— Где он, Сережа?
— Сережа!
Нет ни Сережи, ни дома, ни улицы, ни ответа, нет ничего, кроме забора и в нем калитки, запертой навсегда.
— Сережа! Сережа! Сережа!
Надежда, что, вот, светловолосый сторож Сережа, сроду стихов не писавший, даже по молодости с мужиками не спавший, с утра одиноко нажравшись, проснется, тает на солнце, как лед у мороженщицы, которая продавала маленькое эскимо по двенадцать копеек, на палочке, кусать надо снизу, а то растает и потечет.
— Сережа! Сережа! Сережа!
Поворачивать? Уходить? А может? Все-таки? Вопреки?
— Сережа! Сережа! Сережа! — Ору что есть сил, ору, не надеясь, оскверняя давно утоптанную тишину.
И — прелюдия чуда. Выползает похмельно, в трусах, сносно, односложно лопочет, всё понимая, денег не просит, молча идет за ключом, возвращается, отпирает.
Чудо!
Вдруг, вытесняя смрад безнадежности, пыли, бетонного мелкого крошева, — запах лука, жарящегося на постном масле, благовоние подгоревшей картошки, дух распаренных мыльным пиршеством тел,— всё то, чем пахнет живое.
Дом! Единственный на улице, которой нет.
Дом! Все из колонок воду в дом тащат, а у нас водопровод! Вот!
Дом! Словно слепая девушка с провалами глазниц, мерой добра бездну зла измеряя
Дом! Надолго, слишком надолго о нем забывал, но этот адрес помню лучше всех остальных, его забуду последним.
Дом! Это стены, изымающие свое из чужого пространства, сложенные из кирпичей, один к другому плотно пригнанные, словно слова у Державина.
Дом! Не пристанище после бегства, дом — не убежище, он не случается, не подворачивается, но вырастает сам по себе, словно дерево из земли, тщанием солнца, воды и живущего в нем человека.
Это первый дом в моей себя сознающей жизни, он стал и последним, который не просто жилище, но явление того же порядка, что мама и папа, я сам и мироздание, о котором имел смутные, отрывочные представления. Одним словом, это здание было домом, которого больше в моей жизни не будет.
Дом. Пылает очаг, из кастрюль выкипает бессмертие. Дым над крышей, в устах младенцев булькают пузыри, мычит, лает, гогочет, вечерние разговоры, шепот ночной.
Дом. Скороговорки молитв, скоротечные радости, смерть недолгая, без мучений. 
Дом. Такой уж век бездомный нам выпал, век отчаяния, бунта, проклятия, век землянок, шалашей и бараков.  Век, дымы над домами вздымая, тянулся смертельно медлительно, убийственно бесконечно.
В своем доме даже одно поколение редко рождалось и умирало. Разве такое пристанище можно домом назвать? Поколение Иванов Бездомных обрекло на бездомность не только себя, но и детей своих, не рожденных.
«Дом на набережной» — хорошая полузабытая книга, с неверным названием: домов не строили большевики, они их уничтожали. Так что многострадальный монстр во много кварталов, увешанный мемориальными досками, как ветераны медалями и значками, досками, большинство которых увековечивают память об убийцах и мародерах, этот дом следовало бы иначе назвать. Здание на набережной, к примеру.
Строить, творить, добиваться, чтобы понять: невозможное невозможно и бессмысленное бессмысленно. Строя дом, мы ведь знаем, что в нем когда-нибудь поселятся тоска и безумие, но мы в это не верим.
И то о моем доме сказать, сложный бугристый рельеф, воды подпочвенные: застройка никогда не была здесь беспрерывной, дома не лепились друг к другу, побеждая хаос первозданный.
И когда над домом вместо желтой начнет подниматься голубая, необъятная, как Элла Фитцжеральд, луна, поселится в нем привидение. Кто это будет? Может быть, я?
Кусок маленький улицы. Всё вверх и вниз заросло. Вверх — прошлого пропасть зияет. Вниз — бездна будущего. Или наоборот. И прошлое и будущее населяют химеры, борхесовские и почище. От одних уже спасся. От других ли спасешься?
На малом пространстве, из зарослей выкорчеванном, — двухэтажный, кирпичный, столетней, по крайней мере, выдержки дом, один из немногих среди сплошь деревянных. Подъезд нынче аккуратно заложен дровами — годовые кольца нескромно наружу, хотя даже стекла целомудренно в окнах грязны. Перед домом засохшая бетономешалка, застывшая, словно меч в руке ангела, поставленного Господом ворота в рай охранять.
За подъездом, заложенным, недоступным, — длинный двор, словно тоннель: справа дом, слева гора нависает, впереди упираешься в гору, над ней солнца клочок. И всё — свет последний, кромешный, утешный.   
Дом! Он не спешил умирать, не спешил, домовых утратив, жильцов потеряв, чьи судьбы, сорвавшиеся с поводка, рассеялись по миру, словно прах тех великих, которые завещали рассеять то, что служители выметут из печи крематория. Не спешил, потеряв улицу, город, страну, не спешил, ведь у него оставалось еще всё мироздание. 
Дом стоял выломанным из пространства, мне и ему самому привычного, родного, оседлого. Стоял не надменно, не вычурно, не понуро, будто его не тронул всеобщий распад, и более знатных обнаживший дотла остракизму, позору и осмеянию. 
Спокойные ровные строки красного, почерневшего от времени кирпича. В фасадной стене четыре проема — застекленные мутные окна, в них собственного прошлого не разглядеть. Настоящее? Вот, оно здесь, возле дома, в котором жил прошлой жизнью, которая помнится плохо. Небольшая картина, детали едва прорисованы, толковать их, как Босха, можно, но совсем ни к чему.
Ни луны, ни звезд тогда ночью не было: от них защищались ставнями, параллельными кремовых шторам на близком Андреевском.
Рядом с домом, чуть выше — гора, о ней когда-то рассказ написался, точнее, горка, на которой никто никогда с сотворения мира не решался что-либо строить. Рядом с домом, чуть ниже по бывшей улице — пустырь на месте усадьбы, окруженной забором. В усадьбе жил дог, однажды прокусивший резиновый мяч, положив футболу (три корнера — пеналь) конец. Хозяина дога за длинные волосы мы звали попом. Отец рассказывал: тот был дьяком в соборе, который среди прочих расписывал Васнецов. «Мне все равно, петь в оперном или в церкви». 
Из окна и днем видно немного: срез неба, несколько облаков, дом напротив и улица: налево вниз, до поворота, у которого, на санках врезавшись в столб, ногу сломал. Направо, вверх, искривившись, улица пропадала, исчезая из памяти у моста-виадука, упершись в фундамент будущего костела.   
Это улица, по которой снуют человечки из будущих картин тогда еще не родившегося художника, тщательно выписывающего виноградные ягоды на барочных пиршественных столах. 
Тогдашнее название живой и нынешнее улицы не существующей с единственным сохранившимся домом ни раньше, ни теперь мало что говорит, как и любое наименование не исконное, но по случаю, к дате, пропустить которую даже в далекие, совсем не большевистские еще времена не патриотично и неуместно. А, вот, исконное, рожденное вместе с улицей — дело иное. По улице имени даты поднимались-спускались. По Вознесенскому яру, по ней — возносились: над яром, над городом, который ярами начинался, яром в безумии корчился,  и сгинет, как всё в нашем мире, вознесшись над яром и в нем пропадая.
Улица была когда-то рекой, кривой, извивающейся между холмов, до грязи засушливым летом мелеющей и вспухающей дождливой зимою, по ней бешено несся пьяный корабль, и бурная вода вымывала из-под холмов подножия для домов, которые построят, когда река скроется навсегда под землею. Там, под брусчаткой, на небольшой глубине под землей много чего: не сгнившие корни деревьев, глиняные черепки, потерянные монеты, подковы и кости людей и животных.
Но от ломкого хрустального льда под подошвами некуда деться, только в знойную выжженность самых последних дней лета.
Солнечно, пыльно и душно, пора уходить. Но дождаться бы, когда, от темноты отделившись, он за угол свернет, когда на миг свет фонаря выжжет закованное в зимние латы юное тело, отлученное от теплых вышитых гномов, буйно веселящихся на стене над кроватью. Перед ним бесконечная мутная мгла. В редких мгновенных паузах света — обнаженно теплое море, и в паузе памяти — заспанный профиль, выхваченный караваджовским безжалостным светом.
В солнечный день, пыльный и душный, мне вниз спускаться, ему же наверх, в школу, в еще не прожитую жизнь, в которой будут улицы, дома, города, Венеция в непреложном, неотвратимом числе. 

Вот, такой дом. Вот, такая поэма. Теперь бы, освобождая душу от старых забвений для новой памяти, новых заклятий и благословений, обращая несчастье во благо, засесть за продолжение, точнее, за том второй. Среди всеобщей угрюмости, беспамятства и бездорожья дом — полная чаша среди пиршества роз, доктор лечит, кормит и поит, стирает и одевает. Ежевечерне взрослые дети, по воскресеньям и праздникам по-пушкински съезжаются гости на дачу; на руках — живое создание неземное в кудрях ласковой шерсти, на зеленом газоне — замечательная черепаха в оранжево-зеленых призывных тонах, с ренессансным щенячьим восторгом (заново Овидий родился, будто никто его в смерть не ссылал) выпрыгивающая из панциря.
Плюю через плечо. Разумеется, левое.
Стучу по дереву. Заранее приготовил.
Продли, Господи, счастливую вечность!
Аминь. Истинно так.

Засесть бы — только никак. Не смогу, не сумею. Я ведь из бездомного племени, во-вторых. Из бездомного времени, это, во-первых. Поэты позапрошлого века написали бы: кровоточащая рана. Поэты нынешние, не определяя, не сравнивая, констатируют обстоятельство: мол, обвыклись.
Тем более, если что-то напишется, то, хлопочи потом, отыскивая камин подходящий. 
Кстати, я ведь предлагал его завести.

Село Новое Киевской обл. — Иерусалим, 2015, август-сентябрь

Не было бы счастья…

Стихи я не любил. Гармония звуков и слов была мне чужда. В десять лет занимало другое. Читал я не много. Учить читать до школы не рекомендовалось. В школу пошел семи с чем-то лет, так что читательский опыт был у меня не велик. В доме книг было мало. Родительские исчезли, в военных печках сгорев. Ближе всего мне был футбол, интерес к которому с некоторого времени подогревался близостью к святому святых.
Не было бы счастья, только на дом, в котором мы жили, полезла, взбеленившись от скуки, гора. Больше полувека прошло. Дом стоит и сейчас. Гора и поныне на месте. Но тогда власти, напуганные страшной бедой, в которой сами были повинны, всполошились, задергались, согнали милицию и пожарных, и лично сам прокурор одного из центральных районов, в расположении которого дом находился, долго отца уговаривал добровольно переселиться черти куда на короткое время — в первом же доме, который сдадут, вам предоставят квартиру.
После мытарств нескольких лет квартиру действительно предоставили в доме, скажем, тысяче первом, который строители сдали. Тогда строили много, как оказалось, на срок, о котором и не мечтали. Страна рухнула, а в домах тех худо-бедно живут. Но это не о поэзии.
 Спасенный от ползучей горы, я оказался на расстоянии шаговой доступности от святого святых — тренировочной базы «Динамо», у нее — вереница машин, на которых приезжали кумиры. Но после матча они, уставшие и очень часто в ту пору счастливые, на автобусе возвращались. И я, высунувшись в окно, с нетерпением ожидал, когда он прокатит мимо нашего нового дома, выйдя из которого в первый раз, в безликости утонув, я с трудом нашел дорогу обратно. 
Итак, стою с пацанами с внешней стороны железной ржавеющей сетки, ограждающей поле, а с внутренней, в углу поля тщательно-нежно мяч к траве прилаживает Лобановский, еще не Валерий Васильевич и тем более не стадион, а длинный рыжий одиннадцатый номер, единственный в мире умеющий забивать с углового. Что само по себе достойно поэзии.
О нем, кстати, рассказывали, что с серебряной медалью школу закончил. Не с золотой — потому звучало правдиво, хотя не понятно, какова связь этой медали с сухим листом — удивительным ударом, которым владел, с углового голы забивая.
Ныне он уже, как живой, в листопады тленно желтея, бронзово раскачивается у стадиона. Над ним, хлопая и крича, словно болельщики, проносятся птицы, голуби чаще всего. Недавно, затыкая уши, чтобы слышать не скрежет и грохот, а звуки мячей, он наблюдал бои за свободу, которые, как все революции, бог весть, чем обернулись. Одно понятно: чем-то, не слишком достойным поэзии, порой кажется: даже заячьего тулупчика не достойным. 
Мы не так просто стояли. Когда мяч летел в перелесок, все бросались, и добывший с восторгом — с первого раза не всегда получалось — перебрасывал через высокую сетку. А когда, сложив в сетку мячи, за чем тренер внимательно наблюдал, герои удалялись на отдых в кирпичное здание через дорогу, мы перелезали под сеткой, которую надо было приподнимать, чтобы не ободраться, и начинали по настоящему полю с настоящими воротами с сеткой по настоящей траве гонять свой мяч почти настоящий. Пока не выгоняли.
Точную дату сохранила история, но не моя память. Осень. Наши на своем поле играют. Ничья. Она нас устраивает. Руками не поднимая, изящно, игриво, сегодня сказал бы, кокетливо, великий Макаров от мяча отбегает. Тянет время. Такое тогда позволялось.
Результат означает: впервые в истории чемпионом стало «Динамо», впервые в истории великого футбола великой страны СССР чемпион не московский. Не это ли было началом распада?
К слову. Когда под водительством великого Рыжего сборная СССР получила серебряные медали чемпионата Европы, это сочли почти катастрофой и Лобановского с поста главного тренера сняли.
Трибуны орут. Поджигают газеты, на которых сидели.
Трепеща, приникаю к окну, и муза неожиданно и тревожно ко мне прикасается.
И зажглись факела над стадионом,
И «Динамо стало чемпионом…

Рифма не слишком изысканная, но полная, ритм не слишком оригинальный, но четкий. Таинства строфы постичь не успел. Одним словом, так написалось: с музой ведь не поспоришь. Прошу прощения, дальше что-то скомкалось, не совсем получилось, выползло из размера и навсегда от меня отлучилось. При большом желании можно установить не только дату, но и время моего первого с музой контакта. Хотя, думаю, это не всем интересно.


УЛОВЛЕНИЕ БАБОЧЕК В ОКРЕСТНОСТЯХ КОЗЕБОЛОТНОГО ПЕРЕУЛКА

Идем глазеть на «Голгофу»

А сейчас идем глазеть на «Голгофу», которая, говорят, пол-Европы объездила. Хорошо, что не понедельник, когда удваивается тариф. Тридцать копеек, плату учащихся, наскребем. На последний сеанс, поспешив, успеваем, грех раскаянием искупить. Впрочем, я вроде бы не грешил. Значит, будущие грехи искуплю.
Не замедлят, особенно, если пристально на этот город глядеть. Выплывает из рыжей пустыни, по которой идут, разреженно заполняя пространство, люди, верблюды, ослы, вместе со скудной растительностью изображающие холмистый пейзаж засушливой Иудеи. Над площадкой для зрителей черный зонт огромных размеров, горят газовые горелки, дающие ровный рассеянный свет. Поздно, свет верхних окон уже недостаточен.
Панорама, впечатляя размерами, охватывает весь круг горизонта. Изображено скрупулезно. Перед полотном камни, красноватая глина, полузасохшие кусты и колючки — земля обетованная. Крошечный жалкий Иуда от суда совести убегает. Удлиняя гору, к зигзагам молний кресты тянутся слепо. Под ними медные римские шлемы сверкают. Разбойники мускулисты. Между ними висящий ликом прекрасен, но тощ. Терновый венец, кровь, губка — всё, понятно, на месте.
Через несколько минут первое впечатление схлынуло. Пошли по кругу почти стометровую панораму осматривать. Раздались шепотки, как показалось, слегка разочарованные. Похоже, как и мой гимназист, многие новозаветно глазеющие предпочли бы Голгофе вместе с Давидом поглядеть на Вирсавию, ветхозаветно моющуюся на крыше.

На буйной улице развеселой

Из липкой потной публичности переместившись, на ходу размышляю: можно идти просто так, не думая ни о чем? Если возможно, хорошо б научиться. А то от мыслей так устаешь, что ничего, даже сон, не спасает. К тому же, если мучают мысли, уснуть невозможно.
Иду, представляя тех, кто здесь когда-то ходил, но больше не ходит, потому что их больше нет. А о мёртвых либо хорошо, либо ничего, кроме правды. Знаю ли я эту правду? Иду, представляю, думаю об этом рассеянно до тех самых пор, когда ноги выносят меня из минора на буйно мажорную пешеходную улицу. Ведет  к фуникулеру или к базару, здесь она или там, совершенно неважно. Главное, есть и ведет, или, пусть даже так, была и вела. Меня или другого, тоже не слишком существенно.
Главное, такого не видел. Словно колесико новой мышки, сухо потрескивая, прокручивает музыкантов и фокусников, жонглеров и кукольников. Даже длинноногое дамское варьете вышло на улицу, словно идея, место которой в мозгу. Прокручивает всех на свете, старающихся развеселить, от грустных мыслей отвлечь. Веселящих убийственно много, не меньше, чем ведьм в шабаш на Лысой горе, где появляются с любовниками-чертями.
На буйной улице развеселой юные шарахаются от стариков, будущему ужасаясь. Старики — от юных, ужасаясь, в кого превратились. И те и другие глаз не отрывают от блестящей русалки, зеленоватые жгуты, изображающие водоросли, перебирающей, извивающей их в воздухе, ставшим водой. Всё здесь весело с сущностью своей расстается, в иное неведомое обращаясь.
В домашнее обряженный, оратором притворяясь, Рыцарь печального образа, худой, разумеется, высоким штилем прописные истины чести оруженосцу, понятно, низкому, толстому, и почтеннейшей публике смешно до неудержимого колыхания животов громогласно провозглашает.
Факир, неудержимую белобрысость гримом скрывая, изображает индуса. Тому положено быть смуглым, черноволосым. На резкой пронзительной флейте оборотень заклинает подругу нежно вокруг шеи его обвиваться, притворяясь шарфом шелковым зеленоватым, какой любят повязывать на шею французские юноши, отправляясь на первое в жизни свидание. Элегантны, на вид очень сдержанны, а в душе, как все юноши, торопливы. Но реноме превыше даже любви. Потому и несут себя отчужденно от улицы развеселой, тянущейся, воображение чужаков поражая, незнамо куда.
Может туда, где боящийся крови жонглер палача представляет. Не с пола, не с мостовой палач топоры поднимает — из плахи, потея и тужась, вытаскивает. Затем — гвоздь программы, аплодисменты — вместе с топорами головы, словно чепчики, в воздух взлетают: Людовик, Антуанетта и прочие, прочие.
Хороша дева, хотя на иной вкус малость вульгарна. Но чье это дело? Юношу — шарф шелковый зеленоватый — это мнение ничуть не беспокоит. Почти прижавшись, вдыхая запах духов, не слишком дорогих, идет предвкушая. Нет. Не сегодня. Не после первой прогулки.
Смотри! И впрямь, есть на что поглазеть. Он танцует с двумя куклами почти его роста. Матросы в тельняшках. Танец не слишком замысловат. Но это же куклы! Она комментирует гугниво, вульгарно, но очень задорно. Зачем? К делу надо пристроить. Чтобы мысли дурные не посещали. Отлучится с куклами танцевать — они тут, как тут. Обед не сварен. Дети не кормлены. Лучше пусть зрителей красотой поражает и в медный таз собирает монеты.
 В медном тазу варят варенье. Это так, но и монеты звенят привлекательно. Звон монет детей не занимает. Они увлечены ловлей бабочек. Разноцветные, те вылетают из аппарата, похожего на телевизор, и  в воздухе замысловато порхают. А дети с электронными сачками за ними гоняются.
Уловление бабочек стоит детские, однако же, деньги. Нельзя совершенно бесплатно живые существа уловлять.

Куда же мы движемся?

Куда же мы движемся? Кипарисы сменяются тополями. Куда ведет улица развеселая, затихающая, тянущаяся через рукав лисьей шубы дорожной к ослепительному свету, озаряющему луг благоуханный, драгоценными камнями многоцветно искрящийся? Две копейки, как в телефон, упадут удивительно глухо, двери откроются. Вниз, повторить, возвратиться, устав от бесконечных глаголов, передохнуть.
Распластавшись, истрепав канаты стальные, электрическая в дорогу обычную превратится и мимо парковых скульптур, немного петляя, вспоминая об изначальном рельефе, начнет односторонне спускаться к площади вниз по холму. Кому, в самом деле, придет в голову мысль тащиться от площади вверх? Можно спокойно идти, встречного движения с его взглядами в упор и навылет не опасаясь. Собственно, можно ли парковую дорогой назвать? Дорога ведь ширь, покоренье пространства. А здесь по склонам петляние.
Куда иду? Вопросом движение замедляя, тотчас, чтобы не прекращать, отвечаю: вниз, к памятнику. Кирпич чугунными плитами облицован, статуя высоченная. Оттуда на площадь: Царская, Европейская, Сталина, Ленинского комсомола, вновь Европейская. На какую из них? Каждая хороша и ужасна.
Движение — жизнь. Без цели движение невозможно. Без цели — смятение и блуждание. Значит, цель нужно придумать, вообразить, чтобы жить. Памятник? Площадь? Прекрасно. Общественный туалет? Не хуже. Необходимей, а потому оправданней и достойней.
Подойдя к перилам, отделяющим жизнь от обрыва, зная, что  совершенно бессмысленно, вглядываюсь, пытаясь увидеть фонтан, из которого бурсаки воду пьют кружками и горстями, ладонями, ковшиком сложенными, увидеть Самсона, пасть льву раздирающего.
Лев дался Самсону. Мне дался Самсон. Оба мы несчастному льву.
Оттуда, откуда напрасно высматриваю льва и Самсона, мне навстречу дымок. То ли жгут уже листья, то ли печь затопили, то ли жертвы язычники приносят весело, жизнерадостно. Едкий дым обоняю, в чужое мне время вползаю, и оно кривится, пространство движения моего искривляя. Иду, желтые опавшие намеки судьбы, мелкие страхи и кромешные ужасы кроссовками разгребая. И с глупым упорством смотрю, словно в родословном древе мертвого предка вылавливаю, пытаясь его оживить. Бесполезно, однако, мучительно привлекательно. Чем мучительней, тем неотвязней. О чем с последнею прямотой, едва ль не предсмертной, в ухо мне шепчут. Видимо, ветер. Некому больше. А может, чирикает воробей? Ему бы метель, снежную кутерьму начирикать, чтобы завьюжило, занесло, закружило. Только какие ныне метели, какая теперь кутерьма? Осень кончается, сразу весна начинается.
Дорога опоясывает самый известный из холмов городских. Наверняка некогда здесь было капище. Не быть не могло. Есть гора. У горы есть вершина. Боги любят обитать на горных вершинах.  Всё. Иных доказательств не требуется. Остальное — дело воображения. Пляски, трапезы, возлияния и радения. Кони. Змеи. Вещий Олег. Вот тебе, князь! Не мсти неразумным хазарам!
Праздничным тортом, нарезанным слоями — террасами, холм притворяется. Дорога вьется, накручивая круги Дантова ада, чтобы закончиться площадью, от которой пути в разные стороны: один наверх, в невыносимую святость, а другой — у разных участков улицы названия разные — за город, далеко. Над одним из участков Лысая  ярами своими кощунственно нависает: Ведьминским и Русалочьим с озером. К ним — Мертвецкая роща.
На Лысой опоясывающая землю змея кусает себя за хвост. Если торт — гора освященная, то Лысая на ромовую бабу похожа. Между тортом и ромовой бабой — обе горы не переписываемы в мажоре — немалое расстояние, о котором у них, впрочем, свое представление. Общаются? Обмениваются знаками внимания и знамениями чудесными?
У начала дороги — скульптуры. Нынешние, современные, предполагающие, если не мысли полет, то хоть небольшое воображение. Не то, что некогда: обстоятельно, на нужном месте, в четко определенном числе, пропорциях и объеме. Но тех нет уже, прежних:  то ли в негодность пришли, то ли и не было, хотя, кажется, были.
От иных отделенный возвышается единственный, сам по себе, он же первенец, он же поскребыш, молотобоец. Мускулы вздув, смысл потаенный могучим орудием выбивает. Не из металла, по наковальне распластанном. Из книги раскрытой недосказанное выбивает. Не искры вокруг — буквы взлетают. И ять знаменитый, многострадальный, к чертям собачьим прогрессистами упраздненный.
Кстати, черти собачьи — занятно. Получается, у собак есть свои — пся крев — черти, бесы и бесенята. Про чертей словарь ясно всё объясняет. А почему собачьи, не знает. Остается на свое объяснение полагаться: у собак свои черти, не человечьи.
Ни на собак, ни на чертей внимания не обращая, задумчиво, оглядываясь по сторонам, расширяясь на перекрестках, встречаясь с дорожками и тропинками, медленно и неудержимо дорога движется вниз. Если подсчитать длину дороги, дорожек, тропинок, получится, вероятно, немало. Но дело не в сумме верст, а в направлении. Куда двигаться холму, куда направляться? Вопрос мучителен, ответ никогда никем получен не будет. Потому лучше ему не двигаться никуда, а смотреть себе под ноги: на реку, на площадь, на заречные дали. Свое. Родная недвижимость. Ей бы, дороге, парковое благодушие сохраняя, кружить и кружить, то вправо забирая, то влево, в самом конце всех концов в начальную точку, самое себя замыкая, к началу и возвратиться. Но что-то манит. Некая цель. Может, беседка? Знаменитая. Над обрывом.  Мало кто в ней не бывал. По одному никогда. Всегда только вдвоем. Что одному делать в беседке, над обрывом пустынно смертельно висящей?
Беседка? Нет. Мимо. Не позвала. А позвала бы, откликнулся? Что из пустого в порожнее перегонять? Зачем задавать вопрос, зная: ответа не будет? А если бы к беседке свернул, может  быть, вопрос над обрывом и не завис. А так висит неприкаянным голгофским разбойником на кресте. Отпустят? Вопрос безответный, как бездетная женщина. Кто в старости поддержит, утешит? Кто охранит?
Вот и тянется бездетно, безответно дорога желтого местного кирпича с клеймами знаменитыми. Если низко склониться, а лучше передвигаться ползком, кроме клейм, чаще простеньких, но иногда и замысловатых, можно увидеть следы детских ступней и лап собачьих, птичьих, лисьих, даже кабаньих, кто-то видел — медвежьих. Обожженный кирпич вначале был мокрой отформованной массой, как янтарь — текущей смолой. Опусти голову, обрати глаза в пятачок, трюфель вынюхивающий, ищи, наслаждайся, движение времени, которое утраченным не бывает, обонянием постигая.
До чего же кирпичи прочны, до чего же живучи! Диву даешься! Вот, и поймешь чудака из тридцати шести разновидностей кирпича нашедшего уже или еще тридцать три. Если, конечно, с цифрами я не напутал. Лежат на полках, клеймами к зрителю. Нагибаться не надо. А то нагнешься — не разогнешься. Он коллекционирует тяжелые кирпичи. А я — невесомые воспоминания и кропотливые подробности бытия.
Иду медленно, погружаясь во время, когда спешить было мне ни к чему. Впрочем, можно и так. Иду, медленно погружаясь во время, когда спешить было мне ни к чему. А может, и тогда спешил, но не от чего, а к чему? Торопился вприглядку, вприпрыжку. Трехстопные шорохи листьев. Гекзаметры облаков. Крот копошится в земле, хтонические истины добывая, как в заросшем паутиною подсознании аналитик.

Там есть в чем покопаться

Скрежет трамвая, несущийся параллельно звуку пароходных гудков. Оттуда. Теперь не гудят. Трамвай больше не ездит. Рельсы-шпалы разобраны. Славно. А то бы гудели-ездили, жить людям мешая. А так — слова. И — прекрасно. Долгое-долгое: и —. Тире, в линию обращаясь, в неизвестное будущее пространство уходит. И — не буква и не союз. Хотя, конечно, буква, союз, но тоже, вдобавок, в нагрузку. И — знак бесконечности, особенно с тире, такой же, как перевернутая восьмерка. Или это знак бесконечности, играя, цифрою притворился?
Вы со мной не согласны, Виктор Борисович, в девичестве, так сказать, бритый падший ангел Шполянский? Вы ведь «и» интересовались, не правда  ли? И книги писали, и бомбы бросали, и читали стихи, и дев соблазняли, и бронемашины сиропили, и много еще чего, вытворяя, творили. На чистом листе загадочными иероглифами писали судьбу. Или только сценарий кино? Звукового? Немого?
С холма, по которому медленно по дороге спускаюсь, видно  много чего. Тихо, воздух прозрачный. Вам здесь было, верно, не слишком уютно. Времена нескучные были. Не то, что теперь. Идешь — никого. Пустынно. Не по себе. Странное выражение. Размышляя над ним, представляю, что  кто-то, кроме меня, здесь тоже бродит. Деревья, кусты. Никого. Пригляделся —  явился. Виктор Борисович? Если да — откликнитесь, отзовитесь! Как позвать? Много лиц, соответственно, много  имен. Жизнь долгую прожили. Впрочем, разве жизнь долгой бывает? Все жизни, даже самые многолетние, коротки до смешного. Что касается электричества, телефона и ванны, то уборная в 100 саженях. Браво, лучше не скажешь. Два брата расстреляны, сестра молодой умерла, сын погиб. И — сохранили способность смеяться. Шутить. Над собой. Или, сказать лучше, язвить?
Оглянулся — исчез. Бритая голова промелькнула. Или почудилось? Жаль. Хотелось два вопроса задать. К чему читать, если, прочитав, забываешь? К чему жить, если прожитое не помнишь? Может, вернетесь? Может, ответите?
Пока вопросы свои задавал, из кустов вынырнул бритый череп знакомый и, размножившись, во множестве ртутными шариками вниз по склону понесся. Знаете, когда термометр разобьешь. С пола собрать нелегко, а здесь обрыв, никак не возможно. Череп видел я сзади, не уверен, что у него было лицо. Шеи под ним точно не было, но там, где ей положено быть, сама по себе, однако черепу принадлежа, болталась черная бабочка, похожая на живую. Болталась вверх-вниз, из стороны в сторону, но отделиться, улететь не умела.
Пораженный, следую взглядом за черепом. Пытаюсь дальше идти, вниз и вперед, к площади, куда следовал раньше.  Получается вверх и назад, к началу, к фуникулеру, туда, где минут пять назад купил я брелок. Зачем? Сколько стоил? Показалось: вопросы череп с бабочкой задает. Но этого  быть не могло, и решил: вопросы себе задал сам. Сам задал — сам отвечаю. Брелок — черепашка. А мимо черепах, согласитесь, спокойно пройти невозможно.
Ответив себе на вопросы свои, двинулся, надеясь, что вниз и вперед. Ртутные шарики в единое существительное соединились, и, обратившись в череп с бабочкой, подобной живой, сквозь землю к кротам провалились. Нет, неверно, раз соединились, то череп в единственном числе провалился, вопрос вопросов, словно песнь песней в святое святых, к безответным кротам унося: был это бритый Виктор Борисович или Шполянский, Мефистофель из Шполы? Если В.Б., надо искать на востоке, если Шполянский, далеко не уйдет: Шпола на юге. Но там или сям копается он в подсознании Гоголя. О, конечно, там есть в чем покопаться.

До смерти мгновенье продлится

Бесприютно и уязвимо. Иду, оправдывая себя, свое пространство и время свое, скучноватое, но для неторопливого бытия более комфортное, чем едва ли не любое предыдущее и чужое. Дальше мне по дороге над обрывом идти, а как идти, с лысым черепом не разобравшись? Впрочем, бездна от прохожих тщательно отгорожена. И ангел-хранитель города моего и лично мой над нами с мечом в руке златоверхо витает. Что лысый череп! Да хоть и гора Лысая с ведьмами, круто шабаш справляющими.
Кстати, тут Шполянский В.Б. пригодился бы. Если дознался про Гоголя, то, что на Лысой горе ведьмы творят, мигом бы вызнал. Подумал — лысый череп возник, горою раздувшись: Голгофой или же Лысой, то ли с обеими схожей. И бабочка, над горою вспорхнув, опустилась и под ней устроилась в перелеске, вслед движению ветра верхушками шевелящем. Подумалось: отвяжется, наконец. Не тут-то было. Сделал шаг, нагнув голову — гора с бабочкой под взгляд поднырнули. В сторону — не исчезают. Черт с вами. Охота за мною тащиться — валяйте. В сердцах выкрикнул. Если бы рядом кто был, обязательно б оглянулся. Но — никого. Если б случился, я бы ему, незнакомому, не постеснялся всё объяснить. Ведь уловление бабочек ничем не отлично от уловления взглядов.
Странно, день замечательный, а охотников погулять не нашлось. Оглянулся: может, всё-таки, кто-то есть. Вместо гуляющих — Лысая глумливенько подмигнула: вот я такая. И вид еще тот — густо размалеванной бабы с ухватками уличной, да не парижской, а местной. От румян щеки красны. Ресницы от туши черны. Губы помадой алеют. Вот-вот изо рта звуки зловонные. Но — молчит. Не решается. Не может? Боится? Пробую отвернуться — не видеть. Не получается. Куда ни повернусь — гора-баба за мной. И — звуки. Дмитрий Дмитриевич ерничает, в кулачок клятый классик хихикает, смеется, ясно над кем издевается. И не схватишь — отвертится. Не слова. Абстрактное недоказуемо. Хотя царица доказательств и здесь не бессильна.
Пытаюсь понять: откуда же музыка? Из моей ли горы, временем и людьми освященной? Из Голгофы далекой или — Лысой, мерзостно бабьей, потусторонне лизаветно смердящей? Пытаюсь — и не могу. Везде музыка. Может, надо мной издеваются? За что? Дался им. Дел у них нет, средь бела дня мной, по парку гуляющим, заниматься?
А музыка, заглушая мысли мои, в светлом воздухе растворяющиеся, проступает сквозь время иная. Не ерничает, лишь слегка иронизирует над слушающим и над собой. И морда в лицо превращается: не красавица — обычная женщина. Конечно, возраст, болезни. Но — от нее не воротит. Солнце светит. Гравий поскрипывает. Что же еще? О, много чего! Кто это? Другому только скажи: отвяжись, вот и всё. От себя как отвязаться?
Дошел до развилки. Три пути ведут вниз. Хронотоп неприятности торжественно обещает. Голубя нет. Ворона, каркнув, неуклюже прямо скакнула, видно, назло: мне влево хотелось. Делать нечего. Двинулся следом.
Идешь, обретая невидимость, бестелесность и безымянность, и, призрачность ощутив, делаешь шире шаг, в воздухе зависая танцором над сценой, подошвами земли не касаясь. Зависаешь, теряя иллюзию прочности бытия, его плотности, непрозрачности. Движешься, укорененность теряя в пространстве, во времени мечешься — где бы пристать, с кем сказать слово, чтобы поняли и ответили не очень бессмысленно.
Идешь, движешься навстречу труднопостигаемым смыслам, а когда зависаешь в многозначности, наброшенной лассо свистящего слова, они тебя и находят. Прижавшись, ласкают чувства, еще человеку доступные. И  обнаруживаешь — не знал никогда — что смыслы пахнут. Одни — истиной, другие — женским коварством, третьи — сходишь с ума от открытия — пахнут тобой. Принюхался до отсутствия запаха. Открытие, однако, не радует. Запах этот хочется перебить. Вдохнуть носом иное. Срываешь лист, растираешь, вдыхаешь запах зеленой растертости, не слишком влекущий.
Но делать нечего. Чтобы вдохнуть благовоний, надо на рынок пробраться, желательно азиатский, зайти в лавку — остолбенеть. Хозяин: что господину угодно? Сходу и не ответишь. И на том спросит ломаном и на этом. Разведешь руками, попросишь пощады. С такими запахами, которые последняя инстанция бытия, надо с раннего детства водиться.
Осознав, продолжаешь двигаться, зависая и ощущая — следствие благовоний? — мгновения, в память запавшие. Ты останавливаешь мгновение? Мгновение тебя останавливает? Сколько на этой дороге, на парковых этих тропинках их, прекрасных и разных! Шаг — и в пространстве, от посторонних глаз отдаленном, окажешься. Прильнешь, вдохнешь, сольешься и остановишь — до смерти мгновенье продлится.
Куда попадет, от тебя отделившись? Нет ответа. Зато есть гипотеза. Сюда, на дорогу вернется. И тот, кто над землей воспарит, зависая, мучаясь своей недостойностью, будет обречен на чужие мгновения натыкаться. А это иные могут счесть подглядыванием в замочную скважину. Как объяснить? Одно дело натыкаться в пространстве, другое — во времени. Не зря многие позволяют копаться в себе лет через пятьдесят или сто после смерти. Впрочем, мудрые при жизни порядок наводят. Кто знает лучше, каким ты выглядеть хочешь? Какими мгновениями считаешь возможным поделиться с другими?

Как наречь бабочку?

Иду по дороге, которую лучше назвать бы аллеей. Солнце пригревает, щеки лелея. Ветерок пушисто, котенком дремотно урчит. А может, и ручейком, жаркому дню прохладу несущим. Бабочка в поле зрения залетела, и я, свободный от забот и обязательств перед градом и миром, иду вслед за ней, скользящей в воздухе душой этого парка, этой горы, это города, этого мира.
 Порхает бабочка безмятежно. Нет врагов. Никто на почти бесплотную, лишь движение воздуха, не смеет позариться. За ней — не глядя по сторонам, не оглядываясь. Вперед — видеть белоснежно снующую в светлых проблесках, напевным движением завороженных.
Следуя за напевом, незаметно сворачиваю на одну из многочисленных троп. Случившаяся уводит направо, на улицу, в давние времена проложенную у подножия. Юношей в преддверии любви следую слепо за быстрым движением крыльев, ласкающих воздух. Искусительница вперед улетает, но, видя, что отстаю, садится на ветку. Отдыхает? Размышляет, куда дальше лететь, что с увязавшимся делать? Хорошо бы узнать. Но, пожалуй, никто еще не решался бабочку сделать героем, наделив всем тем, чем предшественники мои наделяли по большей части собак и лошадей. У Киплинга и вовсе зверинец.
Белым-бела бабочка, больно, болезненно белоснежна. Так показалось. Словно разуверить желая, подлетать стала ближе, над головою кружится. У самых глаз пролетая, крылья свои обнажая, словно знаки тайные предъявляя, сверкает изумрудно, сапфирово и рубиново. Привыкший видеть и разгадывать знаки, за знамения судьбы иной раз пустяки принимая, я на игру цветов внимания не обратил. Может, голову не надо ломать? Предупреждение: мол, берегись! Похоже, мы с ней подружились. Даже стал подыскивать имя. В конце концов, обязанность человека всё живое назвать. Обобщенным «бабочка» обходиться, крайне ведь неудобно. Словно мы не знакомы. Как в общественном транспорте: господин или, что совсем неприлично, товарищ. Кстати, некогда бытовало еще гражданин. Вывелось. Видно, граждане вымерли.
Бог знает или черт ведает, сколько времени за бабочкой следовал. Вроде холм не велик. Неспешной трусцой за короткое время можно его оббежать. Вероятно, от полноты восприятия бытия ощущение времени я утратил, чего раньше за мной не  водилось. Теперь ломти времени ощутимо откалывались от меня, словно куски скалы, в море летящие: столб брызг до небес, и нет части времени. Откололась!
Бабочка во мне чувство времени усыпила. Цербера во мне разноцветным дыханием крыльев своих прикормила. Секунды слепились, снежным комом они разрослись, мгновения поглотили — всё вместе по дороге куколкой покатилось. Пока было куколкой, которую я не замечал по рассеянности, погруженности в уловленье мгновений, катилось себе по дороге. Но выпорхнуло, меня увлекло, и время остановилось, исчезло, будто его не было никогда или оно достигло момента, когда человек живому всему нарек бессмертные имена.
Как наречь бабочку? В голову ничего не приходит. Так и хочется крикнуть: «Какое тебе имя желанно?» В ответ отдалится жеманно, сделает круг, сложит крылья по-птичьи, планируя в воздухе, а затем, словно опомнившись, забьется и затрепещет, зыбко и нервно движения повторяя, маня меня за собой. Я иду за ней, не зная куда, не ведая сколько, чувствуя: имя не обретя, она меня не отпустит.
Что это? Столько всего сочинив, я имени этому слабому существу не умею придумать. Что со мной? Задавая вопросы, безответные, бесполезные, следую за белоснежной моей искусительницей, к тому времени ставшей мучительницей цветной. Следую, размышляя: может, с самого начала она не была столь ослепительно белым-бело белоснежной, может я ее невольно отбеливал?
Хорошо бы не мучиться, себе задавая вопросы, хорошо бы кого-то спросить. Только кого? Из живых существ только бабочка рядом, словно душа, которой пришло время с телом расстаться, однако не может: привыкла. Наверное, в траве живут разные жучки-паучки. Но с ними  мне точно общего языка не найти, да и согнешься в три погибели, как уже сказано, не разогнешься.
Здесь, вдоль тропы, уходящей вниз и вправо всё резче, нет ничего из металлической пластики детского роста, которой много вдоль главной дороги, особенно у самого входа, сразу за станцией Михайловского электрического подъемника.
Там не было бабочки. Там всё было точно, упрямо логично. Там, оставшись далеко за моею спиной, теза мучается, страдает в ожидании антитезиса, без которого жизнь не мила.  А тот не внимателен, не ласков и тороплив. Она сидит на садовой скамейке в кружевной тени, положив зонтик от солнца подле себя и раскрыв книгу в затейливом переплете — подарок отца, по вечерам, отдыхая от службы инженерно-военной, вдохновенно и радостно сочиняющего переплеты. Все книги написаны. Все книги прочитаны. Настало время переплетать. Антитезис сыщется непременно. Чуть позже. Чуть раньше. Спешить вовсе некуда.
Но переплетчик не ведает. Не знает сроков. Не прозорлив. Надо не торопиться — необходимо всё делать стремительно, спасая и переплет, и книгу, и зонтик, и кружевную тень, и тезу саму — от самой себя тезу спасать: антитезис коварен, скептичен, циничен. Книг не читает, переплетов не чтит. То ли Петр, то ли Евгений, то ли на коне скачет, то ли от коня стремительно убегает. То ли уничтожает, спасая, то ли спасается, погибая. Бог весть.
Ничего об этом не сказано под переплетом с голубыми незабудками по нежному светло-зеленоватому фону. Парча не нынешняя, старинная. Еще осталось немного. Но всё дело в непримиримом противоречии, которое отцу совершенно неведомо. Теза знает, что Бог и любовь есть, но уверена, что надо утверждать, что их нет. Антитезис знает, что Бога и любви нет, но должен утверждать, что есть. Или наоборот. Кто их разберет?

Стихи заполняли пустоты, страх вытесняя

Оттуда, у входа в фуникулер прекрасно видны люди, каждый из которых знает, куда движется и зачем, но отсюда их движение общо, с непонятной целью и направлением непостижимым. А за рекой, перекатывающей глыбы времени и дробящей их о пороги, видны новостройки, которые тянутся до горизонта. Некогда это называлось: массив. Во-первых, строили почти исключительно огромные массы домов в одном, не всегда удачно выбранном месте. Во-вторых, чтобы отличить от прошлой застройки: тогда похожих домов было немного, а одинаковых не было вовсе. И, конечно, это и впрямь некое месиво: как одинаковые кубики ни расставляй, архитектуры не извлечешь.
Эта гора, этот холм, над рекой нависающий, в нее давно бы съехал, не удержавшись, свалился. Но корни деревьев, корни кустов, воспоминания  хозяев и прохожих гостей внутрь его проросли, создав каркас, который ни собственная тяжесть не может обрушить, ни подземные воды не способны подмыть. Этот холм тяжело в давнопрошедшее грузно врастает и горой легко в небо взмывает. А бабочка, на размышления мои невзирая нисколько, порхая манит, или, если угодно, заманивает порхая.
Деепричастия, прилипая к глаголу, смыкаются с ним, разделение на действие главное и второстепенное уничтожая. Так что их впору писать через дефис. Чему это подобно? Движению бабочки, за собой увлекающей. Или — движению моей плоти, ее порхание пробуждающее. И мы-порхая-идем, или идя-мы-порхаем. Движение сплошное, без пропусков, без остановок и без заминок. Густой текст без абзацев, босховской непродышности, втягивающий в себя, словно тайна, попав в которую, выбраться невозможно. Для этого тайны и существуют, а не для того, как думают, чтобы их разрешать.
Мы идем, в наше движение, в наш общий с бабочкой текст воплощаясь. А растрепанные растревоженные тени мечутся по сторонам: моя тень — большая, бабочки — меньше, зато намного тревожней. Мечется и дрожит, словно ей невыносимо тесно в слишком плотном пространстве.  Ей бы взлететь, подняться туда, где воздух разрежен. Но на это необходимы силы, а их нет у нее.
И не почувствовал, как с бабочкой воссоединился. Но теперь мы, точней сказать, я-и-бабочка в прежнем идем направлении очумело, рассеянно, под ноги не смотря. Споткнулся и раз и другой, но, предупреждениям великодушной тропы не внимая, иду наобум. Что дороги не знаю?! Если кто следовал бы за мной, наверняка б поразился: шел исчезая и проступая лишь тенью. Но никто не следовал. Себя как увидишь? А тени много ли надо? Скользнула по гладким корням, змеями выползшим из земли, вздрогнула и упала, между листьями желтыми стушевываясь и исчезая.
Если б снимали, камера заплясала б по сторонам, не умея ни на чем сфокусироваться, на какой-нибудь ракурс решиться. Ария подошла к концу, сцена вздрогнула, дымом покрылась, бас возвестил, кто здесь и сейчас правит бал, публика взорвалась, аплодисменты обрушились. И это несмотря на мое непочтение к опере, а может, из-за него? Или я стал, как поэт неосторожно заметил, «даже собственной тени несносен»?
Сместилось, заскрежетало, лязгнуло, прогнулось, затрещало, разверзлось. Рухнуло в самый центр пустоты. Земля больше не покоилась на трех слонах и черепахе. Она больше не покоилась ни на чем. От моих ног оторвавшись, она бесприютно летела в пространстве, никак не связанном со временем моей или чьей-либо жизни. И Николай Александрович, самодержец российский, зоркость глаза и твердость руки укрепляя, еще самозабвенно и безмятежно ворон отстреливал из ружья. Чтобы не каркали. Сон не тревожили. Не портили настроение. И Гаврило Принцип еще пел героические песни односельчанам.
Внезапно загромыхало, словно поезд по рельсам, и стихло так же внезапно: то ли поезда не было вовсе, то ли в бездну свалился. Я падал. Тщась падение остановить, удержаться, хватался за падающие вместе со мной соломинки, воспоминания, даже за бабочку, летящую то ли во мне, то ли рядом. В глазах потемнело. А, когда, слегка просветлев, возвратилось, утратив цвет, было уже черно-белым.
Сквозь сероватый молочный туман черная стена просочилась. На ней процарапанные буквы белели. Распавшись на мелкие линии, штрихи и кружочки, в целое они долго не складывались. Наконец, смилостивившись, расплывшееся буквы сложилось, а те из куколки — да в слова, и не простые — в приветствие: добро пожаловать в адъ!
Подумалось: местных шутников дурновкусие. И неупокоенная бабочка во мне встрепенулась. Кроме скверно сложившихся, одиноких букв было неисчислимо. Как в деталями до отказа заполненном кадре Германа-старшего. Или в державинском дрожащем плотным звуком стихе. Или в пластающей времена на поверхность холста картине художника Дмитрия К. Впритык к стене стоял стол, рядом с которым ни стульев, ни табурета. Стол был гол, если не принимать в расчет обглоданной диковинной рыбы: крошечная  голова никак не сопрягалась с хребтом. А кто обглоданный хребет в расчет принимает?
Было мокро, земля, не высыхая, в грязь превратилась. То  ли сарайчик заброшенный, то ли банька с мокрицами. На стене, противоположной той, на которой буквы бесились, была схема холма процарапана. Дорога, похожая на артерию, от которой разбегались капилляры-тропинки, по террасам спускалась к подножию, но, слегка до площади не добравшись, в никуда обрывалась. Что это значило? Или не значило ничего? Царапать камень творцу  надоело?
То ли тени моей, то ли мне самому удалось, похоже, немного очухаться. Кому точно? Не очень легко вообразить, что твоя тень здесь, в диковинном подземелье, а ты сам наверху, тени лишившись, продолжаешь прогулку. Я-или-тень оглянулись в поисках выхода, которого, как ни гляди, как ни простукивай стены, как воображение ни напрягай, не было вовсе. А была растерянность, перешедшая быстро в отчаяние, с которым совладать никак невозможно. Надо пытаться хотя бы, вожжи натянув до предела, ужас попридержать.
Заставил себя вспоминать, как это делал в ситуациях форс-мажорных, когда от меня ничего не зависело, строчки свои и чужие. Что ни взбредет, лишь бы отвлечься, дав ногам вышагивать метры, а рукам выстукивать стены. Ни зрение, ни слух ничего не нащупали. Даже малой зацепки. Не обнюхивать же этот склеп по-собачьи? А почему бы и нет? Если ничто иное ничего не дает. Буря мглою, спасибо, делала свое дело. Мыслей не было. И ногам-рукам они не мешали. Пара гнедых медленно, но верно тащила. Оставляя на месте, зато с ума не давая сойти. В ветхом зипуне шла по дороге старушка, меня за собой увлекая. Стихи заполняли пустоты, страх вытесняя. 

И грех взял верх над покаянием

Вдруг — иначе ведь ничего не случается — то ли старушка костями скрипнула, то ли заледенелый зипун дзенькнул и затрещал. Невидимкою луна промелькнула. Засвистело, забулькало ернически, зубоскально, и я очутился у подножия горы, на перекрестке двух улиц. Хлопнули крылья, волна воздуха пробежала, чешуя лат медно блеснула, словно стряхивая с себя множество бабочек, целую стаю, взвившуюся и исчезнувшую.
Гимназист, случившийся рядом, со знанием дела объяснял младшему брату, что тот сподобился видеть великое чудо — явление архангела Михаила, его, гимназиста, и их города небесного покровителя. Он самый главный над Божьими ангелами, их архистратиг, главный воин, ведущий ангелов в битве с силами зла. Он сатану побеждает. «Оттуда он прилетел?» — рукой показал младший наверх. «Всё может быть, а ты не егози», — гимназист был беспощаден к тому, что его, старшего, перебивают. А еще архангел — судья на Страшном суде, куда трубным гласом души он призывает и взвешивает на весах, чьи грехи тяжелее.
Гимназист продолжал увлеченно, даже запальчиво, пока его внимание не отвлекло белоснежное батистовое с розовыми цветочками платье. Юлия, имя в те дни крайне редкое, прозвенело в ушах, хотя никакого отношения к батисту и не имело. Мелькнула афиша: у Соловцова премьера. Но мне было сейчас не до него премьер и гимназиста. 
Сколько прошло времени между там и здесь? Может, вечность, а может, мгновение. Но вот стою на перекрестке двух улиц, гляжу на площадь и размышляю, куда двинуться дальше. Место знакомо и вместе с тем необычно. В центре площади как бы приподнятый над остальным пространством знаменитый Иван — фонтан, клумбами обнесенный. За площадью арка — вход в парк. Ниже памятник убиенному императору Александру. Еще ниже — купеческое собрание. И, конечно, трамвай, чьему дребезжанию, кажется, я обязан спасением из каменного мешка, из колодца, куда по невнимательности и глупости меня угораздило провалиться и где меня илом затягивало и водами с головой покрывало.
Хорошо, что кончилось хорошо. Но было ощущение: всё лишь начинается, и надо решать, куда двинуться. Наверх, по улице по направленью к костелу, поглядеть на Голгофу, о которой все говорили, о которой все газеты писали? Вопрос, мелькнувший нехотя, невзначай, меня удивил. Ощущение двойственное: вопрос давно засел в голове, с другой стороны, совершенно был неожиданным. Голгофа? Зачем и какая? Альтернативой оказался бордель.
Вынутым из кармана деньгам я не удивился. Чему теперь вообще удивляться? Похоже, пребывание в склепе сказалось. Взломав защиту, хакеры мысли мои подменили. И бумажника не было. Вместо него монеты подбросили. Серебряные. Откуда-то я знал, что и на Голгофу и на бордель серебра может и не хватить. Надобно выбирать. Недолго думая, я-или-он решили с борделя начать, или, лучше сказать, с дома терпимости, следуя за бессмертным выражением Николая Павловича, императора, само явление терпимым назвавшего. И грех взял верх над покаянием, если счесть последним Голгофу.
Он во мне встрепенулся. Решить-то решил, но даже мне не признавшись, что в первый раз туда направляется. Хотя маршрут знал превосходно, видно, мысленно не один раз захаживал. Ход его-моих размышлений был очень понятен. В трехрублевое хода нет. Во-первых, не по карману, а, во-вторых, поди знай, на кого там наткнешься. На родительских знакомых или на гимназического инспектора. А то и на голову городского или на самого губернатора. С другой стороны, и в рублевое не пойдешь. Знающие люди предупреждали: туда ни ногой. Грязно, девки ужасные, неизвестно, что там подцепишь. Так что выбора нет. В двухрублевом хоть не роскошно, однако прилично. Девицы, пусть не из Вены, но, случается, из Варшавы. А если местные, то из приличных. И там не исключено подцепить, но, говорят, врачи наблюдают, и, если что, из заведения немедленно удаляют.
Узнал и то, что место облюбовано им давно, что он-и-я туда вот-вот придем. Дойдя до угла, огибая площадь, куда сверху стекались улицы, улочки и переулки, двинулись вверх, в кривенький Козеболотный. Такого переулка даже в Скотопригоньевске-или-Мордасове не сыскать. Тут движение наше замедлилось. Не то, что бы мы оробели, но как-то сам собой темп изменился. Мол, чуть помедленнее, кони, чуть помедленней. Но эти слова, в голове промелькнувшие, вовсе его не задели. Другое его занимало, о чем я не подумал. Он был ведь в форме. Иначе гимназистам из дому выходить не положено. Надо было так изловчиться, чтобы, дойдя до нужной калитки, убедившись, что вокруг никого, быстро нырнуть. И на обратном пути подобное снова проделать.
Успеха пожелав, я затаился. Держался он молодцом. Только я знал, чего это стоило. Лишь несомкнутые губы его выдавали, ну, и рука, постоянно внизу поправляющая. Пройдя по двору, шепча про себя «мчатся тучи, вьются тучи», он дернул ручку звонка. Внутри зашуршало, задвигалось, засуетилось, и, несмотря на то, что для визита было еще рановато, дверь отворилась.
Не слишком прибранная горничная, что-то невнятное промычав, указала на кресло. Хотя пришлось подождать, мой гимназист вел себя очень степенно, разглядывая гостиную и запоминая, чтобы обрисовать ее в дневнике и товарищам, когда случится выказать знание. Кроме несомкнутых губ, расширившиеся ноздри выдавали нетерпение и смущение. Долго ли, коротко явилась мадам. Похоже, всех дел по приему гостей она еще не проделала, потому без околичностей спросила у моего гимназиста, есть ли у него необходимая сумма, не постеснявшись попросить ее предъявить. В другое время и в месте другом он, вероятно бы, взбеленился, но тут, не задумываясь, что требование его унижало, вытащил из кармана монеты.
Дальнейший разговор, чтоб его не смущать, чувствуя, что подслушиваю, я постарался не слышать, что удалось как-то не очень. В комнату, куда проводили, через четверть часа явилась девица довольно дородная и без слов начала раздеваться. Стало не по себе. Обидно за юношу. В первый раз и такое. Заведение двухрублевое, но от девицы тошнотно тянет земляничным мылом и пудрой «Лебяжий пух». Разве мог я вмешаться? Пришлось, скрепя зубами, ради гимназиста всё перетерпеть. Не помню, какие строки он про себя повторял, но вел себя очень достойно. В другой раз, повадки местные разузнав, выберет и время, и модус поведения совершенно иные.
Следуя призывному жесту, гимназист раздевался степенно, боясь себя уронить, нетерпения стараясь не выдать. Но скрыть его не удалось. Девица то ли улыбнулась весьма кривовато, то ли понимающе ухмыльнулась. Такая профессия: ухмылку от улыбки не отличить. Не гостиная, здесь до обстановки дело не было никакого. Я едва сдерживался, чтобы девицу не отослать за мадам — потребовать остывшее на горячее переменить. 
Он запутался, и она шелковые кальсоны до колен на мальчике опустила и, уложив на себя и направив, не запыхавшись и не вспотев, в два счета обратила гимназиста в мужчину. Это явно не стоило два рубля, но скандалить не приходилось. Разочарованно, но соблюдая благопристойность, он вытерся специально для этого припасенной тряпицей, на которую взглядом она указала, облачился и, положив два рубля мелким серебром на кровать, совершив обратные действия, отворив калитку и бросив взгляд направо-налево, выскочил на улицу со двора.

А явь плещется за бортом

Мы шли, я присматривался к тому, который в меня затесался или в которого я незнамо-негаданно не по своей воле вселился. Присматривался, прислушивался, силясь понять, что в гимназисте, изображающем уверенность, после посещения Козеболотного переменилось. Ответ: ничего, был неверен. От бывшего мальчика пахло земляничным мылом, а им он не мылся, и «Лебяжьим пухом», а им ни мать, ни сестра не пользовались ни при каких обстоятельствах.
Я догадывался, а он не знал, что даже после неурочно принятой ванны уже в постели его от этих запахов замутит, и он, распахнув окно, будет спасаться от тошноты вечерней мокрой прохладой и, как привык, строчками, к тому времени еще не написанными, но уже засевшими в память. По вечерам над ресторанами... И даже когда уснет, толстая девка во сне его не оставит, намыливая земляничным и лебяжьим припудривая в тех самых местах.
И будет он мучиться, пытаясь в воду войти, не входя, и у него это не получается. А потом все-таки он очутится в зеленой илистой, очень мутной воде, обволакивающей тяжело, душно, смолисто. Медленно из стороны в сторону движутся водоросли, похожие на стебли цветов, головы которых отсечены, и на толстые волосы, которые на телах утопленников вырастают. Там, под водой бессловесно, бесшумно. Течение реки, вначале почти незаметное, усиливается, нарастает, разворачивает тело живое, отрывая ноги от песчаного дна. Руки водорослями повязаны, глаза от рези закрыты, и несет вниз по течению, к водовороту, в котором над утопленниками русалки хохочут.
Там под глумливый омерзительный хохот всё это мутное, илистое, зеленое, все эти водоросли и весь этот хохот обратятся в потное и пружинящее, безотлагательно требующее его. Надулось, открылось, обнажилось и хлынуло под хохот всей гимназии, выстроенной на плацу, и директор в его сторону тычет короткой форменной шпагой, нелепо сверкающей в пухлой ладони. А он голый стоит перед всеми. И вокруг него зеленовато и пусто.
Банальность страданий моего гимназиста меня от него оттолкнет. Хотя позже, конечно, себя буду корить: чего собственно ждал? Что не пойдет в Козеболотный? После того, что столько мучился, вспоминая рассказы на переменах: проходящие учителя подозрительно косились, хотя шепот расслышать никак не могли. Что делать, жизнь состоит из банальностей, на которые блестки рыбьей чешуей налипают.
Но это потом. А сейчас, подсчитав, идем глазеть на «Голгофу», реальность близко, рядом с собой ощущая. Словно ты в лодке, а явь плещется за бортом.
По дороге приметил. Подлежащее, уступив свое место, смиренно плелось за сказуемым, к которому колючками деепричастия прицепились, а перед ним, забегая дорогу, дополнения суетились. Это было ошеломляюще неожиданно, будто пришли за покойником, а того след простыл. 
Когда выходили, я привычно прислушался и его в себе не услышал. Было уже темновато. Но фонари еще не зажглись. Сумерки, тревога, божья тоска, как недолгая, но прекрасная землячка моя говорила. А-а-а — отзовись, восстань, я тебе, юная и прекрасная, подам, как положено, руку в перчатке.
А младший брат того гимназиста, который про архангела Михаила увлеченно рассказывал, стоит на вершине холма, указывая на город, под ним расстилающийся. Из города жители убегают. Бегут всегда в темноте. Поэтому куда не разберешь. Слышен лишь шум. То ли кони роют землю копытами, то ли машины заводят, то ли вертолет воздух насилует.
На вершине еще довольно светло. Смотреть вниз надоело. Поднял сачок, от себя отделяясь, и отправился на поиски бабочек.
Теперь ритм движения определяли они, те, кто, вспорхнув, в чужом времени исчезает. Ничего не поделаешь, иные берега, иные и бабочки. Но везде и всюду целебны они, внезапно открывшийся ужас пыльцой, роняемой с крыльев, ласково обезболивающие.
И где бы ни было, в любом времени, своем или чужом, даже таком, где добро не нужно, а любовь бессильна, единственно достойное человека занятие: уловлять бабочек, с омерзением относясь к тем, кто прокалывает их иглой.
Уловлять бабочек, в собственной безымянности исчезая.

Сучий потрох

Первая публикация: http://www.marie-olshansky.ru/hl/mkov-bucha.shtml

Понятно, речь о том, что память, засахарив, просто изгадили. Мальчикам-девочкам «Молодой гвардии» вечная память.

Сучий потрох. Вульг.-прост. Презр. О подлом, непорядочном человеке.

Короче, я предлагаю вам коктейль «Сучий потрох», напиток, затмевающий всё. Это уже не напиток — это музыка сфер (Венедикт Ерофеев. Москва — Петушки).

— Может, не было? Ни потроха, ни Кошевого, ни одного Миши, ни Миши другого? Как докажешь, что было?
— Раз думаешь о том, значит, было. Это как онтологическое доказательство Божьего бытия по Блаженному Августину.
— Кант очень убедительно ему возражал.
— Кенигсберг переименован.

В отличие от моего земляка Михаила Афанасьевича Булгакова, в детстве каждое лето проводившего на даче в рыжеватой Буче, поскрипывающей под ногами (воздух, сосны, цветы), я провел там одну летнюю смену в пионерском лагере им. Олега Кошевого (сухая пожелтевшая хвоя, сосны, ужасно ободранные). Думаю, ему в пятикомнатном доме с немалым участком нравилось куда больше, чем мне в общей спальне мест на пятнадцать, на двадцать.
В 1918-ом дача сгорела («Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй»). Судьба пионерлагеря мне неизвестна. Скорей всего, продан, и что-то на его месте построено. Было что-нибудь из развалин, как в истории водится, использовано при строительстве? Боюсь, развалины имени Кошевого Олега для этого не пригодны.
Миша Булгаков приезжал по недавно построенной железной дороге. У вокзала, до нынешних дней благополучно дожившего, прибывших ожидали брички, кареты: кучера водружали чемоданы, портпледы, саквояжи и прочее. Не идти же пешком, неся поклажу в руках? По воскресеньям по прибытии поезда играл оркестр. Мы с мамой прибыли электричкой с пригородного вокзала не в воскресенье: оркестр не играл. Папа был на работе. А в некогда знаменитой академии, где отец моего тезки служил, педагогический процесс продолжался: в военно-морском политическом готовили морских замполитов.
Повторю еще раз приятное: прибывает из Города. Есть города, в которых, чтоб состояться, надо родиться, пожить, и которые надо покинуть, чтоб, тоскуя, оставшуюся жизнь вспоминать.
Представляю, как, определив меня в лагерь, что, кстати, не всегда было просто, папа-мама свободно вздохнули. Ребенок накормлен, на свежем воздухе и под присмотром. Папа по случаю рассказал, что его перед войной — это сейчас я осознаю, как недалеко жил от войны —  отправили в лагерь, и он один ехал в Ейск, курорт на море Азовском. Сам я спустя десятилетия ощутил: каково, вдыхая вольный воздух свободы, скучать о любимом ребенке.
От вокзала к лагерю шли пешком. Мама несла чемодан, на внутренней стороне крышки — печатными буквами мои имя-фамилия. Скептик чемодан может увидеть. Может, для этого за тысячи верст совершенно бесполезную вещь притащили? Теперь улика в железном шкафу на балконе квартиры: на улицу — третий этаж, на Иудейские горы — восьмой. Видны больница, монастырь, проложенная римлянами дорога, ее недавно расширили и подновили. Но, даже блестя свежим асфальтом, в Рим она меня не ведет. Тибр обмелел. Что мне там делать? С моего балкона иной город мне виден. Река Ирпень мне родней, не говоря уже о Борисфене. Если с таким названием бар завести? А?
В шкафу, говорю я себе подряд много лет, порядок пора навести, для чего лишнее повыбрасывать. Только лишнее — что? Выбрасываешь навсегда. Вылетит — не поймаешь.
Итак, движемся: дом — дорога — и лагерь, из одной речи в другую, то же, но не совсем, немало слов новых, на прежние не похожих, которые, из непонятных в понятные превращаясь, всё равно остаются чужими. Как на рынке, на улице, особенно когда бабы собачатся горласто и самозабвенно.
Ощущаю, текст наполняется временем, его детскому чемодану вместить не под силу. Крышку придется оставить открытой, напоминая: всего унести невозможно. Вот бы еще содержимое чемодана вернуть — ностальгию потешить. И — чтобы ножик блестяще светло-коричневый с множеством всего, кроме лезвия, замечательно бесполезного: ножнички для ногтей, шильце, штопор, что-то еще. В однодневном походе после завтрака и до ужина, сухой паек на обед, вожатый попросил и до конца, несмотря на многочисленность просьб, возвратить не спешил. Все-таки отдал. За что, красногалстучный, если жив ты, спасибо! Однако, признаюсь, тогда я тебя невзлюбил. Не за ножик.
Из отмен, переносов игра всё же соткалась. То ли отряд на отряд, то ли даже с отрядом из соседнего лагеря — в Буче их было немало — и ты, впрочем, тогда я «вы» говорил и по имени-отчеству обращался, вы отбирали команду. И про меня позабыли. Кто-то из друганов на меня указал: ого-го! Пнули мяч: «Отдай пас!» Будто пас — это игра! Он не знает, как я мотаюсь — не остановишь. В ответ пнул небрежно. Сделали шаг в сторону, мяч останавливая, и меня в команду не взяли. Хоть бы без меня проиграли!
Ночью, переживая, долго не засыпаю. В команду не взяли. Из тюрьмы убийца бежал. Бродит вокруг, высматривает: кого бы убить. Может, и в лагерь придет. Что ему стоит через бетонный забор перебраться. Время от времени подобные слухи гуляют по лагерю. И впрямь в Буче есть всё, в том числе и тюрьма. В ней спустя много лет мне пришлось побывать. Не подумайте чего, лекцию заключенным читал. Внимательно слушали. Задавали вопросы. Долго благодарили. Цветы поднесли.
А пока я не сплю. Сквозь  приподнятую занавеску на верхушках внизу искромсанных сосен белея желтеет или желтея белеет та же луна, которую видел из окна своей дачи Миша Булгаков.
Скоро в школу. Ему скоро в гимназию. Но сейчас еще Буча и сухой шорох игл под ногами. В сандалиях надо идти осторожно, чтобы не уколоться. Лучше по светлой лунной дорожке, свободной от игл, к самой луне, куда вскоре запустят корабль, который — говорят все радиостанции Советского Союза — понятно, не приземлится, а прилунится.
Каждый по себе мы идем. Впереди меня по блестящему следу против течения медленно плывет неуклюжий корабль без руля и ветрил, вообще, без всякой оснастки, который вчера я вырезывал из коры, подобранной под корявой сосной. Из живого дерева кусок коры вырезать почему-то мне не охота. В изгибах, изломах живой коры неведомое, непонятное сновало и суетилось. Почему не хотелось? Вопросов себе я не задавал. Это было время вопросов другим. Но у кого в лагере спросишь?
К подножию сосны муравейник прижался, и там безостановочно ткалось будущее, разумеется, светлое. Из бесформенного обломка я вырезал подобие, а кукушки со всех сторон неумолимо куковали грядущую темную бесконечность. Хорошо, чтобы был в чемодане фонарик. Китайский блестящий цилиндр. Не помню. Может, плюнуть и положить? Но не мне же Мишу, фамилия которого написана мамой, тешить иллюзиями.
Древние думали и на латыни говаривали, что имена суть вещей производные. Отсюда и путь познания: изучив имя, суть вещи постигнуть. Может правы?
Главный сталинский литературный начальник А.А. Фадеев, подписывавший расстрельные списки и очень редко кого-то у смерти вымаливавший, не разобравшись, превысив свои полномочия, Олега Кошевого назначил главным молодогвардейцем. Несмотря на не геройское лицо, растиражированное для увековечивания и примера. Оно встречало посетителей и насельников сразу же у ворот. За ним — остальные. Согласно табели о рангах, установленного не Петром, а Фадеевым, обруганным, но ошибки исправившим. Пионерлагеря повсеместно называли гудящим, словно краснодонская степь, долго длящимся именем, курящимся дымом и пылью. О-лег Ко-ше-вой — слышите, как из края в край гремит, громыхая? То ли отзвуки грома, то ли ночная птица хохочет, то ли телега грохочет, за которой еврейская азбука — ею в качестве тайнописи пользовались молодогвардейцы — едва поспевает. Что-то не припомню лагерей имени Любови Шевцовой или Земнухова Ивана. Это потом с Олегом Кошевым разобрались, когда пионерские лагеря упразднились.
Вот туда меня привезли. В палате к стене прислонютый огромный зеленого сукна не для пионеров, понятно, стол биллиардный. Родители взбунтовались, и от греха подальше отвели другую палату. Слово-то! Каких только палат не бывает! Даже дощатые длинные с крылечками под навесом, по гендерному признаку разделенные на две половины. Но дев что-то не помню. Хотя без них быть никак не могло. Раздельное воспитание признано вредным, даже ущербным. Вероятно, по возрасту им в моей памяти не за что зацепиться. Хотя с пацанами в уборную подсматривать  бегали — в дощатой стене были дырки — но кроме толкотни ничего не запомнилось.
Территория, четко очерченная неперелазным забором, покрыта сухими еловыми иглами, щелкающими при ходьбе. На высоте детского роста сосны ободраны: поветрие — вырезать корабли из коры, хотя испытывать мореходные качества негде, ни реки, ни даже ручья завалящего, случайно заблудшего. Цель не важна. Важен процесс, от смолистой жаркой удушающей скуки спасающий. Ножики неуклюже кромсают коричневые обрубки, придавая замысловатую форму, представляя ее скольжение по воде.
Вожатые с красными галстуками интересовались соснами, кораблями и нами не слишком. У них свои дела и интересы, о которых я досконально узнал, вожатым сам побывав. Шкеты им очень мешали. Официальное спальное место вожатого было у самого входа в палату, в которой он появлялся перед отбоем, гасил свет и отправлялся на совещание, длившееся до подъема, когда вновь объявлялся. Может, вожатые сражались в биллиард? Но стол всю смену так и простоял прислонютым в незаселенной палате.
А вот линейка утром и вечером — это святое! Он идет сбоку, с энтузиазмом цитируя «Левый марш», а перед самым входом в святилище Чапаем на лихом коне впереди. Оркестр серебряные, золотые марши во всю мощь молодых не прокуренных легких, протрезвев, выдувает, тревожа сонную дачную Бучу.
Равняйсь — смирно!
Рапорт сдан — рапорт принят!
Знамя поднять — опустить!
Будь готов — всегда готов!
И под «Прощание славянки» — слова никому не известны — назад из святилища. А может, кто-то из выдувающих про себя напевает?

Прощай, отчий край,
Ты нас вспоминай,
Прощай, милый взгляд,
Прости —  прощай, прости — прощай.

И правда, прощай! Это мой последний визит. Больше пионером в лагерь я ни ногой.
Олег Кошевой — моя вторая лагерная попытка, по сравнению с первой, прошлогодней тоже пыточная, но всё-таки не смертельная. Год прожитой жизни научил из не слишком приятного полезное извлекать.
У одних музыкальная память, у других память на лица, у меня — на слова, словеса, словечки и выражения. В первый лагерный день, в первые же минуты он очень естественно и простодушно, чего я никогда не умел и чему уже не научусь, предложил: «Давай дружить».  Думаю, не слишком обиделся бы, если б я сказал нет. Что можно ответить? Вот мы и дружили: кровати выбрали через тумбочку (одна на двоих); за столом в столовой (алюминиевые ложки-вилки, хлебные котлеты, жидкое картофельное пюре, кисель в граненом стакане дизайна рабочего-и-колхозницы) рядом сидели; Бог знает о чем говорили. И за это — за что же еще? —  мой друг закадычный, исчезнувший из памяти вместе с лагерем, меня одарил.
Вольготно паразитируя, с коннотацией вольной, привольно широкой, как краснодонская степь, в речи его извивалось объяснения не требующее, но загадочное, чужое, мой язык, словно железом по стеклу до скрежета раздирающее.
Сучий потрох! Это было ругательство.
Сучий потрох! Это было огромное восхищение.
Сучий потрох! Это была невиданная похвала!
Сучий потрох! Это было его всё — везде навсегда!
Неслыханное! Подобно невиданному: мой дядя, директор магазина, на собственной спине тащит мешок.
О времена! Слова и словечки! Грузчики и директора!
Вспоминаю его. И вспомнить не в состоянии. Но «сучий потрох» забыть не могу. Может, он был магической формулой, духов злых отгоняющий? Тайным заклятием, родным словом домашним, которым только со мной поделился? А я? Зажал несколько слов на идиш. Им из семейного круга в свет выхода не было, словно фальшивым деньгам, которые только дома в ходу.
Зачем «потрох» хозяина своего из моей памяти вытеснил? Всё равно ведь невостребованным оказался, в мертвую несуразную тишину погрузился. Героев, которым легло б на язык, не было у меня и, похоже, не будет. Подаривший вошел в мою жизнь серо, незатейливо, незаметно и, сделав дело, смело вышел из нее навсегда. Имени, конечно, не помню. Витя? Коля? Из этого ряда.
С тех пор нового много пристало, а белая гвардия с молодой несуразно и неразрывно соединились на рыжей от засохших иголок земле, куда теперь хоть три года скачи.
Может, доскачешь?
Бог весть.
Черт его знает. 

Последняя ёлка

В лесу родилась ёлочка,
В лесу она росла,
Зимой и летом стройная,
Зелёная была
(Раиса Кудашева, как оказалось).

Маленькой ёлочке холодно зимой,
Из лесу ёлочку взяли мы домой
(З. Александрова, к удивлению).

Новый год! Ёлка! Звёзды, шары, блеск, разноцветье, хвойный густой аромат и лёгкий оранжевый мандариновый.
Новый год! Всеобщее загадывание и моментальное сбывание мечт самых немыслимых, невообразимо разнообразных! Как при падающей звезде, только быстрее и лучше, с вероятностью сбывчивости неимоверной.
Праздников праздник! Взамен всех остальных, вменённых и отменённых! От вменённых совершенно отличный: даже политбюро на видном месте не вешают.
Ёлка! Что, однако, празднуем, что? Новый год! Рождество? Ах да, ну, конечно.
Главное! Дожили! Дальше жить продолжаем! Даже не днесь даждь, а на целый год предстоящий!
Поднимем бокалы! Не тост, а молитва!
Новый год ещё с начала декабря подкатывать начинает. Наступает долго, крадется тихонечко, ощупью подступает, фольгою шуршит, но сваливается на голову внезапно, вдруг, неожиданно вместе с кучей забот, из которых главная, разумеется, ёлка.
Новый год — во всех смыслах испытание совсем не простое. Хотя, как ныне жёстко говорят, не формат, население в жанре святочного рассказа, суетясь, торопливо стремится к добру, теплу, благоденствию, на одно по дороге плюя, на другое и вовсе по пути невзирая. Уже почти бывшие граждане уже почти бывшего государства традиционно торопятся, суетятся, удивляясь: только пили шампанское — и вот тебе на.
Вот-вот тревоги улягутся, боли утишатся, сомненья развеются, ингредиенты, как рецептом предписано, совместятся, свининка молодая нужным нежным румянцем не стыдным покроется, пробка выстрелит, и счастье наступит. Куда оно горемычное денется? Один рассмеется, другому взгрустнется, мальчик к Христу на ёлку непременно придет. Теперь уже можно. Во Владимирском неистово колокола в буйном восторге бились на Пасху. А евреям мацу печь разрешили, сколько хотят, и муку выделили сверх всякой нормы, как бы до нового урожая христианским младенцам хватило.
Последняя зима. Последний снег. Последняя ёлка. За ними — всё первое, которое совсем скоро и неожиданно тоже станет последним.
Ты — жадность и ненасытность. Тебе — умеренность и аккуратность.
Нестерпимая жажда приложиться к живому, словами и дыханием обменяться.
С кем? От каждого второго уже разит перегаром.
Зато впереди новая жизнь, новые слова, новые женщины. Море. Солнце. Алые паруса. Голубое небо от края до края. Дерзкие шалости. Безумные глупости. А пока — детям старая ёлка, которую негде купить.
Что делать? Где обжаловать приговорённость к этой стране, к этой жене, с ними давно взаимные слова потерялись, остались их и мои, какой толк, что на одном языке. Ни с той, ни с другой давно до боли не связан, и не ясен мне путь, и стрела древней воли татарской мою грудь не пронзила.
Я другой такой страны не знаю, равно как иной никакой.
Как там будет без ёлки? И как в жару Новый год отмечать, когда мандарины совершенно доступны, в иных  местах чуть ли не бесплатно растут и абсолютно морозом не пахнут? И где настоящее, а где ремейк, фальшивка, подделка?
Что напоследок на ёлку повесить? Толстовскую зелёную палочку? Достоевские деньги? Пушкинский пунш? Лучше всего, конечно, себя, только ёлка не выдержит, слегка обструганный корешок вылетит из крестовины, полетят вершки по закоулочкам, стеклом осколочно брызгая, лопающимся разноцветьем звеня и подпрыгивая, под диваном скрываясь. Что делать? Как это что? Веник, совок — заметать в углы, под ковёр, туда, где не видно.
Хвоя засохнет, станет больно колючей, мандариновая кожура задубеет, даже детские голоса станут глуше, кончится снег, по стёклам дожди загнусавят, и время покатится то ли вперёд, то ли вспять — неясно, муторно, непонятно. И даже жуткая тривиальность этих слов беззаконных мыслей и настроений не остановит: будут думаться, чувствоваться, произноситься. Может, осознание банальности и есть ее одоление? Осознал — и не бойся. Назвал чёрта чёртом — очертя голову чертыхайся.
Похоронные венки делают ведь из ёлочной колючей вечнозелёности, разве не так?

Очередь была очень надолго. Казалось, вот-вот, еще немного, и впереди расползется, растает, но подходили, откуда только брались, в сутолоку возле входа вливались, просачивались, и через четверть часа выходили довольные, счастливые с ёлками, связанными по рукам, по ногам, но этот троп уже от холода и безнадежности ожидания, хотя, истинно, товар перевязывали за отдельную плату, чтобы удобней везти, не всем же можно пешком до дома добытое доволочить. Однако, вот, дед тащит по снегу, вовсе не связанную, живет, верно, тут где-то, в округе, а мне, дай Бог, достою, и останется что-то, надо елико возможно плотно ёлку связать — в трамвай или в такси. Какое сегодня такси, в багажник не запихать. Сколько ж стоять мне?
Тёплые редкие мягкие дневные снежинки сменились частыми колючими, словно старая хвоя, и чем-то ледяным, названия не имеющим. Не снежинки — не слишком нежно, не льдинки — излишне колюче. Наречь — это вызов, который, стоя в несметной очереди, принять невозможно. Кодекс чести такой отказ наверняка предусматривает.
Шапка мокрая. Шарф от дыханья набух. Мокро. Хоть не дыши. Кто эти клятые ёлки придумал. Не иначе как Пётр, окно прорубивший и свято невинную Московию блажью западной осквернивший. Медного всадника с пьедестала согнать — пусть себе за Евгением скачет, хоть в сторону Зимнего, хоть в сторону Смольного. А вместо него бронзовую ель водрузить — граду и миру на дерзостную потеху.
Ёлочный базар назначили быть неподалеку от полуразрушенной детской площадки, засыпанной снегом. Карусель, заваливаясь на бок и нещадно скрипя, возит вокруг затерявшейся в сугробе оси весёлого, беззаботного алкоголика с пустой бутылкой в левой и драной шапкой в правой руке. Время от времени, бутылку и шапку вздымая, он порывается встать и куда глаза глядят двинуться. Но глаза глядят вниз на инвалидную карусель, вращать невинных детей не пригодную, и он, ухая, до отказа высунутым языком снежинку ловя, на тёплое, насиженное место свое возвращается.
Рядом с каруселью из сугроба торчит хвойный хвост, на обрубки которого надеты шампанские пробки. Откуда до наступления Нового года столь абсурдно явились? Из карусельного скрипа, напоминающего, какой ценой добывается новогодняя благодать. В связи с чем вопросилось: на что похож скрип этот жуткий? Ответилось: на скрип дверей, в ад отворяющихся. Взвесилось и решилось: претенциозно, и порешилось: отверглось.
В округе, сколь способен глаз охватить, ни кафе, ни магазина, ни киоска — с голода в очереди ёлочной помирай. Даже пирожка хоть с чем, хоть с требухой, хоть с зайчатиной, их Жаров Петру Первому продавал, хоть с повидлом чёрный в совсем не далёком прошлом пошло пятикопеешный, жаренный чёрт знает на чём, чёрт знает кем, чёрт знает когда.
Нигде. Еды. Никакой.
Хоть хвою жуй от цинги. Хоть смолу со стволов отколупывай. Но туда, к хвое, смоле ещё надо пробраться. Не скажешь ведь очереди: «Товарищи дорогие, позвольте на минутку за загородку оторвать, отколупнуть — от цинги пожевать!» Вообразил, что ответят — и, чудо, голод утих, исчез аппетит, в морозном воздухе испарился.
Как положено, от ёлочного базара или к нему — от точки отсчёта зависит — ведут три тропы, протоптанные в снегу, иголками обильно посыпанном: прямо, направо, налево. Загадаем: по какой тропе больше народа с ёлкой сыто отвалит. Увы, как многое в жизни, не задалось: отвлекся, увлекся, развлекся, место под солнцем блюдя: вылететь из очереди лёгкого легче, вернуться — не только с кулаками должно быть добро, но и с голосом дюжим, лексикой внятной — необоснованные претензии убедительно отвергать.
Стоя в очереди, пытаясь развлечься, стал сперва стихи сочинять, а когда не сложилось, повторять те, которые помнил. Про себя, разумеется, чтобы малых сих не смущать, а то, раздражившись, безвозвратно исторгнут. Поди возрази — толпа заодно, против кого-то всегда и везде немыслимо солидарна.
Ни так, ни сяк стихи не случились. Думать пришлось. А от этого некуда деться. Даже в крайне пассивном залоге в ёлочной очереди неотъемлемо пребывая.
Думы думались чёрные. Предполагались обстоятельства, в которых существовать было никак невозможно, а, приспособившись, быть совершенно переставалось.
В очереди стоя, в ёлочной толпе пребывая, думалось о том, о чём лучше не думать, но в последнее время думалось постоянно: о стране, о жене, равнодушных ко мне и мыслям моим. В морозном воздухе, над дыханьем толпы дамоклово нависало: таковы они, ибо я таков, ergo мне по заслугам? В вопросе-ответе «ибо» оскорбительно возмущало.  Жить, отвечая им тем же, жить, как они, не умел, научиться и не пытался: запаса безразличия недоставало. С рождением выдается: одним горы — мышь породить, другим — чуть-чуть, словно пепла после кремации. Куда остальное девается, не всё же дымом исходит? Не тем, что сладок, приятен, другим, ему определение не сыскать. Жертвенным? Лучше не думать. Отвлечься, взглядом по лицам пройтись, по воротникам из зверёнышей, для тепла и красоты убиенных: песцы, лисы, кролики, ондатры и пыжики. Чижики-пыжики, нет, наверное, Фонтанка замерзла, пыжикам стоять в очереди никак не положено, потому здесь их не стояло. Только чижики в несметном количестве, товарный запас превышающем. А если очередью по очереди?! Бери ёлку на выбор, без денег. Кому заплатить? Торговые люди первыми разбежались!
Много мыслей. И разных. Не было лишь одной, на нынешний взгляд, самой главной: что буду думать о ёлочном предстоянии, когда ёлку разучусь покупать?

Украшенная, опутанная, обсыпанная — игрушками, гирляндами, лампочками, снежинками, ёлочка получилась совсем себе ничего, даже можно сказать, на загляденье. Вместо звезды слегка обструганную верхушку украшала сосулина, блестящая, долговязая, почти упирающаяся в потолок стандартной кооперативной квартиры, обретенной стандартно — за деньги большие, по блату огромному: папе друга, полковнику, отыскавшему отставника, командовавшего квартирами, посмертная благодарность.
На видном месте, объясняя детям причину, пристраиваю несколько помятых, изжеванных, потерявших форму и цвет игрушек, вместе с родителями пережившими войну, эвакуацию, обминувшее-обманувшее детство. Километраж странствий любопытно б прикинуть: от Кёнигсберга до Калининграда, ещё не будучи городом, подписавшего указ, согласно которому и его жену среди прочих в лагеря отлучили. Куда теперь? Дальше? Обратно?
Покочевряжившись, ёлочка с третьего раза зажглась, и если кто-то снаружи заглянул в окно на восьмом этаже, то увидел: и здесь радужно, как у всех, заискрилось веселье.
Дети веселились, кричали, радовались подаркам, показалось, что старший слегка переигрывал, но и от этого удалось отмахнуться: не взрослый, куда ему, рано, ерунда, показалось. Увы, веселье не бесконечно. Дети, напрыгавшись, улеглись, оставив праздновать Новый год с прежней страной, с прежней женой, ёлкой, щедро расцвеченной и на прошлые ужасно похожей, хотя проведшей в тепле немало часов, холодной, как эта страна, эта жена, с которыми на разных языках говорю. Может, общего и не было никогда.
Было? Не было? Будет? Не будет? Выпьем кофе — и погадаем! А лучше — по узорам на новогоднем стекле!
Ёлка, искры, брызги, конфетти и обманы, кружащие голову не день и не два — пока Старый Новый год не пройдет. Тогда засохшие, как старческие суставы, хрустящие, снесут ёлки на мусорник вместе с иллюзиями: набираются засохшие колючие горы. Хорошо бы, язычничая, жертвы богам приносить, ёлки с иллюзиями на алтарь возлагая: огонь до небес беспробудную ночь озаряет.
Ни с той, ни с другой сводить счёты никак не приходится. Какой счёт стране предъявить? А жене? Просто с ними, ужасно завистливыми, мне не ужиться, вот и захотелось с «ты» на «вы» перейти. Бесполезно размышляя об этом, ёлку заранее не купил, вот и пришлось рыскать по городу, беспощадно натыкаясь на пустоту.
Новогодняя еда была слишком пресной. Селёдка под шубой слишком солёной. Водка столичная, огорчая, горчила. В салатах чего-то недоставало. К этому Новому году почти всё поисчезало, в разы поднявшись в цене. А икры красной зернистой — о чёрной и вовсе забыли — ни в стеклянной коробочке, ни в жестяной, ни на даже паюсной на развес не было вовсе.
Тошно, тоскливо. Квартира наполнилась запахом хвои, тяжёлым, тёмно-зелёным. Словно поминки. Не по Финнегану — по мне. В тех поминках будто бы заимствования из семидесяти языков. Как говорить, писать, думать не на родном? Как Новый год встретишь… Двенадцать державнозвонких  ударов приближаются медленно, нехотя, неотвратимо.
С Новым годом, товарищи!
Ломкое время сломалось. Урочный час пробил. Пробка отделилась легко и беззвучно. Пузырящийся шампанским восторг бытия, нехотя брызнув, вмиг улетучился.  Бокалы соединились, не задрожав, не зазвенев, и едва пригубленно вернулись на стол часовыми, охраняющими пустоту, которую даже обязательные слова не умели наполнить. Эти слова сами ведь — полая звучащая пустота, изо рта облачко пара: фьюить — отлетело, не зацепив, в игольчатой зелени не запутавшись. Затем и пустота отзвучала. Остались тарелки, вилки, ножи. И они растворились. Из углов, комнату заполняя, потянулось беззвучие, густея, собиравшееся плотным туманом: ни зги, ни колокольчика вдалеке, ни намёка малейшего, что Французу в невыносимую глушь Жанно везет «Горе от ума» и «Клико».
Вдруг обожгло и накрыло, возжаждалось и возжелалось, чтобы буря мглою накрыла и снежные вихри вокруг почти бывшей жены, почти бывшей страны закрутило, от полюса к полюсу и обратно завьюжило, замело, засвистело, то ли белым саваном зимним, то ли летним живым белоснежным покровом укрыло. Успокоится, и всё будет иным — бесконечным, белым, ослепительно чистым. А после зимы, как всегда и везде, наступит весна и случится долгое тёплое лето, река или море, берег, усыпанный еловыми иглами, засохнуть ещё не успевшими. И будут ели с иглами нежными, мягкими, и будут кипарисы и пальмы.
Только ёлки не будет.

Вместо уюта с трудом добытая ёлка внесла в дом ледяной дух нежилой пустоты. Или усилила бывший.
Постепенно, мало-помалу новогодняя ночь отзвучала. Окна погасли, тьма вовне с внутренней соединилась, в единое бесконечное таинство темноты обратившись. Если бы ночь была не новогодней — рождественской, можно было бы всякого ожидать: оборотней, чертей, силы нечистой многочисленно разнообразной. Но суррогат и есть суррогат, пародия, кощунственная подмена. Хорошо хоть снежинки явились: вальсируя, закружились, запрыгали на ветру, заметались, не по всей земле, конечно, а так, чтобы не было слишком кромешно. Хорошо бы хоть снежную темноту на подошвах с собой унести. Увы, со своим уставом в чужой монастырь, который таковым никак быть не смеет, не ходят.
Кто же мог знать, как весело судьба посмеется, поселив мои совершенно бесснежные окна напротив монастыря, златокупольно знаменитого, хотя поначалу ядовито-зелёно безвестного. Впрочем, пару раз за долгие годы часок-другой снежинки непривычно метались, жизни мои в лоскут единый сшивая, напоминая, что следует шить. Пришла пора и в этом признаться: пару раз, не совладав с кинематографическим наваждением, кое-как искусством кройки-шитья овладев, на его мелодию свои слова положил. Попросил бы разрешения или прощения, только не у кого:  метель занесла.

...Но вот зима,
и чтобы ясно было,
что происходит действие зимой,
я покажу,
как женщина купила
на рынке ёлку
и несет домой,
и вздрагивает ёлочкино тело
у женщины над худеньким плечом.
Но женщина тут, впрочем,
ни при чём.
Здесь речь о ёлке.
В ней-то всё и дело.

И я нёс на плече, но ёлка не вздрагивала, а привольно и плавно в такт грустным мыслям моим извивалась. Верно, у женщины ёлочка была совсем не большой, не чета моей, широкой, в русском вкусе, как Лёв Николаевич говорил, красивой настолько, что и на расстоянии прожитой жизни, вспоминая, хочется ее описать, вкручивая прямо в мозги бигуди, как выразился один необычайно ко мне благосклонный читатель.
Я нёс ее, свою выстраданную добычу, свою выстоянную на морозе удачу, а остатки очереди, и трусишка зайка серенький, и даже сердитый до невозможности волк — все завистливым взглядом меня провожали. 
Всё ведь кончается. Жизнь тоже, однако.
Очередь кончилась. За мной почти никого не осталось. Удивительно, среди карлиц, ощипанных до голых стволов, вдруг святочно одна подмигнула: высока, длиннонога, пушиста. Ее аккуратно приветливо обвязали, пушистость бурную на время слегка приглушив. Тут же трамвай, влезла с трудом, пешком на восьмой этаж — в лифт не влезала, устойчиво в крестовину, почти стругать не пришлось, встала в углу у окна стройно, роскошно, душисто, отхватив целый угол, пять-шесть квадратов наборного паркета дубово скрипучего.
Квадраты эти были не слишком узорчаты, не особенно замысловаты, происхождения хоть не пролетарского, но и не особо буржуйского. Предположим, профессорского. Паркету лет было под сто. Снять, стараясь не повредить, в доме, идущем на капремонт, на новом месте его настелить, для чего — отделив, найти машину и привезти, занести на восьмой этаж без лифта, который ещё не работал, отыскав паркетчика, ублажить, следить, чтобы работа, хоть медленно, двигалась, квадраты сложились, отциклевались, лаком покрылись.
Стоил из славного незыблемого прошлого добытый паркет такой невыносимой обедни? Липкий красноватый линолеум современности слишком был омерзителен.
Ещё холодную, таинство лесное с себя не стряхнувшую, наряжали, хотелось написать — обряжали, нет, не годится: такие ассоциации совсем ни к чему. Помнится, и наряжать не хотелось: без макияжа призывно была хороша, но без него обряд был не полон — в Новый год бокалы наполняются до краёв, чтобы шипело и пенилось, пузырилось и пламенело весело, ало, по тёмным углам немного зло лиловея.
Вглядываешься пристально в черноту, пока не померещатся факела смоляные, держащие, помнится, вологодских волков на почтительном расстоянии. В чьих руках факела? Кому дорогу они освещают? Шведам, в Полтаву идущим? Мазепе? Богдану, врагов Христовых — жидовню истребляющему? Петру, от победы хмельному? Дмитрию, идущему на Москву? Дошел? Утвердился? Вильно и поныне столица Московии, Папу Римского прославляющая золотоглаво, звонкоголосо, сорокоустно? А Киев — посередине пути из варяг да в греки, и обратно — из татар да в поляки.
Но это ночью, в темноте, при факелах. Днём же страна внушала, что с ней разойтись невозможно, только — предать. Жена…
Тем временем Борисфен медленно воды катил, темно и угрюмо, камнем не защищенные берега подмывая, катил, благословляемый Владимира чугунным крестом и Андреевской пронзительной с золотыми прожилками бирюзой, катил, намекая на невиданное всё сметающее, жуткий сор несущее половодье.
Я просто смертельно устал. От страны и жены.
Устал, полагая, что умирать ещё рано.
Потому ухожу, удаляюсь, истинные и мнимые виноватости невесело унося.
Бывшую жену беспамятство поглотило, бывшую страну — химера истории.
Почва, конечно, дрожала, из-под ног уходила, игрушки на ёлке звенели тревожно, но мир не обрушился.
Даже главная ёлка почти уже бывшей страны покачнулась, но устояла. Устойчивей всего оказалась.
Только слишком много рыжей хвои колючей осыпалось.

Какой Шекспир такого гонорара достоин?!

Второе полугодие он мне испортил. Составил расписание так, что мои не дотягивающие до ставки часы растянулись до пугающей бесконечности: являться почти каждый день и торчать неизвестно где, непонятно зачем в чудовищных дырках, ожидая урока. Представляете: первый урок и шестой!
Составив такое гнусное расписание, он влил приличную дозу дёгтя в мою заботами и обязанностями не обремененную жизнь. Я читал выходившие тома академического зелёного только-только допущенного не для слишком широкого употребления Достоевского, отметинами своих ногтей ход мыслей льва отмечая. Читал с карандашом — пометки вместе с томами сохранены — что собственные печатные плоды принесло, встречался с подругой, летом в отпуск куда-нибудь отправлялся и о будущем не слишком задумывался.
Какое будущее было в то трифоновское десятилетие? Как какое? Дробное, дряблое, мелкотоварное. А писатель, давший имя десятилетию, был слишком правдив, чтобы слишком долго оставаться живым. Никто никаких часов не наблюдал: муть была бесконечной. Земля пьяненько раскачивалась и дрожала: атланты, мир державшие на плечах, бог знает какой копии Венички начитались. Большинство в то время теряло лицо, лишь немногие — голову.
Не помню, где у Трифонова про воду сказано. Мол, неподвижной вода не бывает, а кажущаяся стоячей на самом деле или испаряется, или гниет. По мне, так и испаряется и гниет. Но это не так уж и важно.
А важно то, что свое ещё молодое вечное время приходилось постоянно с собою носить, чтоб о всеобщее чуждое не замараться, проникшие капли из себя нещадно выдавливая. Обременительно, однако, необходимо. Не то что зонты — маленькие складные, куда угодно можно засунуть, японские, дорого, но добываемо.
Ушинский. Песталоцци. Пре и при. Не и ни. Белеет парус и Наташа Ростова. Э, нет,

сюда я больше не ездок.
Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету,
Где оскорблённому есть чувству уголок!..
Карету мне, карету!

Педагогическая поэма. Детей мучают отметками, пионерством и комсомольством. Они мучаются от неразделенной любви и предстоящего поступления. И тонкими взрослеющими телами вверх тянутся вслед за стремительно взлетевшими душами. Проза в стихах. Кстати, фольклор. «Мы пи-пи-пи, мы пи-пи-пи, мы пионэры, мы ка-ка-ка, мы ка-ка-ка, мы комсомольцы».
Несносность тогдашнего бытия была, прямо скажем, не слишком пугающа, но смертельно привычна. Зато — яркий не совсем правильный Высоцкий объяснял тускло правильному Шарапову, как бандитов ловить и жить вообще.
В школе коллектив: коалиции и оппозиции, мелкие дрязги и крупные сплетни. Кто с кем, кто против кого, что почём. Мне пофиг. У меня любови и Достоевский. Иногда так. Бывает наоборот.
Директрисиного мужа, составившего подлое расписание, я невзлюбил. Он до недавнего времени директорствовал в другой школе, даже больше известной, чем наша, но был отправлен на пенсию. Моя директриса семейственно отвлекала его от пенсионерских мыслей о бренности и ненужности. Как будто от этого кого-то когда-то как-то можно отвлечь. Фамилия у них была, понятно, одна, а школы находились минутах в пятнадцати небыстрой ходьбы: идти, оставляя за спиной обжорочное великолепие безумно дорогой Бессарабки, на которую презрительно, словно никогда НЭПа не будет, смотрел Владимир Ильич; идти, поглядывая на очереди через витрины, по построенной заново после войны в сталинском стиле стороне Крещатика, затем наверх кривой улицей по направлению к Печерску немного подняться.
Кафе-мороженое: шары белые и коричневые, по желанию чем-то сладким ещё поливают.
По ступенькам, за одно дыхание не взбежишь — стекляшка: кофе, и дешёвый коньяк наливают.
Весна — бело-розово нежно-пушистыми пирамидками весело над головой каштаны цветут.
Осень — зелёно-коричнево каштаны немного печально, нет, обреченно под ногами взрываются. 
Его я невзлюбил совершенно заочно, а директрису почти с омерзением видел почти ежедневно, хотя ничего плохого она мне не сделала. Пару раз зашла на урок, что-то себе записала, потом без занудства с похвалами мне прочитала. Но всё равно, разве начальство можно любить?
И ещё одна пара супругов. Получается, симметричная. Ее знаю, его — по рассказам и сплетням. Она старше меня на мужа и дочку, которой мама нужна, а маме, кроме дочки и мужа, — зарплата: муж, однако, сидит. Иногда — вот и дырки в расписании пригодились — просит ее подменить. Вокруг ее взбалмошности постоянная аура, не скажу интереса, скажу: любопытства, не скажу сочувствия, но скажу: слушков и мелких уколов булавочных. Как без того, чтобы сделать ближнему малую подлость.
О муже: репутация учителя литературы, способного написать сочинение на самую дикую тему и выучить кого угодно при любых обстоятельствах подобное сделать. Плоды его репетиторства легендарно везде проходимы, понятно, в пределах разумного: не МГИМО, там все сочинения написаны заранее на годы вперёд.
Сочинение! Вступление, основная часть, заключение. Эпиграф желателен. Цитата из классиков марксизма-ленинизма очень, ну, очень приветствуется. Господи, кто способен этому научить? Кто способен этому научиться?!
Два, кажется, года за книгу в руках в квартире Некрасова (это единственное киевское имя, которое здесь прозвучит), проживавшего в Пассаже, где теперь мемориальная доска: с сигаретой, однако, без рюмки; а затем и в Париже, там без доски. За непотребную книгу или за Виктор-Платоныча — это неважно. То, что в Москве могло сойти с рук, здесь преследовалось нещадно, флажки на дичь ставили гуще: зайцу не проскочить, волков давно перебили. Поразительно, как много в городе вокруг этого многопьющего лауреата Сталинской премии, писателя очень честного и очень смелого, которому после сталинградских окопов были киевские не страшны, как вокруг него много вертелось!
Два года жизни! Какой Шекспир такого гонорара достоин?!
К Некрасову я ещё был не вхож. Но туда, куда вхож, вхож тот, кто к Некрасову вхож. Как в «Кондуите и Швамбрании», прошу прощения, получилось. Там был диктант: «Купи поросёнка за грошш, да посади его в  рожж,  так  будет  он  хорошш!» Замечу: тогда не общались домами — кротовыми ходами общались, дома соединявшими. В двухмиллионном городе «городок» был узок и мал.
Вот, собственно, всё. Две симметричные пары. Я — подробностей не знающий, ими не интересующийся. Достоевский, карандаш, подруга, туманное будущее, надежд никаких. Лишь спустя долгие годы малый факт, тогда ускользнувший, всё удивительно плотно связавший, до меня достучался. Директор, муж директрисы, написал уже не работавшему в его школе подследственному хорошую характеристику, за что был уволен, а через год, когда и я педагогическое поприще, не печалясь, покинул, ушли на пенсию и директрису.
Но я от прежней неприязни к составителю расписания до сих пор не избавился: больно мне досадил. Из-за его глупых дыр времени на любови недоставало. Не Достоевским ведь жертвовать.


По телефону молчать бесполезно


Весть была громкая, а для нескольких человек, в том числе для меня, оглушительная. Достаточно того, что несколько дней  ходил сам не свой и до сих пор это помню. Кто принес — неизвестно. Теперь о таком, где бы ни произошло, сообщают мгновенно. Хоть на краю света случилось — редкие уши минует. А там и тогда (ничем не заменимое сочетание) было тихо. Чем случившееся страшней, тем пресса была молчаливей. Но обо всем по порядку.

Не получается. Ведь этот кусок памяти всегда старался отделить от остального. Это сейчас осмелел пробраться внутрь, возвратиться в ту новогоднюю ночь. Они, новогодние, не одному поколению заменили традиционные предрождественские. «Зимняя, ясная ночь наступила. Глянули звезды. Месяц величаво поднялся на небо посветить добрым людям и всему миру…» После той, не предрождественской, а новогодней ночи с двумя «подельниками» из трех мы продолжали видеться регулярно, но никогда о третьей не говорили. Нет (что-то слишком много отрицаний случается), я чуть-чуть продолжу. Уж очень славно и очень похоже. «Морозило сильнее, чем с утра; но зато так было тихо, что скрып мороза под сапогом слышался за полверсты».

Сюжет был обычный, интеллигентный, прилично-неторопливый. К нашему приходу стол был накрыт. Выбритость тщательная: иное — неуважение и неприличие. Но галстук и пиджак не обязательны в виду юности и либеральных времен: свитер, воротник рубашки из-под него. После недолгой прелюдии, слегка, как водится, суматошной, сели за стол. Налили раз, другой, третий. Тосты сочинялись незамысловато и ненатужно. Закусывалось неспешно, опустевшее уносилось, наполненное приносилось. Потанцуем? Риторический вопрос, едва возникнув, обмяк. Пары составились раньше. Сюжет развивался, как следовало развиваться, с интермеццо сигаретного дыма в приоткрытую форточку.
Дом: не то, чтобы неухоженность, но — занятость иным и легкое безразличие. У дома жухлая трава торчала из снега, словно щетина или ноги подростков из коротких штанин. Черным веткам деревьев-кустов белое оперение шло, как кружево черному платью. Широкая дорожка, ведущая к входу, была расчищена этак на треть, превратившись в узкую тропку. Освещался неярко лишь вход. Теряясь в черном пространстве, дом возвышался над входящими, точней сказать, нависал. Казалось, вдруг вспыхнув по-настоящему, свет обрушится на снег, на деревья, водопадом закружит, неведомо куда унесет. Ощущение полой нависающей темноты в ожидании света.
В двери — она в классической позе: руки, скрещенные на груди. Видно, от холода.
В коридоре узко и тесно от множества вещей, находящихся здесь постоянно, предметов неизвестного, по крайней мере, мне и тогда, назначения. Поэтому после тропинки и коридора не слишком просторная комната казалась шире и выше — впечатление, которое по мере в ней пребывания уходило, улетучивалось, словно пар изо рта, оставшийся у входа и в коридоре. Отворив дверь, видно, много холодного свежего воздуха мы напустили.
Как ей в этом доме жилось? Привычно — наверняка. Уютно? Сомнительно. Было ощущение, что здесь хорошо жить почему-то заказано. Изначально. С рождения дома.

Странно. Многого я не помню. Деталей почти никаких. А цвет платьев засел, зацепившись за что-то. Она в ярком, темно-красном, может, даже бордовом. Подруга — в цветастом: светло-синие привольно распахнутые лепестки. Наверное, потому в память запали, что, устав от тяжелой близости красного, в их сторону глаза отводил. Помню три имени из четырех: кроме своего, ее и его. Как звали светло-синие шелестящие лепестки, позабыл. На красном помнится что-то черное. Брошь? Что же еще? Паучок? Черепашка? Не золотая добрая рыбка — черная, себе на уме. Запало: красиво поправляет указательным пальцем, длинным с остро наточенным ногтем ярко-красного цвета.
Вспомнил цвета и подумал: чтобы из памяти выудить, необходимо хоть за что-нибудь зацепиться. Хоть какое звено, пусть самое незначительное. И — светло-синие лепестки шелково зашелестели, заскользили в свете свечей — они тогда вошли в моду и везде продавались: разноцветные, витые, всяческих форм и оттенков. Были и самодельные. Но эти из магазина. Пытаюсь вспомнить подсвечники или что-нибудь в этом роде. Не получается. Свечи у меня сами по себе в полутьме. Как дом в темноте. В полутьме холодно шуршат лепестки, и красное, мягкое, теплое, близкое, то светится, то исчезает, в черноту погружаясь.
Что меня зацепило, что повело? Цвет? Оглядываюсь вокруг себя: ничего красного нет. Свечи? Огрызок на случай в старинном подсвечнике.
Что-то мы с собой принесли. Вино? Конфеты? Цветы?
Цветы. Вино и конфеты.
Что-то мы пили. Шампанское наверняка. Нового года без шампанского не бывает. Что-то еще? Не помню. Обычный расклад: водка мужчинам, дамам вино. Что-то ели. Наверняка обычное тогдашнее новогоднее. Привычное не запоминается. Реконструируется просто, но без вкуса, цвета и запаха. Общее место. Общее знание. Не слишком свое, общее, следовательно, чужое. Разговоров не вспомнить. Какие тут разговоры, когда любые слова — междометия.
Она красива: не вызывающе, отшивая липкие взгляды, но взывающе: смотрите, смотрите, какая я!
Хотелось бы знать, что меня туда привело. Нет, что привело, как раз очень понятно. А вот как? Кто сказал «а»? Как сложился квадрат? С ним мы общались, не слишком тесно, но все же. С ней — первый, к тому же сразу столь полновесный, опыт общения. С ее подругой и вовсе двух слов не сказали. Что ж, законы возникновения треугольников, четырехугольников и фигур посложней не слишком изучены.
Танцуя, о чем-то мы говорили. Долго на расстоянии вытянутых губ, не целуясь, не произносить слова невозможно. Одно «не» тянет другое, одно слово другое влечет — текст выстраивается в совершенно определенном ключе. Причины вызывают следствия, которые нетрудно предугадать. Но в этом танце было не так. Вначале мы в словах увязали, словно на язык налипали, и он шевелиться переставал. Потом стали слова рассыпаться, каждое было само по себе, утратив способность вступить с другим в самые заурядные отношения. Пауз больше, и всё длинней и тревожней. В паузы проникают ненужные звуки: шарканье подошв, потрескивание фитилей, удары ветра в стекло. Музыка сама по себе, словно отгородившись от всего, что ее не касается. Какая? Не помню. Топтаться можно ведь под любую. Пытаюсь увидеть себя во время топтаний, и перед глазами застывшее лицо диабетика, не получившего дозу. Когда музыка прерывалась, становилось слышно, как разгулявшийся ветер швыряет в окна, плотно скрытые шторами, комья снега, набухающие на стекле.
В комнате был книжный шкаф, в нем какие-то книги. К нему Татьяной наученный сразу и подошел. Не зацепило. Иначе б запомнил. Наверняка и что-то вроде серванта. Внутри — посуда, ее плохо видно, а наверху — трофейный немецкий фарфор. Пастушки-и-пастушки: он заглядывает ей в лицо, она отворачивается жеманно-стыдливо. Почти ничего в доме не видел. Большой. А побывать успели в прихожей — хотелось бы «в сенях» написать, но это было б неправдой, в комнате с праздничным столом и маленькой елкой, да на лестнице, по пути. Думаю, где-то был и сундук с тех еще пор. Это у англичан скелеты в шкафу. А у русских — в сундуках, слаженных умело, сноровисто. Если не трогать, скелетам долгая беззаботная жизнь обеспечена.
Лестница на второй этаж. Деревянная. Должна бы скрипеть. Хотя бы поскрипывать. Но не скрипит. Может, что-то скрип заглушало? Не звуки — запахи, полутьма? Скрып — гораздо точней. Что поделаешь? Языку не прикажешь!
Старый год мы проводили, новый мы встретили, надо было его с правой ноги начинать. В один момент — то ли музыка кончилось, то ли шампанское —  это почувствовали.

Стоял дом на отшибе? Для убедительности надо бы написать: на отшибе и отчуждающий эпитет добавить. Только не помню: сам собой вырос.
Живности в таких домах обычно бывает раздольно. Так и ждешь, невесть откуда тихо выйдет огромное смирное ласковое, глянет в глаза и ляжет у ног. За ним вырастет пылающий камин, дым сигары и что-то совершенной нездешнестью замечательное. Или, в крайнем случае, обиженно замяукает. Но ни собаки, ни кошки. Даже мыши и тараканы не обнаруживали себя. Дом словно замер в ожидании каких-то событий. А может, так задним числом только кажется? В доме собак не любили. Значило ли это, что в нем любили людей?
Дом был в поселке, который заложили вскоре после войны для отцов-победителей от, скажем, майора и выше. Размер участка и местоположение — сообразно воинской иерархии. В конце концов, негоже генералу быть соседом майора, не так ли? Но со сменой поколений иерархия основательно поломалась. Такой вот отставной гарнизон. Резервация инвалидов в старинном значении: ветеранов. Весной гарнизон раскисал, осенью покрывался дымами: опавшее и сухое сжигали. Зимой становился белым, но главное творилось здесь летом. Поселок благоухал и поражал многоцветием. Бабочки порхали. Пчелы жужжали. Петухи кукарекали. Как-то случайно оказался там поздней весной на зеленом пригорке, желтыми одуванчиками обжитом. Нездешним, светлым дыхнуло. Лишь изредка гарнизону настроение портил Шопен и дожди, как сказано, бесконечные, злые. Кстати, о кринках. Коров, конечно, никто не держал. Но козы изредка блеяли, напоминая о полезности своего молока. Особенно детям, которых с каждым годом здесь было всё меньше. Прилепившийся к другой стороне обжитого еще тысячу лет назад городского холма гарнизон жил своей жизнью, не слишком нуждаясь в чужой. Словно черная дыра, не позволяющая вырваться свету, он до поры до времени удерживал в себе свои тайны. Довольствуясь выделенным историей местом на обратной стороне луны, на которой вероятные противники уже успели оставить следы, с участью своей поселок смирился, чему способствовал средний возраст его обитателей, из которого жильцы дома, пригласившего нас, выбивались резко и однозначно. Ее молодая мать (родила чуть ли не в шестнадцать). Ее муж или сожитель (из разговоров неясно). Старшая сестра матери. Между сестрами пропасть — война.
Со стороны города гарнизон был невидим: незаметно под гору спускался террасами. Он был, словно забытое царство: город разросся, его со всех сторон обойдя. Когда летом снизу вверх случайно бросали взгляд, поселок открывался черепицами крыш, плывущими над разноцветьем. Вся растительность здесь была совершенно искусственной, от прежней не осталось ни кустика, ни деревца. Но прошлый вид мало кто помнил: с тех пор на обратной стороне всемирно известного, сверкающего золотом куполов холма выросло два поколения. Там — шумно и многолюдно, здесь — тихо, безлюдно. Там — парадные покои, здесь — задний двор. Там — соборы, иконы, освященная вода, кресты освещенные, здесь… Впрочем, бесов много везде. Жаль, не мистический роман я пишу. Какие возможности! Люцифер (черт, сатана) курсирует между сторонами холма, туда-сюда в пространстве-времени шастает. Прыг-скок из эпохи в эпоху, из грязи — в князи, из отставников — да в варязи. Генералы — жалкие смерды, а Рюриковичи — денщики. Звон мечей о кольчуги — боеголовки с лазерным наведением. И здесь и там руки-ноги летят, головы — оземь от шей отделенные. Кровь в реку течет, та, кровавая, в море впадает, красным океан набухает. Что на обратной стороне холма было до гарнизона? Деревья, кустарники. А под ними? Археологи не копали. Открытый кредит для фантазии, самой языческой, самой разнузданной. Капище. Жертвоприношения человеческие? Почему бы и нет?

Голос низкий и вкрадчивый. Ни излишней косметики, ни слишком иноземной одежды, ничего такого не было и в помине. Просто сама по себе, черноволосая, с выразительными чертами лица и очень женственной, но ни грамма больше, фигурой. Яркая. Может, слишком? Этим отталкивающей? Разве такое бывает? Может, точней: настораживающей? Но чем могла испугать? В конце концов, сегодняшний себе прошлому я не сторож.
— Конечно, но и не враг.
— Это не значит, что я тебя способен понять.
— И не надо. Многого не помнишь и, сколько бы ни старался, не вспомнишь. 
— Того, что помню, достаточно. Больше мне ни к чему.
— Потому на незнание обречен. По-настоящему понять и не хочешь. В сегодняшнем бы разобраться.
— Общее место, так можно сказать о любом.

С каждой минутой росло ощущение, что ни до чего путного не дотопчемся. Потому хотелось, нет, не назад вернуться, вплоть до приглашения, но вперед забежать — ярче, быстрей, чтобы не было мучительно больно.
Танцуя, время от времени опускала глаза, чтобы вдруг резко, дерзко взметнуть снизу вверх, из-под вздернутых ресниц, будто сверху вниз, взглянуть, а потом, через миг, когда пропадали дерзость и резкость, увлажненными опустить. Может, так упрекала и безнадежно просила? Это сейчас — вопрос, а тогда и слова не все доходили. Чем больше приближалась, была настойчивей, тем глубже в себя уходила. Тянулась и, спохватившись, отскакивала назад. Чем дольше длилось, тем моя настойчивость угасала. Вначале интересно. Затем насторожило. И —  утомило, надоело, может, и напугало.
Время от времени поправляла ворот красного платья, словно жал, став вроде дверцы клетки, из которой хотелось ей вырваться, улететь на улицу, на мороз, хоть куда, только скорее и дальше. В эти мгновения глаза опускала. Чтобы не выдали? Чтобы я в них ненужное не прочитал? Если так, то делала зря. Ничего во взгляде прочитать я еще не был способен. Впрочем, даже сегодня. Клетка. Дверца. Красная птица среди шума, гама, мяуканья, лая. Птица, на птичьем языке говорящая. Поди разбери, поди догадайся!
Если, оставив воспоминания, взяться бы за роман, что причиняет меньше волнений, то героем избрать надо ее, не только красотой наделив, но и судьбой, которой не слишком вольна распоряжаться. Сколько ни пыталась вырваться из дома, построенного не для нее, не удавалось. Только к чему? Кто ныне романы читает?
Танцы были неспешные. В толпе, сбиваясь, прыгают-скачут, а две пары музыка медленно, постепенно разводит в стороны, и, звуки, сгущаясь, тела и дыханья сближают. Так и было, может, чуть медленней, чем обычно: ночь новогодняя длится долго. Но в эту ночь срастание, друг в друга вминание вдруг обрывалось, натыкаясь на что-то невидимое, неодолимое. Ее, казалось, это не волновало, может, было знакомо? А мне... Разве такое бывает? Красное платье взойдет, на долгое мгновение лицо закрывая. Стук башмачков — это метафора, кто может в такой момент отвлекаться на обувь? Что за преграда? Откуда? Чем ближе и ощутимей, тем, пружиня, сильнее отталкивает. Словно одна из теней, медленно колышущихся на стене, отрываясь, встает между нами. Невзначай провожу рукой — не наталкиваюсь. Убираю руку, приближаюсь — опять. Какая? На каждой стене по две тени, на одной — сливающиеся, на другой — между отпрянувшими ломкая линия света.
Прыгающая тень! Со стены? Из вчера в завтра или наоборот? Партнеры по танцам, которым никакого дела до нас, вдруг стали поглядывать. Что-то заметили? Намекают: пора с танцами закругляться? Новогодняя ночь хоть длинна, но не бесконечна.
Мистика. Готика. Чепуха.
Но настоящая чепуха случилась чуть позже.

Что в гарнизоне происходило, когда весть вспыхнула и обожгла — все были друг с другом прямо-ли-косвенно-ли, но знакомы — нетрудно представить. Шепотки шелестели, самыми благоразумными на корню пресекаясь, потом до полуправды отвердевали, пока, наконец, получив всевозможные подтверждения, становились твердыми, как скала, на которой угнездился клюющий пьяную печень орел. Одни под эту весть выпили пару рюмок настойки погорше, другие — послаще. А некоторые, в малые коллективы собравшись, водку закусывали малосольными огурцами с собственного огорода, своей же засолки. Два-три генерала, украшение гарнизона, полюбовавшись в шкафу на лампасы, собрались с пятизвездочным и в цивильном. О печальном не говорили, армянский закусывали лимончиком из распределителя и анекдотом, не задумываясь, что именно анекдоты разъедают эпоху, которой так верно служили. Иван Иванович Иванов из города Иваново спрашивает у армянского радио: «Кто сочиняет в нашей стране анекдоты?» Этим же интересуется Юрий Владимирович Андропов, город Москва. Кстати: может быть, анекдот был единственным, что гарнизон с городом по-настоящему единило, не позволяя насельникам в своем времени забаррикадироваться свидетелями распада, хотя до полного смрада дожить довелось лишь немногим.

Кроме нас никого в доме не будет. Эта информация к приглашению прилагалась. Но когда на верхней площадке лестница перестала скри(ы)петь, полутьма вдруг вспыхнула электричеством, от которого свечи глаза отучили. Очень маленькое и очень черное вдруг вздрогнуло вместе с приказом стелить юношам в этой комнате. Рука, указуя, на миг застыла. Тень тети Гамлета сделала  гнусное дело. Тень могла удалиться.
Было ли это неожиданностью для пригласившей, не знаю. Может, да, а может, это было отзвуком давней скелетной войны?
Было противно. Но — одновременно — наступило неожиданное облегчение. Не надо было думать, ловить осколки слов, взгляды, жесты, прикосновения. Оценивать по какой-то шкале. И, оценив, двигаться дальше. Куда?
Дамоклов меч упал, просвистев. Испугал, не задев. «Воспитание чувств» я еще не читал. Хотя начинать надо бы с него, а не с «Бовари».
«Юноши» зацепило: экий хлыст, Настасья Филипповна! Смешно, но не только из песни слова не выкинешь. Ведь надо было нас, не зная имен, как-то назвать. Ограничиться жестом? Совсем неприлично. Похоже, в этом доме приличиям отводилось должное место. Мальчиками назвать не могла. Мужчинами — не трамвай: «Мужчина, передайте билет!». Почему же задело? Нет, иначе. Как было сказать, не задевая? Или в этой ситуации другого слова быть не могло? Ничего больше она не сказала, но сказанного было достаточно, чтобы запомниться не слишком приятным, но эпизодом одной новогодней ночи. Развернувшись — последние стали первыми — кавалькада спустилась вниз. Произносились слова, не имевшие смысла, красное и светло-синие лепестки мелькнули в пару, вместе с ним слова вырывались из дома, чтобы котел не взорвался. Юноши зашагали. Молча и бодро. Светало за спинами. Хорошо бы увязавшуюся собачку. Ее, к сожалению, не было. Когда не слишком расстроенные, но даже довольные обретенной свободой до метро дошагали, было светло.
Воспоминания? Оправдание пропавшего времени? Оно всегда исчезает, особенно, если разрублено топором.
Мы уходили не оборачиваясь. Пар от дыханий, отлетая в разные стороны, не смешиваясь, задерживался лишь на мгновение. Не сговариваясь, шли быстрее обычного, хотя было не к спеху: скорей всего придется ждать, пока откроют метро. А может, шли не торопясь, просто бесснежный ветер в спину толкал, а ведь накануне брызгал мокрыми хлопьями прямо в лицо. Ни задавать вопросы, ни размышлять над ответами не хотелось. Идти молча, не думая, удаляясь — и ничего больше. В конце концов, столько еще впереди: завтра позабудется, послезавтра сотрется. Может, холодно или спутник к словам расположен не слишком? Я молчу, словно остановленный чем-то предрешенным случиться. Нет, ерунда, ни о чем таком я не думал. Хотя кто его, то есть тогдашнего меня, знает.
Молча шли по пустым заснеженным улицам. Снег скрипел под ногами. Это удивительно отчетливо вспоминается. Может быть, потому что с тех пор не скрипит. Да и какой снег в наше время, тем более в наших широтах. Что-то слишком много снега у меня получается. Тогда наверняка он был куда менее важен. Или его слишком много, потому что именно его больше всего не хватает? Пишу ведь на языке, на снеге настоянном, а он, тоску вызывая, собой от нее укрывает.  Когда снег идет, ведь не холодно.

Услышав, я этой дикой вести поверил. Сразу и безоговорочно. Почему — непонятно. Подробностей узнать не пытался. Да и как? Позвонить? Если бы представлял, что скажу, наверное, бы позвонил. Но слов не было. Никаких. Муж (сожитель) получил очень много, но всё же не вышку. Мать — просто много. Убив, сестру расчленили. В разных местах закопали. Заявили в милицию об исчезновении лишь тогда, когда на работе — была медсестрой — забеспокоились.
О ней и по сегодняшний день мне ничего неизвестно. Слов не нашел. А по телефону молчать бесполезно.


Рецензии
Хорошо объединили. Я всё думаю - столько свежести, сочности образов, юмора такого уровня, что уже хочется сказать "дореволюционного", - что мне всё тащит, кого из классики? Булгаков, Замятин, Бабель, кто? Булгакова я тут прежде всего вспоминаю, но и от Мандельштама хрупкость - вдруг. Кого-то одного, всё-таки, вспомнить нельзя. Потому как язык - самобытен, такой язык - перечитываешь, забываешь всё, себя забываешь. С одной стороны - вдохновение, с другой стороны - откинуться, как на солнце летом, ничего совсем не делать, балдеть.

Грейп   23.07.2018 15:12     Заявить о нарушении