Смута ч. II, гл. X

    ГЛАВА    ДЕСЯТАЯ


I


Прокатившаяся зимой двадцатого года по югу России вспышка тифа тысячами, не меньше пуль, косила людей без разбору: и у красных, и у белых.
В самом конце февраля слег с сыпным тифом капитан Попов. Штаб гренадерского полка находился под Екатеринодаром, в Белой Глине, хотя от самого полка к этому времени оставалось шестьдесят кадровых офицеров и солдат.

Полковник Пильберг сам недавно оправился от тифа, выглядел уставшим и говорил с поручиком Жилиным как-то вымученно, словно прощаясь:
- Миша, у меня к тебе просьба. Отвези Костю в Екатеринодар, в госпиталь. Здесь ему не выжить. Не сегодня-завтра будет получен приказ об отступлении. Так что в Екатеринодаре увидимся. Погоди, вот еще: если положение на фронте ухудшится настолько, что придется оставить Екатеринодар, вези его в Новороссийск. Отправляй на корабле за границу. И сам уезжай.
- Неужели всё так плохо?
- Это агония, Миша. Кубанцы отказываются драться. Вот парадокс: Добровольческая армия родилась на Дону, а умирает на Кубани.
Иди. Прощай.

В первых числах марта Екатеринодар представлял из себя огромный лагерь беженцев со всего юга России. Бумажные деньги обесценились, курс их продолжал падать, и громадное число собравшихся в городе офицерских семей, жен и детей, влачило ужасное, нищенское существование. Говорили об их отправке, в случае неудач, за границу. По улицам были расклеены воззвания донских казаков, обвиняющих кубанцев в измене.

Два дня спустя, когда остатки полка докатились до Екатеринодара, Михаил Жилин узнал, что полковник Пильберг застрелился.
В городе творился хаос, началась эвакуация. Повозки стояли сплошной стеной от Екатерининского парка до моста через Кубань. Все прилегающие улицы были забиты. Слышалась стрельба. Отходящие части грабили винные склады и уносили спирт, кто в чем мог. Поклажу, вещи – всё бросали. При себе у Жилина осталась лишь маленькая сумка с кружкой, двумя фунтами сахара, мылом, зубной щеткой и полотенцем, палетка с документами и маузер.

Костя Попов был совсем плох. У него был сильный жар, всю ночь он бредил и лишь под утро немного забылся.
3 марта с большим трудом Жилину удалось разместить его в санитарном поезде, следующим в Новороссийск. На следующий день отступающие к Новороссийску части оставили Екатеринодар.
В поезде, наконец, Попов пришел в себя.
- Где мы?
- Подъезжаем к Новороссийску.
- Что на фронте?
- Сдали Екатеринодар.
- Что же дальше?
- Бегство, Костя, за границу или в Крым.
- Ты меня, пожалуйста, не оставляй.
- Я с тобой. Всё как-нибудь устроится.
Жилин умолчал о смерти Пильберга. Попов всегда очень трепетно относился к эриванцам, и удар от этого известия мог бы ухудшить его теперешнее болезненное состояние.

Уже по прибытии в Новороссийск стало ясно, что свободных коек в госпиталях нет, да и на постой устроиться невозможно. Больницы, гостиницы, дома, квартиры, лачуги, комнаты и даже кухни, флигелёчки и сараи – всё было переполнено людьми. Говорили, что в Новороссийске к началу марта скопилось около ста тысяч человек: беженцы, офицеры, казаки, калмыки, остатки разгромленной Добровольческой армии, докатившейся сюда от Ростова и от Царицына.

Жилин после неудачных блужданий по городу оставил капитана Попова под присмотром сестер милосердия в санитарном поезде, а сам устроился неподалеку: в теплушке состава, стоящего на запасных путях, где разместилась хозяйственная часть, где были знакомые офицеры, а главное, где можно было согреться и выпить чаю.
На лицах всех людей, знакомых и незнакомых, оказавшихся в этом городе, словно в ловушке, из которой нет другого выхода, чем вплавь в открытое море, в эти дни читалось одно и то же: жуткая усталость, обреченность, страх и желание выжить любым путем – агония и полная безнадежность, бессилие перед лицом наступающего по пятам более многочисленного противника, апатия, паника и предчувствие катастрофы.







II


Хотя картина отступления Белой армии по всему фронту для поручика Жилина была совершенно ясной и однозначной, именно после слов полковника Пильберга: «Это агония», - он окончательно, с ужасом осознал, что всё кончено, всё, за что воевали с таким ожесточением, с такими жертвами, всё-всё было напрасно, и прошлой России больше нет и никогда не будет. Эту бесповоротную данность он воспринимал, как трагедию – личную свою трагедию и трагедию своей родины.
Он хорошо понимал Пильберга и тех многих офицеров, которые сознательно, не из слабости, захлопнули окно в этот мир, потому что другого мира для них не существовало, бежать было стыдно, а жизнь потеряла смысл. То, что его самого удерживало от этого последнего, безвозвратного шага, называлось очень просто – Анна. В наступившей беспросветной тьме она оставалась единственным маячком, что светил ему издалека и призывал вернуться.

Сильнее всего угнетало ощущение безвыходности и бессилия. Армия разваливалась, Россия была обречена. Не было уже ни сил, ни настроя на то, чтобы оборонять город – последний рубеж, за которым было море, дальше которого отступать было некуда.
Толпы людей, заполнивших порт, карабкавшихся, расталкивая друг друга по трапам английских пароходов, сминающих женщин и детей с одной единственной целью – уплыть куда угодно, в неизвестность, на чужбину, но спастись, масса рвущихся, ржущих от ужаса лошадей, сумятица, охватившая город, и полное непонимание того, кто грузится, кто отчаливает, на каком пароходе, когда, и хватит ли мест, - всё это безумие, охватившее к середине марта Новороссийск, превращало остатки армии в какую-то неуправляемую толпу. 

Крики, слезы, ругань, толкотня, давка, неразбериха создавали впечатление полной бестолковщины, нереальности происходящего, всеобщего помешательства и какого-то беспросветного кошмара. И от зрелища этого всеобщего развала и бегства тоска сжимала сердце:
«А как же родина? Как же быть с благородными идеями спасения России? Или это была всего лишь иллюзия, призрак, держащийся на армии и рассыпавшийся при ее разгроме? И не было на самом деле ни поддержки народа, ни понимания того, чего хочет, к чему стремится русский народ, а лишь участие каких-то лиц, решивших, что они представляют этот народ? Была лишь территория, занятая армией, а государства по имени Россия не было?
Неужели всё именно так? И тогда получается, что труды, жертвы, борьба – всё было бессмысленно?»

Эти мысли терзали поручика Жилина не менее, чем позор поражения и отчаяние бегства. Мучительнее всего было ощущать свою беспомощность и бесполезность. Сознание отказывалось понимать и принимать суть происходящего, и страшные сомнения закрадывались в голову.
«За что я боролся? Может быть, прав Николай, и большинство русского народа не на нашей стороне?  Разве такое возможно, что большевики торжествуют теперь победу лишь благодаря случайности или немцам, или всеобщему обману?»
Сумбурные, беспорядочные думы толкались в голове и никак не могли сложиться в стройную картину. Был какой-то сплошной хаос и в голове, и наяву. Хотелось закрыть глаза, зажать ладонями уши, отпустить на волю жалящие мозг мысли и забыться.
Тогда, словно к иконе, он обращался мысленным взором к своей Нюточке и разговаривал с ней:
- Дождешься ли ты меня?
И будто слышалось в ответ:
- Дождусь, милый.
И хотя бы на время поручик Жилин успокаивался.




* *



*




Капитан Попов пошел понемногу на поправку, но был еще очень слаб.
- Тебе надо уезжать, Костя, - сказал ему Жилин.

Они стояли вдвоем на засыпанном гравием полотне рядом с санитарным поездом, и казалось, что этот эшелон, так же как они сами, остался на тупиковой ветке и больше никогда никуда не тронется. Было морозно, но в воздухе уже тонко, пьяно пахло весной. Этот весенний аромат не могли перебить даже застоявшиеся, въевшиеся в землю запахи гари, дегтя и цемента. Солнце ярко, требовательно било в глаза. 
- Куда уезжать? В неизвестность? Без денег, без пристанища? Надолго ли? Навсегда?
- Там жизнь. Здесь нас ждет смерть.
- А как же ты?
- У тебя, я знаю, нет никого. А у меня – Анна. Может быть, и сумею ее увидеть. Пойдем, я тебя провожу.

Они пошли налегке. Брать с собой и вправду было нечего. Самое ценное, что было, оставалось здесь, и унести это с собой было невозможно.
В бюро на Серебряковской улице, где выправляли документы на пароход, было душно от толпы народа, толкавшегося, напиравшего, галдящего в разнобой и заполнившего своими телами помещение и воздух.
Попов присел в уголке и больше всего мечтал вернуться в вагон и заснуть. Капельки пота выступили у него на лбу. Если бы ни Жилин, он бы, наверное, ушел.
Вечером должен был отойти пароход «Бургомистр Шредер».

Они пошли на пристань вместе. На восточном молу стоял ряд громадных пароходов. Гигантский корпус «Шредера», как трехэтажный дом, возвышался над пристанью.
Толчея сделалась невообразимой. Они стояли молча на молу, чуть в стороне от толпы. Грузили автомобили, орудия, обмундирование, тарахтели лебедки, звенели цепи.
Константин Попов будто что-то обдумывал, словно пытался выразить напоследок словами то самое главное, что сказать было необходимо, что запомнилось бы, как итог пережитому.
- Вот что я, Миша, понял обо всех нас, о России, о том, что с нами со всеми произошло.
Невозможно человеку честному и благородному пережить смутные времена: он либо бежит от них, либо тонет, либо его расстреливают, как балласт.
Прощай.
- Прощай.

Он смешался с толпой, она понесла его вверх по трапу, и уже было невозможно разглядеть среди голов, как он поднялся на борт.
Рёв гудка перекрыл крики оставшихся на пристани. Корабль шел на Кипр.
И стало неожиданно грустно от понимания, что расставание это бесповоротно, и они больше не увидятся никогда.





III


25 марта тысяча девятьсот двадцатого года части 8-й и 9-й армий оттеснили заслоны белых от станции Тоннельной и через перевал вышли к пригородной станции Гайдук. В горах засели зеленые – те, кто бежал и от белых, и от красных.
В ночь на 26 марта в Новороссийске жгли склады, цистерны с нефтью, взрывали снаряды. На рассвете этого же дня в Цемесскую бухту вошел последний транспорт – итальянский пароход «Барон Бек».

Михаил Жилин, в штатском костюме, который накануне он выменял на маузер, стоял на холме над бухтой, на окраине города. Он пришел сюда, сам не зная зачем, не понимая толком, куда идти и где спрятаться.
Отсюда было хорошо видно творившееся на пристани столпотворение. Это уже была не просто паника, а всеобще сумасшествие, охватившее тысячи людей. Сначала, не зная, куда причалит корабль, они метались с мола на мол, потом бросились на трап. Кто-то висел на канате, кто-то, оставив чемодан, ползком пытался ухватиться за поручни. Кто-то нырял в воду и плыл к пароходу, цеплялся за борт, но его никто не поднимал.
Когда пароход, уже битком набитый людьми, стал отчаливать, люди кинулись в море, будто в безумной надежде догнать его. Казаки, не слезая с седел, на лошадях с разбегу прыгали в воду.
Раздались выстрелы. Толпа рассыпалась. Выбегавшие на берег цепи красных стреляли вслед пароходу и по головам плывущих за ним людей. Вскоре не осталось никого живого ни в море, ни на берегу: кто разбежался, кто утонул, кто остался лежать на молу. Последний пароход уменьшился до точки и исчез за горизонтом. Части красных принялись прочесывать город. 

Это могло показаться странным, но Михаил Жилин не испытывал страха смерти, хотя знал, что сейчас в городе начнутся облавы. Он не имел представления, сколько тысяч казаков и офицеров не успели или не захотели, как он, отплыть с транспортом. Но то, что всем им грозит расстрел, не вызывало никаких сомнений. Он всё это понимал и еще накануне надеялся спрятаться, переодевшись в штатское, в каком-нибудь доме. Оказалось, что это пустая затея. Все дома были на запорах, будто вымерли. И теперь он шел по улицам города бездумно и отстраненно, куда глаза глядят. Бежать было некуда.


* *


*



Черный открытый автомобиль командарма Соловьева медленно продвигался по Серебряковской улице в сторону штаба. Мимо шли колонны красноармейцев, уступали дорогу конные, по обочине под конвоем вели арестованных офицеров.
Один из этих подконвойных привлек внимание командующего. Человек в штатском, явно офицерской выправки, шел между двумя конвоирами спокойно, не глядя по сторонам, чуть улыбаясь, словно глубоко задумавшись о чем-то приятном, известном лишь ему одному.
- Останови, - приказал Соловьев шоферу.
Он вышел из машины и подошел поближе. Конвойные солдаты вытянулись. Штатский даже не посмотрел в его сторону.
- За что взяли? Куда ведете?
- Так, похож на офицера, товарищ командарм. Молчит. В распыл ведем.
- Отставить. Я знаю этого человека.
Здравствуйте, Михаил Александрович. Прошу ко мне в машину.

При первых звуках этого незабываемого густого баса, Жилин поднял голову и узнал Соловьева.
- Здравствуйте, Петр Андреевич, - сказал он так, будто давным-давно они договаривались встретиться именно в это время на этом самом месте.
До штаба ехали молча. Соловьев смотрел на дорогу и, казалось, более не обращал никакого внимания на Михаила, будто высунулся на минуту из своей раковины и опять спрятался за ее хмурыми створками. А Жилин думал о превратностях судьбы и о том, как на краю гибели, уже не в первый раз, словно призраки, вырастали на его пути люди из прошлого, стоявшие по другую сторону баррикад, протягивали ему руку и тянули его за собой из пучины.

В кабинете командарма, когда они остались вдвоем, Соловьев преобразился. Замкнутое, напряженное выражение лица растворилось в широкой улыбке, он раскрыл свои медвежьи лапы, прижал к себе Михаила и заговорил тяжелым рыком:
- Ну здравствуй, дружище. Рад тебе, рад. Сколько лет, года три прошло? Ты не изменился. Вовремя же я тебя приметил.
- Да и я не ожидал вас увидеть, Петр Андреевич, да еще в таком качестве. Я ваш пленник теперь?
- Оставь. Оружия при тебе нет, ты не арестован. А о том, что дальше будем делать, поговорим чуть позже.
Расскажи, как ты дошел тогда из Найссе?
- Трудно, да дело в другом. Россия меня не ждала, нас не ждала, и русская земля встретила неприветливо.
- На родину нельзя обижаться, она разной бывает, а всё равно родина.
А про то, что дошел, мне уже известно. Твой брат Николай рассказывал.
- Вы с ним знакомы?
- Одно время вместе воевали.
- Он жив?
- Жив. Хочешь с ним увидеться?

Михаил представил себе непримиримое, некрасивое от бурлящей внутри желчи и ненависти лицо Николеньки и подумал, что, пожалуй, окажись на месте Соловьева Николай, он не стал бы с ним рассусоливать, а вывел бы в расход немедленно.
«Пусть пройдет время, и бури, и страсти улягутся.» Хотя, что будет дальше с ними со всеми: и с ним, и с Николаем, и с Александром, и с Анной, и со всем близкими, - когда успокоятся, рано или поздно, волны разбросавшей их смуты, он, конечно, не мог знать и пока даже не задумывался об этом.
- Нет, пожалуй, не сейчас, позже.
Соловьев кивнул утвердительно, будто и не предполагал иного ответа.
- У него жена, Наталья, погибла.
- Как погибла? Разве она была с ним?
- Да, представь себе, они вместе воевали.

Жилин отчетливо вспомнил ту последнюю встречу: они втроем сидят за столом, а Наташа суетится вокруг, что-то подкладывает в тарелки и выглядит так трогательно, так заботливо, словно тонкими своими руками и плавными легкими движениями пытается успокоить нависший в комнате разряд надвигающейся бури.

«Она-то зачем здесь оказалась? Бедная девочка, бедный Николенька.»
Стало неимоверно жалко их, жалко, что гибнут невинные в этой всеобщей бесчеловечной бойне.
«Костя Попов говорил что-то об этом. Как он сказал? – гибнут русские люди под смех Европы. Безысходность какая-то, безумие.»
- Как ваши-то, Петр Андреевич? Опять вас ждут?
- Они умерли от испанки незадолго до моего возвращения из плена.
- Простите ради Бога.
- А, отпустило уже немного.
Ладно. Давай теперь поговорим о тебе. Что делать собираешься?
- Домой хочу вернуться, к жене.
- Да, к жене, конечно.

Соловьев произнес эти слова раздельно, с паузами, будто смакуя их, потом долго молчал и заговорил совсем о другом.
- Я много размышлял и, кажется, понял, в чем основная ошибка Деникина, вообще, Белого движения.
Ни он, ни Колчак, никто из них ни разу не определил своей конечной цели. Разбить Красную армию, большевиков, занять Москву – это понятно, но это промежуточная цель, а не конечная. А что дальше? В чем смысл борьбы? В чем ее цель? Деникин заявлял, что, когда он возьмет Москву, он соберет Учредительное собрание, и только потом оно определит порядок на земле русской. Но что это будет за порядок? – непонятно. Деникинская пресса вообще писала о возврате монархии, то есть системы уже отмершей. Они будто искусственно пытались на время войны затормозить течение жизни в создавшихся берегах до тех пор, пока некая высшая сила не разметет новое русло. Но жизнь не ждет и не стоит на месте. Народная стихия достигла уже такого уровня накала и сознательности, что она не хочет и не может ждать, пока за нее будут решать, как управлять государством. Поэтому она их и смела.
А большевики в отличии от них поставили понятную, совершенно определенную цель: создать социалистическое общество, в котором у всех граждан будут равные права и обязанности. В этом основная разница между нами и основная причина поражения Добровольческой армии.
Есть еще один важный момент – отсутствие идеологии в Белом движении, отсутствие партий, организаций, которые повели бы за собой народ. У меня сложилось впечатление, что ораторы из бывшей Государственной Думы, что подвизались в штабе Деникина, были озабочены только сами собой и грызлись между собой, как пауки в банке, не видя ни перспектив, ни горизонта.
А идеи большевиков, напротив, проникли в самую толщу народную.
Я уж не говорю о других проблемах в Добровольческой армии, которые тебе, Миша, наверняка, известны: разногласия внутри армии – между кубанцами и донцами, между донцами и добровольцами, между казаками и деникинцами.
Я так подробно обо всем этом рассказываю только по одной причине: я хочу, чтобы ты понял – Белое движение обречено, потому что народ не с ним. А будущее России нераздельно с ее народом.

Соловьев опять надолго замолчал, а потом весомо, будто заколачивал слова, как гвозди, сказал:
- Ты, Миша, ответь - не мне, сам себе ответь вот на какой вопрос: видишь ли ты себя в будущей России? А если да, то возможно ли сейчас оставаться в стороне от борьбы за это будущее? А будущее у нас только одно – новое, социалистическое.
Когда надумаешь, приходи ко мне. Ты где остановился?
- Нигде.
- Вот что. Я сейчас позвоню, чтобы тебе выделили жилье на несколько дней, и выпишу пропуск, а то еще снова арестуют, и мы договорить не успеем.
Отдохни. Выспись. Я с тобой не прощаюсь.






* *



*   



У Михаила Жилина перед глазами неотступно стояла Наташа. Она неотрывно глядела на него таким сочувствующим, понимающим и всепрощающим взглядом, словно хотела сказать: «Что же вы всё ссоритесь? Помиритесь, уступите друг другу. Постарайтесь понять и простить. Вы же братья.» Черные глаза ее были печальны, темные блестящие волосы покрывали плечи, она была красивой, чувственной и чуткой к ним ко всем: и к Николаю, и к Саше, и к нему, и к тому неприятному, ненужному, что происходило между братьями, хотя и держалась всегда в стороне. Только сейчас Михаил понял, что так привлекало в ней: сострадание, сопереживание, сердечная зрелость и брызжущая светом молодость.
Сколько же ей было лет? Семнадцать? Восемнадцать? Она была такой юной.
Потом вспомнилось свадебное застолье у Веры и Кирилла Забелина. Николай тогда представил ее:
- Знакомьтесь. Моя жена Наташа.
- А мы ведь знакомы.
И Михаил напрасно искал в лице этой красивой молодой женщины черты босоногой девчонки из недавнего прошлого, что приходила к ним в дом и бегала, резвясь, по саду с сестренками.

«Николенька очень сильно любил ее. Она его тоже. Это видно было по тому, какими глазами смотрели они друг на друга. Бедные, несчастные дети. Как же Николай взял ее на войну? Или это она сама настояла? Конечно, сама. Она сама пошла за ним, вот в чем дело. Значит была какая-то притягательная сила, какой-то другой смысл, помимо любви к мужу, если она добровольно пошла воевать за красных? Значит они оба, Наташа и Николенька, поняли нечто, чего я так и не смог разглядеть, услышать и понять?»

Неожиданно всплыла в памяти безвестная деревня под Царицыном. Фельдфебель Крошкин ведет его на расстрел, а потом отпускает и говорит: «Россия у нас, может, и одна. Да только доля разная. Иди, ваше благородие. Не убивец я какой, не могу в тебя стрелять.»
«Наверно и вправду Россия одна, а доли-то разные. А Николай и тот же Крошкин, выходит, хотят сделать так, чтобы доля у всех была общая – счастливая. Возможно ли это?»   

Михаил вскочил и зашагал взад и вперед по маленькому гостиничному номеру, будто пытаясь пришпорить и выстроить в ряд свои бегущие вразброд мысли.
«Да, Соловьев прав. Белое движение истекло кровью и умерло потому, что изначально оно не имело будущего и было обречено. Всё кончено. Но кончено ли со мной? Что же теперь – отойти в сторону и отстраненно наблюдать, куда пойдет Россия? Или что-то сделать на благо России? Россия-то не умерла, она вечна. Она может быть другой, но она останется Россией.»
Вдруг ясно вспомнился лагерь в Найссе и жуткая, неотпускающая тоска по родине. И снова, как тогда, подумал: «Русскому человеку невозможно жить на чужбине. Он засохнет душой и умрет без родины. Нет ни одной другой такой нации, которая настолько бы сердцем ощущала свою бесприютность от того, что язык вокруг другой и страна чужая, и поля, и леса, и города, и деревни, и церкви, и люди не те, не родные, не свои.
Никуда мы не уйдем, никуда мы не денемся от нашей России. Она, как пуповина, держит нас за душу и живет в нас.
Некуда бежать и не хочется никуда убегать. Значит надо жить здесь – по-другому, по-новому, не знаю еще как, но жить здесь.»

На следующее утро Михаил Жилин нашел в штабе Петра Андреевича Соловьева и написал бумагу, в которой просил зачислить его в Красную армию.



(продолжение следует)


Рецензии