Шутка

       В сорок лет он начал рисовать. Однажды, возвращаясь домой с длительной прогулки, он наткнулся в лесу на девушку, стоявшую с мольбертом в солнечном пятне круглой поляны, и, видя, как проступает на холсте светло-зеленая вязь листвы, почувствовал, как рождается в нем острое желание, почти как страстное томление, ощутить в пальцах тонкий гладкий ствол кисточки и, вдохнув терпкий запах масляных красок, возродить на холсте трепетное чудо окружающего мира. Единожды возникнув, желание не пропало, а ширилось, набухало, как весенняя почка, и сделалось столь нестерпимым, что уже поздней весной Юлий Борисович как-то после работы поехал в художественный салон и купил простенький недорогой мольберт, подрамник, краски и набор всевозможных кисточек.
        В следующую субботу, бросив все, он отправился бродить в поисках интересной натуры. День был ветреный, небо какое-то рваное, в клочкастых облаках, но с ослепительным солнцем на самом большом голубом лоскуте. Солнечные вспышки, переплетение ветвей с трепещущей, словно дышащей листвой кружили и кружили Юлия Борисовича по лесу, не давая остановиться. Наконец, обнаружив на прогалине трогательную парочку: прямую невысокую елку с гордо откинутой верхушкой и тоненькую, но крепкую березку со сдунутой в одну сторону просвечивающей гривкой, Юлий Борисович взялся за кисть. Писалось легко и свободно, но, придя домой, он испытал сильнейшее разочарование — неба на холсте не было, всё — плоско, как на детском рисунке.
         Первая неудача не обескуражила: возникшее ощущение сопричас¬тности яркой красоте летних дней, наоборот, вызвало сильнейшее нетерпение — писать дальше. Была в этом увлечении ещё одна прелесть: некий возврат в детство, когда он, до войны, ходил в начальные классы художественной школы. Потом была война, заставившая его мать и бабушку с двумя малолетними детьми пуститься в далекий и трудный путь, в Ташкент, и обратившая его безмятежные походы в золотой сон, грезившийся ему в те ночи, когда мать доставала еду и почти вечное чувство голода переставало терзать желудок.
       Из той довоенной поры вынес Юлий Борисович обостренное чувство  прекрасного — способность осязать красоту была в нем всегда: и в юности, когда он учился в университете, и потом, когда стал работать в научно-исследовательском институте. При любой степени занятости он всегда точно знал, какого оттенка небо над головой, спеша на электричку, мог застыть в ожидании новых формообразований студенистого тумана, выползающего из оврага около их дачи. Однако эта повышенная восприимчивость к краскам и формам окружающего мира не помешала Юлию Борисовичу стать хорошим математиком.
       Математика была страной гармонии высшего порядка; особая притягательность ее заключалась в удивительном свойстве: каждое найденное решение давало ощущение завершенности и, одновременно, наличия спрятанного секрета, позволяющее к тому же ответу прийти другим путем. Кроме того, подданным своего королевства эта наука дарила как бы еще одну координату в пространстве, что позволяло приподняться над извечной житейской суетой.
      Юлий Борисович легко и быстро защитил кандидатскую, потом докторскую, стал лауреатом Государственной премии, написал несколько толстых монографий, и вдруг желание рисовать оттеснило на задний план все, что составляло его жизнь еще вчера. Но чем увереннее ложились краски, тем большего хотелось начинающему художнику. Не любя дилетантов и понимая все минусы самообразования, он, в конце концов, решил посещать студию живописи при Доме ученых.
      Состав участников студии был довольно своеобразный: мужчин молодого и среднего возраста совсем немного, и самой колоритной фигурой среди них был сорокалетний химик, армянин Жора, страстный поклонник Сарьяна. Из всей цветовой палитры он предпочитал два цвета: синий и красный, что неизменно придавало ереванский колорит его холстам. В основном членами студии были женщины — энергичные, моложавые, блистающие эрудицией, неутомимостью в увлечении искусством и ставившие в тупик всякого, кто, хотя бы приблизительно, пытался определить их возраст.
      Главной доминантой, как говорится, звездой первой величины в студии, была Елена Аркадьевна Ровенская, необычайно яркой внешности не то южанка, не то еврейка. Природа столь много дала ей во внешнем облике, что заставляло предполагать наличие ещё чего-то необычайного, поэтому Юлий Борисович не удивился, узнав, что она пишет и печатает в столичных журналах довольно серьезные статьи по искусству. Её огромные, слегка оттянутые к вискам глаза в оправе ярких голубоватых белков, прелестные формы не оставляли равнодушными многих представителей противоположного пола, не оставили они равнодушным и Юлия Борисовича. Более того, через некоторое время он заметил, что его тоже выделяют: мольберт Елены Аркадьевны как-то незаметно переместился от окна в сторону двери, где обычно располагался Штерн, а однажды Юлий Борисович, чувствуя чье-то пристальное внимание, обернулся и обнаружил, что Елена Аркадьевна, забыв о натуре, пристально изучает его спину. Последнее так испугало математика, что он сделался подчеркнуто сух и неразговорчив.
      Студия жила дружно, почти каждую выставку картин в Доме ученых отмечали легкими фуршетами, где иногда не без удовольствия присутствовал и Юлий Борисович. Между тем его усердие на ниве искусств привело к двум метаморфозам: зажгло новые, ранее не видимые краски, сделав мир ещё более многоцветным, и породило чувство вечного неудовольствия, полного неприятия своего собственного творчества. Теперь пейзажи, натюрморты, которые он писал в студии и на натуре, стали казаться ему серым ремесленничеством, и он решил серьезно поучиться у мастеров прошлого.
С помощью их преподавателя Алексея Алексеевича Мазинга он раздобыл пропуск в Третьяковку и Пушкинский музей и в ранние часы стал работать над копиями со всемирно известных полотен, тщательно готовя краски и стараясь очень точно воспроизвести каждую линию, каждое цветовое пятно, пытаясь наиболее приблизиться к оригиналу.
      Однажды, трудясь над ярким оперением одной из птиц «Натюрморта с попугаями», Юлий Борисович заметил на соседнем балконе большую клетку с нежно-розовым ара. По какому-то наитию он решил заменить одного из ярко-красных попугаев жемчужно-розовым, использовав в качестве натуры птицу за окном, и был поражен произошедшей переменой. В то утро он нашел новый путь постижения мастерства: делая копию, он стал менять ту или иную деталь картины, пытаясь при этом сохранить манеру письма автора, и тут же сделал массу открытий: обнаружилось, например, что есть картины лаконичные, как иконы, не терпящие никаких изменений. Такой зашифрованной живописью оказались полотна Рериха и Чюрлениса — тайна, что таилась в них, требовала скрупулезного воспроизведения всех магических деталей. Наоборот, были картины многоплановые и в деталях и в цвете, в которых изменения, даже значительные, мало что меняли, и, наконец, были удивительные полотна со вторым, скрытым планом, который надо было найти, и тогда картина чудодейственно менялась, а индивидуальность автора сохранялась.
Постепенно Юлий Борисович отобрал пять-шесть репродукций, за копии с которых, конечно, за копии с секретом — тем единственно возможным изменением, — ему хотелось взяться. Начал Юлий Борисович с натюрмортов и почти сразу обнаружил, что в композиционном плане они столь же лаконичны, как и полотна Рериха и Чюрлениса, зато допускалось варьирование в цвете. Впрочем, с натюрмортами оказалось интереснее строить свою, но похожую композицию и писать, пытаясь добиться аналогичности восприятия со старым мастером. Теперь краски он перетирал сам, добавляя туда чуть-чуть белка, манипулировал с растворителями, много клал белил, грунтовку холста делал по рецепту, вычитав его в дневнике Рериха. Писал он медленно и в студии бывал редко, ощущая себя учеником великих мастеров.
Раздумывая над причиной привлекательности для себя столь нестандартного пути постижения мастерства в живописи и вообще о роли искусства в его жизни, Юлий Борисович пришел к нелестному для себя выводу, что и в науке он лишь искатель других вариантов, странный копиист, ищущий всего лишь новые формы уже существующих оригиналов. Как и большинство его коллег, он только приспосабливал, упрощал, развивал, добавлял — находил всего лишь новый подход к тому основному пути, который уже был проложен. Ну, может быть, не проложен, а только намечен, но кто-то уже двигался в этом направлении, правда, не всегда сумев дойти до конца, а он уже превращал слегка заметную тропинку в удобный проезжий тракт, который с комфортом, с красивым математическим обрамлением мог использовать бог сегодняшнего человечества — технический прогресс. Поразмыслив так, Юлий Борисович, в конце концов, не очень  огорчился, решив, что не дано, так не дано, но то, что он делает, надо делать мастерски — это он знал точно. Мастерство тоже вершина, восхождение на которую дает огромную радость, может быть, единственную в его слишком устоявшейся жизни.
      Когда у Штерна накопилось с десяток странных копий, Юлий Борисович почувствовал потребность в зрителях, причем в зрителях, разбирающихся в живописи, чувствующих объемность и цвет, а главное, четко знающих ту грань, за которой рождаемые полотна могут стать чем угодно: затейливой мазней, хитрой подделкой, слабой заявкой на нечто значительное, но к настоящему искусству не имеют никакого отношения. Юлий Борисович подумал и позвонил Мазингу с просьбой приехать. Алексей Алексеевич, несмотря на занятость, видимо, уловив в голосе ученика болезненную потребность в участии, не раздумывая, согласился.
       Мазинг знал и даже поощрял увлечение Штерна старыми мастерами, но представленная ему коллекция произвела на него ошеломляющее впечатление. Более получаса бродил он среди развешанных полотен, удивленно вздернув мохнатые бровки и что-то шепча себе под нос. Наконец он оторвался от созерцания, но выйти из состояния сильного изумления так и не смог, поэтому предложенную рюмку коньяку проглотил столь лихо, что раскашлялся, расчихался до розоватости старческой кожи, смутился сам и смутил хозяина. Наконец, отдышавшись, он сказал:
   – Поразили вы меня, коллега. Это столь же необычайно, сколь и ненормально. Бросайте-ка вы это странное копирование — порисуйте пока с натуры и начинайте ходить в студию обязательно.
    Перед уходом он еще постоял у натюрморта с омарами, покачал головой и сказал:
    – Удивительно, вы сменили всю цветовую палитру, а Черути остался, даже по цветовому восприятию. В вашем пути в искусстве больше от ученого, чем от художника, хотя вы много достигли за это год, но на натуру, на натуру ходить обязательно. — И ушел, отказавшись от предложенного обеда.
Его реакция мало что прояснила Юлию Борисовичу, но в студию он послушно отправился.
     Его встретили очень тепло. Наступившее лето майским ветерком выдуло темные краски в одежде женщин и создало приподнято- легкомысленное настроение у мужчин. Рисовали вяло; Мазинг скоро ушел, сославшись на семейное торжество, после чего студийцы довольно скоро оказались на искрящейся золотистым светом Кропоткинской. Вечер был тих и светел, с прозрачными красками, как на полотнах Франческо Джуарди. Расходиться не хотелось, решили посидеть в открытом кафе у метро. Вот тут-то, после первой порции мороженого, одна из дам мечтательно произнесла роковую фразу, на которую можно было вообще не реагировать, но которую Юлий Борисович почему-то воспринял как обращение непосредственно к себе:
     – Ах, какая погода, друзья! Природа приглашает нас на прием к себе! Пора выбираться куда-нибудь в лес, на пленэр.
     Не иначе, как под воздействием желтого цвета ранних сумерек, Юлий Борисович вдруг предложил:
    – Если не возражаете, следующую субботу можно поехать к нам на дачу, — а затем робко добавил: — Мама и я будем очень рады.
     Общее согласие он получил столь мгновенно, что не успел испугаться в очередной раз.
     Оставшиеся дни недели Юлий Борисович метался по магазинам и базарам, запасаясь провизией для гостей. В субботу утро, зардевшись, обещало, что день будет роскошным: безоблачное небо, наполненное голубой прозрачностью, просто заставляло дышать полной грудью.
     В одиннадцать часов Юлий Борисович, стоя у окна верхнего этажа дачи, увидел, как у калитки остановилось четыре машины, из чрева которых один за другим стали выгружаться легкомысленно одетые студийцы. Уже профессор Кропотов с мольбертами и большой сумкой поднимался на крыльцо, а математик все никак не мог заставить себя спуститься вниз. Как у всякого по-настоящему застенчивого человека, у него иногда наступало состояние заторможенности, «остановка кадра», как он сам называл, когда отчетливо видишь неизбежность пугающего общения и малодушно медлишь, оттягивая встречу с реальностью. Наконец, когда голоса зазвучали на террасе, Юлий Борисович, стряхнув оцепенение, пошел вниз. Сверху ему показалось, что Ровенская не приехала. Однако, выйдя на террасу, первую, кого он увидел, была Елена Аркадьевна, в черном, с огромными сиреневыми цветами сарафане, еще более очаровательная, чем обычно. В доме сразу сделалось шумно и весело, начали пить кофе. Кто-то уже ставил мольберт.
    По случаю жары решено было сначала идти купаться, а на натуру позднее. Местный пляж начинался сразу за дачей Штерна. Появление на маленьком песчаном пляжике столь большой компании не могло остаться незамеченным, и Юлий Борисович, обычно принимавший солнечные ванны на собственном участке, тут же почувствовал себя так, как будто его раздели и выставили нагишом на центральной площадке их поселка. В конце концов он примостился рядом с Жорой, исподтишка все-таки пытаясь разглядеть, как далеко друг от друга расстелены полотенца Елены Аркадьевны и доктора Кропотова.
     Студийцы живописной группой расположились под ивовыми кустами, лишь одна Елена Аркадьевна, как всегда сохраняющая обособленность, устроилась у самой воды, и вокруг нее тотчас образовался мужской кружок во главе с профессором Кропотовым. К их группе очень скоро плотно приклеился некто тощий, в желтых плавках, который при ближайшем рассмотрении оказался соседом Штерна физиком Лидиным. В начале Ровенская будто совсем не замечала Юлия Борисовича и только через пару часов, бесцеремонно плюхнувшись на Жорино полотенце, наконец обратилась к Штерну:
    – Юлий Борисович! У вас, конечно, есть фотоаппарат или кинокамера? Поснимали бы, а то Жора обещал захватить и забыл кинокамеру дома.
    Юлий Борисович послушно поплелся на дачу, а когда вернулся, застал студийцев азартно играющих в волейбол, среди них этаким ржавым гвоздем скакал Лидин, уже успевший загореть под местным солнцем. Штерн принялся щелкать своих гостей, поодиночке и группами, на фоне рябившей солнцем воды и серебристой зелени береговых ив.
   Перед уходом с пляжа, обнаружив несколько неиспользованных кадров, Юлий Борисович решил, воспользовавшись начавшимися сборами, сделать несколько снимков Елены Аркадьевны, которая все еще продолжала царственно возлежать на яркой подстилке, с басящим что-то профессором Кропотовым в головах и Лидиным, бубновым валетом, распластавшимся у ее ног.
   Потом был шикарный обед, приготовленный двумя студийками, и подгоревшие Жорины шашлыки. После полуденного выхода на пленэр пили из самовара чай на террасе, настоянный на смородиновых листьях. Лидин, который так и не смог расстаться с дамой сердца, сбегал к себе на дачу, принес гитару и терпкий ликер к чаю. Пели романсы, шутили, ходили смотреть закат солнца. Уезжали уже в двенадцатом часу, пьяные от солнца, ликера и спетых романсов.
   Через неделю, получив проявленные снимки, Юлий Борисович обнаружил два великолепных кадра с Ровенской. На одном Елена Аркадьевна возлежала в позе восточной красавицы, положив согнутую руку под хорошенькую головку и задумчиво глядя прямо в камеру, на другом — она лежала почти на спине, но причудливый изгиб ее правого бедра таил такую истому, что Штерн почувствовал легкое волнение. Позже, просматривая еще раз эти слайды на домашнем экранчике, Юлий Борисович опять поразился удачности снимков. Особенно хорош был второй: солнце, находящееся за спиной снимавшего, отбрасываемой косой тенью удлиняло, вытягивало фигуру лежащей, превращая красивое женское тело в идеальную натуру. Штерн смотрел, смотрел, и вдруг у него возникло желание перенести на холст эти округло-изящные формы, более того, захотелось сделать композицию, использовав Ровенскую, как центральную фигуру картины, правда, идея композиции была еще не ясна.
    К этому времени натюрморты и пейзажи надоели Штерну, он увлекся жанровыми сценками, а в последнее время его неудержимо стала привлекать обнаженная натура, формы и краски человеческого тела. Занятия в студии, из-за кратковременности сеансов, давали мало; он часами рассматривал репродукции тициановских красавиц, обилие женских тел на картинах Доминика Ингриса, брюлловских итальянок, испытывая восторг перед мастерством руки художников в воспроизведении человеческих фигур, всех переливов телесного цвета. Это мастерство наполняло его тихим восторгом и одновременно терзало желанием — повторить. Он скрупулезно копировал, не решаясь пока на малейшие отступления. И вот теперь, разглядывая задумчивую Ровенскую, Юлий Борисович вдруг подумал, а не сделать ли копию с тициановской Венеры, заменив рыжеволосую красавицу с оригинала фигурой Елены Аркадьевны. Штерн даже фыркнул, представив себе этакий гибрид пляжной сценки с тициановским шедевром, но потом, подумав, решил все-таки попробовать, слегка стыдясь себе признаться, что, кроме всего прочего, ему будет приятно рисовать Ровенскую.
      Юлий Борисович принялся готовить холст, не ограничивая себя его размерами. Получердачный этаж дачи Юлий Борисович давно оборудовал под мастерскую, наказав матери не подниматься наверх, поэтому работу над копией-шуткой он решил начать на даче, тем более что приближался тридцатипятидневный отпуск, который он обычно проводил в Подмосковье.
    артины и попытался очень точно воспроизвести покои, где должна была возлежать красавица. Темная портьера, оттенявшая тело, большие окна, мраморный пол, две отдаленные фигуры, необходимые для решения объемной композиции; при прорисовке этих деталей Штерн постарался максимально реализовать накопленный опыт, и приблизительно за месяц ему удалось воспроизвести приглушенное освещение помещения — светиться должна была одна женская плоть, — нерезкие переходы светлых и темных тонов заднего плана, прохладу мраморного пола. Интерьер был готов, надо было приниматься за центральную фигуру.
     Юлий Борисович решил все делать по правилам: сначала прорисовать контуры обнаженного тела гризайлью в светло-серых тонах, взяв за основу тот слайд, где Елена Аркадьевна лежала на спине, почти в позе тициановской Венеры, однако поворот головы ему захотелось взять со второго снимка: слишком полна неги была поза Ровенской на первом кадре. И тут Штерн столкнулся с первой трудностью: оказалось бесконечно сложным сопряжение фигур с двух слайдов, однако Юлий Борисович, промучившись, все-таки справился и добился естественной позы при правильной постановке всех частей фигуры. Вторая трудность возникла при прорисовке живота и груди женщины — оказалось, что раздеть Ровенскую он не в состоянии, а копировать Тициана не имело смысла, так как Венера была значительно худее выбранной Штерном натуры.
     Наконец уже глубокой осенью серая гризайль была готова, и Юлий Борисович, перевозя часть вещей с дачи, перевез и полотно с Ровенской в московскую квартиру, где картина смотрелась как-то совсем по-другому. Штерн даже подумал, что это его увлечение у окружающих может вызвать странную реакцию, но бросить свое творение он уже не мог — из шутки оно превратилось в необходимость, заполнявшую часы досуга. Все плотское постепенно ушло из помыслов Юлия Борисовича, и Ровенскую, позирующую ему на слайде, он воспринимал теперь не как знакомую, нравившуюся ему земную женщину, а как модель, натуру, и купальник раздражал только потому, что скрывал нужный изгиб тела. Не получаясь, картина причиняла боль, но каждый удачный штрих радовал во сто крат сильнее, чем удача в других работах.
     Эстетизм и романтизм творят чудеса в поэзии, но в семейной жизни они только мешают. Оттого, что эти качества в Юлии Борисовиче соседствовали с отрешенностью от мирских забот ученого мужа, или отчего-то другого, семейная жизнь Юлия Борисовича продолжалась не более полугода. Он благоговел перед женской красотой, нежно любил детей, был предельно обязательным и добрым человеком, но все это существовало в нем как-то раздельно, не связываясь воедино, что определяет в будущем появление заботливого и добытчивого отца семейства. Женщины, по-видимому, чувствовали это и редко дарили Штерна своей привязанностью, а может быть, Юлию Борисовичу мешала излишняя робость.
     Его юношеской грезой была тоненькая блондиночка, студентка, с которой он учился в университете. У неё была нежная золотистая кожа с просвечивающими голубоватыми жилками, светлый нимб из волос вокруг узкого личика и большие, четко прорисованные темными ресницами, чуть выпуклые зеленые глаза. Догадывалась ли Ольга о чувствах сокурсника, который позволял себе лишь любование на расстоянии, трудно сказать, но в конце пятого курса он в числе немногих был приглашен на свадьбу. Шестого августа, он даже запомнил дату, в небольшом светлом зале ресторана «Прага» он прощался со своей первой любовью. Свадьба была в бело-черных тонах: исходили ароматом чайные розы с тяжелыми каплями воды на продолжающих раскрываться лепестках; невеста в кремовом платье была, как прозрачный лучик, и жених с черными, глянцевито блестящими волосами, в строгом черном костюме со смуглым лицом южанина; гости, в основном солидные, тоже были в светло-темных тонах. Было красиво и грустно; у Юли, который почти ни с кем из гостей не общался, сердце больно умирало в груди, и ему казалось, что в этом зале все тихо умирает, кроме распускающихся роз. К концу вечера невеста вдруг увлекла его в зал, где танцевали, и, отколов цветок от волос, протянула его Юле.
     – Это тебе на память обо мне. — И они впервые внимательно посмотрели в глаза друг другу.
    После того вечера Оля очень быстро перевелась к мужу в Ленинград, и Юлий Борисович никогда больше не видел её, но отголоски той юношеской любви иногда снова начинали звучать в его груди, и в грезах ему опять улыбалось тоненькое личико с выпуклыми, очерченными ресницами, как у древних этрусков, глазами. Семейная жизнь Юлия Борисовича была, наоборот, дурной явью, вошедшей в их дом с маленькой черноволосой женщиной с раскосыми глазами на странно-белом подвижном лице.
    Гульнар походила на молодого печенега из учебника истории и сама выбрала Юлия Борисовича из толпы студентов, постоянно оказываясь где-то рядом, несмотря на все старания мамы Штерн отвадить «эту половчанку» от Юлиньки. Основную часть времени в его семейной жизни занимали враждебные действия двух дам: матери и жены, а Юлий Борисович чувствовал себя зрителем, случайно оказавшимся на поле военных действий. Это прекратилось весьма скоро: Гульнар вдруг затосковала, а затем, бросив все, уехала в свой Ташкент, где вскоре снова вышла замуж. Конечно, потом женщины не раз появлялись в жизни Юлия Борисовича — кроме мечтательности и повышенной душевной ранимости, он был нормальным мужчиной, — но, появляясь, они существовали, хотя и рядом, но в своем мире, а Штерн — в своем, и эти миры, как правило, не пересекались. Зато теперь та, что возрождалась на полотне, то мучила, то одаривала Штерна счастьем во сто крат сильнее, чем самая желанная и капризная любовница.
    Картина писалась медленно. Прописывая уже в естественных тонах тело, художник краски клал плотно, пытаясь добиться естественных переходов полутонов, возродить живую теплоту человеческой кожи. Снять окончательно купальник он так и не смог: переход от выпуклости к вогнутости бедра никак не приобретал необходимую объемность, и Юлий Борисович, намучившись, в конец концов набросил на бедра лежащей газовый шарф, позволивший не прописывать слишком конкретно изгибы тела.
    В сильных снегопадах подходил к Москве Новый год, а Штерн все никак не мог дописать картину. В это время у Юлия Борисовича появилось еще одно увлечение — поиск решения задачи Кардио, того самого уравнения, возможность решения которого ставили под сомнение многие математики мира. Педантичность и принципиальность не позволяли Штерну отвлекаться в часы работы, но зато домашнее время он делил теперь без остатка между Тицианом и Кардио, и начинающая оживать незнакомка и ускользающая разгадка математического ребуса давали ему ощущение отдохновения от повседневности. Спасение этой двойной, сладостной мукой было для Штерна теперь особенно благостно, ибо стал рушиться сам каркас его устоявшейся размеренной жизни — его работа.
     Дело в том, что два года  назад умер их бывший начальник отдела, друг и учитель Юлия Борисовича профессор Блинников. Как известно, свято место пусто не бывает, и вскоре за разлапистым блинниковским столом утвердился некто Владимир Ефстафьевич Бычков, кстати, бывший аспирант Штерна. Это был человек без граней, и именно благодаря округлости в мнениях, делах, знаниях легко встраивающийся в любую систему, чтобы затем, как внутренний чирей, разложить ее своей беспринципностью и пустопорожностью. При этом Владимир Ефстафьевич обладал определенной оборотливостью в пропихивании чужих идей, что, в общем, было немаловажным в сегодняшнее смутное время. Наблюдая родной институт и прочие аналогичные фирмы, Юлий Борисович пришел к выводу, что, видимо, пришла пора для таких вот крепеньких, похожих до скуки друг на друга, ядовитых для настоящей науки сморчков. Юлий Борисович никогда не был борцом, но настоящую истину на видимую менять не хотел, и в отделе скоро сложилась конфликтная ситуация, поэтому душевный покой он обретал только дома или наедине с компьютером.
     К весне картина была почти готова, за исключением лица лежащей. Как-то так получилось, что за прекрасный лик Штерн решил взяться в последнюю очередь. В таком безликом виде он перевез картину снова на дачу и здесь при более сильном освещении утвердился во мнении, что тело написано хорошо: оно не было столь ослепительно лучезарным, как у брюлловской Вирсавии, и не столь безупречным, как на тициановском оригинале, — главное, оно было живым. Это была зрелая красота с уже чуть заметными следами увядания. Юлий Борисович еще раз поправил фон и в начале июня принялся за лицо.
     К этому времени занятия в студии прервались на летний период, однако общение Юлия Борисовича с Ровенской продолжалось. Сделалось это так: Штерн как-то помог Елене Аркадьевне в одном пустячном деле, и она начала иногда звонить ему домой, не часто — раз в две недели или месяц, просто так, поболтать. В студии Елена Аркадьевна тоже вдруг утратила обычную бойкость и так послушно-внимательно внимала Юлию Борисовичу, что он стал томиться и скучать, когда долго не было звонка, и уже подумывал, не пригласить ли свою студийную знакомую на дачу. С той, что оживала на полотне, Ровенская теперь не имела никакой связи: пуповина оборвалась ещё зимой, утвердив женщин в двух, разрозненных в сознании Юлия Борисовича мирах — в жизни и в искусстве.
      Лицо писалось легко. Юлий Борисович решил придать образу задумчиво-грустное выражение с одного из пляжных снимков, и, как вначале показалось, это ему удалось. Наконец все было готово. Был теплый вечер, и мастерская была наполнена янтарным светом летнего солнца, которое, как младенец, утопало у горизонта в кружевных облаках. Та, что на холсте, лежала перед ним, вытянув правую ногу и чуть согнув в колене левую, развернув к зрителям тяжелые бёдра, слегка размытые газовым шарфом, и отчужденно-холодно смотрела на художника. Несмотря на наготу, женщина была царственно недоступна, и её надменность обратила еще совсем недавно живую плоть в тело статуи. Юлий Борисович вскочил, включил дополнительное освещение и принялся переписывать лицо. Он долго колдовал над картиной, но после долгих мучений перед ним было опять распростертое тело без головы.
      Штерн стал просматривать старые студийные фотографии и отобрал одну — с Еленой Аркадьевной, стоящей вполоборота у  картины на выставке; на лице Ровенской застыла еле заметная улыбка, растянувшая губы и проложившая чуть заметную складочку между бровей. Этой незавершенной улыбкой и решил наградить Юлий Борисович свою Венеру. Он прописал по- новому лицо, сделал более прозрачным шарф, прикрывающий бедра, откинул край белого покрывала. Закончив, он отошел, посмотрел и ахнул: теперь перед ним лежала блудница, бесстыдно выставившая свою наготу под взгляды толпы. Перемена была разительная: сейчас это было не просто женское тело, а трепещущая сладострастная плоть. Юлий Борисович испугался, завесил картину и ушел бродить в летнюю ночь, раздумывая над секретом столь разительной перемены.
Потом он снова переписывал лик, меняющий всю картину, прикрывал стыдливо бедра, пытаясь вернуться к первому варианту, и… не мог. Красавица стала ему неподвластна. Он переделывал много раз и наконец остановился, чувствуя, что еще немного, и запишет картину. На последнем варианте Ровенская выглядела печальной и трогательно беззащитной. Она смотрела на художника и была удивительно земной и похожей — Юлий Борисович чувствовал это — на ту Елену Аркадьевну, что в последнее время звонила на квартиру Штерна. Математик решил больше не трогать полотно, а на отдельном холсте прорисовать разные варианты головы лежащей. Он никак не мог уловить тот момент, когда накапливающиеся изменения совершали мгновенное превращение строгой Дианы в сладострастную Венеру, а потом в задумчивую Грёзу.
Была у Юлия Борисовича в жизни еще одна тайная страсть: сильный интерес к изломам и изгибам человеческой души, интерес несколько приглушенный его робостью и застенчивостью. Однако когда кто-то непроизвольной улыбкой, невольной гримасой или другим каким-то мгновенным мимическим движением являл окружающим глубоко запрятанную суть, острое любопытство заставляло Юлия Борисовича забывать о робости и широко открытыми глазами ловить эти мгновенные откровения. Надо сказать, что Штерн очень чувствовал людей и по-детски радовался, если симпатичный ему человек компенсировал свои безобразия, иногда творимые им, светлым и добрым поступком, и все равно огорчался, когда милейший во всех отношениях, но неизвестно почему антипатичный ему, субъект вдруг выдавал черствость и злобу души. Сам Юлий Борисович страдал от своего любопытства к людям, коря себя чуть ли не в тайном подглядывании, но изжить этот интерес не мог. Занявшись живописью, Юлий Борисович увлекся своеобразным прогнозированием душевных свойств малознакомых людей: набрасывая несколько вариантов портрета и гипертрофируя на каждом из них одно из чувств: злобу, одухотворенность, доброту, гнусность или сладострастие, он утверждался в конкретном мнении о характере изображаемого, беря за основу наиболее гармоничный вариант портрета. Кстати, он редко ошибался, а если и ошибался, то из-за недостатка мастерства.
    Несколько обеспокоенный своим слишком сильным, но поздним увлечением живописью, Юлий Борисович стал присматриваться к своим сослуживцам и знакомым и, к своему удивлению, обнаружил, что большинство из них имели тоже какое-нибудь тайное или полутайное пристрастие. Кто, так же как он, рисовал, порой при наличии минимальных способностей для этого занятия; кто писал стихи или, еще хуже, — прозу; кто играл на скрипке, кто на флейте, а остальные, по-видимому не обнаружив в себе никаких талантов, просто что-нибудь коллекционировали, иногда такую ерунду, как карманные календарики.
    Штерн все еще возился с картиной, когда закончился очередной отпуск, и в первый вечер его возвращения в московскую квартиру позвонила Ровенская. Юлий Борисович, растроганный и обрадованный звонком, тут же предложил ей со студийцами приехать к нему на дачу в следующие выходные. Елена Аркадьевна оживилась и пообещала все устроить.
     И вот почти как год назад Юлий Борисович стоял у окна, ожидая приезда гостей, но теперь его не мучило чувство нарастающего беспокойства, а слегка кружило голову ожидание чего-то приятного, что обязательно должно было произойти с ним сегодня.
     Как и в прошлый раз, студийцы приехали рано, в начале одиннадцатого, на двух машинах, всего человек восемь, причем из мужчин были только Жора, Мазинг и профессор Иванихин. Сама Ровенская в желтом сарафанчике, не очень шедшем ей, была по-домашнему ручной, впрочем, на этот раз все было по-домашнему, даже утреннее солнце не томило, а нежило, — освещение было по-осеннему приглушенным. Юлий Борисович повел всю компанию на пленэр к озеру.
    Это было лесное озерцо, овальное, с тонкими высокими, как сосны, березами вокруг. Наверное, из-за особенностей берегов, все деревья над водой имели наклон, как будто тянулись к одной, ведомой только им небесной точке и, отражаясь в воде, создавали впечатление вращения белых стволов вокруг темной, отсвечивающей рыжинкой в пасмурные дни, зеркальной глади. Это было то зачарованное лесное чудо, где туманными вечерами чудятся силуэты русалок, где легкий ветерок, закрутившись между лесных дерев, рождает у дальних камышей дрожащую, расцветающую водяными цветами рябь, и она медленно исчезает, наплывая на песок крошечного пляжика.
Озеро встретило их легкими морщинками на водном челе. Им повезло: у воды нежилось в лучах солнца лишь одно почтенное семейство с флегматичным раскормленным чадом.
Рисовали, тихо переговариваясь, боясь нарушить громким словом стеклянную зачарованность приозерного мирка. Мольберты Юлия Борисовича и Елены Аркадьевны стояли рядом, у Ровенской чуть ближе к воде, и стоило Штерну слегка повернуть голову, как полные смуглые руки со скользящими серебряными браслетами словно отодвигали озеро и березы, и сердце сладко теплело в груди.
     Только к полудню растаяла желтоватая дымка; небо стало по-летнему высоким и синим, солнце, надув оранжевые щёки, зажгло слепящим отсветом водяную поверхность. Полезли купаться, и уже потом, по дороге домой, перед глазами Юлия Борисовича все еще дрожали водяные капли на тонких ключицах и черные завитки намокших волос выбивались из купальной шапочки, смягчая линию крепкой шеи.
Во время обеда на застекленной террасе царило то объединяющее умиротворение, что возникает при общении людей, отлично чувствующих друг друга, приправленное легкой грустинкой от предчувствия скорого расставания. В это время солнце, как бы восполняя утреннюю нерасторопность, засияло особенно ярко, и странной казалось серость, выползающая из-за леса. Стало жарко; Юлий Борисович, ощущающий себя легким воздушным шариком от безотчетной крылатой радости и почти болезненной нежности к Ровенской, схватился ехать с Жорой за мороженым. Мороженого на станции не оказалось, и они на Жориной «Ладе» отправились в Истру. Хотя весь путь занял не более двадцати пяти минут, наползающая чернота успела занять полнеба, оставляя безоблачно-синим юго-запад, откуда все так же истово слепило солнце.
     Вступив на террасу, Штерн с Жорой обнаружили отсутствие гостей, хотя исчезновение людей явно было кратковременным: качалось плетеное кресло, заварочный чайник на самоваре исходил веселым дымком.
     Догадка, возникшая по наитию, тут же переросла в твердую уверенность. Потом, по прошествии времени, Юлий Борисович пытался понять, почему мать повела приехавших смотреть картину, и находил только одно объяснение — тревога за сына, который слишком увлекся этим полотном. Не успев разобраться в собственных ощущениях, Штерн стал подниматься на второй этаж, в мастерскую, Жора последовал за ним. Их приход не заметили. По-видимому, картина только что предстала пред студийцами, настолько их позы выдавали сильнейшее изумление. Горел верхний свет, и очень хорошо были видны все минусы его творения, однако Юлий Борисович утвердился во мнении, что картина готова и любое прикосновение может лишь нарушить целостность, осквернить одухотворенность задумчивой позы, а главное — Штерн увидел, что представшее перед глазами студийцев уже не копия, а его собственное творение.
     Юлий Борисович перевел взгляд на посетителей. Ближе всего к холсту, спиной к Штерну, стоял Мазинг, и, хотя Юлий Борисович не видел лица, вся поза учителя показывала, что первое изумление прошло, теперь картину оценивает тонкий знаток и ценитель прекрасного. Художник увидел, как непроизвольно пальцы левой руки педагога стали тянуть правый рукав пиджака — жест, отлично знакомый в студии, и Штерн понял, что его тициановский вариант поразил, но не вызвал отрицания.
Ровенская стояла чуть в стороне, в три четверти оборота к Штерну. Юлия Борисовича поразило её лицо — это была почти детская восторженность; он и не предполагал, что оно может быть таким просветленным и открытым. Самое удивительное, что ни Елена Аркадьевна, ни остальные студийцы не узнавали натуру, хотя сходство было разительное.
    – Елена Аркадьевна! Вы как живая! — Юлий Борисович в душе проклял мать, хотя и понимал, что узнавание неизбежно.
    – Леночка! Ба, да это же вы! Как я сразу не заметила. Действительно, поразительное сходство! — ахнула одна из студиек.
    Елена Аркадьевна вздрогнула, и тут, как и раньше с ним бывало, любопытство мгновенно изгнало робость и скованность, теперь Юлий Борисович не мог оторвать глаз, ожидая ответной лицевой судороги, непроизвольной реакции на факт открытия тайны. И… он увидел.
    Брови Ровенской слегка приподнялись, как при сильном изумлении, щеки начали наливаться краской, а затем, по-видимому, окончательно уразумев, Елена Аркадьевна судорожно вздернула голову, губы её дрогнули и начали расплываться в торжествующей гримасе. Наверное, непроизвольно она сделала шаг вперед, разворачиваясь к зрителям, как бы утверждая позой: «да, это я!», а затем на её лице проступило выражение такого глупого торжества и какой-то капризности, что в груди Юлия Борисовича что-то дрогнуло и оборвалось. Однако он тут же забыл об окружающих, ибо сумел понять секрет превращения отрешенности в пошлый каприз. Отодвинув Жору, Штерн подошел к картине и взял кисть. Студийцы еще не поняли происходящего, а его рука уже коснулась полотна. Теперь Юлий Борисович все знал предельно точно, кисть не совершала лишних движений: чуть тронула губы, надломила бровь, приподняла скулы, тронула покрывало, больше откидывая его, и задержалась у левой ноги, пытаясь сильнее вывернуть бедро. Студийцы застыли зачарованные. Штерн сделал еще несколько мазков, постоял, держа кисть, а затем отошел, задумчиво разглядывая содеянное. Холст вновь открылся зрителям, и испуганное «ах» повисло в воздухе.
    Та, на полотне, изменилась ужасно: теперь на них смотрела смазливая бабенка с похабно развернутыми бедрами и истомленно распростертым, зовущим ядреным телом, а главное, пугающе похожая на Ровенскую.
    – Да это чёрт знает, что такое! — выдохнул Мазинг.
    Елена Аркадьевна истерически всхлипнула и выскочила из мастерской. Юлий Борисович вдруг очнулся, и ему, как обычно, стало мучительно стыдно. С кистью в руке он бросился за Ровенской и почти сразу, в саду, натолкнулся на Елену Аркадьевну. Она стояла под березой, единственным вольным деревом на их дачном участке, и темный силуэт ее казался простым сплетением ветвей кустов малины.
«А ведь она была уверена, что я пойду за ней, — невольно подумал Штерн и тут же ужаснулся себе: — Что я за несносное создание — одна непроизвольная гримаса, и я настраиваюсь лишь на плохое».
     Тучи уже зачернили небо, и первые капли дождя освежили лицо.
     – Елена Аркадьевна, не сердитесь на меня. Я сам не знаю, как это получилось. Дурацкая шутка! — Юлий Борисович неуклюже топтался сзади.
      Елена Аркадьевна вздрогнула, но не обернулась, плотнее прижимаясь к дереву. Штерн робко коснулся ее волос, они были сухие и теплые, как согретая солнцем паутина. Ровенская напряженно замерла, а затем резко развернулась навстречу Штерну. В полумраке лицо ее в массе волос казалось голубоватым и прекрасным, только губы кривились и дергались, как два желвака.
      – Вы… Вы — мелкий, нет, не мелкий, а великий пакостник от искусства! Вы сексуально… — Она всхлипнула и по-детски испуганно зажала себе рот.
     «Какая она хорошенькая сейчас», — пронеслось у него в голове, и он вдруг, наклонившись, поцеловал все еще дергающиеся губы.
      Елена Аркадьевна хотя ответно и прижалась к нему, но была напряжена и готова отринуть, по-настоящему не приняв его порыв. Тогда он начал гладить, прижимая к себе, слегка подающиеся плечи, и, когда они стали совсем мягкими и послушными, он потянулся к ней снова для поцелуя. И тут откуда-то из-за кустов выглянула та, ядреная, с картины, и этак нахально, торжествующе подмигнула Штерну.

               ______________________________________

      Шел автобус по Москве, шумел дождь, гнались друг за другом огни машин, подсвечивая поверхность луж, бежали водяные струи по оконным стеклам, и текли и текли слезы из прекрасных глаз Елены Аркадьевны. Она сидела почти в пустом автобусе и, не скрываясь, плакала. Она знала, чувствовала, что их сближение в саду — обман, и сегодня, как и много раз в прошлом, день потерь. Ровенская грустно размышляла, почему у неё, казалось щедро одаренной свыше, так мало свершений в жизни. Может быть, из-за того омертвения чувств, первые признаки которого уже давно пугали и от которого должен был её излечить — она надеялась — этот полуседой чудак. Он нужен был ей не для флирта, даже не для семьи, а для счастья. Её терпеливое выхаживание, взращивание их отношений все три года студийной жизни не получили ответа и не научили его терпимости по отношению к ней. Значит, это была не робость, как ей казалось, а выглядывание, выжидание в то время, когда он рисовал свою странную картину. Может быть, они и станут любовниками, но тот мостик между их душами, который, как казалось, возник за последний год, оказался стеклянным и рухнул, отбросив их еще дальше друг от друга. Плыла темнота за окнами; мигали светофоры; бежали дождевые потоки; Елена Аркадьевна думала о своей пустой квартире и о браке с профессором Кропотовым, ставшем теперь почти реальностью, и плакала всё сильнее.


Рецензии