Моего древа веточка

Смеркалось. Мороз прояснил даль, высь небесную, звёзды замигали на светло-лиловом небе. Машуня глянула в продушку на разукрашенном морозом оконце и заспешила, засобиралась. Всё тута? Иглы, рушник недошитый, нитки… С полки свечку не начатую взяла, выхватила и сунула незаметно в сумку берёзовые полешки – одно, второе и третье. Мать управилась со скотом, полезла на печь, отец ещё гремел ведёрками в сенях – воду принёс – маманю жалеет, а Машуня сунула ноги в валешки, тулупчик – на плечи, шалью замоталась и – за дверь.
— Куды? – крикнула с печки мать.
— А к Серафимихе, – отозвалась Машуня и – бегом, и бегом, не слушая материнские причёты.
А та:
— Нашли, дурынды, пристанище у старой тетери! Всю жизню спину не гнула: ни земли, ни скота не знала… Да, знахарила, деток наших вынала, и все дела. Они и так выскочуть, сколь и не надо…
Мать четырнадцать родила: тринадцать – через полтора года каждый. Орава оравой! Легко носила, легко рожала и труд Серафимихин не понимала. Сама и коровам, и овцам, и кобыле помогала в этом обычном деле. Дети росли хорошие, здоровые послушные. Росло и хозяйство ---- все трудились до малого мальца. Все тринадцать мальчишек. А тут война. Троих старших как не бывало! А тут тиф! Ещё троечка в землю легла: большенький, средний и последыш-крошечка. Матушка слезами облилася, батюшка – глаза в землю. Ну, детская болесть, как её?.. Двоих младшеньких отнесли на погост. Пятеро братьев всё ж целы, уже старший сам женился, отделил его отец. И вдруг – батюшки-светы! Позорище на старости лет!.. Матушка в положение вошла! Это на пятом-то десятке! Сноха беременна и свекровь – один в один! А селяне – ничего, утешают даже: «Бог тебя за сынов одарил». И родилася Машуня – радость последняя! И все её любят и в семье, и в селе…
Бежит Машуня по узенькой тропочке, подольцем снег разметает, бежит по дорожке, на звёзды          любуется, снова – следок в следок – тропочка к хате под соломкой ведёт. А там девки смеются, переговариваются, кружком по лавкам рассаживаются, из сум рукоделья достают. Свечи трещат, мигают, печка гудит… Тепло, хорошо…
— Бабаня! Ты сказку-то скажи нам! Садися к печи да начинай! – Катюха Рындина смелая, щекастая, голос, что иерефонская труба.
— Ой, девки! Шли бы к Тихоновым. Хата у них большая, лампа дажеча есть! Там песни б свои пели, парни туда валом валят, гармонист наяривает! А сюды только задумчивые и ходють: Костюшка Васильев, Васька Сетов да Мишка Федюнин.
— А нам такие и по интересу. Там у них гармошка, а в сенцах – бражка стаканами… На черта, Господи прости, нам эти пьянюги?  Мне батька надоел! – Катюха надула губы, как мышь на крупу.
Лизка закивала, поджала губки тонкие, а Машуня подошла к Серафимихе сзади, обняла за худые плечи и в ухо шепнула:
— Сказку, бабанечка, расскажи, милая!
— Ох, лиса! Ну, Патрикеевна! Да не детки вы малые, чтоб всё сказки одни слушать… Я вам ишторию поведаю, авось, умишком пораскинете, жизню нашу лучше узнаете. Дровец-то принесли?
— Ага, ага, конешноть!..
Девчата поленцы – к печи, свечки – на оконце, сами – за шитьё: готовы. Да тут двери скры–ы–ы–пнули, и опять – скры–ы–ып! Парни – вот они. Полушубки в сенях покидали, шапки с голов, троечкой входят.
— Здрасьте, пожалуйста.
Костик Катюху оглядел, в улыбке расплылся – ну, блин масляный! Ванька глазами на Машуню зырк, а подходит к Лизке – та богатая невеста! А Мишка чубом своим кудрявым тряхнул – поклонился, значит, сел напротив Машуни и глаз не отводит.
Серафимиха обсмотрела обчество, кваску принесла, парни  на стол конфект, пряников, орешков насыпали.
— Ну, запевай, Катерина Евграфовна! Что так-то сидеть? – улыбнулся Костик, ямки на щеках заиграли.
— Чего ж я-то? Я вторю. Машуня у нас запевала. Давай, подружка!
— За тумано-ом ничего не видно, – негромко, протяжно-грустно льётся нежный, мягкий, как весенняя травка, голос.
— За ту-уманом, – вторит низкий, грудной, страстный, – Ничего-о не ви-идно-оо!..
Три голоса, как три струны, гулко вибрируют в сухих смолистых стенах деревянной хаты. Чуть дрожит пламя свечей, печь попадает в тон с гудением ветра в трубе, блещут глаза парней радостью и слезой… Кончилась песня. Шумно вздохнув, встал Мишка и – в сени, парни за ним. Скоро дымком курева потянуло.
— Ну, бабанечка-а-а, – уже скулит Машуня, – иштория твоя где же? Сил нету ждать! Расскажи-и…
— Чегой-то сегодня не упросим тебя, матушка, – Лизка ласково называет старую, любовно! Как отказать? И в тишине потрескивающей зимней ночи заговорила, горлицей заворковала мудрая старая мать села:
— Не всяк умён смолоду, а кто – и до старости дурак… Но что ни глупость человечья, то слёзы да печали. И сколь ни учи, сколь ни показывай разных примеров жизни сам Господь, а на всякую виданную глупость пяток невиданных наберётся. Да…
Как-то к ночи по весне, я ещё молода была, с матушкой своей слепою жила, приходит к нам девка одна. Красивая такая была, да уж больно из бедных. Плачет, убивается!.. Прельстил её лавочников сынок, подарками задарил, а венчаться не думает, а уж она дитя понесла. «Сделайте, – говорит, – чтоб не     родилося дитя моё, а то надо топиться, всё равно – позор принимать и батя убьёт!»
— Не можем мы этого, – матушка моя отвечает, – мы свету Господню служим, добро растим. Не к нам это, милая. Одно скажу, если родишь, а отец из дома погонит, приходи к нам -- приютим, поможем.
— Нет, нет! Нельзя мне! Ой, горе горькое! Ой, беда неминучая! Пойду к Ведьмихе!  Добрые люди не помогают, побегу к  злым, чёрным! Колечком, что полюбовник дарил, расплачуся…
И понеслася! Ну, там её и научили. Скинула она дитя до срока.
— Как это? – Лизка аж глаза выкатила.
— Да разве ж я вам скажу такое? Это всё равно, что научить!
— Да знамо-то как! – Катюха на дверь зыркнула – прикрыта дверь, и парней не слыхать.
— Неужто знаешь? – Машуня на Катьку прищурилась.
— А то?.. Стакан горькой – хлобысть да в баню калёную, да с полка прыгать, на брюхо падать.
— Ой! Жути-то! Страсти-то! – визжит Лизка.
— О-ох… – стонет Машуня.
— Молчи, дурёха, – Серафимиха строго глядит, а уж поздно – всё известно. – Не про девицу горемычную мой сказ, про дитя её нерождённое.
— О-ох! Да куды ж она его дела-то? – Катюха за грудь держится, глаза возвела на Серафимиху.
— То ещё не дитя, а словно лягушечка. Она его хвать – и в огонь!
— А-а-а-ах! – Лизка отвалилась спиной к стене, не усидит.
— Не про тело я нерождённое, про душу говорю! Она, душа-то бедная, на землю не попала и в небцо не взята. Летит по-над землёю: ни туда, ни обратно. Плачет, стонет! Жалко дитёнка ангельчикам, они – к Господу:  «Возьми его, Боженька, в Царствие небесное, сделай белым ангелом! —  Нельзя мне, — Господь в ответ, — не рождённое дитя, не крещёное – не моё, значит.  — А чиё? — То вам ведать не дано.   — Ну,     хоть рубашечку ему дай, голому-то! — Дам».
И опускается голубая рубашечка, и одевает дитя это несчастное (не дитя, конечно, душу его оголённую). Голубое на небе не видно, словно стаяло то дитя (мальчиком бы родилося-то)… И кочует по небу, летит никуда: по кругу своему, без конца…

                2
В палате номер четырнадцать – шесть коек. Одно из двух окон – нараспашку. Жара, конец июля. Вроде, палата, как палата: кран, зеркало над ним, холодильник… Кран течёт, холодильник гремит, как  танк по брусчатке… Тараканы возникают на крашеных стенах: проступают каплями запёкшейся крови, линолеум лыс и вспучен, дверки тумбочек косо провисли, а кровати!.. Лишенько ты лихое! Новенькая, пожилая, почти что бабуля, застелила домашнее бельецо, натягивая наволочку, ужаснулась, заглянув в дыру наперника, нутру подушки из кусков сбитой ваты, и прилегла было на «свою» коечку.
— О-о-ох!.. Да что ж это? Это же дыба, женщины! У меня, видимо, бок поломался!
— Да, коечки тут классные, кувалды не боятся! Зато на колёсах! – молодая нервно смеётся, у окошка лежит.
— Ага, – с перпендикулярной койки круглолицая смуглая красотка глядит, – помрём, сразу на койке и укатят!
— Тьфу, что за слова?! Не помирать же, лечиться пришли! – новенькая сидит, головой вертит, седые кудерьки попрыгивают, глаза озорные.
— Я две но-очи не спа-ала, а как-то пристро-оилась, привы-ыкла, что-о ли? – томно растягивая слова, заговорила дама у стены, молодая, красивая, пышная, как белое облако, подрумяненное зарёй, – если бы ещё кра-ан не тёк: жу-урчит и жу-урчит, как водопад!
А молодая подхватила:
— Я даже стих придумала: койки — продукт «перестройки! – зсмеялись женщины, зааплодировали.
— И холодильник рокочет, с ума сойти! – подала голос смуглая.
— А шатгры? – маленькая, носатенькая «Р» выговаривала горлом, раскатисто по-французски, – ночью жара, окна не закроешь, а в шатрах музыка грохочет до рассвета! Я уже  всю популярную эстраду не выношу! Одно и то же ---- по ушам, по мозгам! А караоке? Какой-то инвалид по слуху, ой, извините – оглянулась она на молчаливую голубоглазую, но та не слушала её, смотрела в окно, – так вот этот ненормальный всю ночь орал песни совсем не в мелодию
— Ладно, женщины, мы совсем запугали  новенькую, – смуглянка засмеялась, показала идеальные яркие зубки, – всё  терпимо. Как вас зовут?
— Лилия Львовна.
— А я Татьяна, Таня. А то, – показала на пышную, – Лида. Там Оля, она почти не слышит, но по губам читает и говорит.
— Меня Наташей зовут, – отозвалась с койки у второго окна хрупкая, бледная, нервно-смешливая.
— ГРита, – маленькая каркнула, как ворона.
— С чем пожаловали? – приветливо спросила Татьяна – несомненный лидер палаты.
Лилия Львовна вздохнула.
— Операция. Киста тут справа.
— А-а… Не полостная же… хорошо…
— Да, как-то называется так «лапраскопия» что ли…
— Я послезавтра с утра на такую иду, – Татьяна судорожно вздохнула, и сквозь энергию веселья проглянула тревога и растерянность.
— Тоже киста?
— Нет. Мне трубы продуют, хочу родить ребёночка, а никак.
— Таким женщинам надо в ножки поклониться, все условия создать, а их на такие койки кладут!
— Ага! Койки – что! А как кормят? Здесь три-четыре компонента… нет, пять – шесть каждый  день, только порядок подачи меняется: гречка, рис, макароны. Чай, сахар (одна ложечка!), хлеб и вода с солью в супе. Ни масла, ни мяса, ни молока… Как в зоне. Да ещё плати.
— И вы платите?
— А то? Сколько и вы.
— Боже мой! Я пенсионерка, бывшая учительница. Где мне взять? Если бы резать – бесплатно, а хочешь поменьше рисковать и мучиться – плати. Собрала кое-что на смерть да в долг взяла… Ну, ладно, старые мы никому не нужны, а вы – молодые, как они сами говорят, репродуктивные!.. То-то народ вымирает…
— А мне и вовсе обидно: операцию сделали, такую же, платную, а убрали не всё, снова всё выросло, ещё и хуже. Теперь анализы в онкологию отправили, – Наташа вздохнула и отвернулась, видно, скрывая слёзы.
— Сколько же вам лет, деточка?
— Двадцать семь. Это после родов я заболела, после стимуляции.
— Так у вас ребёнок есть?
— Да, дочка девяти месяцев.
— И то – счастье!
— Правда… Да вот только счастьем своим и порадоваться как следует не могу: дома Викуля на ручки к маме просится, а мне тяжёлое поднимать нельзя. Да и сколько я за её жизнь дома была? Всё по больницам… – она отвернулась, но дрогнувший на последней фразе голос выдал её слёзы.
Лилия Львовна тоже опустила голову, чтобы скрыть повлажневшие глаза, унять занывшую от жалости душу.
— Не плачь, Наташа, всё пройдёт… Будешь с дочкой в кино ходить, в парк… На море                поедешь… А я вот, дура, сама себя бездетной оставила, а теперь и совсем калекой стану… Всё повырежут, повыпотрошат… – Рита побледнела, сжалась, как замёрзшая птичка, и вдруг воскликнула-всхлипнула, особенно ярко картавя, – как мне стграшно! Стграшно!..
— Успоко-ойся, Ритуля! Поду-у-умай о людях… Всем нам бо-оязно, -- прпела Лида, – я и так после твоей истории засну-уть вчера не могла-а. А теперь вот ещё и голо-одная… Конечно, утром опера-ация…
— Ага. Я тебе виновата! – Рита налилась злобой, – барыня-сударыня! Муж к ней уже два раза за сутки приходил, дети… Полную тумбочку продуктов нанесли! А я одна, сама собой, ещё и слова не скажи!
— Я не виновата, что ты одна-а… Да-а, у меня хоро-ошая семья. Но детей растить – труд нелё-огкий. Сколько моя Аллочка белела!.. Женя ногу ломал и руку-у… Это – сын. А Женя – муж  операцию на желудке перенёс. – Лида вздохнула, но лицо её не затуманилось, не покривилось, – а продукты бери, сколько надо, Риточка! Не стесняйся! Разве я могу всё съесть?!
Рита оживилась, подобрела.
— А, Лидуха, спасибо! Не откажусь. Пожалела меня, грешницу. Хоть бы теперь Господь пожалел. Я сыночка своего сгубила, – повернулась она к Лилии Львовне, – в шесть с половиной месяцев роды прегрвала… – словно похвалилась Рита,  настрадалась! Еле выжила.
Она уже покопошилась в Лидиной тумбочке и ела теперь кусок колбасы с булкой, жадно отрывая зубами то с правой, то с левой руки.
Вдруг резкий звук раздался за окном. Лилия Львовна вздрогнула. Этот звук был никогда не слышимым ею до сих пор за всю её жизнь, словно какая-то дикая птица, неведомое животное или автомобильная сиплая сирена проскрипела с хрипом и воплем:
— КрсО –О-хрсЯ!
— Что это? – Лилия Львовна прильнула к окошку. Внизу стоял рослый молодой красавец и глядел на соседнее окно.
— Это Олькин муж Паша! – Рита хохотала за спиной, – во, голосочек! Он совсем у неё глухой и немой, только позвать её и может. Выучился! Ха-ха-ха! А Оля уже поняла, уже махнула в окно рукой и, озарённая улыбкой, рослая, загорелая, побежала к двери, застёгивая малиновый атласный халатик.
— Какая красивая пара! – Лилия Львовна повернулась к товаркам.
— Тоже бесплодная… – Таня вздохнула, – и не боится рожать, хочет сильно ребёнка. А вдруг глухонемой будет?
— Бывает, дети нормальные, со слухом рождаются. Я такой случай знаю, – отозвалась Лилия Львовна.
— Но ведь может и глухой родиться? – Наташа вступила в разговор.
— А  им что? Своя порода! О себе думают, а не о детях! – Рита скорчила презрительную мину, – угроды!
—  О-ой, Ри-и-та! – Лида укоризненно смотрела на неё, качая головой, – зачем та-ак…
— Бывает уродство физическое, бывает – моральное, – Наташа сказала резко, глаза сузились, голос дрогнул.
— Прямо! Я правду говорю! Это никому не нравится. Потому у меня и подруг нету, одни сучки-вонючки! – Рита, как на пружинках, повернулась всем корпусом и выскочила в коридор.
— Трудный характер, – вздохнула Лилия Львовна.
— Хамка, глупая к тому же, – отозвалась Таня.
— А зла сколько! – Наташа возвела глаза к небу.
— Не сто-оит в спину осуждать. Лучше послушаем му-узыку…
Лида нажала кнопку, и маленькая магнитола на её тумбочке запульсировала алым глазком и           начала изливать нежную, печальную мелодию, манящую, как блеск первой звезды на ещё голубом вечернем небе. Хрусталь воды из родника, звон мартовской капели, свежесть первой зелени или серебро инея – каждому своё – пронзительной новизной наполняло души. Хотелось плакать и жить, мечтать и прощаться… И открывалось что-то, неосязаемое мыслью, только брезжащее в глубине мозга, что-то намекающее на ненапрасность судьбы, её радостей и страданий, её движения к своему исходу…

                3
Небо… Небо чёрное, ночное, звёздами прибитое, зеленью подшитое – вон оно затвердело в оконце за переливами узоров морозных на стекле. Небо — страна чудесная, где во дворцах облачных блаженствуют души чистые, витают мысли светлые, звучат мелодии дивные… Месяц в туманной подливе плавает, как желток в белке яичном, на землю  так-то боком глядит, приглядывается. Вон она, земля, пораскинулась под снежным одеялом, только и сон ей зимой, только и отдых. Усталая, непробудная, спит полями, лесами, болотами, реками да озёрами… Только наполовину спит тут, на Руси, а там… Да кто ж её ту ведает?..
Шьют девки узоры тонкие, звонкие, яркие – а, Бог даст, сосватают за того, кто сердцу мил – вздыхают. Бабка-то, Серафимиха, самовар в сенцах с ребятами ладит, щас вернётся – сами справятся, женихи удалые.
— Ой, девки, напужалась я с бабкиной иштории! Чтой-то в животе булькаить, подсасываи-и-ить! – Лизка глаза закатила, не дышит.
— А чему там булькать-то? Ты ж девка честная, себя блюдёшь, родителев чтишь… Чи не? – подначивает Катюха.
— Говорю же, со страху!
— Грех-то какой! Господний дар на свет не пустить! – Машуня губки поджала, головой качает, а   вокруг головы – волосы кучерявятся пы-ышно, как светлое облачко, светятся от свечки огоньками пёстренькими. Красиво!
Лизка загляделась.
— Прекрасная ты, Машутка, что королевна заморская! Ишь, волос у тебя кудреватый, пышный! И коса толстая, длинная… А глаза!  В каждом – по озеру! И в кого?
— В матушку я. Вся в неё, говорят. Это она меня в старость свою родила, вот вы её красу и не застали. А была, говорят…
— Как ты. Конечно ж, красивая. Да четырнадцать родила и красу свою извела. Спасибо тебе, дочушке своей не пожалела, – это уже Серафимиха в разговор включилась, она матушку Машину помнила молодою.
А Катерина всё молчала, воды что ли в рот набрала? Насупилася, надула губы, и вот уже бурчит под нос:
— Дождёшься сегодня тебя, бабаня, как же! – вдруг и заорала, – да, рассказывай же! Не могу терпеть! Как там дальше-то?
Уселась Серафимиха, хмыкнула на Катьку, головой качнула и бает:
— Людишки грешные, страстями объятые, творят грехи да любодеяния, а души-то, на земную жизнь отпущенные, стоят и ждут, в какого войти младенчика, как урок, Господом назначенный, выполнить? Вот уж, вот уж, кажется, и младенчик зачат, материнским соком питается, в колыбельке водной бултыхается… А не любят его, не нужен он отцу его, не нужен и родной матери, гонит она его из домика тёплого, со свету белого!..
— О-ой! Охтюшки-и-и! – Машуня заплакала в голос, Лизка её ка-ак толкнёт, та и подавилась слезами, примолкла, чтоб бабка не остановилась.
— Ну… Не одна такая, как бедная та девка, избавилась от дитяти, другие были. А душечки те,      неготовые, всё плывут по-над землёю по воздуху: до небца не достать и на твердь не встать. Ангелочки плачут, жалеют их, бегают то к Матушке Царице небесной, то к самому Господу: пожалейте да пожалейте!.. И летят с неба, с под облаков рубашечки – голубые да розовые, то мальчику, то девчушечке… Да… про всех не знаю, а то дитя, что у нашей девки было, летело-летело и оказалось над горою вы-ы-со–окою! Да  мало ж того, на той горе, на самой её пике, лёд нарос, что сосулина кверху носом. Тут ветер спал, душечка этак-то приопустилася да за самую верхушку ледяную рубашечкой и зацепилась. И реет над горой, как плажочек голубенький, ни туды, ни сюды… А чувствий у тех, повыкинутых, почти что никаких нету. Так, будто какие бабочки, летают, да и всё. Только и есть у них одно чувствие – сильно им одиноко, всё хочется прибиться к другим каким-нибудь, хоть к кому. Ну… Реет, реет наш брошенный над горой ледяною, над пустотою бескрайнею и день и ночь, и неделю, и месяц… Льются его слёзыньки: лететь было лучше, вроде куда-то и прилетишь, а уж висеть-то… Да, сколько так продолжалося, не знаю, не ведаю, а только и в окияне корабли, бывает, встретются, и тута така встреча приключилася. Летела, значит, и другая, тожеть неготовая, душечка-девчушечка в розовой рубашоночке. И аккурат над тем же пиком горным, по той же воздушной тропке торной. Ручечки вперёд выставлены, что-то схватить, удержать!.. Воздух один. А тут – плажочек голубенькай! За него-то и хватанулися ручечки, да возьми его и оборви. И тот, что реял над горою, схватился за розовую рубашечку, не отпускает. И полетели вместе. А как к селу подлетать, гроза началася. Молнии блещут, гром грохочет!.. Страсть! Только те двое, сцепимшись ручонками, летят, не боятся ни грозы, ни дождя.
Быстро гроза отшумела, а из неба голубого, помытого, к земле радуга оброкинулась, яркая, пологая. Тут наша парочка за горб её затронула, приостановилась, да по радуге-дуге вниз и заскользила! Глядь-поглядь, а не две полудушечки, а одна живая цельная душа у слепенького домика стоит, в окошко глядит. А там баба рожает. Больная, битая, сивухою налитая. Вот кавкнул младенчик, ротик открыл, душечка с под оконца в него и втянулася со вздохом первым.
— О-ой! Да ну? – Маша аж привстала, – вот хорошо-то!               
— А и не хорошо… – вздыхает Серафимиха, – родился-то калека. И телом, и умом – ущербное дитя. И душа у него несчастная, и долюшка горькая…
— Как наша деревенская Федорка? – нашлася Лизка.
— Точь-в-точь: хорошую душу Господу жалко, он дал ту, слепленную… А душе и то – приют. Она ж как перестрадает на земле-то, опять в небушко взмоет, только уж теперя – цельная, настоящая. Потому, хоть и плохой бабы калечное дитя, а материнское, крещёное.
— Не буду я Федорку забижать, не она ж виновата, а выходит, всё мамки-то натворили! – Катюха подала голос, ну, бас басом, что певчий с  хора!
— А я и прежде её жалела, а теперь гостинцев буду давать. Бедная! И верно, страдает безвинно! – вторит Маша.
— Хоть меня режьте, хоть меня ешьте, а ни за что с парнями до венца баловать не стану! А чтоб дитё загубить!.. Лучше утопиться! – шумит Катька.
—  А и утопишься – всё одно, так же загубишь. Оно ж уже есть тама – не рождённое, не крещёное. Верно, девоньки, не поддавайтеся страсти, греху любодейному! Красота ваша не для прельщенья дана, а чтобы на цвет ваш доброе семя пало, чтобы выбрали мужьёв себе по сердцу да по характеру, детей родили в любви да желании. Помните, в Библии это писано: за грехи отцов ответят дети! А проживёте честно да праведно, вознесётесь на небо, оттуда на детей, внуков, правнуков посмотрите, добром своим поможете: у духа сила поболе, чем у тела! Так-то глянете вниз на своих да и скажете:
«Живи, цвети, деточка, –               
Моего древа веточка!               
Пошлю тебе с небушка
И добра, и хлебушка!»
Примолкла Серафимиха. Девицы тоже молчат – строгие, задумчивые, а губы присказку бабкину шепчут: затвердят, запомнят её девушки, детям своим перескажут…
Тут парни откуда-то вернулися: как ушли с сеней, девчата и не приметили. А они, тарабарщики, гармониста привели. Тот уже пья –а-аненький! А дело знает: как завёл, как разлил!.. Эх, дело молодое! До шитья ли тут? Кадрилька-то подначивает, аж сердечко прыгает! Да и что ж сидеть? Вона – пары-то слажены, скоро и свадебки!

                4
Только-только заснули, наговорившись, намучившись от укусов комаров, тарахтения холодильника, шума воды, беспрерывно текущей из крана, а, особенно, изнурившись от звуков шатровой попсы, только поплыли по течению сновидений, резкий звонок в коридоре, шум голосов, топот бегущих ног, всполошили палату.
— Что это там? – Таня первая вскочила и высунулась в коридор.
— А-а-а! Уй-юй-юй! А-а! – страшно, на какой-то звериной ноте, понеслось по коридору.
— В смотровую её! В смотровую!
— А-а-а! Да помоги-и-ите же-е-е-е!
Женщины, гроздью искажённых ужасом лиц, громоздились в дверях. Было ясно, «скорая» кого-то привезла с острой болью. Что-то мучительное властвовало над человеком, над женщиной, и она взывала о помощи, о пощаде.
— А-а-а! Аа! Аа! Аааааа!
— Женщины, зайдите в палату! – медсестра Тоня нервно прикрикнула, пробегая в операционную с какими-то шлангами в руках.
— Что случилось? – выкрикнула Таня.
— Внематочная, – Тоня всё-таки добрая девушка.
Двери закрыли неплотно, слушали, переводили дальним услышанное, делились знаниями об этом недуге.
— Труба может лопнуть.
— Такая боль!
— Замолчала. Видно, обезболили.
— Ой, ей желудок чистят! Ужасные звуки, словно медведь отрыгивает!
— И где ты видела такого медведя?
— Да ну тебя!
— Хирург пошёл в маске.
— Кто?
— Вроде, Фейгин!
— Он, он. Спина, как ширма. Сразу оперируют…
Долгая тишина. Вот, смирив возбуждение, засопела Рита, за нею, одна за другой, остальные.
Лида не спала до рассвета, сердце трепетало. Она думала о завтрашней операции, боялась не столько её, сколько наркоза: «Как это – отключиться? Ничего не чувствовать, не помнить… Ужасно!» – думала она, уплывая, наконец, по медленному течению в серое, мутное, обволакивающее тело и разум.
Утром принесла Тоня градусники, сама бледная, измученная. Все повскакивали, хоть и недоспали, что там да как?..
— Ничего. Обошлось. Она уже есть просит, ха-ха-ха!
И все улыбались, смеялись даже.
— Ну, вы готовы? – Тоня повернулась к Лиде, смотрите, ничего не ешьте. Хочется, да?
— Я уже как-то привы-ы-ыкла… – Лида улыбается, а в глазах тревога плещется волной о камни. Вся она, напряжённая, бледная, с завязанными в узлы по сторонам лица прядями волос, словно помолодела, превратилась в дрожащую от страха девочку. «Была, как взбитая подушка, теперь – лепёшкой                сплющилась», – думала, глядя на неё, Таня. Она тоже боялась, но даже себе в этом не признавалась, полная решимости и веры в успех.
— Когда меня позовут? – спросила Лида и сама удивилась дрожанию в истончённом страданием голосе.
— После девяти. Не раньше. А сейчас? – Тоня взглянула на часы, – сейчас полвосьмого. Не бойтесь, я буду с вами!
Она улыбнулась Лиде, и той стало легче.
В девять тридцать увели Лиду. Надели на неё страшненькую стерильную рубашку, превратив цветущую женщину в серийную жертву. В палате молчали. Завтра ещё двое пойдут вслед за Лидой. Она сюда не вернётся, её сначала подержат сутки -двое в реанимации, потом – в послеоперационную… Там и встретятся со временем.
В десять Наташу вызвала её лечащая врач Любовь Владимировна. Через полчаса, вся в слезах, Наташа собирала сумку, вернее, роняла вещи, а Татьяна с Лилией Львовной складывали их в сумку и пакет. Пришёл результат анализа – Наташа уходила в онкологию.
В одиннадцать все забегали, приехала «скорая», и какие-то врачи понеслись по коридору к операционной.
— Что опять стряслось? – Таня и сама тряслась.
Лилия Львовна схватилась за сердце:
— Что-то с Лидой!
— Точно-точно! Два часа оперируют, вон тапки её на пороге всё стоят… Ага-ага, это у неё что-то…– Рита мелко трясла головой, всеми чёрными кудряшками сразу.
Снова тихо. И вот дверь открылась, и вывалились белым облаком «чужие» врачи, снимают маски на ходу. По лицам ничего не понять. За ними – глыбой бирюзы – Фейгин. Еле идёт, голова опущена, топает, как слон. Непонятно… А вот и Тоня. Строгая, натянутая, как струна, посмотрела в их сторону, слегка прикрыла глаза и чуть-чуть улыбнулась.
— Ох, слава Богу! –  Лилия Львовна утёрла слезу.
— Вытащили Лиду. Что-то было не так – это ясно. Что? – Таня вздохнула, – но вытащили!  –Улыбнулась светло.
Через два дня Лилия Львовна, Таня и Рита встретились с Лидой в послеоперационной палате.
— Три дня в реанимации! Ничего себе! – Таня была на седьмом небе, потому говорила громко, возбуждённо, – что же было-то? Говори, Лида!
— Расскажу! Как у вас, де-евочки?
— Мне доктор сказал – порядок! На девяносто процентов – буду рожать! – Таня перенесла всё легко, её оптимизм вливал в женщин бодрость.
— У меня, по сравнению с другими, сущая мелочь. Всё в порядке – улыбнулась Лилия Львовна.
— Я всё – каюк. Не женщина больше. И это в тгридцать четыгре года!.. Всё повыкинули, –Рита закрыла глаза, судорожно вздохнула, как всхлипнула, – а Наташку, вообще, в онкологию отпгравили! – скрытое торжество прозвучало в последних словах.
Лида покачала головой, горько проговорила:
— Боже мо-о-ой, Боже! Помоги ей, Господь! – замолчала ненадолго и, вздохнув, снова заговорила, – я и сама чуть не умерла. Говорят, сердце. Никогда раньше не болело… Но, странное дело, под наркозом, ничего не воспринимая, я… чувствовала, что ли… эту опасность. Не объясни-ить. Только… Такой страх! Беспомощность. А помогло словно чудное что-то! Знаете, у меня прабабушка была – Мария. Говорят, красавица и умница. Умела детей выхаживать хвореньких. Мне было около трёх лет, когда она умерла, и мне кажется, я её помню: глаза такие ясные и облако седых пушистых волос. Да-а… Я к чему-у? Под наркозом, в беспамятстве, словно железо мне на грудь легло – тяжёлое, холодное, ровное, как рельса… И тут в высоте какой-то нереальной, сквозь туман светлым пятнышком прабабушкино лицо проступило, и, ясно помню, губы зашевелились. Слышу, тихо, как ручей по камешкам, слова заструились, стиха-а-ами так-то… Я тех стихов нигде никогда не читала, не слышала и сама сочинять не могу, а слышу и помню:
«Живи, цвети, деточка, –               
Моего древа веточка!               
Пошлю тебе с небушка
И добра, и хлебушка…»
Тут я и очнулась. Лежу, дышу… И так мне хлеба захотелось! И жи-и-ить! Жи-и-и-ить!


Рецензии
Сильное произведение. Колоритно. Содержательно. Интересно и грамотно построены диалоги. Успехов!

Артур Грей Эсквайр   23.07.2018 13:03     Заявить о нарушении
Благодарю за поддержку. И Вам всего хорошего.

Людмила Ашеко   24.07.2018 09:31   Заявить о нарушении