Бесприкрас

        Ученик паука
       
        Горбун притаился в траве. Чтобы скрыть свое присутствие, он закамуфлировал горб клочьями растительного покрова. Впрочем, и без маскировки тот напоминал покинутый муравьями муравейник.
        Увечье вынуждало Горбуна лежать на животе. Обзору мешала высокая трава, и он ориентировался по слуху и шевелению стеблей. Горбун караулил в засаде. У него были длинные цепкие руки, всегда готовые схватить добычу и притянуть ее поближе к голове. А кроме рук и головы с ее прожорливыми органами чувств, все остальное у Горбуна было слабым и уязвимым. Ноги почти атрофировались от лежания. Спину ломило в пояснице. Шея болела от неудобной позы. Горбун попытался лечь на бок, но горб сразу потянул его вниз. Он завалился на спину и долго барахтался, извиваясь и суча ногами. Наконец, ему удалось вцепиться ногтями в землю и переваливаться на живот.
        «Горб – гроб», – мрачно процедил сквозь зубы Горбун. Склонять и рифмовать горб было его страстью.
        Горбун надеялся поймать собеседника или, на крайний случай, ухватить что-нибудь съедобное. Его аппетит возбуждался беседами с незнакомцами, а еда вызывала противоречивые чувства. Гастрономические излишества откладывались в горб, становившийся с годами все тяжелее и бесформеннее. Иногда Горбун катался по земле, чтобы выдавить из него соки в хиревшее тело. Растревоженный горб начинал ныть; по жилам разливалась желчь. Все оставалось, как прежде.
        Когда-то давно Горбун учился у одного паука плести паутину. Паук делился с ним секретами и материалом. Взамен Горбун обмотал свой горб липкой лентой и потчевал пука жирными мухами. Он преуспел в кропотливом искусстве плетения настолько, что за похвалами паука явно ощущалась горечь учителя, которого превзошел собственный ученик. На как только Горбун оказался сам по себе, выяснилось, что вить паутину ему не из чего. Все, что он мог, это запутывать травы и пользоваться замешательством угодивших в западню жертв.
        Внезапно он уловил брюхом вибрацию. Горбун приложил ухо к земле. Так и есть: к нему кто-то полз – медленно, мучительно, но неуклонно. Горбун затаил дыхание. Рядом с ним в траве мелькнул чей-то вздыбленный зад и снова пропал в ее зарослях. Горбун дождался его повторного появления и ловко схватил какое-то вертлявое худосочное существо.
       
       
        Одномачтовый фрегат
       
        Горбун поймал Ноздрева – обладателя гигантского носа, являвшегося одновременно благословением и проклятием. Запахи кружили Ноздреву голову ангельским хоралом и повергали зловониями в пучину отчаяния. Помимо носа, у Ноздрева имелись и другие конечности: правая нога и левая рука. Недостающие руку и ногу ему оттяпал в детстве звонкий и веселый желто-красный трамвай, приближение которого Ноздрев учуял слишком поздно. Он бы успел увернуться, однако новенький, недавно сошедший с заводского конвейера, агрегат очаровал его ароматами свежей краски и смазки, а также едва уловимым кожзаменителя сидений (хотя, возможно, последняя деталь была плодом его разыгравшегося воображения). Вагоновожатый беспечно сигналил ему, до последнего момента не снижая скорости, поскольку дети часто дразнили его, но вовремя соскакивали с трамвайных путей. Ноздрев зацепился левой ногой о ближнюю рельсу и, на счастье, растянулся по диагонали, так что за дальний рельс вылезла лишь правая рука. Его нос уцелел и после потери двух конечностей значительно удлинился.
        Когда Ноздрев скакал на одной ноге, нос перевешивал и опрокидывал его. Поэтому, чтобы передвигаться, ему приходилось ползти. Но тогда нос зарывался в почву и набивался землей. Ноздрев страдал от запахов, но, оказавшись полностью лишенным обоняния, испытывал тревогу человека, утратившего ориентацию в пространстве. Он мог бы вести оседлый образ жизни, но долгое пребывание на одном месте вызывало в нем тоску однообразием обонятельной палитры.
        Сейчас, преодолевая тошнотворно сладкий запах кашки, он полз к отдаленному благоуханию клевера, когда-то чья-то рука властно изменила избранное им направление. Ноздрев замер. Горбун улыбался беззубым ртом, из угла которого в предвкушении необычной беседы текла слюна. Но не это угнетало Ноздрева: от Горбуна разило унылой и безнадежной затхлостью лежалости.
        – Куда держим путь? – участливо спросил Горбун, слегка ослабляя хватку, чтобы гость почувствовал склонность к общению.
        – Мне путь держать нечем, – обиделся Ноздрев. – Бог дал, человек отнял.
        – Ползешь-то куда?
        – На запах клевера.
        – На кой он тебе сдался? – Горбун затруднялся представить, что могло побудить увечного ползти к клеверу, польза от которого была только насекомым. – Тебя там пчелы закусают. А жало тебе вытаскивать нечем.
        – Почему же нечем? – помахал Ноздрев левой рукой. – Пчелы медом пахнут. Пусть себе кусают на здоровье.
        Горбун с отвращением изучал нос Ноздрева. Он чем-то напоминал ему собственный горб, только поменьше и спереди. Поэтому Горбун испытывал к приползшему смесь сочувствия и презрения, которые со временем усредняются в снисходительно-покровительственное отношение.
        – И зачем же ты с такой носярой на брюхе ползаешь? – неодобрительно поинтересовался Горбун. – Или тебя наняли землю пахать?
        – А ты мне на одной ноге скакать прикажешь?
        – Не злись, – испугался Горбун ссоры и расставания. – Расскажи мне лучше, как там.
        – Где?
        – Откуда ты приполз.
        – Там кашка. У нее резкий запах.
        – Кашку я сам ел. Что перед лугами?
        – Фабрики дымят.
        – А еще? Почему из тебя слова тянуть приходится? Ты разве не соскучился по обществу людей?
        – Я соскучился по чистому воздуху.
        – А по городу ты ползал?
        – В городе совсем не продохнуть: вонь клоаки, гарь машин, пыль улиц, смрад кухонь, пот тел.
        – А культурная жизнь?
        – Какая?
        – Театры, музеи, балет...
        – Я там не бывал. Я не люблю спертый воздух.
        – Как женщины выглядят?
        – От женщин иногда приятно пахнет.
        – Вот видишь. Рассказывай подробнее.
        – Но от клевера и полыни лучше.
        – Скучно мне с тобой, – закрыл глаза Горбун. – Горб, гроб. Горба, раба. Горбу, табу. Горбом, гербом. О горбе и себе. Кажется, один пропустил.
        – Что пропустил?
        – Падеж. Ладно, ползи отсюда, клеврет, – разрешил Горбун.
        Ноздрев не нуждался в повторном напутствии. Он лег на брюхо, приподнял голову, согнул правую ногу в колене и вцепился левой рукой в траву.
        – Так ты далеко не уедешь... – теперь, когда Горбун окончательно потерял интерес к персоне гостя, он утратил мотивы сокрытия рецептов эффективного передвижения. – Ты ляг на спину.
        – На спину? – Ноздреву никогда не приходила в голову подобная мысль.
        – Ногой будешь отталкиваться, рукой загребать. А нос у тебя будет вроде мачты. Носовой платок есть?
        – Разумеется, – с гордостью ответил Ноздрев и вытащил из кармана огромный, как девичья косынка, шелковый платок.
        – Ну, вот. Привязывай кончик к носу.
        Ноздрев покорился.
        – А второй угол бери в зубы. Чем не одномачтовый фрегат?
        – Разве бывают фрегаты с одной мачтой? – засомневался Ноздрев.
        – Ты станешь первым. Теперь жди попутного ветра.
        Фрегат радостно вдохнул полной грудью и выпустил воздух с пароходным свист. Над его головой простиралось свободное от запахов небо. Он хотел поблагодарить Горбуна, но убоялся выпустить парусом.
        Когда Ноздрев отбыл в океан трав на своих кривых веслах, ибо в воздухе пока царил полный штиль, Горбун затосковал. Пусть неразговорчивый и односложный, все-таки это был собеседник. Горбуну стоило проявить настойчивость и разговорить его, а не напутствовать в дальнее плаванье. Общение с умным обогащает, а с дураком – льстит самолюбию.
        Теперь Горбуну нужно было выдумывать, о чем мыслить.
        «Винительный! – неожиданно вспомнил он. – Горб, горд».
       
       
        Навозный Пруст
       
        Ноздрев полз на спине. И хотя парус оставался невостребованным в силу погодных условий, приятно было ощущать под носом небо, а не сырую почву земли. Ноздрев стукался затылком о колдобины, но его дыхательные пути радовались притоку кислорода. Жаль, что клевер все никак не начинался.
        Внезапно налетевший порыв вырвал парус из зубов, которые Ноздрев позабыл крепко сжать, как подобает опытному моряку. Ползун еле успел поймать его. Жизнь без носового платка не имела смысла. Дальнейший путь он проделал с обнаженной мачтой, хотя ветер, как назло, был попутным. Его обманчиво благоприятное направление явилось виной тому, что Ноздрев подполз вплотную к навозной куче и чуть не влез в нее головой. Замаскированная воздушным потоком навозная вонь застигла его врасплох и ударила по слизистой оболочке с удалью разбойничьей дубинки.
        В куче жил Жуков – горячий поклонник Марселя Пруста. Жуков обожал искусство и в особенности литературу. Книги были в его понимании наивысшим благом, доступным человеку по эту сторону бытия. Они позволяли постигать мир, не сходя с места и не подвергаясь риску авантюр. Путешествия являлись пустой тратой времени, поскольку на свете существовали путевые заметки. Романы прекрасной словесности заменяли романы с прекрасным полом: ни один заправский ловелас не мог обладать большим количеством женщин, чем заядлый читатель-домосед, которому для этого даже не приходилось снимать брюки. Аргумент, так называемого, непосредственного опыта, с его умалением воображения, возмущал Жукова. Восприятие всегда опосредовано, что без труда доказывается влюбленностью в некрасивых женщин (сумевших затронуть тайные струны души) и эротическим возбуждением от самых неподходящих для этого фетишей. Но тогда чем законсервированные плоды чужой фантазии уступали подачкам судьбы из первых рук? В погоне за чувственными впечатлениями и острыми стимулами проявлялся упрямый атавизм варварского менталитета.
        Начитавшись утонченной прозы, Жуков с головой погружался в навозную кучу, чтобы лучше ощутить контраст между чистотой искусства и грязью повседневности. Навоз повышал ценность литературы, но – странным, почти мистическим образом – и литература делала кучу экскрементов значительно пикантнее и притягательнее. В чередовании красоты и уродства, одухотворенности и мерзости заключалась высшая диалектика. Без навоза (от которого она отталкивалась и отгораживалась) не существовало бы культуры, но и без культуры навоз являлся бы тривиальным пищеварительным отходом, а не оптимальной средой для духовно-нравственного падения и последующего очищения. Однако, даже уходя в говно с головой, Жуков держал руки сверху, чтобы не запятнать творческое наследие гениального писателя.
        Ноздрев перевернулся на живот и с ужасом взирал на кучу. Вероломно заманив свою жертву в вертеп зловония, попутный ветер утих, уступив атмосферу смраду. В тот момент Жуков находился целиком в навозе. Ноздрев ошалело изучал воздетые к небу руки, напоминавшие ему мачты потерпевшего крушение и выброшенного на сушу корабля. Он вытащил носовой платок и обмотал его вокруг носа, надеясь смягчить пронзительность миазмов.
        Из кучи высунулась голова и с трудом разлепила глаза. Жуков улыбнулся гостю и выплюнул изо рта кусок навоза, готовясь к приветственной речи. Он заметил, что взгляд пришельца прикован к фолианту в его левой руке.
        – Это «Под сенью девушек в цвету», – гордо объявил он. – Не могу без книг! Сочувствую тем, кто не познал очарования чтения. Что их существование? Беспросветная тщета, суета неуемных поисков. А истина находится у них под самым носом – у кончиков переворачивающих страницы пальцев...
        Ноздрев с трудом принял сидячую позу наблюдателя. Он понадеялся, что в таком положении ему будет легче бороться с обонятельным отчаянием. Если вновь поднимется ветер, он переползет на наветренную сторону. А в противном случае, засунет нос подмышку и сожмет его.
        – Некоторые полагают, – продолжил Жуков, – что свой опыт важнее почерпнутого из книг. «Чушь!» – отвечу я им. Всякое ощущение опосредовано и пропущено через призму психики. Поэтому, строго говоря, нет принципиального различия между реальным и воображаемым; точнее, эта разница – в нашей голове. За исключением считанных мгновений, наша собственная жизнь – тоска, бодяга, проволочка, банальность, скука безрезультатного ожидания чуда. В книгах же заключено все самое великое – радостное и печальное, – что когда-либо выпадало на долю человека. В них, дружище, ты найдешь себя таким, каким задуман на самом деле и каким тебе не дано осуществиться в земной юдоли подневольного труда и тяжких болезней. Читая, сопереживая, предоставляя свободу воображению, ты становишься самим собой.
        Ноздрев расположился поудобнее. Если бы не навоз, он смог бы вдосталь отдышаться перед возобновлением пути. Хозяин коричневой горы устраивал его в качестве собеседника. Если Горбун все время пытался что-то выведать у него, Жуков относился к типу тех щедрых ораторов, которые сами отвечают на поставленные ими вопросы. От аудитории они требует лишь одного: молчаливого присутствия.
        – «Но, – возразят мне, – возразил себе Жуков, – не испытанное на собственной шкуре не оставляет глубоких отпечатков. Оно слишком эфемерно и призрачно, чтобы сформировать личность». Этот аргумент рассыпается под собственным весом, хотя не весит почти ничего. Почему разовое и случайное должно ложиться в основу мировоззрения? Если ты хочешь насладиться симфонией, разве ты пойдешь на репетицию? Напротив, ты дождешься момента, когда оркестр доведет ее исполнение до совершенства. А еще разумнее купить пластинку, поскольку концерты не обходятся без огрехов. Ну, а если ты решил заручиться лучшим из когда-либо записанных исполнений данной симфонии, – ибо зачем довольствоваться меньшим? – разве ты станешь тратить время на прослушивание всех существующих версий? Не лучше ли ознакомиться с отзывами критиков, и ограничить свой выбор их рекомендациями.
        Ноздрев не выносил музыки. Она вызывала в нем либо скуку, либо головную боль. Репетиции, концерты и записи были равно безразличны ему. Он потуже обмотал нос платком.
        – Возьми в качестве иллюстрации запечатленную на холсте ветку сирени, – обратился Жуков за наглядной помощью к изобразительному искусству. – Сколько времени, сил и нервов потратил художник на то, чтобы найти оптимальные ракурс, цвет, освещение, фактуру! Ничего лучшего ты не встретишь, даже если облазишь тысячи садов. Только натрешь мозоли и вовсе утратишь интерес к ботаническим обольщениям.
        Сирень вызвала в Ноздреве больший отклик. Ему захотелось понюхать ее. Он невольно зашевелил носом. Платок съехал набок, открыв доступ навозному смраду.
        – Или супружеские измены, – удивил Жуков Ноздрева столь неожиданным для обитателя навозной кучи примером. – Уж, лучше про них читать. Эмоции мешают объективной оценке вопроса. А если кто скажет, что, мол, измены на бумаге не так щекочут нервы, я отвечу им: развивайте эмпатию и совершенствуйте воображение.
        Ноздрев догадался засунуть кончики носового платка в ноздри.
        – Вот у тебя, любезный, жена имеется? – спросил его Жуков.
        Жены у Ноздрева никогда не было. Женщин отталкивал его нос (вместе с тем, вызывавший в них болезненно-острое любопытство), а его – их резкие запахи (к которым, впрочем, тянуло вернуться, чтобы снова испытать шок). Он отрицательно помотал головой, стараясь не потревожить платок.
        – А у мне была. Но она не любила ни книг, ни навоза. Мы разошлись, но разрыв не произвел на меня такого впечатления, как описанные в романах и новеллах расставания. Действительность стала вторичной: ее живительные соки ушли в искусство.
        – Как отсюда попасть на луг с клевером? – вспомнил о цели Ноздрев.
        Он больше не решался пользоваться своим нюхом, сберегая его до лучших времен.
        – Есть у меня знакомая муха, – проигнорировал его вопрос Жуков. – Прилетает ко мне эпизодически полакомиться навозом. Прелестное, в сущности, создание. Хохотушка, попрыгунья, проказница. Приучить бы ее к чтению, цены бы красавице не было. Но нет: желает жизни из первых рук. Большая любительница путешествий и достопримечательностей. Облетала полмира. Я ей говорю: зачем ты, голубушка, суетишься? Все достойные места давно описаны: Венеция, Флоренция, Париж, Лондон и тому подобное. Теперь они существуют только в книгах, а на лице земли осталась бледная тень былой славы. И даже если бы дела обстояли иначе, у тебя бы попросту не хватило времени, денег и сил, чтобы насладиться их доблестями и прелестями, что доступны мне в любое время суток, в теплом комфорте навоза, не считая необходимости сбегать в библиотеку. И что же ты думаешь? Вернулась однажды без глаза и крыла. Крыло оторвали недоброжелатели, а глаз выколола сама как следствие потери маневренности.
        – Нос остался? – участливо спросил Ноздрев.
        Он сочувствовал всем, кто вынужден скитаться в пространстве.
        – Да, что нос! – не разделил его забот Жуков. – Осталась без крыла и глаза! Как теперь читать? Чем переворачивать страницы?
        – Ты же сказал, она не читает? – оказался втянутым в дискуссию Ноздрев, хотя предпочел бы беречь носоглотку.
        – А что ей теперь остается делать? Впрочем, ты угадал, мой дорогой друг, ты совершенно прав. Она по-прежнему чурается книг, а вместо этого выучилась летать на одном крыле. Снова собирается куда-то то ли в Азию, то ли Африку. Неугомонная душа…
        – Если бы у меня было хоть одно крыло… – размечтался Ноздрев.
        – Ничего бы хорошего из этого не вышло, – предостерег его Жуков. – Можно полагаться лишь на то, что имеется в запасном варианте.
        – Как мне добраться до клевера?
        – Да, что ты привязался ко мне со своим клевером? Я ему про существенное, а он про цветочки! Ты что, корова?
        – Нет, – подумав, ответил Ноздрев.
        – А вот ты, верное, гадаешь, – предположил Жуков, – почему такой интеллигентный и образованный человек, как я, поселился в навозной куче? Противоречия здесь никакого. В этом, брат, диалектика земного бытия. Когда мы употребляем пищу, она расщепляется организмом на питательные вещества и экскременты. Искусство и есть – бесценный экстракт бытия: его витальный эликсир, экзистенциальная эссенция, нектар наблюдательности и амброзия мудрости. А все остальное... Ты догадался, любезный: остаточный продукт, сиречь, говно! Вот я и погружаюсь в навоз, чтобы постоянно помнить об этой антиномии, которая, вместе с тем, является диадой.
        Жуков посмотрел на своего собеседника, чтобы насладиться впечатлением, произведенным его мыслью. Ноздрев попытался свернуться в клубок, чтобы уткнуть нос в рыхлую середину живота.
        – Но есть и другая, чисто прагматическая, причина: освежающий контраст между высоким и низким. Боже, как сладостно после созерцания непорочных жемчужин духа погрузиться с головой в самое тривиальное отвратительное дерьмо! Чтобы оно не только соприкасалось с твоей кожей, но набивалось в рот, нос и уши. Чтобы даже твои мысли приобретали его окраску и консистенцию. А потом, достигнув предела падения, искать искупления и очищения в фонтане человеческой мудрости. Каяться, давать обет воздержания, в глубине души прорицая, что вскоре нарушишь его... Вот и сейчас, после разговора с тобой, мне снова пора идти на погружение…
        С этими словами Жуков скрылся в навозной куче. Ноздрев еще раз посмотрел на книгу, напоминавшую ему теперь флаг, который альпинист водружает на покоренной вершине, чтобы другим было неповадно. Он лег на живот, чтобы ползти дальше. Метод передвижения на спине скомпрометировал себя.
        Внезапно из навоза высунулась голова Жукова и окликнула Ноздрева:
        – Слушай, друг, сползай мне в библиотеку за новой книгой. А я тебе пока из клевера венок сплету.
        – Я не могу, – испугался Ноздрев. – Там много пыли. У меня аллергия.
        – Ну, чихнешь пару раз, невелика беда. Я бы и сам смотался, но мне туда доступа нет. Запомни: «У Германтов» Марселя Пруста. А если не найдешь, «Пленницу». Впрочем, такого еще не случалось, чтобы нужная мне книга отсутствовала. В этом состоит основное преимущество радикального несовпадения ценностей: не приходится опасаться конкуренции. Пусть они выстаивают очереди в магазины престижа и толпятся у прилавка жизненных благ, а мне останутся невостребованные вечные ценности.
        Ноздрев колебался: его давно ни о чем не просили, и он разучился отказывать. Но тут он сообразил, что где библиотека, там скопление человеческих масс с присущими ему испарениями.
        – Нет, – наотрез отказался он, – не пойду. У тебя две ноги, а у меня одна, и та хромая.
        – Я бы тебя до самого здания на руках донес, – пошел на попятный Жуков. – Мне только нужно, чтобы ты внутрь проник.
        – Ты меня уронишь, – придумал Ноздрев.
        – Как знаешь, – устал спорить Жуков и начал погружаться в навоз.
        – Постой, – задержал его Ноздрев. – Неужели, ты действительно веришь, что читать о запахе цветка то же самое, что нюхать его?
        – Нет, не то же, потому что гораздо лучше. Описание запаха не приедается, и от него не разыгрывается головная боль.
        – Но... – хотел возразить Ноздрев.
        – Тебе этого не понять, – перебил его Жуков. – Уходи. Но когда у тебя отобьет нюх, ты вспомнишь мои слова.
        Впрочем, отличаясь добронравием человека, понимающего вред зла для его носителя, и не желая затаивать дурных чувств, поклонник Пруста все же помахал Ноздреву на прощанье свободной от книги рукой.
       
       
        Выдержка и резкость
       
        Ноздрев полз на левом боку, отталкиваясь ногой и подгребая рукой: наконец, он отыскал золотую середину, уменьшавшую трение о поверхность земли и благоприятную для обзора окрестностей.
        Ноздрев периодически останавливался и принюхивался к себе: уж, не провонял ли он в компании Жукова навозом? Фантом этого запаха дразнил его нюх. Ноздрев с тревогой вспоминал непреложную максиму: «если вас повсюду преследует запах, вероятно, вы являетесь его источником» и уповал на очистительное свойство вновь разыгравшегося ветра. Чтобы сохранить душевных баланс, он вспоминал любимые запахи: грибов, хвои и павших осенних листьев. Так он добрался до луга, на котором рос клевер.
        Ноздрев так увлекся, что чуть не наполз на фотографа. Тот был всецело поглощен предстоящим снимком: он то сверялся с экспонометром, то заглядывал в объектив, то закрывал глаза, чтобы дать их отдых.
        Ноздрев смотрел на фотографа округленными глазами. После многодневных мытарств, он был вознагражден эфемерным видением прекрасного. Фотограф был одет в белую парусиновую рубаху с вышивкой и льняные кремовые брюки, из-под которых выглядывали изящные плетеные штиблеты. На голове красовалась панама с соколиным пером, а на шее висела блестящая фотокамера с таким мощным телескопическим объективом, что он, казалось, мог управиться не то что с клеверным лугом, но доброй половиной галактики.
        Но фотограф пленил Ноздрева отнюдь не своей наружностью. Точнее, зрительное очарование было далеким отголоском и бледной проекцией совсем иного, одолевавшего его чувства: от фотографа прекрасно пахло. Это была сложная и необычная композиция ароматов: умиротворяющего – свежевыстиранной парусины, бодрящего – кожи новых штиблет, мистифицирующего – фотокамеры и ее аксессуаров, и, наконец, не поддающегося категоризации – то ли одеколона, которым опрыскал себя после бритья фотограф, то ли духов женщины, от которой, еще спящей, он ускользнул ранним утром, чтобы изменять ей с Мнемозиной.
        Фотограф подозрительно оглядел Ноздрева и вернулся к своему занятию. Теперь он выбирал удачный ракурс. Он то держал камеру на весу двумя руками, то приседал на корточки и упирал локти в колени, а в один момент даже лег на траву, оказавшись рядом с ползуном и передразнивая объективом его нос.
        И тут Ноздрева, уже долго размышлявшего над тем, под каким предлогом сблизиться с фотографом, осенило: тому не хватало треноги! Ноздрев встал на свою правую ногу, затем, согнувшись в пояснице, уперся рукой и носом в землю. Тренога стояла кособоко, но ее функциональные качества не вызывали сомнений.
        – Прошу Вас, – пригласил Ноздрев, – я к Вашим услугам. Только не медлите, потому что долго я так не выдержу.
        Фотограф неодобрительно посмотрел на урода, потревожившего творческий процесс.
        – Калека, а и тот педераст... – процедил он сквозь зубы, закрыл объектив и быстрой походкой направился туда, где можно быть наедине с природой.
        Чтобы окончательно не утратить достоинства, Ноздрев еще немного постоял треногой, словно эта поза была принята не только из желания угодить, но имела побочные ортопедические преимущества. Подождав, когда фотограф скроется из вида, Ноздрев рухнул на землю. Он лежал в отчаянии, окруженный томительным ароматом клевера. После встречи с фотографом этот запах казался ему скучным и постылым.
       
       
        С трудом и Гоморра
       
        Жуков вылез из навозной кучи, отряхнулся и двинулся в библиотеку за следующим томиком Пруста. Радость предвкушения портили недобрые предчувствия.
        По дороге он натолкнулся на Жан Поля и Жан Пьера. Жан Поль бревном лежал на земле. Он был парализован от цыпочек до ключиц. И только его правая рука кое-как шевелилась. Жан Пьер ползал вокруг него, мычал, хихикал и пускал слюни. Иногда он подбирался к Жан Полю и с остервенением кусал его за ухо. Тот мотал головой и беспомощно отмахивался рахитичной конечностью.
        Сцена неприятно поразила Жукова. Он никогда не читал ни о чем подобном ни у Пруста, ни у Франса, ни у Бальзака, ни у Камю, ни у авторов Нового Романа. Глумление над больным человеком вызвало в нем возмущение.
        – Что же ты делаешь, кретин! – гаркнул он на Жан Пьера и хотел пнуть его носком измазанного навозом ботинка.
        Но тут Жан Поль неожиданно проворно и цепко ухватил его за лодыжку.
        – Кретин здесь только один: ты, – отшил он своего заступника, – а Жан Пьер настоящий идиот: у него врожденное слабоумие. И вообще, почему ты хамишь старшим?
        – Но ведь он тебя грызет! – изумился Жуков долготерпению Жан Поля. – Так и сожрать недолго.
        – А и пусть, – возразил Жан Поль. – На кой черт мне такая жизнь? Кому я нужен? Вот ты повозмущаешься, посочувствуешь и пойдешь дальше. И вскоре забудешь обо мне. А на Жан Пьера можно положиться: он всегда рядом. Мне его знаки внимания помогают сохранить надежду.
        «На что?» – не спросил его Жуков.
        Он высвободил ногу, пожал плечами и двинулся прочь. Люди вне книжных страниц были для него загадкой, от разгадывания которой он не получал ни малейшего удовольствия.
        Вскоре он был у цели – старинного здания библиотеки с тяжелыми дверями, хранившими тайны слова. В эти двери он проник беспрепятственно, оставив на бронзовой ручке коричневатый след, но был остановлен служительницей на проходной.
        – В таком виде в библиотеку нельзя! – возмутилась она.
        – А что такого? Вид как вид.
        – От Вас дурно пахнет.
        – Может, я конюхом работаю? – вступил в тщетные пререкания Жуков, не особо рассчитывая на козырь пролетарской масти. – Зарабатываю пропитание в поте лица.
        – От Вас не только потом разит. Вы нам всех читателей распугаете.
        – Вам-то что? Это же государственное учреждение, а не доходный дом.
        – Они, от Вас спасаясь, всю библиотеку разворотят. Кто потом книги на места ставить будет?
        – Только целку из себя не стройте... – нагрубил Жуков. – Если человек тянется к знаниям, неважно, как от него пахнет.
        – Не пущу, – наотрез отказалась дама. – Тянитесь в другом месте.
        – У меня абонемент, – швырнул Жуков последний, бюрократический, козырь в заведомо проигрышной игре.
        – Ну, и что из того? Сейчас у всех абонементы. Если не уйдете, я вызову полицию.
        Жуков вышел на улицу. Он обдумывал запасной план действий. Уходить без Пруста он не собирался.
        Вскоре он заметил маленькую девочку. Дождавшись, когда она поднимется по ступеням, Жуков ловко схватил ребенка за ухо – на тот случай, если она вздумает вырываться.
        – Дяденька, – взмолилась девочка, – отпустите мое ухо.
        – Обязательно, – устыдился Жуков, – только ты сначала войди в мое положение.
        – Дяденька, уши – это лучшее, что у меня есть.
        – Почему? – обиделся Жуков за первичные женские признаки. – Вот ты вырастешь, станешь матерью. За детьми глаз да глаз. А уши это так – блажь.
        – Я учусь играть на фортепиано. А кроме музыки мне все опротивело. Я пришла в библиотеку за нотами Шуберта. Не рвите мне, дяденька, ухо.
        Жуков уважал искусство и тех, кто добровольно принес себя на его жертвенный алтарь. Он не смог отказать в просьбе, хотя понимал, что рискует: сейчас девочка пронзительно крикнет что-нибудь обидное и скроется за дверью библиотеки.
        Но девочка не убегала. Ее нос был беспросветно заложен затяжными простудами. Но, главное, ее очаровал голос Жукова: бархатный баритон, словно созданный для исполнения «Зимнего Пути».
        – Что тебе, дяденька? – с готовностью спросила она.
        Жуков перечислил названия интересовавших его книг, заставил девочку повторить, напутствовал ее благословением и принялся нервно вышагивать перед библиотекой в ожидании. Девочка не возвращалась. Жуков испугался, что она забыла о нем, и уже прикидывал, как двинется ей навстречу, когда девочка появилась с папкой нот и толстой книгой.
        – Я нашла только «Содом и Гоморру», – извинилась она.
        – Ладно, давай что есть, – выхватил книгу Жуков, от волнения забыв о вежливости и такте.
        Он тут же пробежал несколько страниц, но обуздал себя, чтобы не портить удовольствие спешкой. Чтение Пруста у дверей библиотеки ничем не отличалось от торопливого пожирания изысканного французского блюда в стоячем положении, без надлежащих столовых приборов. Вне контекста навозной кучи, Пруст казался заурядным, склонным к длиннотам, беллетристом, а не великим писателем с недюжинным даром наблюдательности.
        По дороге домой он снова натолкнулся на Жан Поля и Жан Пьера. Второй корчился в судорогах в головах у первого. На его губах выступила пена. Жан Поль безответно звал друга и мучительно изгибал шею, чтобы установить причину, по которой тот больше не кусал его. По его щекам текли слезы.
        Жуков сжал томик Пруста подмышкой и прибавил шаг.
       
       
        Босх
       
        Горбун попытался поймать какое-то существо, но оно вывернулось и убежало от него. И хотя проходимец был скользким и юрким, Горбун не мог обманывать себя: его реакция утратила прежнюю быстроту, а хватка ослабела. Горб мешал ему и портил конспирацию, безобразно торча из травы. Горбун стоял перед необходимостью поиска новой стратегии.
        Он с трудом поднялся на отвыкшие затекшие ноги, приспособил первую попавшуюся корягу под клюку и отправился в город. Его вело безошибочное чутье охотника. Горбун шел, глядя себе под ноги, с автоматизмом пилигрима, утратившего веру в исключительность цели своего паломничества, но продолжающего двигаться к ней – то ли в силу инерции, то ли потому, что жизнь без движения гораздо хуже перемещения без смысла.
        Вскоре Горбун оказался в большом городе. Люди расступались перед ним: одни из сострадания, вторые из отвращения, третьи от страха. Горбун был одновременно жалок и ужасен – точнее, не будучи ни тем, ни другим, он внушал жалость и вызывал ужас. Дети останавливались и зачарованно провожали взглядом его медленно удалявшуюся деформированную фигуру. Горбун кряхтел от напряжения и чертыхался от злости. Город раздражал его, но он чувствовал, что пришел в нужное место, способное изменять судьбы людей – в той мере, в какой они вообще подвержены изменениям.
        Ноги и клюка привели его к музею изобразительных искусств. На афише сообщалось о выставке коллекции работ Иеронима Босха, привезенной сюда из музея Прадо. Горбун решил передохнуть в тишине музея и обдумать план дальнейших действий.
        Карабкаясь по ступеням, он потерял равновесие и с грохотом упал вниз. Он пошевелил горбом и, убедившись, что тот цел и невредим, испытал потребность устроить скандал. Несмотря на долгое отсутствие практики, скандал вышел на славу. Горбун катался по асфальту (насколько позволял горб), лупил клюкой все, до чего мог дотянуться, и орал:
        – Сволочи! Убили! Искалечили. Где доступ для инвалидов?! Засужу! Пущу по миру. Сгною на корню!
        Проклятия Горбуна вызвали массовый переполох. Служащие музея втащили его внутрь на руках и усадили в невесть откуда взявшееся инвалидное кресло. Под его горб подложили мягкую бархатную подушку, вероятно, позаимствованную с одного из диванов, на которых некогда возлежали представители царских фамилий, и где более не дозволено сидеть ни сильным, ни слабым мира сего. Попутно Горбун выслушал множество извинений, заверений и даже комплиментов.
        К нему приставили бесплатного гида, который подвозил кресло к каждой картине и подолгу рассказывал о ней. Но вскоре Горбун перестал слушать его, потому что понял: несмотря на свою осведомленность, его провожатый так и не уяснил смысла полотен Босха, которые Горбун видел первый раз, но которые сразу задели его за живое. Босх не изображал муки ада, ни также исключительное уродство. Художник живописал повседневную жизнь человечества, в целом. И если полотна производили шокирующее и отчасти ирреальное впечатление, то лишь потому, что он вывернул человека наизнанку, выставив его внутреннюю сущность на всеобщее обозрение.
        По телу Горбуна разливалось приятное тепло, берущее начало в утробе его горба. Последний раз он испытал подобный душевный подъем, будучи маленьким мальчиком-калекой. Отец (отставной военный, потерявший в боевых действиях кисть руки) привел сына в кунсткамеру, где экспонатами служили уродцы, втиснутые в банки с формалином: степенные сиамские близнецы, сросшиеся всевозможными частями тела, и вполне автономные младенцы с причудливыми увечьями и деформациями, не помешавшими им выйти из материнского чрева, но не позволившими укрепиться в бытии. Заметив, что ребенок пристально смотрит на законсервированную патологию, лишенный воображения отец испугался, что опрометчивый выбор развлечения может травмировать его сына, заставив вспомнить его о собственном изъяне. Но ребенок был счастлив: его увечье перестало быть исключением и встало в ряд поголовной аномалии, заняв в этом ряду скромное, но почетное место.
        Так и теперь он чувствовал себя малой, но неотъемлемой частицей гармоничного мироздания, чья патология ратифицирована Творцом. Горбун вышел из музея окрыленным. В его походке появилось что-то пружинистое и порывистое, – будто у него выросло шесть дополнительных ног, – и он вскоре выкинул клюку, потому что она мешала ему передвигаться. За время экскурсии его горб еще увеличился, а остальное тело усохло и скукожилось. В голове Горбуна созревал еще не осознанный им план. Он кружил по улицам города, – пересекая их в непредназначенных для пешеходного перехода местах, – по странному концентрическому зигзагообразному маршруту, словно опутывал его сетью смутных, но неотступных помыслов.
        «Горб, чтоб, – бормотал он. – Горба, борьба. Горбу, гребу...»
       
       
        Начало июля 2018 г. Экстон.
       
   
       

       
       
 
       
       
       
       
       
       
       
       
       


Рецензии