Гл. 26. У бездны мрачной...

______________________Ч.1 МИСТИФИКАТОР______________________________________

«Смиренный тайнописец, затейник, шутник, любитель розыгрышей и шарад (Станиславского словечко – многоговорящее о степени понимания или, вернее, непонимания чеховский пьес, а ещё точнее – всей чеховской духовной стихии)», – Тимофей, всё еще не выбравшийся из лабиринтов дум и, разумеется, о Чехове, на всех порах нёсся в храм. Он страшно опаздывал, плюхал прямо по огромным лужам, – сегодня ждали, что к литургии в храме может появиться отец, – так старые прихожане между собой всегда именовали старца Севастиана, придавая этому слову не только формально-канонический смысл, но и своё, глубокое содержание: для этих прежних прихожан старец был истинным родителем, отцом и матерью, человеком, родившим их во Христе.[1]
Отца Севастиана в храме давно не видели. Знали, что болен, и что «цербер» – послушник Евстафий, никого к нему не допускает. А тут вдруг пронёсся клич ко всем «верным», что старцу получшело, и что, вот, он завтра придёт помолиться в алтаре.
Но едва замызганный Тимофей отвратил тяжёлую храмовую дверь, тут сразу же он и понял, что батюшки в храме нет. Церковь в будний день была почти пуста. Иподиакон сонно, как заведённый, бубнил часы. Только у подсвечника под огромного чудотворным образа Спаса Нерукотворенного копошились две фигурки – сильно постаревшая бабка Марина (Тимофей сразу узнал её со спины) и неизвестная, худенькая, согбённая особь, которую Тимофей раньше не видел. На лавках у западной стены жались еще несколько человек, – все «прежние», знакомые, родные. Но батюшка так и не появился.

Тимофей побежал облачаться, думая притом думу не совсем безгрешную – горькую и разъедливую: это был второй за огорчением батюшкиным отсутствием стрельнувший ему прямо в сердце помысел. Иподьякон Антон, который сквозь полусон загробным голосом читал в тот день часы, появился – уже чтецом – в храме совсем недавно, но с фантастической скоростью завоевав расположение настоятеля, он уже ждал в ближайший пост дьяконской хиротонии, а затем – почти без перерыва (и о том все уже знали) – во священники. «А я?! – вопило грешное сердце Тимофея. – Нет батюшки, так и я сразу стал никому не нужен, – только ящики таскать…Что ж, мне бежать отсюда? Искать другой храм, а я ведь здесь вырос, это мой дом, моя духовная Родина , моё духовное Отечество… Да и куда бежать-то? С нуля всё начинать?» Противной тошнотой и каким-то лютым страхом – такой бывает иногда при внезапной мысли о смерти, – к горлу подступало тоска...

Все последние месяцы и сразу после утверждения отца Ионы новым настоятелем Тимофей чувствовал себя в родном храме нежеланным инородным телом. Он уже почти никого не узнавал среди прихожан, – появилось множество новых лиц, прежние знакомые встречались редко, и взаимная радость при братских лобызаниях была «со слезами на глазах». Облик храма, а Тимофею казалось, что и глаза людей, менялся на глазах. Многие его сверстники, тоже стародавние прихожане, всё-таки ушли – перебрались в тесную кладбищенскую церковь. Там настоятельствовал ещё один воспитанник отца Севастиана, – отец Марк. Это был хороший и добрый батюшка, но, как выражалась матушка Марина, слабоватый. Держать и вести к Богу паству как строгий и любящий родитель он не умел и потому все в той кладбищенской церкви уже пребывали как-то врозь, сами по себе, а уж о напряженности внутренней духовной жизни и говорить не приходилось. Это при батюшке все были сбиты в комок, как в улей, все жили только одним и общим для всех и каждого, – тем великим таинством пробуждения и становления духовной жизни, в которое двери открыл им строгий и благоговейно почитаемый отец Севастиан. Отец Марк был приветливый, спокойный и мягкий монах. Проповеди говорил мирные и гладкие, никого не задевающие, после чего, минут двадцать обычно походив по храму и около, спешил вместе со своей родной тётей – она здесь была хозяйкой, как та музыкантша мать Нектария у отца Ионы, – к домашнему вкусному обеду.

«Стоячее болото», – злился Тимофей, и никогда в тот храм не ходил. – «Куда бежать: а Марго?.. А дом, а мама?.. Тут ведь близко, а там? Терпеть и терпеть. Терпение и труд всё перетрут», – вновь влетали ему на ум любимые бабушкины поговорки. И, вероятно, неспроста: словно некто знал, что тут же Тимофей вспомнит иной вариант поговорки – у Амвросия Оптинского. Старец эту речёвку дюже жаловал, да только в несколько иулучшенном  варианте: «терпение, смирение и труд – всё перетрут».
«Нет смирения у меня, – переключался бегущий по лужам на вовремя подсказанной поворот мысли, – И я даже не вижу, как я со всем этим должен смиряться. Как?! Должен смиряться и хочу, но как?!» Ответа, разумеется, не было, – Бог всегда молчит очень долго, выбрасывая перед человеком узорчатые атласы духовных пространств – дескать, трудись, человек, сам, ищи, дерзай, пытай Правду… И всё-таки подсказки, нет–нет, да и шлёт. Так и сейчас: прилетел к Тимофею очередной помысел («Ну и цепочечка выстраивается!» – мелькнуло у него), и туда же – вновь о Чехове: «Вот, ты теперь, как и прежде, на собственной шкуре испыту;ешь антиномию отношений личности и мiра, лежащего во зле. Нутка покажи, как ты её усвоил, а то Чехова-то трактовать ты горазд, а как самому проживать, что творит с тобой жизнь, – нет! – не жизнь, а Сам Бог Своими обстоятельствами, – так тут ты сразу пас. И все твои трактовки летят прахом, и опять ты берёшься за старое, и ведёшь себя, как все…»

Поистине то была тема архи трудная, краеугольная, и с Чеховым и Толстым крепко сопряжённая (о том уже летела навстречу новая мыль!), да и сама по себе – бездонная, евангельская… «Не побеждайся злом, но побеждай зло добром… Пекись о добром…»[2]. Но что значит – лично для меня – быть добрым, видя недоброе, вредное, опасное уже вовсе не только для меня лично, но для жизни других людей? В чём должно заключаться моё добро – с моей стороны?» Тимофей задавался этими вопросами сотни раз, и, конечно, в процессе своей долгой работы над чеховскими текстами. Моментами ему казалось, что и для Чехова эта тема была краеугольной. Да и не о том ли свидетельствует Крест Голгофский?!
Иногда свет посещал его и на мгновения вырывал из тьмы ясные и простые ответы, которые Тимофей мог видеть духом, как тот «смешной» герой Достоевского, «видевший» Истину, но потом всё возвращалось на круги своя, ответы скрывались и при новых столкновениях с жизнью Тимофей терялся и слабел, отпуская тормоза, потому что напряжение, в котором он жил, требовало передышек. Так Николай Степанович у Чехова, – горько тут усмехался над собой Тимофей, – ненавидел злоречие и зубоскальство в Катиной гостиной, а в какой-то момент не выдерживал и присоединялся к ней и её гостю, превращаясь в «третью жабу». «Слаб человек», – не зря так всегда вздыхал старец.

Но бывало и иначе: возвращаясь к Чехову, и вновь переживая драму Ивановых (Тимофей сочувствовал им как самому себе), он тут же начинал думать, как о неудачниках, и о них, и о себе, вспоминал Николая Степановича из «Скучной истории»… Он его воспринимал на редкость мягким человеком, смиряющимся, чувствовал, как у него по мере возрастания страданий сердце умягчалось всё более, и видел, что и Чехов это прекрасно знал, потом-то и в финал подчеркнул это контрастом – разошедшимися путями двух любящих людей – Николая Степановича и Кати. Её неэгоистическая и по природе открытая живая и нежная натура ударов жизни не выдержала (без Бога-то разве выдержишь?) и рухнула в пучину умножающегося ожесточения, а Николай Степанович, наоборот, в этот момент оказался на пороге новой жизни, раскрывающей ему свои длани… Вот только «шарлатанить» (словечко чеховское) – учить «из новой жизни» он Катю не стал, – почему? «Не потому ли и мне никто соломку никто не подстеливает, даже батюшка – и тот всегда уклонялся от прямых ответов-советов? А только всегда цитировал, как престарелый Иаков-Израиль сказал Иосифу: «Я даю тебе, преимущественно пред братьями твоими, один участок, который я взял из рук Аморреев мечом моим и луком моим»[3].
Вот сам всё и бери в бою, свои мечом, своим луком, своей кровью, своим страданием…

Много горького нашёптывал в тот день лукавый усталому и не выспавшемуся Тимофею. Он не сдавался, боролся, барахтался, но победная мысль так и не возсиявала… Служил он рассеянно, оцепенело, чуть ли не забывался в паузах, ектеньи произносил вяло, каким-то странным, не своим, жалким голосом неудачника, и в итоге того беспросветного дня отец Иона после службы через мать Нектарию вызвал Тимофея «на ковёр» – в только что отделанную в морёном дубе под старинную корчму настоятельскую залу трапезной. Тимофей явился, и настоятель, не предлагая ему даже присесть, отчитал его как последнего мальчишку-алтарника. При этом сам, не переставая, жевал: шумно, как-то противно приплюскивая и причмокивая губами, непрерывно вытираясь и бросая вокруг себя салфетки… От стола неслись запахи еды, которой Тимофей не вкушал со вчерашнего дня. Он перед Ионой в прострации – как в полусне. И ни один помысел на сей раз не влетал к нему: голодный диакон изо всех сил держался, чтобы не провалиться в голодный обморок…
Домой он еле плёлся, и не просто расстроенным и голодным, – убитым. В общей трапезной ему щей всё-таки предложили, но есть их под сверлящим взором хозяйки – всё той же монахини-музыкантши Нектарии, он не смог.
А дома Тимофея ждали сюрпризы: домашний обед и Марго в приподнято-развесёлом настроении. Она неожиданно получила от подруги приглашение погостить у неё в Питере и приняла его, и теперь ликовала, чистила пёрышки и ничего вокруг – в том числе и «опрокинутую» физиономию брата, – не замечала. И тут неусыпный враг рода человеческого ещё пуще продолжил лить своё адское масло в изнемогающую душу Тимофея…
«В Питер?! А как же я один с мамой останусь? У меня и без того всё валится: и моё служение в храме, и все мои надежды на обещанную хиротонию, – всё-всё летит прахом, ни одного опоздания мне теперь не простят, – выгонят «с волчьим билетом», как орал сегодня на меня отец Иона… А священства… «Какое тебе священство»! Не будет мне ничего!»
 
А тут ещё последняя радость – Чехов – просто ещё замучил своими загадками, боюсь, как бы мне не свихнуться по его милости… То мне какие-то пророчества у него мерещатся, то прозорливость, то какие-то шифры, знаки… Да были ли они?!
Наконец, задымил борщ в тарелке, и Тимофей, подсев к столу, начал раскидываться, – тыльной стороной ладони отпихивать от себя приборы, солонку, стакан…– словно он и есть не желает, и словно его, главу и хозяина, тут затесняют, насилуют, в какие-то рамки втискивают… Но Марго, прекрасно знавшая за ним эту манеру в расстроенных чувствах отшвыривать от себя вилки-ножи (непроизвольный реванш за обиды, миром нанесённые, – дома-то можно и «помстить» виновникам), на сей раз не заметила Тимофеевого состояния. И он, сколь ни был занят собой и расстроен, каким-то чудом вдруг всё понял: бедная девочка, в кое-то веки есть возможность выбраться на волюшку и отдохнуть от их тягостной жизни… Никогда-то у неё это не получалось: одни труды да заботы, да вечная скудость, одни кресты на юные плечи… Одной мамочке сколько ухода нужно! А с ним? Ангельское терпение! Вот и прячется Марго сейчас ото всего этого – от неудобных вопросов, от лицезрения отчаянно, опухшего от недосыпов и совсем расклеившегося брата.
«А коли я уеду, что ж, ему теперь и совсем не спать? – так в это время думала Марго. Она не умел уклоняться от стрел доброй своей совести. И теперь весёлое её возбуждение гасло, гасло, и привычная тяжесть вновь опускалась неподъёмным мешком на плечи.

Тимофей молча ел, Марго молча подавала и убирала, но они, поначалу пребывавшие в непроницаемо закрытых сферах своих страданий и обид, теперь уже незаметно для себя двигались навстречу друг другу: какой-то волшебный аппарат начинал сближать эти две замкнутых сферы. Сферы испытывали диффузии, неуклонно сближаясь друг с другом… Внутренние монологи двоих невидимо перекрещивались, преображались в сокровенный диалог: и вот уже он, забыв о себе, думал только о ней, жалеючи её и еле сглатывая слёзы – не о себе; молча, глядя, как голодный брат трогательно осторожно подносит ложку ко рту, с суеверной бережностью отламывает хлеб, она чувствовала, что и ей жгут глаза горючее… Кто-то высший, неземной, кто-то добрый и властный не позволял им разойтись и уйти в себя, разъединиться, но нежно и властно сдвигал их воедино, будто в спины подталкивая друг к другу навстречу. Тимофей это чувствовал, даже не подымая глаз от тарелки…

Им и говорить-то уже ничего было не нужно, они воссоединились, и вновь стали целым – одним сердцем и одной душой, как с детства благословляла им жить мамочка. И тут-то он неожиданно вспомнил – кого же он ещё мог вспомнить кроме Чехова?! – тот не очень художественно совершенный (как показалось Григоровичу), и действительно отчасти «тенденциозный» рассказ «Хорошие люди», и прямо-таки вживую, как в кино, увидел ту сцену, где замороченная Толстым Вера плачет, а над ней нависает злой, уязвлённый ею брат, уже не чувствующий и не знающий ничего, кроме своих самолюбий и обид, и не ведающий, что вот-вот он навсегда потеряет единственно близкого человека – родную сестру, что даже для сильно самолюбивых людей наступают моменты, когда остаётся только одно – отринуть себя и своё…
«Да разве я смогу теперь без вас и дня прожить, дорогой Антон Палыч, «мучитель вы наш!», – вВдруг неожиданно для самого себя выпалил во всеуслышание Тимофей, и после долгой паузы, упёршись взглядом в растерянную Марго, словно в первый раз увиденную, вдруг разудало-весело… расхохотался.

– Вот ведь какой у нас гений – матушка-то профессор – послушай «сюда», Марго! Да не туманься ты, ясно солнышко, – всё хорошо будет! – ведь это её выраженьице: «мучитель наш» – про Чехова, – помнишь? Только у неё он мучитель с жирным знаком минус, а у меня – с большущим красным плюсом… Нам он «мучитель», потому что «за так» глубин своих не открывает, распускаться, свинничать, ныть, носиться с самим собой, как с писаной торбой никому не позволяет… Ай же ты, да матушка, у нас какая вумная!
 
Жизнь возвернулось к Тимофею. И пошло у них с сестрой всё как обычно, словно ничегошеньки и не затуманивалось, словно никто и не бросал в океан тяжеленного камня, словно не было громкого всплеска и многих кругов вокруг него, – штиль душевный, любовь бессловесная, безмолвная, разлитая воздухом…
«И вот же чудо какое, – думал он, стуча ложкой по дну тарелки и закусывая остатки борща сметаной с черным хлебом, ведь ни единого слова вслух мы оба с Марго не сказали, а сколько пережили, на какой грани были… И ведь Кто-то же нам помогает в такие моменты! А я-то в своём «тумане» – ведь помолиться даже и не вспомнил, – как же так? Эх, жизнь наша тайная – одни загадки да шарады, недаром Антон Павлович…
И тут Тимофей умолк: «Да кто может судить о тебе, кто понимать? Не только ли тот, кто как ты, способен слышать все бездонные глубины жизни, чтить тайну человека, а то и иной раз ловить даже шорохи ангельских крил?»
 
Любовь Андреевна. Нет, давайте продолжим вчерашний разговор.
Трофимов. О чем это?
Гаев. О гордом человеке.
Трофимов. Мы вчера говорили долго, но ни к чему не пришли. В гордом человеке, в вашем смысле, есть что-то мистическое. Быть может, вы и правы по-своему, но если рассуждать попросту, без затей, то какая там гордость, есть ли в ней смысл, если человек физиологически устроен неважно, если в своем громадном большинстве он груб, неумен, глубоко несчастлив. Надо перестать восхищаться собой. Надо бы только работать.
Гаев. Все равно умрешь.
Трофимов. Кто знает? И что значит — умрешь? Быть может, у человека сто чувств и со смертью погибают только пять, известных нам, а остальные девяносто пять остаются живы.

«И всё это, – Тимофей вновь оживший уже дрожал знакомым ему волнением: ему тут же вспомнилось, что этот диалог в «Вишнёвом саде» происходит на фоне часовенки, о чём свидетельствует потрясающая чеховская ремарка, в которой каждое слово – бездонный символ, а в целом, всё духовное пространство – настоящая карта этой божественной комедии:…

"""""Поле. Старая, покривившаяся, давно заброшенная часовенка, возле нее колодец, большие камни, когда-то бывшие, по-видимому, могильными плитами, и старая скамья. Видна дорога в усадьбу Гаева. В стороне, возвышаясь, темнеют тополи: там начинается вишневый сад. Вдали ряд телеграфных столбов, и далеко-далеко на горизонте неясно обозначается большой город, который бывает виден только в очень хорошую, ясную погоду. Скоро сядет солнце."""""

Теперь Тимофей пребывал словно в астрале: он видел эту карту, он слышал разговор о мистической тайне человеческой гордости. Да к тому же в устах несчастного студента и бедной грешницы… Что наполняло в тот момент душу нашего диакона? Не иначе как музыка сфер, – вселенский оркестр и хор, в котором мелодии смыслы вовсе не имели начал и концов, но разрастались и вязались во единое целое, окутывали человеческое его сердце своим громогласным небесным хоралом…
«Можно ли читать Чехова иначе?!»

Марго, собирая со стола, конечно, хорала не слышала, она всё ещё утирала фартучком слёзы и посмаркивалась, и поглядывала на накормленного хозяина, сладко, как утешенное дитя, улыбавшегося, и подававшего ей тарелки. И вдруг посветило и ей от Чехова: «Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни»… «Вот же оно! – возликовала Марго, словно впервые услышав эту чеховскую фразу, – Вот же оно как бывает на самом-то деле! Разве это только закон драматургии? Это закон нашей жизни сама эта жизнь! И Антон Павлович хотел, чтобы все мы, зрители и читатели, это слышали – свою собственную жизнь, какая она странная, чудна;я, непонятная, и… чу;дная!» Но только она собралась поделиться своим озарением с братом, как в очередной раз он её изумил: выпятив грудь колесом и задрав к потолку голову, а ножку эдак отставив («Пушкин читает Державину»), он громко, на весь дом взвопил на манер оперного ариозо: «Над вымыслом слеза-а-а-ми оболью-ю-у-усь…»

– Скорее к компьютеру! Скорей писать… – И Тимофей с победным кличем бросился вон из кухни, успев на лету громко чмокнуть руку остолбеневшей и так и не расставшейся с половником Маргоши.
У себя он сразу рухнул на постелю (да, именно так – «на посте;лю – по-старинному): «может, ещё посплю?» – но тут же водрузил на грудь компьютер и, даже не раздумывая о том, что же он теперь будет писать, швырнул на клавиатуру все свои «стаи соколов»…

Тогда пущашеть 10 соколовь на стадо лебедей;
который дотечаше,
та преди песнь пояше –
старому Ярославу,
храброму Мстиславу,
иже зареза Редедю предъ пълкы касожьскыми…[4]

Тимофей настроился воинственно: предстояла осада ещё одной чеховской крепости. Он уготовился, если потребуется, даже зарезать, как тот Мстислав Удалой мысленного супротивника Редедю (и прежде всего своего собственного), лишь бы досказать, договорить, дописать нечто очень важное и не отпускающее его в досахалинском Чехове. Этим нечто были не дообследованные и не досинтезированные черты ремейка в «Скучной истории», а среди них один самый главный, самый яркий и соврешенно митически загадочный: «Воробьиная ночь» в повести Чехова как калька с «Арзамасского ужаса» Толстого. Сколько не искал Тимофей, ни у кого из исследователей и критиков даже намёка на эту мистификацию (это слово подоспело вовремя: оно точнее всего отражало характер подобных чеховских затей) он не нашёл. Но она, при многих и веских возражениях, касающихся абсурдности такого сопоставления (отчего абсурдность – далее), будоражила его мозг, сверлила и требовала от него пролития исследовательской крови. И впрямь: без крови – и ни одного только Редеди, – тут было никак не обойтись. И вот почему…
Прежде всего, Тимофей обратился к описанию «арзамасского ужаса» в «Записках сумасшедшего» Толстого, поскольку именно там и было подробно описано пережитое самим Львом Николаевичем в Арзамасе в 1869 году состояние. В этом ужасе, в текстовых и подтекстовых, прямых и косвенных его отголосках пребывает на протяжении всего рассказа и герой «Смерти Ивана Ильича», хотя ярких прямых цитат из описания пережитого кошмара, там и не содержится…

"""""Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Я был опять так же пробужден, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? — Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя. Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. «Да что это за глупость, — сказал я себе, — Чего я тоскую, чего боюсь». — «Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут». Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь и не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный с свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, все говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, об жене — ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, все тот же ужас красный, белый, квадратный. Рвется что-то, а не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало. Что меня сделало? Бог, говорят, Бог. Молиться, вспомнил я. Я давно, лет двадцать, не молился и не верил ни во что, несмотря на то, что для приличия говел каждый год. Я стал молиться. Господи помилуй, отче наш, богородицу. Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. Как будто это развлекло меня, развлек страх, что меня увидят. И я лег. Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня. Я не мог больше терпеть, разбудил сторожа, разбудил Сергея, велел закладывать, и мы поехали. На воздухе и в движении стало лучше. Но я чувствовал, что что-то новое осело мне на душу и отравило всю прежнюю жизнь."""""

Добавим: отравило и последующую жизнь Толстого тоже. О пережитом в сентябре 1869 года «арзамасском ужасе»[5] Толстой сразу – уже из Саранска – отписал жене. Той ночью он внезапно проснулся: «На меня напала тоска, страх, ужас, такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать».
В «Смерти Ивана Ильича» этот неоднократно пережитый Толстым ужас в статичных описаниях страданий героя преломляется в «задушевное дело» – в мысли о болезни: «Задушевное дело, которым он займется по окончании, не оставляло его. Когда он кончил дела, он вспомнил, что это задушевное дело были мысли о слепой кишке». 
Если у самого Толстого в Арзамасе «ужас» подкатывал к горлу духовной рвотой (смерть явление не только телесное, но в преимущественной степени духовное, насколько душа дороже и важнее тела), то в рассказе «слепая кишка» и физиология заполоняет всё сознание героя: настолько он бездуховен. К пересмотру прожитой жизни мысли о слепой кишке его очень долго не подталкивают. И только возросшие до невыносимых пределов физические боли выпрастывают, выталкивают из Ивана Ильича, наконец, и новую мысль, что Толстой тщательно и показывает. И всё же эти думания умирающего явлением «духовным» даже с натяжкой назвать нельзя. Иван Ильич умирает физиологически с вкраплениями попыток осмыслить «загадку жизни и смерти» в «заземлённом» рассудочном дискурсе:

"""""«Может быть, я жил не так, как должно?» — приходило ему вдруг в голову. «Но как же не так, когда я делал все как следует?» — говорил он себе и тотчас же отгонял от себя это единственное разрешение всей загадки жизни и смерти (выделено полужирным мной – д. Тимофей), как что-то совершенно невозможное.(…) Доктор говорил, что страдания его физические ужасны, и это была правда; но ужаснее его физических страданий были его нравственные страдания, и в этом было главное его мучение. Нравственные страдания его состояли в том, что в эту ночь, глядя на сонное, добродушное скуластое лицо Герасима, ему вдруг пришло в голову: а что, как и в самом деле вся моя жизнь, сознательная жизнь, была «не то». Но сколько он ни думал, он не нашел ответа. И когда ему приходила, как она приходила ему часто, мысль о том, что все это происходит оттого, что он жил не так, он тотчас вспоминал всю правильность своей жизни и отгонял эту странную мысль."""""

Сравнение описаний реально пережитого Толстым «арзамасского ужаса» в автобиографических «Записках сумасшедшего», и смерти в сознательно выделанном в беллетристическом жанре рассказе «Смерть Ивана Ильича» приводит к мысли парадоксальной, но таковой лишь на первый взгляд. В первом случае (автобиографические «Записки сумасшедшего») пережитое в реальности духовное явление смерти художественный гений Толстого выражает всё-таки духовно адекватно и, несомненно, в духовном контексте: он показывает в словесном отражении приближение к душе человека и воздействие на неё темных демонических энергий, которые и вызывают ощущения непередаваемого страха и ужаса.

В «Смерти Ивана Ильича» никакие демонические энергий не присутствуют – есть физические боли, и следом за ними – и ими вызванные – страдания нравственного плана, что отнюдь не идентично духовным ощущениям (хотя Толстой этой разницы не понимает – христианская мистика ему недоступна и чужда). Зато рассказ пронизан целеустремленной, напористой до навязчивости, упрямой и самовластной мыслью писателя – вспомним слова Чехова о гипнотизме – этом присущем Толстому всегдашнем давлении на читателя, что вызывает у духовно свободного человека неминуемое отторжение. У Толстого в рассказе всё совершается только в рассудке, в голове (и в слепой кишке, конечно, тоже: она к рассудку значительно ближе, чем к сердцу): и героя, омрачённого ужасными физическими страданиями, то, что Толстой с присущим его гению искусством, и показывает, как совершающееся, главным образом, в голове самого автора. Все входы и выходы, разгадки жизни и смерти – в надёжно выбранных человеческим рассудком моральныо-нравственных правилах, к чему намеренно, твердо и логически последовательно подводит читателя автор. И даёт на главную (и «единственную», по его словам) загадку жизни и смерти чёткий однозначный ответ: нельзя быть эгоистом, надо думать о других людях, считаться с ними, жалеть их, надо быть поистине «хорошим человеком»… Однако постоянные переживания «арзамасского ужаса» в жизни Толстого вовсе не подводили его к подобным выводам и тем более не помогали преодолеть этот, на сей раз поистине мистический и духовный, страх. А он преследовал Толстого своими ужасными приступами всю остальную жизнь. Бывало это с ним и в детстве, и в молодости…

Но может ли такое быть – человек пережил некое яркое духовное состояние (озарение, откровение…) в реальности и даже зафиксировал его в слове, но воспроизвести этот опыт в художественном плане, – даром, что великий мастер слова и несравненный художник пера, – не сумел… Разумеется, таковое вполне может быть. Ещё Тертуллиан утверждал, что люди в своих ощущениях ошибаются редко, вот только в «умовых» своих осмыслениях и объяснениях этих ощущений-восприятий они чаще всего фальшивят и «врут» страшно. Гордыня, самость, упрямство натуры и какие-то еще трудные черты характеров закрывают от людей истины бытия бетонными стенами. В этом – горе и трагедия Толстого. Чтобы сломать этот бетон, надо смириться, отбросить гордость ума (как же хорошо Петя Трофимов рассуждал, не забыв и про диавольское «мистическое» происхождение гордости) и самость, «распять свой плотской ум (вместе с гордостью)», – так учили отцы, и уступить Богу, оказать полное послушание Ему, принять Его волю, какой бы она не была, и тогда всё встанет на свои места, как и обещал Блаженный Августин, «Если Бог будет на первом месте, то все остальное будет на своём».
А теперь – Чехов: «Скучная история»…

"""""Бывают страшные ночи с громом, молнией, дождем и ветром, которые в народе называются воробьиными. Одна точно такая же воробьиная ночь была и в моей личной жизни...
Я просыпаюсь после полуночи и вдруг вскакиваю с постели. Мне почему-то кажется, что я сейчас внезапно умру. Почему кажется? В теле нет ни одного такого ощущения, которое указывало бы на скорый конец, но душу мою гнетет такой ужас, как будто я вдруг увидел громадное зловещее зарево.
Я быстро зажигаю огонь, пью воду прямо из графина, потом спешу к открытому окну. Погода на дворе великолепная. Пахнет сеном и чем-то еще очень хорошим. Видны мне зубцы палисадника, сонные тощие деревца у окна, дорога, темная полоса леса; на небе спокойная, очень яркая луна и ни одного облака. Тишина, не шевельнется ни один лист. Мне кажется, что всё смотрит на меня и прислушивается, как я буду умирать...
Жутко. Закрываю окно и бегу к постели. Щупаю у себя пульс и, не найдя на руке, ищу его в висках, потом в подбородке и опять на руке, и всё это у меня холодно, склизко от пота. Дыхание становится всё чаще и чаще, тело дрожит, все внутренности в движении, на лице и на лысине такое ощущение, как будто на них садится паутина.
Что делать? Позвать семью? Нет, не нужно. (…) Боже мой, как страшно! Выпил бы еще воды, но уж страшно открыть глаза и боюсь поднять голову. Ужас у меня безотчетный, животный, и я никак не могу понять, отчего мне страшно: оттого ли, что хочется жить, или оттого, что меня ждет новая, еще неизведанная боль?"""""

Зачем так делает Чехов: поминает вкратце страшную «воробьиную ночь»[6] и тут же смотрит в окно и видит там тишайшую, мирную, благоуханную летнюю ночь. Герой вслушивается в свой организм (он ведь медик), и не находит никаких причин к тому, что бы думать о близкой кончине. Откуда ж ужас? Но в том-то и суть что Чехов делает это вопреки Толстому, чтобы подчеркнуть: ужас, испытываемый героем, совсем не физического, не земного, не материального происхождения, не слепая кишка, не внешние обстоятельства – а вторжение в обычный, пошлый ток жизни («люди только обедают»), другого мира, – реальности подлинной, главной, вечной, где идет страшная битва за человека между Богом и Ангелами его с духами злобы поднебесной, обитающими в земной атмосфере, в этих лазуревых безднах над нашими головами[7]…
Точность и высокую духовную «грамотность» чеховского намерения подчёркивает и то, что сам герой, переживший глубокое потрясение от испытанного ужаса и от всего того, что происходило вокруг него с его семьей, вспоминает пережитое (вероятно, несколько позже) и ту ночь, именно как «Воробьиную», то есть основывается не на внешних признаках грозы, бури, происходящей на и над землёй, но еще глубже – сражения сугубо в духовных слоях вселенной и совершающейся в сердцах людей.
Николай Степанович не случайно так именует ту ночь, хотя все переживания её не имеют никакого сходства с тем, что называлось в глубокой и древней славянской традиции «Воробьиной Ночью». Нет сомнения, что Чехов перевёл повествование в сферу сугубо духовной реальности нарочито: древнее это название (Воробьиная ночь), распространено была преимущественно в южнорусских губерниях (живо даже и по сей день), и  таганрожцу Чехову то было прекрасно известно. Ведь «Воробьиными» или иногда «Рябиными» означали не только погодные бури, сильнейшие грозы с непрестанным сверканием молний, но и ночи, в которые в мире совершался разгул нечистой силы. Именно в такую ночь свершалась битва между дружинами Ярослава Мудрого и его младшего брата Мстислава Удалого (XI век). О том упоминала Тверская летопись (XV век): «И бывши нощи рябинной, бысть тма и гром бываше и молния и дождь... И бысть сеча зла и страшна, яко посветяаше моления, тако блещашеся оружие их, и еликоже молния осветяше, толико мечи ведяху, и тако друг друга секаше, и бе гроза велика и сеча силна".

В такую-то ночь и сражался со старшим братом Ярославом Мстислав Удалой, «иже зареза Редедю пред полкы касожьскыми», о чём вспоминал Боян и что почему-то (?) пришло на память Тимофею перед началом работы над этой самой «Воробьиной ночью».
Всё это Чехов помнил и намеренно использовал. Обознаться в сюжетно-смысловых намерениях его было невозможно: события этой ночи стали кульминацией рассказа, кульминацией всех духовных страданий героя, моментом кризиса, моменетом истины для Николая Степановича, когда ему окончательно и бесповоротно было явлено его духовное бессилие и бесплодие, а следовательно и началом выздоровления. Сугубо духовную природу этого явления, напряжение этой ночи (освобождённой даже от земных природных черт) усиливает и распространяющееся духовное воздействие внеземных духовных энергий на дочь Лизу…
 
— Ах, Боже мой... ах, Боже мой! — бормочет она, жмурясь от нашей свечи. — Не могу, не могу...
— Лиза, дитя мое, — говорю я. — Что с тобой?
Увидев меня, она вскрикивает и бросается мне на шею.
— Папа мой добрый... — рыдает она, — папа мой хороший... Крошечка мой, миленький... Я не знаю, что со мною... Тяжело!
Она обнимает меня, целует и лепечет ласкательные слова, какие я слышал от нее, когда она была еще ребенком.
— Успокойся, дитя мое, Бог с тобой, — говорю я. — Не нужно плакать. Мне самому тяжело.
Я стараюсь укрыть ее, жена дает ей пить, и оба мы беспорядочно толчемся около постели; своим плечом я толкаю ее в плечо, и в это время мне вспоминается, как мы когда-то вместе купали наших детей.
— Да помоги же ей, помоги! — умоляет жена. — Сделай что-нибудь!
Что же я могу сделать? Ничего не могу. На душе у девочки какая-то тяжесть, но я ничего не понимаю, не знаю и могу только бормотать.
— Ничего, ничего... Это пройдет... Спи, спи...
Любопытно и многозначно объяснение Лизиного стресса, которое Чехов вкладывает в уста профессора, содрогаясь от страшного собачьего воя, который доносится из сада: «Я никогда не придавал значения таким приметам, как вой собак или крик сов, но теперь сердце мое мучительно сжимается и я спешу объяснить себе этот вой. «Пустяки... — думаю я. — Влияние одного организма на другой. Мое сильное нервное напряжение передалось жене, Лизе, собаке, вот и всё... Этой передачей объясняются предчувствия, предвидения..."""""

Однозначно и несомненно ясно, с какими «пустяками» разбирается здесь Чехов. Он-то знает, что и, вернее, «кто» влияет на всё живое в этом мире…
Следом является Катя. И она не в себе, но её состояние, как, впрочем, и Лизино скорее больше похоже не на ужас и панику, а на озарение (эта ночь вырывает и Лизу из её привычного «только обедания» – из свойственной ей безлюбовности, эгоистической замкнутости, из её мертвенно-эмоциональной заземлённости, и она бросается к отцу со словами любви и ласки, которых он не слышал от нее с детства).
И Катя, Лиза рисуются Чеховым в состоянии духовного подъёма, хотя и они испытывают предельные эмоции – и страх, и предчувствия, но эти эмоции, преобразуясь в молодых сердцах, не подавляют их духовно, а, напротив, вызывают у них всплески сердечности, любви, предельной искренности…
Невероятную картину живописует Чехов: природа тиха, но над малым земным человеческим жильём разыгрывается космическая драма: перекрещиваются и насмерть бьются духовные молнии, добро и зло, демоны и ангелы, и эта битва, пронизывающая человеческие сердца, испытывает их, взрывает, возвышает до высоких откровений, – до проступания из глубин подлинных сияний образа Божиего –  личностей, в обычной жизни заваленных «обедами», суетой, человеческой мелочностью, расчётами и эгоизмами.

Следом за кульминацией следует «кода» – в конце жизни, в предсмертии, в чём только уже не обличавший и не казнивший себя Николай Степанович, обретает «приют». И этот приют – мысль о Боге живого человека, которую философы – не профессор и не Чехов, – это автор подчёркивает, называют «общей идеей». Обретает не просто Бога Авраама, Исаака и Иакова, – Бога отцов, как всё-таки отвлечённый постулат вероучения, не как один из его символов (не это ли подразумевает Чехов вводя выражение «Бог живого человека»?) – но живого Бога, действующего в жизни живых, – того самого приюта, в котором только и может жить и дышать, и находить успокоение живая душа. Человека. Для героя и такое обретение Бога уже счастье. И потому он скорбит о Кате, этого счастья в силу глубокого ожесточения сердца лишённой. И какую же поразительную сложность человеческой души показывает Чехов: эта внутренняя душевная жизнь Кати – эти невероятные чистые, святые детские порывы и желчь, накопленная от неправильно установленной – без Бога прожитой жизни, сжигающая её душу желчь от неспособности по-христиански жить в этом страшном мире.

«И только?» – ухмыльнётся тут современный читатель-скептик, который потребует, как тот Жан Щеглов, от Чехова прямых и подробных ответов на вечные вопросы: мол, а как и в каких выражениях мыслил о Боге Николай Степанович, что ощущал при этом, почему возникли у него те слова о счастье-несчастье Кати? Что крылось за словом «приют»?  Какая именно вера обрелась у него перед смертью? Только ли «идейная», «головная», или иже и сердца коснулась? Но покажите же и нам, где это видно?
У Тимофея были под рукой два ответа. Первый – из тех же чеховских времён, от лета 1888 года, когда Чехов и Иван Леонтьев-Щеглов обсуждали в переписке чеховскую повесть «Огни», так же, как и все произведения второй половины 80-х годов, пронизанную вспышками и токами антитолстовского противостояния. Щеглов критиковал эту неудачную с его точки зрения повесть как раз за то, что, в ней, якобы отсутствовали внятные ответы на сложнейшее вопрошания бытия (чего хотел!). Великолепен пас Чехова Щеглову, напоминающий и нам о том, что такое антизаконническое евангельского отношение к тайне жизни и к Божественной её Правде…

"""""Не дело психолога понимать то, чего он не понимает. Паче сего, не дело психолога делать вид, что он понимает то, чего не понимает никто. Мы не будем шарлатанить и станем заявлять прямо, что на этом свете ничего не разберешь."""""

Достоевский при полном реализме ищет в человеке человека[8]. У Толстого человек – сам по себе, а Бог – сам по себе. А Чехов ищет в «живом человеке» не только присутствия, но и действия Божия, придерживаясь в тех сторогих рамках, за которыми и начинается шарлатанство, а иначе – по-церковному – прелесть духовная. У Толстого Иван Ильич в последние секунды бытия вдруг постигает истину о том, как надо было бы жить правильно и нравственно на земле, и умирает, правда без живого покаяния перед Богом,  но чуть ли не в свете, и даже боль оставляют его… Если Бог – отвлечённое понятие, то зачем перед ним каяться и слёзы лить?

У Чехова всё иное. Сама смерть Николая Степановича остается за кадром, потому что главное уже свершилось – душою обретён приют, и этот приют – Бог. Такое композиционно-сюжетное решение – тоже факт многоговорящий.
«Что же он с Катей-то не поделился обретённым?» – мог бы и тут «срезать» всё тот же неугомонный читатель-скептик. И вот тут-то Чехов, отказывающийся от шарлатанства, отвечает прямо, из опыта сердца своего, из знания правды жизни, и из недосягаемой, таинственной и сильнее всего на свете влекущей к себе сердца человеческие – из предчувствуемой Правды Божией. Вера – дар Божий, и у каждого свой путь к его стяжанию, свои способности и расположенности к вере – вспомним Лихарева («На пути»)… Вера – это «громадное целое поле», которое «лежит между «есть Бог» и «нет Бога» и, которое «проходит с большим трудом истинный мудрец»[9].  Быть может, Николай Степанович только вступил на дальний край этого поля, ведущего от первой веры к опытному и живому знанию Бога, – на путь, который прошёл в своих страданиях Иов, чтобы воскликнуть: «…Я знаю, Искупитель мой жив, и Он в последний день восставит из праха распадающуюся кожу мою сию, и я во плоти моей узрю Бога. Я узрю Его сам; мои глаза, не глаза другого, увидят Его»[10].
 
Быть может, и мудрый Николай Степанович догадывался, и сам Чехов уже прекрасно знали, что человеческие слова и наставления о вере без благодати Божией в них дышащей, без воли Божией, указующий черед и место всякому слову, большей частью ни на кого никогда не воздействовали, а нередко и отвращали человека от духовных исканий надолго. Да и не успеть было профессору: Катя уходила оскорблённая, обиженная, холодная, а он готовился умирать. Она и слушать бы не захотела: и были бы бисеры затоптаны в грязь. Образ Кати – это впервые проложенный путь к «Чайке» – Нине Заречной, и не только к ней; Катя – это зерно многих женских образов, «чаек», погибших на диавольских дорогах безбожной жизни, поведшихся на ложные манки языческих идолов – науки, политики, семейной жизни, вольных любовей, и, наконец, искусства, существование которого, как впрочем и всего остального, может быть оправдано исключительно в Боге и в служении Богу.
 
Чехов в отношении своих героев и их характеров никогда не своевольничал, не нажимал на педали, не шарлатанил, не подчинял своё творчество, в значительной степени обязанное своим происхождением дарам Божиим и наитиям Святого Духа, жертвоприношениям жуткому идолу мировоззрения, которому служили почти все вокруг в то время, но оставлял читателя в задумчивости. И в пьесах Чехова, и в прозе, мы то и дело слышим мелькающие сентенции о бытии Божием, о вере, но все они остаются, словно, в вакууме – их почти никто из действующих лиц никогда не подхватывает, не меняет их последующих слов и реакций. Это именно слова, пущенные в вакуум. Они летят мимо ушей и сердец героев: мол, всё это привычное, старое, «допотопное», навязшее в зубах и никому уже не нужное. «Все это, видите ль, слова, слова, слова…»[11] Сентенции летят в пустоту, аннигилируются. Некому говорить. И это – тоже смысл, и это – символ времени, и это – очень важный чеховский результат.

Ну, а как насчёт «головного» мировоззренческого, отвлеченно-философского бога, якобы обретенного Николаем Степановичем, о чём не сговариваясь твердила прижизненная критика. Или как один современный ученый, подводя итоги сравнительному анализу повести Чехова и рассказа Толстого заявил, что Толстой решал всю проблематику рассказа в нравственном плане, а Чехов в отвлеченно-мировоззренческом.
Неужели Чехов и вправду хотел осчастливить Николая Степановича новым мировоззрением, разрешить его живые, тёплокровные жизненные страдания и искания вручением ему новой идеи?

На это есть не один ответ. Чехов вообще имел обыкновение растягивать ответы в своих произведениях, разрабатывать духовную проблематику с невероятным постоянством, словно изучал её и перепроверял на разных характерах и душах, в разных житейских конфигурациях. В этом образе так приоткрыл тему, в этой вещи – эдак… Иногда Тимофею казалось, что у него не было в этом плане никакого прогрессивного движения: все темы были даны вместе и сразу. Какая разница между Астровым и Войницким и Ивановым? Да никакой. Астров говорит Ивану Петровичу, что во всем уезде было только два порядочных человека, что они оба в тупике, а Иванов-то с ними третий! Все трое разные, и все трое – одного поля ягоды,
Так можно сказать и об архетипе образа Кати, и лейттеме «мировоззрения» , в отсутствии которого начиная Толстого кто только не упрекал Антона Павловича и не упрекает по сей день! В «Дяде Ване» – произведении 1896 года, он раз и навсегда приколол к страницам гербария (припомнил как еще одна дама-профессор от филологии называла Чехова изготовителем гербариев, для которых он, якобы, засушивал и умерщвляя прекрасные образы живых людей) этот надоедливый вопрос о том, как он относился к мировоззрениям, убеждениям и прочей идейной человеческой схоластике – ко всему, что придумывал сам человек, во что игрался и во имя чего всегда готов был всех несогласных поубивать. Этот ответ дан с помощью однозначно отталкивающего персонажа – Марии Васильевны Войницкой, носительницы и фанатика убеждений, мировоззрений и проистекающих из них человеческих «дел»:
Мария Васильевна. Тебе почему-то неприятно слушать, когда я говорю. Прости, Жан, но в последний год ты так изменился, что я тебя совершенно не узнаю... Ты был человеком определенных убеждений, светлою личностью...

"""""Войницкий. О, да! Я был светлою личностью, от которой никому не было светло...
Пауза.
Я был светлою личностью... Нельзя сострить ядовитей! Теперь мне сорок семь лет. До прошлого года я так же, как вы, нарочно старался отуманивать свои глаза вашею этою схоластикой, чтобы не видеть настоящей жизни,— и думал, что делаю хорошо. А теперь, если бы вы знали! Я ночи не сплю с досады, от злости, что так глупо проворонил время, когда мог бы иметь все, в чем отказывает мне теперь моя старость!
Соня. Дядя Ваня, скучно!
Мария Васильевна (сыну). Ты точно обвиняешь в чем-то свои прежние убеждения... Но виноваты не они, а ты сам. Ты забывал, что убеждения сами по себе ничто, мертвая буква... Нужно было дело делать."""""

Прежние убеждения-то (наследие шестидесятников) были хорошие, вот только дядя Ваня ничего не делал для их утверждения. А профессор-болтун, якобы, делал…
Надо заметить, что словцо это – «мировоззрение» – было тогда модным, ходовым умственным вирусом или мемом, как теперь выражаются, с помощью которого можно было бы унифицировать желательный для «конструкторов» и «манипуляторов» сознанием (они и тогда были…) смысл, то есть убить его вместе с его источником – живой человеческой мыслью. Ведь это понятие – «мировоззрение» могло вмещать совершенно несовместимые толкования. Для одних мировоззрение включало в себя лишь морально-этические нормы, какую-то философскую систему, для других какие-то партийно-клановые установки, и только для редчайших единиц – веру в Живого Личного Бога, в Его Слово, и стремление человека жить по Евангелию. Совсем нетрудно найти у старых и новых исследователей и критиков Чехова примеры манипуляций в духе «мемирования» понятия «мировоззрение». Они брали некий мировоззренческий мем и втискивали в него, как в прокрустово ложе, необъятный мир и духовное его отражение у Чехова, а он не втискивался, что не мешало Толстому (и иже с ним) постоянно твердить, что у Чехова-таки мировоззрения нет, поскольку чеховское мировоззрение в это «ложе» не вмещалось и было недосягаемо для их бездуховных рассудочных дискурсов. Оно требовало иного понимания, другого ума, другого сердца, другого описания, – другого человека, пронизанного всецело духом Евангелия, который включал бы в себя ещё и крайнее неприятие главного врага Евангелия – фарисейства.
 
Могли ли фарисеи-моралисты согласиться на принятие такого миросозерцания Чехова?
А у Чехова – троица «порядочных» и погибающих в тупиках всеобщего удаления от Бога неудачников: Астров, дядя Ваня Войницкий и Николай Алексеевич Иванов. Не от кого им услышать доброе слово. «Ничтожество!», – кричит в лицо Войницкому всю жизнь паразитировавший на нём профессор Серебряков. А Войницкий, забывшись от нестерпимой боли плачет матушке, которой у него давно нету, как дитя: «Матушка! Что мне делать?», плачет, сопрягая начала и концы русской литературы, подтверждая её единый живой и вечный «нешвенный хитон» (вот вам и «записки сумасшедших» – Гоголя-Толстого-Чехова!). Но кто их пожалеет, этих несчастных, потерявшихся русских людей, кроме Чехова, кто?[12] Разве что няня Марина, или тот же обычный русский блаженный – Илья Ильич Телегин, и, конечно, родная им, премудрая и любящая Соня? Она, только она, а с ней и Чехов, найдёт, чем всех их и нас утешить:

""""Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный-длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем и там за гробом мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой — и отдохнем. Я верую, дядя, я верую горячо, страстно... (Становится перед ним на колени и кладет голову на его руки; утомленным голосом.) Мы отдохнем!"""""

Скажем, что мы страдали и плакали… «Блаженны плачущие, ибо тии утешатся»[13]. «Смиренные легко плачут; гордые не плачут никогда. О чем же плачут смиренные? Какие слезы смиренных драгоценны пред Богом? Разве все слезы равны? Ведь люди нередко плачут слезами зависти, злобы, ненависти. Не об этом окаянном плаче слово Христово: оно о тех, кто плачет, помышляя о множестве своих грехов, об их давящей тяжести, о своей виновности пред Богом, о своем недостоинстве. (…) Драгоценны пред Богом и слезы тех, кто не может выносить неправды мира, кто мучается и терзается, живя среди людей неистово развратных, как мучился праведный Лот, живя в Содоме. Вот если такие чистые слезы потекут из глаз наших, если терзается душа наша нашим собственным недостоинством, если терзается злом и неправдой мира, тогда блаженны мы, тогда сбудется над нами сказанное Христом: Блаженны плачущие, ибо они утешатся. Утешатся великим, вечным утешением у Бога»[14].

…И всё же связь «Воробьиной Ночи» и «арзамасского ужаса», их почти синхронное звучание не оставляло Тимофея в покое. Разумеется, сделано это Чеховым было сознательно и ради погружения героев «Скучной истории» в подлинно духовное пространство, в противовес душному морализаторству Толстого в «Смерти Ивана Ильича», ради ещё одной подсказки в композиционном строе явного ремейка… Вот только в одном концы с концами никак не сходились: где Чехов мог прочесть рассказ об арзамасском ужасе? И мог ли Чехов каким-то образом ознакомиться с «Записками сумасшедшего» Толстого, в которых, кажется, единственный раз (кроме переписки) Толстой рассказал, пусть в жанре беллетристическом о пережитом им (и не единожды) арзамасском ужасе (сам Толстой в «Записках» именно так и назвал это событие, радикально изменившее его душевное состояние). «Записки» были написаны в 1884 году, но Толстой работал над ними вплоть до 1903 года. Опубликованы они были в 1912 году.

Может быть, и «Записки» ходили в списках по рукам, как многочисленные копии толстовской «Исповеди» и Чехов, так же, как и недоступную «Исповедь»[15], вполне мог прочитать? В том числе и этот финальный аккорд пережитого «ужаса»:

"""""Я приехал домой и, когда стал рассказывать жене о выгодах именья, вдруг устыдился. Мне мерзко стало. Я сказал, что не могу купить этого именья, потому что выгода наша будет основана на нищете и горе людей. Я сказал это, и вдруг меня просветила истина того, что я сказал. Главное, истина того, что мужики так же хотят жить, как мы, что они люди – братья, сыны Отца, как сказано в Евангелии. Вдруг как что-то давно щемившее меня оторвалось у меня, точно родилось. Жена сердилась, ругала меня. А мне стало радостно. Это было начало моего сумасшествия. Но полное сумасшествие мое началось еще позднее, через месяц после этого. Оно началось с того, что я поехал в церковь, стоял обедню и хорошо молился и слушал, и был умилен. И вдруг мне принесли просвиру, потом пошли к кресту, стали толкаться, потом на выходе нищие были. И мне вдруг ясно стало, что этого всего не должно быть. Мало того, что этого не должно быть, что этого нет, а нет этого, то нет и смерти и страха, и нет во мне больше прежнего раздирания, и я не боюсь уже ничего. Тут уже совсем свет осветил меня, и я стал тем, что есть. Если нет этого ничего, то нет прежде всего во мне[16]."""""


Не тот же ли это был «свет», что осветил и умирающего Ивана Ильича? «Записки» не оставляли сомнений в том, что это был не тот Нетварный благодатный свет, который познавали истинные молитвенники, подвижники-исихасты, но свет супротивника, которым он сбивал с толку и губил множество душ, уклоняющихся от Христова пути: «Если сам сатана принимает вид Ангела света, то что великого, если и служители его принимают вид служителей правды»?
Впрочем, эту тему Чехов не оставил, он жила в нём, волновала и интересовала его, и опять же не без связи с «сумасшествиями» Толстого: впереди были «Черный монах», «Убийство»… Во всех случаях для Тимофея всё более и более прояснялась сугубо духовная, религиозная подоплёка чеховского противостояния Толстому. Хотя  «Воробьиная ночь» как калька с «арзамасского ужаса» теоретически оставалась загадкой, на которую ответа не было: очередной мистификацией «мучителя нашего». Но Тимофей “мистификатору” верил. Вплоть до готовности принять  гипотезу о чеховской прозорливости.

_______________Ч.2.КАК СЛАДКА И ДУШИСТА БЫЛА ВИШНЯ...___________________

Чехову вовсе не чужды были пародии, ремейки, розыгрыши и прочие литературные затеи[17], однако он обращался к ним не ради забавы и тем более не из пустого подражания кому-то из эпигонства, а для наиболее удобного (по этическим мотивам – дабы избежать пустых и нежелательных личностных столкновений) и подчёркнуто убедительного противопоставления своего – тому, что и понудило его восстать на защиту Правды и Истины в прикровенной форме.
Тут следует говорить не об элементах подражательности – даже совсем молодой Чехов был совершенно свободен от этой немощи: слишком сильно давило и требовало выхода «своё». Ему дороже всего была свобода – и личностная, и разумеется, творческая. Огромный труд требовался ему для этого. Да, вот именно: по капле выжимал из себя раба. Но не того, в социальном плане понимаемого, а конформиста, какими вырастают большинство с пелёнок заражённых тщеславием, а потому и задавленных «общественным мнением», «стереотипами», «модами» и прочими манипуляторами-«брендами». Только свой путь нужен был ему. А, следовательно, он вынужден был изводить в себе калёным железом тщеславие – тут сообщающиеся сосуды. Ненависть к рабскому приятию диктатуры мiра, лежащего во зле, она почти всегда оборачивается отвержением (отречением) от мира, – тем с чего начинаются все духовные аскетические воспитательные христианские книги. С этой первой главы. Мало кто понимает, что его горькие реакции на тупую критику, на непроходимое непонимание его слова (что Станиславский, что жена, что другие…) – это было никак не следствие тщеславия, а только болью и скорбью, причиняемой миром, о которой предостерегал Христос Своих подлинных учеников:

Вот, Я посылаю вас, как овец среди волков:
итак будьте мудры, как змии, и просты, как голуби.
Остерегайтесь же людей: ибо они будут отдавать
вас в судилища и в синагогах своих будут бить вас…[18]

Для тех, кто жил Евангелием, кто вскормлен был в духе истинного Православия, путь скорби в этом мире был предречён изначально[19].  Чехов это помнил и знал. Более того, судя по Лихареву («На пути), по «Скучной истории» и другим ранним произведениям, Чехов смолоду открыл для себя и самое сокровенное, недоступное уже большинству его современников и тем более потомков, духовное знание, что воспарить духом над миром, над скорбями, над собственными падениями и неудачами, над собственными немощами и бессилиями, смогут лишь тот, кто опытно постигнет главную тайну Евангелия – что только сокрушенное и смиренное сердце грешника, «нищего духом», имеющего упование только на Христа, только в Нём и обретёт истинный мир; где бы ни был человек и что бы с ним не происходило. И в этом была его, чеховская сила и бесстрашие. Несомненно, он и в начале пути не мог не чуять этой своей духовной и творческой силы – куда спрячешь от себя мощную энергетику ума и сердца, освящённую постигнутой Истиной? Это вовсе не избавляло от сомнений, от скрытых от глаз приступов неуверенности, от необходимости преодолевать трудные барьеры: духовно-творческая энергетика ведь должна была нащупать для себя и формы своей словесной материализации. В дело шло всё: и притчи, и даже некрологи, и помянутые ремейки. Хотя недолго. Потом необходимость в этом отпала. Разве что ради скрытой полемики. А она присутствовала всегда, – полемика с мiром, в которой он должен был сам быть свободен от мiра во всём. Потом поклонники Чехова назвали это борьбой с пошлостью. Ну и что? Правильно, вот только если под пошлостью и понимать «мiр», лежащий во зле, исполненный страстей, раболепствующий князю тьмы даже в своём мнимом добре. Коли это принять, то можно шаг за шагом, идя вслед Чехову, «проходить» по его произведениям, изучать и препарировать вслед за Законом Божиим духовные болезни человека: многоветвистую коллекцию грехов и страстей, заразивших падшего Адама и мириадов его потомков, коллекцию и подвиды приумножавших.

Сам же Чехов следовал аскетическому преданию Православия и (разумеется, духовно) великой традиции отечественной словесности – вслед Пушкину, держась духовной свободы и храня сей драгоценный дар нонконформизма паче зеницы ока. Дыхание Пушкина при желании можно услышать почти во всех произведениях Чехова и не только в виде прямых цитат и аллюзий, но именно дыхание и личностное духовное присутствие Пушкина[20], о чём, кстати, лучше Блока не скажешь[21]:

Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!

Какой бы ни была эта «немая борьба» и как бы не вели себя поэты в «непогоду», но «тайная свобода» – та самая отречённость от мiра ради мира Христова, обретаемого в покаянии и сокрушении (пусть только в глубинах сердечных предпочтений и даже при всех ошибках, оступлениях и падениях) – в этом и заключалась пушкинская традиция в русской литературе. Чехов в отличие от Толстого и не думал «освобождаться» от Пушкина. Возможно, именно у Пушкина он услышал и сознательно признал (то, что знал с молоком матери в Церкви), прозрел и принял в сердце то, что иначе как духом Православия не назовёшь. При своей глубокой воцерковлённости Чехову не составляло труда вспомнить и назвать первоистичники пушкинского религиозно-духовного строя, чтобы убедиться – с помощью Писания и святоотеческих трудов в безупречном соответствии и сродстве духа Пушкина духу Православного Предания. Чехов, разумеется, был не только великий писатель, но и гениальный читатель.

По молодости он ещё мог недолгое время довольствоваться иронией или сатирой Чехонте. Но дух независимости стремительно рос в нём и требовал все более осознанного и намеренного неподчинения «общим местам» – «штампам жизни», и в том числе и тем, что захватывало толпы и становилось модой. Духовное противостояние-освобождение от гипноза Толстого и толстовства – тому убедительное свидетельство. Но вместе с духом независимости рос в нём и дух мудрости, всё глубже постигавший трагизм падшего состояния человека, страшную удавку его рабства греху. Менялся вектор взора и сердечный отклик. Если заражены и больны все, то какой смысл высмеивать одного? Отсюда и начались духовные поиски вектора взора, которые так же вели «лекаря Чехова» к евангельским страницам исцелений: «Вот ты теперь здоров, иди и не согрешай, чтобы не случилось с тобой чего-то худшего»[22].

Переход от Чехонте к Чехову свершился молниеносно и незаметно, далеко позади оставив какую-либо иронию и сатиру. Чехов стремительно удалялся от их пределов в сторону трагедии, – таков был доступный в то переходное время его уму, его сочувствующему больному грешнику сердцу и таланту диапазон. С глубоким знанием дела, уверенно и мощно он препарировал обыденную жизнь, являя ей самой за её стёртостью и заштампованностью, сокрытое от большинства взоров её подлинное лицо –тьму гордыни, мрак и ужас фарисейства, самообольщений мнимой праведностью, спрятанный в этой привычной обыденности греха-беззакония, и Свет, светящийся во тьме[23], но не там, где привыкли искать и усматривать его люди, а именно «во тьме», и именно «Свет» – те отблески жизни вечной, отблески Света Христова, веяния благодати Духа Святого. А читатель все воспринимал наоборот: тьму принимал за свет, а свет за тьму. Вплоть до нынешних времен.

Разумеется, эта заштампованность жизни, этот изглаженный каток повседневности, привычности и мирской общепринятости, по которому катилось общество, спасающееся от скуки (плод духовной пустоты жизни) видимостями вроде прогресса, моды, перетасовкой новых идей, никогда не были для Чехова синонимичны традиционности. Именно традиция, глубокая, корневая, как те неизбывные, не расставшиеся с Богом любимые его няньки, сельское бедное священство, древние ветхие слуги, остатки грамотных, образованных и истинно добрых народных печальников – учителей, врачей, инженеров, изредка и земских деятелей, – служила залогом, гумусом непрерывности живого потока жизни, преемства её родной стихии. Прогресс же возникал как автономное христианским ценностям явление, как измышление человеческое, обслуживающее ту самую тройственную похоть, в которой и заключена, по слову апостола, суть мира, лежащего во зле[24].
 
Подобный нонконформизм, уверенно базирующийся на духовной христианской аксиологии, как это было и у Пушкина, и у Чехова, всегда требует от человека великой твердости, мужества и главное, подлинной духовной мудрости, которая, как известно, жива и может действовать только благодатью Духа Святого, а не простым человеческим мудрованием. В особенности трудно обрести верное воззрение художнику, который при такой установке и верности правде жизни оказывается между двух огней – внутри труднейшей для слабого христианского ума антиномии заповедей «не суди»[25] и «обличи»[26].
 
Никому из христиан не обойти стороной эту антиномию. Возможно, даже и не спастись, не дознав хотя бы умом о том, как же эта неподъёмная для рассудка евангельская задача разрешается во Христе. А художнику, для которого незыблемо слово апостола «Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей»[27], нужно нечто бо;льшее – обрести эту точку отсчёта, этот вектор воззрения в самом себе и стать самому носителем высочайшей христианской добродетели, имя которой – Любовь. Не душевной, а духовной христианской любви.
Двигаясь ещё смолоду сокровенно, внутренне «в сторону трагедии», а для читателя – внешне  – «в сторону комедии», Чехов шёл таким непростым и парадоксальным путём к обретению Христовой любви. Он искал её и в коллизиях жизни, и в характерах героев, и в самом себе. Ответ на евангельскую задачу преодоления заштампованности жизни и «обличения в любви» был одновременно и ответом на проблему взаимоотношений христианской (хотя бы по определению) личности и мира, характера и духа противостояния христианства – злу, – по заповеданному Христом ученикам Слову: «Вы – соль земли», «Вы – свет мира», который должен «светить перед людьми», «чтобы они видели ваши добрые дела и прославляли Отца вашего Небесного»[28].

Все эти евангельские антиномии были для Чехова тем полем, на котором сеялось и взрастало его слово. Он и сам был мастером антиномий: достаточно вспомнить, как он рассуждал еще в двадцать семь лет:

"""""В человеке величаем мы не человека, а его достоинства, именно то Божеское начало, которое он сумел развить в себе до высокой степени… Возвеличивая людей даже до Бога, мы не грешим против любви, а, напротив, выражаем её... Не следует унижать людей – это главное. Лучше сказать человеку «мой Ангел», чем пустить ему «дурака», хотя человек более похож на дурака, чем на Ангела…"""""
 
…И как отвечал Чехов на тот же самый вопрос в конце жизни – в записных книжках: «Надо показать человеку, каков он есть». Разумеется, и тут не греша против любви, но в глубоком и правдивом лицезрении глубины отступления образа Божия от заповеданного ему подобия.  Самой яркой и непостижимой для земного рассудка антиномией были и его фокусы с жанрами: трагедийное содержание, почему-то и для чего-то втиснутое в «узилище» комедии.

Характер чеховского нонконформизма и его шокотерапии открывается усердному и непредвзятому взору очень глубокими, серьёзнейшими, и, можно сказать, онтологическими основаниями категорического неприятия «штампов жизни», в которых живёт и помирает подавляющее большинство людей: таких, как удачник-неудачник, грешник-праведник, добро-зло… Приелся какой-то термин или понятие, превратился в гладкий и скользкий каток, по которому, не чуя ног, блаженно скользит или летает читательское внимание, а ты возьми ледоруб, да и наделай колдобин, – поневоле летатель начнёт смотреть под ноги. И тогда возможно среди многих изыщется один – терпеливый и упорный, который начнёт читать Чехова по буквам, пока и таковой читатель, привыкший к драматизму, к трагедийности жизни падшего Адама не затормозит внезапно перед и для него уже непонятным словом «комедия». Неужто Чехов так и остался в глубине души Чехонте?!
 
И впрямь у Чехова драмы с трагедиями (тут следовало бы ещё задуматься, что есть настоящая трагедия в жизни человеческой, и может ли что-то в бытии сравниться в своём трагизме с вечной погибелью вечной души?) претерпевают метаморфозы и превращаются… в комедии, хотя поначалу «Иванов» (две смерти) в 1887 году был комедией, а в 1888 году стал драмой; «Леший» (одна смерть) – 1890 год – остался комедией, но переросший его «Дядя Ваня» превратился в «Сцены из деревенской жизни», хотя никто в пьесе (в отличие от «Лешего») так и не умер; мрачнейшая «Чайка» (две смерти) – 1895-1896 гг. – явилась комедией, «Три сестры» (одна смерть) – 1900 года – обозначились как драма. «Вишнёвый сад» (одна смерть), от которого рыдать хочется, – последняя точка 1903 года, увенчавшая всю эту жанровую неразбериху, комедия. Поди, разгадай чеховские прихоти!

Однако ключ «под ковриком» автор-нонконформист всё-таки оставил: «Люди обедают, только обедают…» У него ведь и комедия – не комедия, не тот равноправный и стоящий в ряду других – драмы, трагедии, – жанр как нечто цельное и самодостаточное, а некая метемпсихоза трагедии – её запредельное, не по Аристотелевой эстетике, превращение и исполнение; не действия, а характеры, не внешнее, но сугубо внутреннее:. Всё как в жизни, все как в человеке: перемешано добро со злом, смешное и серьезное, всё изменчиво и подвижно, как небо у импрессионистов и любая фиксация в произвольной остановке всегда будет в значительной степени обманом. Чехов фиксирует портрет потока с одновременным погружением на глубину русла и осознанием направления движения. И все же для читателя-зрителя оставляет метку: комедия. Может для подсказки: смотри на дно. А «Трёх сестёр» надписывает «драмой», следовательно, опять обратимся к образу матушки-профессора, ищи «мину с взрывателем» – слушай, как чертыхается и сплёвывает Маша, слушай, слушай, может на дне и обретётся нечто иное?
Сравним: у Пушкина «Пир во время чумы» – трагедия, хоть и «маленькая», но поистине высочайшая трагедия – не сумевшая стерпеть ужаса, трагизма человеческой жизни, гибнущая в смертном грехе отчаяния гордая (перед Богом) душа, притом ещё и ознающая своё беззаконие. Что может быть страшнее?

Зачем приходишь ты
Меня тревожить? Не могу, не должен
Я за тобой идти: я здесь удержан
Отчаяньем, воспоминаньем страшным,
Сознаньем беззаконья моего,
И ужасом той мертвой пустоты,
Которую в моем дому встречаю...

Однако по Чехову – может. И потому именно у него трагедия загадочным образом совершает метаморфозу и трансформируется в комедию: пределы трагедийности пройдены. Цинизм и бесстрашие «пиров» жизни уже превысило самоё себя, зашкалило; архетипические карнавальные и им подобные осмеивания смерти уже превзошли все мыслимые и немыслимые пределы, обретя, наконец, страшное обличье повседневной рутины. Обыкновенная, уже утратившая весь прежний громоподобный антураж, грохот и вой трагических фанфар, давно ставшая заурядной жизнь, как непрерывное и неуклонное самоуничтожение человека, запросто, пошло и без всякого трагического пафоса убивающего самого себя и калечащего окружающих.  Это самоуничтожение изумительно, с гениальным совершенством воспроизведено двадцативосьмилетним Чеховым в рассказе «Именины»[29], где в результате подобного, всем известного и привычного бывания людей гибнет так и не родившееся долгожданное дитя.
Ни именинник муж, ни его жена на сносях, ни тем более их гости отчёта себе в подлинном характере происходящего с ними – нестерпимого, томительного, угрожающе возрастающего не дают, и ничто не может остановить этого безумного скольжения, – такого обыденного, привычного, мелкого и ничтожного, что бывает у всех. Жизнь просто обрушивается в бездну. В ужасающе тяжёлых родах погибает желанное, но фактически родителями и убиенное дитя…

"""""Петр Дмитрич разделся и лег на свою постель. Он молча закурил папиросу
и тоже стал следить за мухой. Взгляд его был суров и беспокоен. Молча минут
пять Ольга Михайловна глядела на его красивый профиль. Ей казалось
почему-то, что если бы муж вдруг повернулся к ней лицом и сказал: "Оля, мне
тяжело", – то она заплакала бы или засмеялась, и ей стало бы легко. Она
думала, что ноги ноют и всему ее телу неудобно оттого, что у нее напряжена
душа.
- Петр, о чем ты думаешь? - спросила она.
- Так, ни о чем... - ответил муж.
- У тебя в последнее время завелись от меня какие-то тайны. Это
нехорошо.
- Почему же нехорошо? - ответил Петр Дмитрич сухо и не сразу. - У
каждого из нас есть своя личная жизнь, должны быть и свои тайны поэтому.
- Личная жизнь, свои тайны... все это слова! Пойми, что ты меня
оскорбляешь! - сказала Ольга Михайловна, поднимаясь и садясь на постели. -
Если у тебя тяжело на душе, то почему ты скрываешь это от меня? И почему ты
находишь более удобным откровенничать с чужими женщинами, а не с женой? Я
ведь слышала, как ты сегодня на пасеке изливался перед Любочкой.
- Ну, и поздравляю. Очень рад, что слышала.
Это значило: оставь меня в покое, не мешай мне думать! Ольга Михайловна
возмутилась. Досада, ненависть и гнев, которые накоплялись у нее в течение
дня, вдруг точно запенились; ей хотелось сейчас же, не откладывая до завтра,
высказать мужу все, оскорбить его, отомстить... Делая над собой усилия,
чтобы не кричать, она сказала:
- Так знай же, что все это гадко, гадко и гадко! Сегодня я ненавидела
тебя весь день - вот что ты наделал!
Петр Дмитрич тоже поднялся и сел.
- Гадко, гадко, гадко! - продолжала Ольга Михайловна, начиная дрожать
всем телом. - Меня нечего поздравлять! Поздравь ты лучше самого себя! Срам,
срам! Долгался до такой степени, что стыдишься оставаться с женой в одной
комнате! Фальшивый ты человек! Я вижу тебя насквозь и понимаю каждый твой
шаг!
- Оля, когда ты бываешь не в духе, то, пожалуйста, предупреждай меня.
Тогда я буду спать в кабинете.
Сказавши это, Петр Дмитрич взял подушку и вышел из спальни."""""

Этот диалог – предельно жестокий, невероятный в ужасе его жизненной подлинности, – ещё только преддверие финала, который под гениальным пером Чехова стремительно взвихряется, разрастаясь до последних трагических звучаний – наизнанку вывернутых во всех подробностях человеческих страданий и безумств, несущих человека в чёрную дыру смерти.
Вот только комедией здесь и отдалённо не пахнет. Не слышна она и в «Скучной истории», но проходит совсем не так и много времени, и она уже таинственно зреет где-то в недрах этой трагической повседневности. Появляются какие-то странные и уже чуть-чуть смешные, довольно неказистые, не трагедийные персонажи – «маленькие люди», неудачники, супруги Медведенко в «Чайке», – появляются как апофеозы нелюбви, пренебрежения страданиями ближнего (и детскими страданиями в том числе), страданиями, пусть и неправых, или никчемных, и некрасивых, часто зависимых от красивых и успешных, человков. Появляется замороченная механическая кукла Мария Васильевна Войницкая и блаженный Илья Ильич Телегин, и сам дядя Ваня, смешной в своем недоумии, слепой и слабый, и, несомненно, порядочный и добрый «неудачник» в шикарных галстухах, у которого, тем не менее, под галстуком – за душой кроме тех же убийственных материнских глупостей про Шопенгауэров ведь ничего и нет – иначе бы он так не проштрафился.
 
Дядя Ваня несомненно «маленький» человек, но антипод его – профессор Серебряков – «большой» человек – на самом деле вообще полное ничтожество. Дядя Ваня обижен, плачет, жалуется, бунтует… В «Лешем» он даже убивает себя, как и «первый» Иванов не выдерживает обиды жизнью и у него рвется сердце. Так ужасно страдают эти люди у Чехова. И это – не комедия. Но что мы слышим? «Ах, как вы можете защищать обидевшегося, ропщущего и жалующегося, – гневно возмущается неоправославная элита. – Обида – дело не христианское. Кого тут жалеть? Кого Чехов жалеет? Где тут Православие?  Вот и Акакий Акакиевич у Гоголя, взроптавший до бунта – где тут христианство, где тут смирение?! О каком христианстве русской литературы вы смеете говорить?» «А мы – Серебряковы. Мы дело делаем., – Так и слышится недосказанное неофитами. – Наше царство, наше время и наша власть[30], и правильно орёт профессор на дядю – «Ничтожество!» – на этого нищего, лишенного средств, семьи, любви, на этого павлинчика в галстухах, – разве можно его жалеть ведь он же сам лакействовал и угождал?!»

Так современное неофитство ставит знак равенства между потреблявшим и потребляемым, между бравшим и отдававшим, сближаясь духовно с той безумной мамашей, предающей свое дитя ради своих наслаждений играть в идеи, быть прогрессивной, курить, носить себя в некоем образе, – это ведь главнее покоя и счастья своего ребенка! Профессор сжирает (заедает, – говорят в народе) век дочери, распоряжается не своим, не боясь тени покойной жены; его молодая жена, богатая и красивая дочь сенатора, – Елена готова украсть и последний медяк у сиротки  Сони, – поэксплуатировав ее горе перед мужчиной. И только Соня здесь не маленькая и не большая. У неё полный рост – рост мироносицы, как и у её родных по корням – няни, Телегина, да и Астрова, конечно,  – теперь уже прошлых, бывших людей.
«Если извлечешь драгоценное из ничтожного, то будешь как Мои уста», – говорит Господь пророку Иеремии[31]. Вот это самое извлечение прекрасного из ничтожного (а правда прекрасна и в самом горьком и трагическом её звучании) и есть чеховская комедия.
 
…И поплевывает по сторонам, и не находит себе места Маша, и «всем доволен» её случайный, неказистый муж – очередной несчастный и тихий учитель Федор Ильич Кулыгин («Три сестры»), и над всеми этими вечными обедами и чаепитиями реет где-то в высоких слоях атмосферы небывалый и неведомый никому трагизм:
 
"""""Чебутыкин. Я бы сказал, на что теперь похожа ваша физиономия, да не могу.
Кулыгин. Что ж! Так принято, это modus vivendi. Директор у нас с выбритыми усами, и я тоже, как стал инспектором, побрился. Никому не нравится, а для меня все равно. Я доволен. С усами я или без усов, а я одинаково доволен... (Садится.)"""""
Или вот так:
"""""Кулыгин. В какой-то семинарии учитель написал на сочинении «чепуха», а ученик прочел «реникса» – думал, по-латыни написано. (Смеется.) Смешно удивительно. Говорят, Соленый влюблен в Ирину и будто возненавидел барона... Это понятно. Ирина очень хорошая девушка. Она даже похожа на Машу, такая же задумчивая. Только у тебя, Ирина, характер мягче. Хотя и у Маши, впрочем, тоже очень хороший характер. Я ее люблю, Машу."""""

Вслед за ними появляются Фирс с Яшей, как две оппозиции, как рамки некоего пространства, в котором происходит и довершается самоуничтожение человека, как вехи в истории, в которой последние столетия в России всё пытались переделать жизнь за счёт социально-политических реформ и без Бога, человека-то при этом неминуемо и забыв. Потому что человек – дитя Божие, а не винтик и рне пешка для игр философов и политиков.

Фирс. Перед несчастьем тоже было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь.
Гаев. Перед каким несчастьем?
Фирс. Перед волей.

В этом временном историческом пространстве появляется «многоуважаемый шкаф» – свидетель прежней к добру направленной жизни, появляется Шарлотта Ивановна – человек без определённого происхождения, и Петя Трофимов – человек вне времени и без определённого места жительства («Вишнёвый сад»)…
И вновь непрестанно гибнут невинные дети и их смерти никому не мешают предаваться дальнейшим самоуничтожениям, – рубить сады, изничтожать плоды и дары Божии человеку (как тут не вспомнить вкусную сушёную мягкую вишню, о которой говорил в 1 акте Фирс…), разрушать в угоду чьих-то амбиций и чьей-то любви к наслаждениям другие жизни, топтать без зазрения совести достоинство тех, кто слабее… Бесстрашное, чудовищное, все пределы трагедийного уже превзошедшее и преобразовавшееся в нечто противоположное – в человеческое житие как самоуничтожение, в горчайший сарказм, в отчаяние свидетеля-констататора, живописующего победоносное шествие эгоизма как человеческого безумия – по трупам неугодных ему существ к своей собственной вечной гибели, – к «тарара... бумбии...», к «сижу на тумбе я...».
 
Бесстрашие, неверие, забвение, безумие и бессилие, паралич, полнейшая немощь даже рукой двинуть, чтобы хотя бы попытаться своей слабой дланью остановить гибельное сошествие в ад. Губят себя и всё живое вокруг себя и Аркадина, и Тригорин, и Заречная, убивает себя никому не нужный Треплёв… И о том ведь и «Чайка», и «Дядя Ваня», и «Три сестры», и, в особенности, – уже в совсем безнадежном, предельном выражении самоуничтожения – «Вишнёвый сад». Казалось бы, Лопахин: из крепостных выбравшийся «в люди», сделавший сам себя, но ведь кроме топора так ничего и не узнавший, топора, который обслуживает новые, более цивильные способы самоуничтожающейся жизни. Велика важность – срубить вишнёвый сад и понастроить дач, в которых никто не будет благоговейно растить жизнь и умножать сладость её подлинных соков, а будет только потреблять и умножать океаны отбросов…

"""""Любовь Андреевна. Я вас не совсем понимаю, Ермолай Алексеич.
Лопахин. Вы будете брать с дачников самое малое по двадцати пяти рублей в год за десятину, и если теперь же объявите, то я ручаюсь чем угодно, у вас до осени не останется ни одного свободного клочка, всё разберут. Одним словом, поздравляю, вы спасены. Местоположение чудесное, река глубокая. Только, конечно, нужно поубрать, почистить... например, скажем, снести все старые постройки, вот этот дом, который уже никуда не годится, вырубить старый вишневый сад...
Любовь Андреевна. Вырубить? Милый мой, простите, вы ничего не понимаете. Если во всей губернии есть что-нибудь интересное, даже замечательное, так это только наш вишневый сад.
Лопахин. Замечательного в этом саду только то, что он очень большой. Вишня родится раз в два года, да и ту девать некуда, никто не покупает.
Гаев. И в «Энциклопедическом словаре» упоминается про этот сад.
Лопахин (взглянув на часы). Если ничего не придумаем и ни к чему не придем, то двадцать второго августа и вишневый сад, и все имение будут продавать с аукциона. Решайтесь же! Другого выхода нет, клянусь вам. Нет и нет.
Фирс. В прежнее время, лет сорок-пятьдесят назад, вишню сушили, мочили, мариновали, варенье варили, и, бывало...
Гаев. Помолчи, Фирс.
Фирс. И, бывало, сушеную вишню возами отправляли в Москву и в Харьков. Денег было! И сушеная вишня тогда была мягкая, сочная, сладкая, душистая... Способ тогда знали...
Любовь Андреевна. А где же теперь этот способ?
Фирс. Забыли. Никто не помнит.
Пищик (Любови Андреевне). Что в Париже? Как? Ели лягушек?
Любовь Андреевна. Крокодилов ела.
Пищик. Вы подумайте..."""""

Возможно, этот эпизод второго акта, в котором впервые звучит предложение о продаже сада, и есть ключ ко всей комедии, к её сокровенной авторской теме. Этот ключ – утраченный секрет жизни. Утраченный и забытый всеми способ жизни, в котором все эти социальные номенклатуры (господа, крестьяне, дачники…) – совсем не главное, а главное – что-то иное, таинственное, жизнь и людей когда-то всё-таки вязавшее во единство, обеспечивающее ему плодоносие и несомненное очарование, сродное этой «мягкой, сочной, сладкой, душистой» вишне, которую променяли на лягушек и крокодилов. Чеховская символика: ведь всё рядом стоит не случайно – автор велел.

…Что же это за утраченный способ жизни, которому в финале комедии «В надгробное рыдание творяще песнь...» для смыслящих Чехов «забывает» не только способ жизни, но уже и самого человека (Фирса) умирать в запертом ящике дома.
«Все мы приживалы у Бога» – говорит нянька Марина – вариант прежнего человека (Фирс её клон) в «Дяде Ване». Или: «Люди не помянут, Бог помянет». И это присутствует в рядах смысловых контрастных пар даже среди «простых» людей, слуг… Яша, современный Фирс, – наглядный масштаб разрушения человека.
Есть подводка к «комедии» и с фундаментальной стороны – от богословия.
«Одним человеком грех вошел в мир, и грехом смерть, так и смерть перешла во всех человеков…»[32]

Комедия, это когда грех перестаёт считаться грехом, когда к нему привыкли как к чему-то пошлому и заурядному, когда совсем уходит страх Божий, когда и Сам Бог – Живой Бог «живого человека», – в образе памяти Божией хотя бы, уходит из сердец множества, порождая страшный по своей разрушительной силе грех забвения.
 
А. П. Чехов – А. С. Суворину 27 декабря 1889  г. Москва[33]
 
"""""…Тоном Жана Щеглова, просящего Вас поговорить с ним о театре, я прошу: «Позвольте мне поговорить с Вами о литературе!» Когда я в одном из своих последних писем писал Вам о Бурже и Толстом, то меньше всего думал о прекрасных одалисках и о том, что писатель должен изображать одни только тихие радости. Я хотел только сказать, что современные лучшие писатели, которых я люблю, служат злу, так как разрушают (выделено мной – д. Т.) Одни из них, как Толстой, говорят (…), что жизнь — это сплошное лицемерие и обман, так как человек по утрам ставит себе клистир, а перед смертью с трудом сидит на судне, причем видит свои исхудалые ляжки». Другие же, еще не импотенты, не пресыщенные телом, но уж пресыщенные духом, изощряют свою фантазию до зеленых чёртиков (…) третируют с высоты писательского величия совесть, свободу, любовь, честь, нравственность, вселяя в толпу уверенность, что всё это, что сдерживает в ней зверя и отличает ее от собаки и что добыто путем вековой борьбы с природою, легко может быть дискредитировано «опытами», если не теперь, то в будущем. Неужели подобные авторы «заставляют искать лучшего, заставляют думать и признавать, что скверное действительно скверно»? Неужели они заставляют «обновляться»? Нет, они заставляют Францию вырождаться, а в России они помогают дьяволу размножать слизняков и мокриц, которых мы называем интеллигентами. Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция, которая никак не может придумать для себя приличного образца для кредитных бумажек, которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки и посещает пятидесятикопеечный бордель, которая брюзжит и охотно отрицает всё, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать; которая не женится и отказывается воспитывать детей и т. д. (…) Где вырождение и апатия, там половое извращение, холодный разврат, выкидыши, ранняя старость, брюзжащая молодость, там падение искусств, равнодушие к науке, там несправедливость во всей своей форме. Общество, которое не верует в Бога, но боится примет и чёрта, которое отрицает всех врачей и в то же время лицемерно оплакивает Боткина и поклоняется Захарьину, не смеет и заикаться о том, что оно знакомо с справедливостью…"""""

С этими выводами, высказанными прямой и не церемонной речью, двадцатисемилетний Чехов и приступал к совершению самого крупного и опасного предприятия своей жизни – к отправке в экспедицию на Сахалин. Возможно, он ещё веровал в перспективность участия человека (автора) в обновлении жизни. И потому «Именины» в 1888 году были ближе к трагедии. А после Сахалина началось неуклонное движение к новой, чеховской комедии, как высшей форме модификации трагедии, где автору-обличителю выпадала уже новая роль: констататора, свидетеля, уже дознавшего всю меру пройденного, и того, к чему всё пришло – к новому времени, когда человек, принявший в себя всю боль и ужас достигшего пределов самоуничтожения,  – речь о самом авторе –  способен только, возведя очи в горы, сказать вслед за псалмопевцем: «Время сотворити Господеви: разориша закон Твой»[34]. «Бог, распоряжающий все весом и мерою, – толкует эти строки псалма блаженный Феодорит Кирский, – весьма долго терпит грехи человеческие; но когда видит, что при долготерпении возрастает лукавство, тогда налагает наказание. Посему и здесь Пророк говорит следующее: время, Владыко, востать на помощь обиженным; потому что враги совершенно попрали закон Твой».

Собственно говоря, в этом псаломском слове и было сокрыто объяснение многого, если не всего, что раздражает нынешних неоправославных в Чехове и что не могут они в нём постичь и себе объяснить: утверждение осознанной тщетности человеческих усилий и вразумлений изменить жизнь и человека и самому измениться без Бога. Что же тогда остаётся на долю человека? Делать, что можно, пребывая в Боге, и да будет, что будет, – то, что изволит благословить Господь Бог. Так уточнил для себя Тимофей древнее изречение, которое он встречал и у Царя Соломона, и в «Божественной комедии» Данте.

Духовный вектор и расклад духовных установок пред- и после-сахалинского пути Чехова был Тимофеем, кажется, обнаружен. Создавая тот или иной характер, Чехов всё реже стремился узурпировать себе право раздачи последних диагнозов, потому что они уже давно были поставлены и розданы не им, но Богом (за что получил от матушки-профессора обвинение в моральной амбивалентности), отлиты в догматах веры и в православном нравственно-аскетическом предании Церкви. Он описывал болезнь в ее бесконечных разновидностях и осложнениях, дабы люди узнавали самих себя и начинали хотя бы беспокоиться; он составлял свои «истории болезней» глубоко сострадая больным, никого не казня, радуясь и благоговея перед любыми проявлениями спасительных признаков (или остатков) здравия в человеке (кто знает, не они ли могли бы спасти те души человеческие?), перед зарождавшимися в сердце человека – пусть еще только поползновениями и предощущениями (сердечными намерениями) здравия, как некими освящающими путь звездами («На пути»)…
Он воплощал эту радость, благоговение и умиление перед бесценными светящимися бликами добра и образами истинной жизни в людях, затуманенными и подпорченными соседством со грехом, его налетами, являя все эти образы в органике – художественным способом, ему одному, наверное, доступным, – в несравненном умении проникать своим волшебным взором за таинственную дверь в самое сердце человеческое – в то, что сам именовал термином природа, и открывать там глубинные залоги сердец, те самые «помышления и намерения сердечные», которые только и судит Господь .

Тимофей определял для себя этот чеховский способ – просачиванием любви: присутствием у Чехова – в нём самом, и во всём из него исходящем, и, прежде всего во взгляде и слове, глубочайших и мощнейших подземных вод духовной христианской любви, омывавшей его сердце. А такая любовь вполне может существовать и просачиваться вне гармонии с внешними человеческими проявлениями и даже по контрасту с ними, в том числе и с внешней словом, с буквой, но жить при этом в духе. Она может светится и струится из человека, как в повести о смерти Николая Степановича светится она во второстепенном герое повести – в «философе и балагуре», острослове Михаиле Федоровиче:
 
"""""Когда он принимает от Кати стакан, или выслушивает ее замечание, или провожает ее взглядом, когда она зачем-нибудь ненадолго выходит из комнаты, то в его взгляде я замечаю что-то кроткое, молящееся, чистое ;...; Он суетливо высаживает Катю и меня, торопится задавать вопросы, смеется, потирает руки, и то кроткое, молящееся, чистое, что я прежде замечал только в его взгляде, теперь разлито по всему его лицу. Он радуется, и в то же время ему стыдно своей радости, стыдно этой привычки бывать у Кати каждый вечер, и он находит нужным мотивировать свой приезд какою-нибудь очевидною нелепостью, вроде: «Ехал мимо по делу и дай, думаю, заеду на минуту»."""""

Как же верно свидетельствует о том «просачивании» настоящей любви и чуть ли не случайно вырвавшаяся из сердца Чехова резкая отповедь в ответ на переданное ему Плещеевым утверждение Сувориных, будто Катя, героиня «Скучной истории», «любит самого старика, ведущего записки» – это прямое авторское слово в защиту живущего в рассказе ангельского света:

"""""…Уж коли отвыкли от веры в дружбу, в уважение, в безграничную любовь, какая существует у людей вне половой сферы, то хоть бы мне не приписывали дурных вкусов…"""""
 
«Безграничная любовь» – лучше автора не скажешь. И всё же Чехов, несомненно, чувствовал пребывающие и в нем самом некие внутренние преграды, которые теперь очень мешали ему, может быть, ту самую неуверенность, недозрелость, ощущаемую на фоне все сильнее заявляющего о себе голоса его гения…

 __________Ч.3. "ПУТЬ ЗАПОВЕДЕЙ ТВОИХ ТЕКОХ..."_________________________________

…Кто из старинных верующих русских людей, ну, хотя бы таких, как Павел Егорович Чехов и его дети, не читал, да еще и не по разу, «Жития святых»? Кто не слышал имени святого Епифания Премудрого, составившего дивное Слово о житии другого русского святого – Стефана Пермского, – подвижника из подвижников, истинного миссионера, просветителя, необычайного труженика – чем не Пржевальский в своем роде? Предположение о том, что в детстве и юности Антон Чехов и в домашнем чтении слышал, и в гимназии изучал, а возможно даже и сам читал в храме эту жемчужину древнерусской агиографии (как, впрочем, и многие другие жития), вполне основательно. Как и во множестве других житий, и в творениях древних святых отцов – праоснове житийного жанра, так и у пречудного Епифания житие святителя Стефана завершалось неким устойчивым в православной традиции словесным оборотом, чрезвычайно часто употребляемой отцами риторической фигурой, без которой они почти никогда не ставили заключительную точку, в особенности те, кто просвещал и назидал других: «Горе мне, говорящему, и не делающему»:

"""""…Вы, что прочитаете эти невежественные повествовательные писания, излейте за меня молитвы ваши к Богу, ибо я восхваляю жизнь святых отцов, увы мне, а сам нерадиво живу. Горе мне, говорящему и не делающему, учащему и не слышащему. И бесплодная, увы мне, я смоковница, «одни только листы» имею, одни только книжные листы переворачиваю и книжными только листами, написанным, хвалюсь, а плода добродетели не имею. Зачем только праздно хожу по земле? Потому и боюсь проклятия с казнью. Боюсь сказанного: «Вот уже у корня дерева топор лежит, всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь». Боюсь Господа, сказавшего: «Всякую ветвь, не приносящую у меня плода», «собирают и бросают в огонь, и она сгорает». Боюсь сказанного апостолом: «Не слушатели Закона правы будут, но исполнители»…"""""

Не лишнее вспомнить и о том, что этот устойчивый в православном святоотеческом наследии речевой оборот, а за ним и великая мысль-заповедь из Священного Писания, звучала и в поучениях небесного покровителя Антона Чехова – преподобного Антония Великого: «Никому не предлагай того, никого не учи тому, чего прежде сам не исполнил на деле».
Чехов безусловно сызмала знал, что назидать других и учить их тому, что ты сам еще не постиг и опытно не усвоил, что навешивать на других высокие задачи – «неудобоносимые бремена», ещё не исполнив того самому, – есть не просто грех, но греховная черта законников-фарисеев, которую гневно обличает в Евангелии Господь Иисус Христос. Страшно оказаться в их числе – в особенности для пишущего и обличающего других, являющего пред читателем отрицателем жизни и образов лежащего во зле мира(36), забывая притом о своей неисправной душе: великое тому осуждение в Боге!
В связи с размышлениями о необходимости личного подвига, об обеспечении слова золотым запасом духовного делания, – того, о чем Исаак Сирин сказал: «Душа видит Истину по силе жития»(37), Тимофею вспомнилась одна поразившая его проповедь старца Севастиана.  Батюшка сказал её несколько лет назад на память Сорока мучеников Севастийских. К сожалению, проповедь эту никто тогда не записал, а жаль: старец говорил о духовном смысле подвига севастийцев и о трагедии того, одного, не выдержавшего мучений и обретшего двойную смерть – телесную и духовную. Поразил же Тимофея рефрен этой проповеди, пронзительный и грозный, обращенный к стоявшим в храме: «Как-то будем умирать?..» и главная её мысль: по слову старца мученическая смерть и мученический венец в христианстве даруется тем, кто поистине праведно прожил свою жизнь, тем, кто сумел в отпущенные ему годы расторгнуть свою рабскую связь с мiром греха и страстей, с духами злобы поднебесной, кто беспредельно возлюбил Господа Своего и следовал за Агнцем, куда бы он ни пошёл(38).

В стихии личного духовного делания, подвижничества обретался, несомненно, для Чехова и «Сахалин», и как метафора, и как способ постижения (через личное делание) ответов на главные вопросы жизни. Как надо жить, как писать, как помогать и служить Богу и людям словом, как любить, как относиться к миру, лежащему во зле, к «волкам», к которым Христос посылал Своих овец, как и где найти в себе любви к грешному человеку при нелюбви к мiру, при внутреннем отречении от мiра, как постичь тайну той христианской змеиной мудрости при голубиной простоте и кротости(39), – то есть найти путь,  ведущий к этому высочайшему образу человека?
На стыке этой глубочайшей, не постигаемой теоретически, – но только опытно! –духовно-нравственной проблематики, а вовсе не из душевной депрессии (как о том принято утверждать в чеховедении), родилась мысль об отправке в экспедицию на Сахалин. Там, в очаге предельной концентрации греха, зла, страдания Чехов, надо думать, скорее мог найти ответы на эти краеугольные вопросы бытия, испытать истину и себя самого в отношении к ней в предельных обстоятельствах, – у подножия Креста.

Теперь Чехова уже ничто не могло остановить. Несмотря на крайнюю болезненность и даже хрупкость своего телесного состава, на медленное (или, скорее, стремительное) умирание с двадцати четырех лет, Антон Павлович был человеком на редкость устойчивым, волевым и упрямым, и совершенно безжалостным к себе, когда речь шла о помощи нуждающимся, – об исполнении своего долга перед Богом и людьми, когда начинала править им та таинственная сила, что понуждала его к слову и делу. Это был настоящий, скромный, совершенно «спрятанный» даже от самого себя, – по заповеди Христовой  – могучий духом подвижник.

Для подлинного постижения чеховского духовно-художественного мира, как личного, так и в творчестве отражённого, для ответов на спорные вопросы в дискуссиях с критиками, крайне важно уяснить подлинное отношение Чехова к подвижничеству и просвещению, к самоотверженному служению Богу и людям, – к жизни, деятельной и христоподражательной, в поте лица своего возделывающей не свой комфорт, а земное отражение Рая, дарованное во спасение падшему Адаму и почти загубленное эгоизмом большинства его потомков. Иначе, как читать Астрова? Как понимать и судить несчастную самоотверженность Войницкого, как относиться к доктору Дымову (который так не пришёлся нашей церковной критике), к архиерею Петру, к фанатам театра, наук, искусств, к разведению садов и крыжовников, – как слышать и адекватно понимать драгоценное своей евангельской смысловой наполненностью глубинное, чеховское слово?

…Незадолго до «Скучной истории», в 1888 году Антон Павлович написал, а точнее с удивительно свежим, молодым воодушевлением и силой выдохнул некролог на смерть Н. М. Пржевальского: «Я умилился и написал заметку, которую при сем прилагаю», – сообщал он А.С. Суворину.  «Умилился!» – вот, оказывается, как это было у нашего «мизантропа»…

"""""В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце. Составляя самый поэтический и жизнерадостный элемент общества, они возбуждают, утешают и облагораживают. Их личности – это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме , пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни  и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно сознанной цели."""""

Этот текст убедительно подтверждает, что у Чехова и в 28 лет в избытке было за душой всё то, в чём ему нередко отказывала при жизни и отказывает ныне современная неоправославная критика. У писателя Чехова, – говорят они, – проблем с тем, «как писать» не было, но вот «что писать» и о чём, – а именно духовно-нравственных ценностных ориентиров Чехов, с их точки зрения, за душой не имел(40). Тимофей этот абсурд мог объяснить только одним: патологией критического духовного зрения. Тем более, что он уже не раз находил тому подтверждения, соотнося критерии критиков с духом и заповедями Евангелия, всякий раз убеждаясь в верности Чехова этому духу, и неверности критиков, тяготеющих к законничеству, к самому заурядному плотскому мудрованию. В лучшем случае – к смешению Божиего с не-божиим, что во все времена категорически осуждалось Церковью и считалось диавольским гнилым смешением, против которого и принёс Свой меч разделения Господь Иисус Христос(41).
Разумеется, у Антона Павловича имелось и «как», и «что», и несомненная восторженная любовь к подвигу, к подвижничеству, – к ясным, осознанным – по вере (Чехов это подчёркивает), святым целям жизни, к самоотверженному служению Богу и людям.
Вот как он писал о таких людях:

"""""Их идейность, благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, их упорное, никакими лишениями, опасностями и искушениями личного счастья непобедимое стремление к раз намеченной цели, богатство их знаний и трудолюбие, привычка к зною, к голоду, к тоске по родине, к изнурительным лихорадкам, их фанатическая вера в христианскую цивилизацию и в науку делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу. А где эта сила, перестав быть отвлеченным понятием, олицетворяется одним или десятком живых людей, там и могучая школа."""""

Какая прекрасная библейская аллюзия – этот десяток подвижников, перекликающаяся с библейскими вопрошаниями праотца Авраама о числе праведников, за  которых Бог готов помиловать «город» (читай: народ, мир…):

"""""…Вот, я решился говорить Владыке, я, прах и пепел: может быть, до пятидесяти праведников недостанет пяти, неужели за недостатком пяти Ты истребишь весь город? Он сказал: не истреблю, если найду там сорок пять. Авраам продолжал говорить с Ним и сказал: может быть, найдется там сорок? Он сказал: не сделаю того и ради сорока. И сказал Авраам: да не прогневается Владыка, что я буду говорить: может быть, найдется там тридцать? Он сказал: не сделаю, если найдется там тридцать. Авраам сказал: вот, я решился говорить Владыке: может быть, найдется там двадцать? Он сказал: не истреблю ради двадцати. Авраам сказал: да не прогневается Владыка, что я скажу еще однажды: может быть, найдется там десять? Он сказал: не истреблю ради десяти. И пошел Господь, перестав говорить с Авраамом…"""""(42)

Везде, везде у Чехова так или иначе дышит сквозь текст его глубинное помятование, ношение в себе и Духа, и буквы Священного Писания! И всё же одно дело – восхвалять подвижников, другое – исполнить самому. И вот через год с небольшим после написания некролога Пржевальского в молчаливое посрамление современных ему недоброжелателей (в язвительных насмешках над отъезжавшим на край света Чеховым и тогда, и ныне недостатка нет) 21 апреля 1890 года Антон Павлович отбывает с Ярославского вокзала на Восток – в долгий, тяжелейший и опасный трехмесячный путь на Сахалин…
Читатели всегда были склонны недооценивать твердость характера Чехова, мужественность его волевой и целеустремлённой души. Если и угадывали в нём некую силу, то объясняли её чеховским равнодушием, холодностью, – чуть ли не демоническими началами, в Чехове действующими, в то время как не только художественные произведения (духовно немощному, религиозно бездарному читателю не под силу было проникнуть в духовные глубины его прозы), но и его переписка (прямая речь) неотразимо свидетельствовали о нравственной крепости, о верности принципам жизни им самим выработанным, – о том, что у писателя не только слово твёрдо, но и дело ему всегда сопутствует.

"""""Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят: «А вот еще есть писатель Чехов: нытик...» А какой я нытик? Какой я «хмурый человек», какая я «холодная кровь», как называют меня критики? Какой я «пессимист»? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ – «Студент». И слово-то противное: «пессимист»... <…> Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназии за пьянство"""""(43).

Не везло Антону Павловичу с читательским пониманием: умиравший, кровохаркавший, с раннего детства не покладая рук трудившийся, тащивший на себе всю свою семью, великодушнейшее помогавшим всем вокруг, себя не жалевший, «просахалинивший» (пропитавший опытом Сахалина) свою судьбу, свои лёгкие и весь остаток своей жизни, он ещё и утешал унывающих ропотников и жалобщиков на трудности бытия. Взять хотя бы тот малозаметный, а на самом деле весьма характерный по вспыхивающим в нём смыслам эпизод из жизни Чехова последнего предсахалинского времени  – ответ Чехова на письмо К. Баранцевича  и последовавший за ним диалог…

"""""Душа моя, зачем Вы позволяете серым туманам садиться на Вашу душу? Конечно, нелегко Вам живется, но ведь на то мы и рождены, чтоб вкушать «юдоль». Мы ведь не кавалергарды и не актрисы французского театра, чтобы чувствовать себя хорошо. Мы мещане на сей земле, мещанами будем и по-мещански умрем – такова воля рока, ничего не поделаешь. А с роком приходится также мириться, как с погодою. Я фаталист, что, впрочем, глупо."""""

В чем суть чеховского, как всегда мягкого по отношению к состоянию жаловавшегося ему адресата, наставления? Нельзя поддаваться унынию в ответ на тяготы жизни, мы – «мещане» – читай, человецы грешные, существа падшие, сословие промежуточно-низкое и смиренное, а потому должны и с характером, и с целью нашего пребывания в этой юдоли – земной жизни – смиряться; с терпением и смирением, в бодрости духа нести свои кресты, которые даны нам не случайно; ведь в каждом из нас живет сокровенный «вор» или «мошенник», такова унаследованная нами от прародителя Адама, природа наша, поползновенная, расположенная ко всякому греху (ярчайшие тому примеры – рассказ «Воры» , «Тина» и другие…).
Баранцевич на этот мягкий дружеский уговор Чехова среагировал еле сдерживаемым раздражением и даже не сдержался в близком подтексте от оскорбительной насмешки:

"""""…О чем же Вам еще писать! Знаете, когда доживешь до 40 лет, да еще «отшельником от мира незаметным», ей-Богу, становится не о чем писать добрым знакомым, кроме как о своих немощах, ну а это даже своим домашним не интересно. Что толку вечно скулить и скулить? Скучно! Я думаю, если бы Вас – всемирного путешественника – посадить в мое однообразие, – право, Вы бы с ума сошли!"""""

Чехов, разумеется, ни на своем месте, ни на месте Баранцевича никогда бы с ума не сошел. Ему некогда было: на момент этой переписки до отправки на Сахалин «всемирного путешественника» истекали считанные недели. До конца жизни Чехову оставалось 14 лет. Баранцевичу – 37. Чехов прожил на земле 44 года, Баранцевич – 76 годков. И большую часть жизни тяжело больного, умирающего и труждающегося не покладая рук Чехова сопровождали подобные реакции людей, готовых в ответ на мягкое дружеское, сочувственное увещевание язвительно обозвать больного (прогрессирующая чеховская чахотка была в этом кругу всем известна) «всемирным путешественником» только за то, что тот отправился изучать и описывать… каторгу.
Между прочим, незадолго до смерти, именно Антон Павлович выдвинул сего Баранцевича в почетные академики – чеховское сердце имело святую незлопамятность.

А жизнь как «юдоль плачевную»  Антон Павлович потом еще не раз помянет – в подлинном библейском звучании… Он вручит это замечательное церковнославянское слово чудовищу – фарисействующему мяснику (и фарисействующему как мясник) Прокопию («Моя жизнь»), тем самым превратив его в средство пародирования «высокого штиля», свойственного фарисействующим «учителям» (как тут не вспомнить инсинуации наших критиков о чеховских снижениях «высокого»); он погрузит высокую сакральную церковную лексику в жуткий гротеск земных реалий, в самый мрачный контекст повести (если не всего творчества Чехова и, как будет показано впоследствии, – в архетипический контекст всей русской классики). Речь идёт о видении скотобойни как воплощенной преисподней, ада всесмехливого(44), над человеками глумящегося, в котором «высокое» и «низкое» сожительствует неразлучно, кровосмесительно, взаимоуничтожительно, где так весело «играют» , превращая всё человеческие порывы и «благородные» трагедии – в адскую, всесмехливую, над беспечными человеками хохочущую комедию, за которой уже нет ничего, – яма, непроницаемый мрак настоящего ада – бездна зла, не ведающего ни сокрушения, ни раскаяния, ни покаяния, ни милости, – зла в его победоносном хохочущем цинизме и «высоте» противостояния Богу:

"""""Он любил слово «юдоль». Как-то – это было уже на святках, – когда я проходил базаром, он зазвал меня к себе в мясную лавку и, не подавая мне руки, заявил, что ему нужно поговорить со мною о каком-то очень важном деле. Он был красен от мороза и от водки; возле него за прилавком стоял Николка с разбойничьим лицом, держа в руке окровавленный нож."""""

И вот теперь сам Чехов собирал свои нехитрые пожитки, чтобы отправиться в ту самую всесмехливую плачевную юдоль, в самоё её жерло. А вдогонку ему неслись оскорбления, мерзкие эпиграммы, огульные обвинения, разнообразные издевательства, тот же самый адский хохот («он за деньгами поехал!»), на которые смолоду Чехов пока ещё отвечал, хотя после «комедии» Сахалина, умолк (45) .
Так, к примеру, в это же самое последнее предсахалинское время (за 11 дней до отъезда) журнал «Русская мысль», с которым Чехов немало и плодотворно сотрудничал, заклеймил Чехова «жрецом беспринципного писания» (как видим, наши православные матушки и не-матушки критики от «идейщиков» конца XIX века недалеко ушли).
Не скрывая гнева, Чехов отправил редактору журнала Вуколу Лаврову (46)  свой ответ. Стоит привести его целиком, может, он хоть отчасти уязвит совесть и нынешних «обличителей», ведь Чехов словно прозревал их будущие клеве;ты…

""""Вукол Михайлович! В мартовской книжке «Русской мысли» на 147 странице библиогр<афического> отдела я случайно прочел такую фразу: «Еще вчера, даже жрецы беспринципного писания, как гг. Ясинский и Чехов, имена которых» и т. д. ... На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете. Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа. Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был.
Правда, вся моя литературная деятельность состояла из непрерывного ряда ошибок, иногда грубых, но это находит себе объяснение в размерах моего дарования, а вовсе не в том, хороший я или дурной человек. Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял, короче говоря, у меня есть много рассказов и передовых статей, которые я охотно бы выбросил за их негодностью, но нет ни одной такой строки, за которую мне теперь было бы стыдно. Если допустить предположение, что под беспринципностью Вы разумеете то печальное обстоятельство, что я, образованный, часто печатавшийся человек, ничего не сделал для тех, кого люблю, что моя деятельность бесследно прошла, например, для земства, нового суда, свободы печати, вообще свободы и проч., то в этом отношении «Русская мысль» должна по справедливости считать меня своим товарищем, но не обвинять, так как она до сих пор сделала в сказанном направлении не больше меня — и в этом виноваты не мы с Вами.
Если судить обо мне как о писателе с внешней стороны, то и тут едва ли я заслуживаю публичного обвинения в беспринципности. До сих пор я вел замкнутую жизнь, жил в четырех стенах; встречаемся мы с Вами раз в два года, а, например, г. Мачтета я не видел ни разу в жизни — можете поэтому судить, как часто я выхожу из дому; я всегда настойчиво уклонялся от участия в литературных вечерах, вечеринках, заседаниях и т. п., без приглашения не показывался ни в одну редакцию, старался всегда, чтобы мои знакомые видели во мне больше врача, чем писателя, короче, я был скромным писателем, и это письмо, которое я теперь пишу, — первая нескромность за всё время моей десятилетней деятельности. С товарищами я нахожусь в отличных отношениях; никогда я не брал на себя роли судьи их и тех журналов и газет, в которых они работают, считая себя некомпетентным и находя, что при современном зависимом положении печати всякое слово против журнала или писателя является не только безжалостным и нетактичным, но и прямо-таки преступным. До сих пор я решался отказывать только тем журналам и газетам, недоброкачественность которых являлась очевидною и доказанною, а когда мне приходилось выбирать между ними, то я отдавал преимущество тем из них, которые по материальным или другим каким-либо обстоятельствам наиболее нуждались в моих услугах, и потому-то я работал не у Вас и не в «Вестнике Европы», а в «Северном вестнике», и потому-то я получал вдвое меньше того, что мог бы получать при ином взгляде на свои обязанности. Обвинение Ваше — клевета. Просить его взять назад я не могу, так как оно вошло уже в свою силу и его не вырубишь топором; объяснить его неосторожностью, легкомыслием или чем-нибудь вроде я тоже не могу, так как у Вас в редакции, как мне известно, сидят безусловно порядочные и воспитанные люди, которые пишут и читают статьи, надеюсь, не зря, а с сознанием ответственности за каждое свое слово. Мне остается только указать Вам на Вашу ошибку и просить Вас верить в искренность того тяжелого чувства, которое побудило меня написать Вам это письмо. Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно.
А. Чехов."""""

Как молодо, чисто и сильно звучал тогда его голос, как определёнен и прям был чеховский взгляд на жизнь, пронзительно созвучный «злобам» и нынешнего дня. А ведь это письмо было написано всего за десять дней до отправки Чехова на Сахалин.
Чеховедение XX века до сих пор упорно твердит об этом предсахалинском периоде и о причинах, подвигших Чехова совершить такую рискованную экспедицию, как об обширном кризисе, разумея под «кризисом» нечто пошлое, мирское, какой-то тупик, изнеможение, чуть ли «провал» в жизни, а вовсе не то спасительное, духовное, что чаще всего и приводит к катарсису, становясь удобным трамплином для возрастания души. У Чехова, если и имел место быть кризис, то в классическом его понимании, – как некий жизненный порог, как очередная высота или ступень, которую человек должен взять, на которую, собрав все силы, он должен взойти, чтобы двигаться вперед, а не катиться назад или тлеть на полустанке. Чехов выбирал восхождение и преодоление, выбирал трезвенно, мужественно, с очень глубоким осознанием необходимости, хотя и предельной опасности для него этого шага.

Хорошо известное многажды цитированное письмо Чехова Суворину от 9 марта 1890 года – тоже незадолго до отправки на Сахалин (кстати в этот день праздновалась память Сорока мучеников Севастийских, что и упомянул в преамбуле письма Чехов) это подтверждает:

"""""Я еще не ездил, но благодаря тем книжкам, которые прочел теперь по необходимости, я узнал многое такое, что следует знать всякому под страхом 40 плетей и чего я имел невежество не знать раньше. К тому же, полагаю, поездка — это непрерывный полугодовой труд, физический и умственный, а для меня это необходимо, так как я хохол и стал уже лениться. Надо себя дрессировать. Пусть поездка моя пустяк, упрямство, блажь, но подумайте и скажите, что я потеряю, если поеду? Время? Деньги? Буду испытывать лишения? Время мое ничего не стоит, денег у меня всё равно никогда не бывает, что же касается лишений, то на лошадях я буду ехать 25—30 дней, не больше, всё же остальное время просижу на палубе парохода или в комнате и буду непрерывно бомбардировать Вас письмами. Пусть поездка не даст мне ровно ничего, но неужели все-таки за всю поездку не случится таких 2—3 дней, о которых я всю жизнь буду вспоминать с восторгом или с горечью? И т. д. и т. д. Так-то, государь мой. Всё это неубедительно, но ведь и Вы пишете столь же неубедительно. Например, Вы пишете, что Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен. Будто бы это верно? Сахалин может быть ненужным и неинтересным только для того общества, которое не ссылает на него тысячи людей и не тратит на него миллионов. (…) Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. Работавшие около него и на нем решали страшные, ответственные задачи и теперь решают. Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку, а моряки и тюрьмоведы должны глядеть, в частности, на Сахалин, как военные на Севастополь. Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и всё это сваливали на тюремных красноносых смотрителей."""""

Пришло время и самому приобщиться к невыносимым страданиям человечества: ведь путь к обретению Христовой любви лежит только через жертвенные страдания следования по стопам Подвигоположника. А Сахалин – это квинтэссенция страданий, предельная степень концентрации жестокости, безысходный ужас наказаний и всей обстановки существования, и тут же – нечто совсем иное, что предстояло пережить и познать, как ту чайную ложечку купца Бородавкина(47), из-за которой потрясённый Чехов несколько дней не мог спать, – расширение сердца, о котором царепророк Давид Духом Святым пропел в 118 псалме так: «Путь заповедей Твоих текох, егда разширил еси сердце мое»(49).

Чехов знал, зачем едет, чувствовал и даже говорил о том в ответе В. Лаврову, знал, что, возможно, едет за смертью: не сейчас, так с большим ускорением, на много раньше, чем бы это могло случиться. Знал, что эта поездка для него – путь на Голгофу, на крест – ради расширения и  преображения своего сердца, ради восприятия того, что не имеет мир, кроме редчайших единиц, – истинной любви Христовой, без которой грош цена писательским мироотрицаниям, если за ними не живет в сердце человека (в качестве утверждения) – Христова любовь, всегда приобретаемая предельно дорогой ценой – пролития собственной крови.
Можно ли было сомневаться, что Чехов понимал суть и подлинную цену подвижничества, истинный «вес» и евангельскую природу жертвенности, что все было им самим измерено, на себе выношено и взвешено, дабы никто – и он сам в первую очередь – перед лицом совести не смог бы упрекнуть себя как говорящего, обличающего и не делающего… Мог ли он, живя и мысля так, прикровенно… издеваться над своими героями-подвижниками, в чём обвиняет его «передовой» лагерь православной критики?

Теперь, вновь в который раз пройдя шаг за шагом всю вторую половину восьмидесятых годов и самый последний предсахалинский отрезок чеховской жизни, Тимофей, кажется, уготовился к прямому столкновению с критикой, обвинившей Чехова в сознательной дискриминации добродетели – намеренном снижении образов подвижников, людей «положительных» и чуть ли не в ницшеанском, мизантропическом унижении самой жизни, в её, якобы, глубинном мироотрицании(50). Тимофеевой защиты ждал его любимый доктор Осип Дымов, несомненно дорогой и для самого автора образ: собрат-врач, кроткий подвижник, скромняга и герой, о котором матушка-профессор высказалась всё в том же духе, как и о «грязных сапогах» бедного, запущенного, безродного, нищего, никем не любимого Пети Трофимова, как о мухах в комнате Саши в «Невесте», – как об возмутительнейших примерах чеховских "одурачиваний" читателя…

"""""…Вернемся к «идеальному» чеховскому интеллигенту. Кого же именно все-таки при этом имели в виду его поклонники? Ну не хрестоматийного же пошляка Ионыча, не Беликова же, этого «человека в футляре», не Чимшу-Гималайского же, любителя крыжовника, не Гурова же из «Дамы с собачкой», не Громова или Рагина из «Палаты №6», и, наверное, не безвольного тюфяка доктора Дымова из «Попрыгуньи»?(…) Только мы примем всерьез смиреннейшего доктора Дымова, мужа Попрыгуньи, как автор тут же выгонит его с подносом к прелюбодейным гостям его жены: «Пожалуйте, господа, закусить». Как не вспомнить слова Анны Сергеевны, «дамы с собачкой», о своем муже: «Мой муж, быть может, честный, хороший человек, но ведь он лакей! Я не знаю, что он делает там, как служит, а знаю только, что он лакей». Все в этом мире шатко: высота снижена, бездна мелка, человек безволен, малодушен и трухляв, как червивый гриб."""""

«Но бездна-то отчего ж мелка? Неужто такова эта скотобойня-юдоль в “Моей жизни”? И почему жизнь отдавший во спасение ребёнка Осип Дымов – “безвольный тюфяк”?!» Однако поначалу Тимофей повёлся было на эти античеховские умозаключения и взялся строить свою защиту, танцуя от печки, – от кем-то уже якобы доказанного и узаконенного тезиса о намеренном снижении Чеховым нравственных достоинств «положительных» героев (тезис матушки был подхвачен и другими «ценителями» Чехова). Тимофей намеревался, было, возражать, что некие не очень  высокого штиля подробности, типа мух в комнате Саши или нечищенных сапог Трофимова, или подноса с закуской, с которым выходил к гостям Дымов, якобы порочащие честь и достоинство «нормальных» героев – есть вовсе никакая не дискредитация образов, но стремление Чехова к правде, его неприятие всяческих «глянцев» и приукрашивающей лжи; его верность православной догматике – учению о человеке, как существе падшем и трагическом в своём земном бытовании, о смешении в человеке добра и зла, причём зла, как преобладающей в душе силы(51) , об изменчивости природы человека…
«Шаткостью» назвала православная матушка эту изменчивость падшего Адама во осуждение Чехову, а заодно и всей православной антропологии, и… Достоевскому, у которого совсем не случайно один из героев «Бесов», ключевой символ времени, назван Шатовым. Если же брать за основу православное учение о человеке, то нетрудно проследить, как из этой смысловой точки отсчёта произрастают и другие духовные понимания, объясняющие важнейшие черты чеховского творчества, в живых образах явленные: жизнь человека, воспринимаемую как путь; путь – как борьбу человека за очищение своего сердца, совершающееся от падения к падению (по слову Тихона Задонского  и всех святых отцов Православия)…

Тимофей и дальше бы так рассуждал, оспаривая мотивировку чеховских «снижений», но что-то вдруг его остановило. Он почувствовал, что где-то допустил сбой: «Как же это я повёлся обсуждать утверждение критиков о чеховском снижении «положительных» образов, защищая его от обвинения в «злонамеренности» этого снижения, а сам тезис о «снижении», как будто бы и принял без спора? Но почему грязные сапоги у Пети Трофимова или пресловутый поднос с закуской Осипа Дымова, который он выносил «прелюбодейным» гостям жены, – это – снижение? Вернемся же к началу: если всё это – «снижения», то в какой же системе нравственных координат мыслят наши критики? Неужто в Христовой?! Так вот же где точка нашего расхождения – Евангелие: «Како чтеши?»(52)
 
Тимофей за голову схватился: вновь, уже не в первый раз полемика с оппонентами Чехова бросала его вплотную к подножию последнего рубежа – Евангелию с его Духом и заповедями. Сколько бы ты не думал, сколько бы не искал объяснений мотивам критиков, сколько бы честно не стремился найти и у них нечто основательное, резонное, позитивное, всё в конце концов утыкалось в одно: так грех или не грех было это выхождение Осипа Дымова с подносом закусок для «прелюбодейных гостей жены»?! По какой заповеди – грех, а по какой – не грех? Можно ли было его назвать за это лакеем и безвольным тюфяком (молча переживающим измену жены), как то сделала матушка-профессор? Грех или не грех было со стороны Анны Сергеевны фон Дидериц в разговоре с любовником помянуть мужа, осудив его лакеем за его, впрочем, вполне возможное подобострастие и угождение начальству?
 
…Итак, Тимофею предстояло погрузиться в нравственное богословие – в тончайшие и труднейшие, пренебесные евангельские антиномии за разрешением совершенно, казалось бы, нетипичных для обыденного христианского миросозерцания и в то же время остроактуальных вопросов о природе лакейства, о тонкой перегородке, разделяющей греховную страсть человекоугодия и святое угождение ближним; о гордыне и смирении; об истинных границах и спектре проявлений божественной кротости, о спасительном терпении, милостивости к немощам ближних и о греховном попустительстве злу, о том, снижают ли, перечёркивают ли явные немощи человеческие глубинные залоги добра в сердцах людей… И на основании жизни, взятой из экзистенции и отражённой в слове гениальным оком Чехова, попытаться, опираясь только на евангельские критерии,  найти правильные ответы; узреть эти тончайшие разделительные грани, за которыми фарисейское благочестие под воздействием закваски фарисейской  начинает пожирать самоё себя, превращаясь богоборческое и сатанинское, а мытарево покаяние, его повинный плач перед Богом о своей греховности, «падшести» своего весьма и вполне небезосновательного и лично познанного безобразия, в чём он и признаётся: «аз есмь червь, а не человек, поношение человеков и уничижение людей»(53), начинает притягивать к нему лучи Благодати Божией, освящать его, преображать и возвышать, как и сказано Христом: «Всякий возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится»(54).
Священномученик Дионисий Ареопагит, толкуя в своей «Небесной иерархии» это место Псалтири, добавляет, что «сведущие в божественном передают, что Оно к Себе применяет даже облик червя», тончайшими нитями стягивая подобные тому «низкие» образы и явления с поистине высочайшими небесными архетипами:

"""""Можно, стало быть, не обманывающие образы небесного творить и из наименее чтимых частей материи, поскольку и она, получив бытие от истинно Прекрасного, во всяком своем материальном порядке имеет некий отзвук умственного благолепия, и с их помощью можно быть возводимым к невещественным архетипам, воспринимая подобия, как сказано, неподобно и одно и то же не одинаково, но гармонично и соответствующим образом разграничивая особенности умственного и воспринимаемого чувствами»."""""

«Какое чудо: червём называет себя… божественное начало в человеке! Какая неземная красота!..» Тимофей застывал, немел, оцепеневал от восторга, соприкасаясь всякий раз с сокровищами своей драгоценной веры. Это было состояние неземного восторга, озарения, вызванного ливнем Света и благодати, хлынувшей на него из этой сокровищницы; он в такие моменты, наверное, чувствовал себя так же, как те посланники святого Владимира Крестителя, оглушенные и потрясённые Божественой красотой богослужения в святой Софии Константинопольской.
Стоило ли удивляться, что после подобных огненных вспышек Истины, которые мгновенно и непредсказуемо загорались на пути духовных странствий Тимофея за Правдой и Истиной, он готов был защищать эту Истину до положения жизни, беречь её от искажений и извращений строго и трепетно. «Какая же бездонная, бесконечная, вечная глубина во всём Божием сокрыта, и как же люди, имеющие богословские знания, годами посещающие храм, могут оставаться совершенно глухими к этой неземной ясности, к этому ослепительному Свету Правды и Красоты?!»
 
Вспоминался тут ему и студент Иван Великопольский из «Студента», и чеховские гениальные слова о Правде и Красоте, которые управляли путь мира две тысячи лет… И незабвенные для всех тимофеевых устремлений, ставшие его личным духовным девизом слова пророка Иеремии: «Если извлечешь драгоценное из ничтожного, то будешь как Мои уста»(54). И тут же в сознание своим зловещим, нечистым, инородным дыханием вторгалась шокирующая реальность, в которой червивыми и трухлявыми грибами не святые сокрушённые души пророков и мытарей самобичевались, но подвергались отстрелу объекты – другие люди: Чехов с его личной эманацией в его «жалких» (по мнению критиков) героях, окружающие люди, простые церковные прихожане, – все эти грешники, неудачники… Разумеется, «субъекты» – критики – к таковым «объектам» себя самих не причисляли, о своей «трухлявости» и мысли (как тот евангельский фарисей, самодовольно ублажавшийся, что он-то «не таков!») ни на секунду не допускали… И Тимофей в который раз пытался раз и на всегда диагностировать причины столь бесстрашного, легкомысленного духовного превозношения критиков, с непременно сопутствующей ему грубостью, напором, апломбом, который резал слух не только в их чеховских критиках… Для них ничего не стоило обозвать не по нутру пришедшуюся им церковную старуху «злющей бабкой», новоночальных прихожанок за их подметающие церковные дворы подолы припечатывать «юбочницами», даже не пытаясь смилостивиться и понять, что за этим их наивным стремлением новоначальных хотя бы вот так, внешне скорее стать похожими на вычитанный в книгах или усмотренный на экранах, в картинках трафаретный церковный идеал (примитивное уподобление архетипу, которое не исправляется с помощью недобрых насмешек, а только терпеливой и мудрой любовью), кроется и нечто истинное, доброе, хотя пока и не разумное; тем, кто в новоначалии сразу набрасывались на огромные молитвенные правила, усердствовал не по разуму, с – не дай Бог! – захлебывающимся чтением акафистов и каких-то «гениальных», как они выражались, молитв, с их наивной, чуть ли не магической  верой в чудодейственную силу внешнего делания, – им наши критики кидали надменное: «замолившиеся», а старающимся, как пока только умеют и могут, смиряться внешне, ходить неслышно, с «головкой набок», чопорно прималкивать, эти критики сходу припечатывали нехорошим словом: «тихушницы»…
 
А что Чехов? И трагикомические, как та Шарлотта Ивановна в «Вишнёвом саде», герои никогда не бывали у него так недобро, так самоуверенно и ядовито обижены и унижены автором. Всегда в образах людей неказистых, неудачников, или в них самих, или в их речах и судьбах присутствовало у Чехова нечто горькое, как те нечищеные сапоги Пети Трофимова, свидетельствующие о его жизненной неустроенности и одиночестве,  вызывающее материнское сочувствие и боль, и нечто трагическое, идущее от широты, истинной доброты и мудрости автора, от глубины его переживания земного удела человека, от чистоты его сердца и способности сочувствовать людям, потому что – по слову Апостола, – «все согрешили»(55), а значит и всем трудно.
Даже самых нехороших, злохудожных героев Чехов никогда не унижал своим внутренним презрением, недоброжелательством, нескрываемой страстной (в аскетическом понимании) личной неприязнью, брезгливостью, – порождениями той вековечной злобы, что засеял в человека супротивник, отчего и Крест открылся, потому как без распятия нет и освобождения от демонического сеяния. Такая вот духовная «хирургия». В голосе Чехова никогда не услышать было внутреннего надмения, этого непременного спутника метастазирующей гордыни.  Его обличения по духу своему, по тону, интонациям сродни были тону Господних обличений фарисеев, только во многажды раз слабее.
 
 «В человеке величаем мы не человека, а его достоинства, именно то Божеское начало, которое он сумел развить в себе до высокой степени…» Как тут было вновь не припомнить это, взятое себе на всю жизнь за правило, рассуждение молодого Чехова: «Возвеличивая людей даже до Бога, мы не грешим против любви, а, напротив, выражаем её... Не следует унижать людей…» 
Тимофей понимал, что не всякий читатель, пытающийся разобраться в Чехове, в характере и природе оценок его современными православными критиками, готов услышать понять и принять вещи тонкие, духовные, и уверенно отделить пшеницу от плевел. Тут, конечно, потребно было бы настоящее духовное воспитание, развитая духовная интуиция, уже очистившийся от предвечной злобы сердечный слух. И потому Тимофей постоянно возвращался к самому главному для него опасению: вот, если Бог даст, стану я священником, смогу ли я подвигнуть своих прихожан к настоящему внутреннему деланию, которому много лет учил меня мой старец, чтобы они не походили бы на нынешних самоуверенных и высокомерных «опытных» прихожан, чтобы у них никогда не возникло бы подобного надменного, недоброго тона по отношению к «малым сим» – к не разумеющим, но старающимся, к не наученным и в чём-то не справляющимся, но путающимся, к нечищенным сапогам несчастных Петь, к терпеливым и добрым тюфякам-мужьям… Великая разница между суровым обличением, сделанным не из высокомерия гордыни, но из духовной любви, радеющей о пользе человека и издевками надменного, самовлюблённого критика. Сумею ли тем и тем помочь? Ведь это всегда – приглашение человека на Крест, на самораспятие, а современный человек в Церкви этого никак не может понять, не даром старец Севастиан всегда изобличал в проповедях современную тягу к комфорту во всём буквально. «Комфорт сожрал человека» – говорил он. А сегодня большинство воцерковлённых предпочитает красивые паломничества, собирания коллекций «редких», особенных, «гениальных» молитв (так выразилась недавно одна продвинутая писательница-прихожанка, «похвалив» некую молитву Иоанна Златоуста), добывание себе – теперь и в церкви – утешений и приятностей, удовлетворения своих тщеславных стремлений к самоутверждению – теперь уже в новой, духовной сфере… Захотят ли таковые добывать себе всё новую и новую боль, идти навстречу ей, благодарить за неё Бога, и радоваться не духовным победам, ни святым местам, которые все уже объехали, ни своей популярности, ни знаменитым своим предкам, якобы «кладущим и на меня свой светлый отпечаток», а спасительной и исцеляющей боли, боли, боли…

Не было у него ни окончательного ответа, ни уверенности… И казалось, негде было ему укрепиться, хотя и тут, – а он и сам, глядишь, упустил главное из виду, –  само страдание души, сами переживания и боль, которую ему доставляла его внутренняя жизнь, с ее трудными поисками, сомнениями, тупиками и редкими, но светоносными обретениями, действовала на него спасительно и укрепляюще, хотя и совершенно незаметно. Крест Христов, Непобедимая Победа, – вот что спасало, умудряло и исцеляло…
«Не забыть бы этот момент, – бормотал утомлённый своим многодумием Тимофей, – О Кресте-то мы все – и аз первый, – и забываем, а в нём – всё!»
Вот тут-то, стоило только Тимофею приблизиться хотя бы в помыслах ко Кресту, к спасительному – даже только о единой мысли спасительному разрешению сомнений, как раздалось противно-пронзительное тремоло звонка (это тремоло приобрела музыкальная Марго, чтобы входная дверь разражалась майским соловьём), и как по мановению волшебной палочки в прихожую к Тимофею вступил сердитый келейник батюшки - отец Евстратий: «Старец незамедлительно требует тебя к себе… Бросай все, и беги».
Дважды приглашать Тимофея к духовному отцу не требовалось. Он тут же всё бросил, успев только скользнуть мыслью по несчастной «Попрыгунье», до которой толком всё никак не доходили его руки, и – рванул из дома…


ПРОДОЛЖЕНИЕ - НОВЫЕ ГЛАВЫ - СЛЕДУЮТ СЛЕДОМ... 
   
ССЫЛКИ:
[1] По слову апостола Павла: «…Хотя у вас тысячи наставников во Христе, но не много отцов; я родил вас во Христе Иисусе благовествованием» (1 Кор. 4:15).
[2] «Никому не воздавайте злом за зло, но пекитесь о добром перед всеми человеками. Если возможно с вашей стороны, будьте в мире со всеми людьми. Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: Мне отмщение, Я воздам, говорит Господь. Итак, если враг твой голоден, накорми его; если жаждет, напой его: ибо, делая сие, ты соберешь ему на голову горящие уголья. Не будь побежден злом, но побеждай зло добром» (Рим. 12:17-21).
3] Быт.48:21–22.
[4] Древнерусский текст «Слова о полку Игореве».
[5] В сентябре 1869 года Толстой отправился в Пензенскую губернию, чтобы купить имение, но по дороге заночевал в номерах в Арзамасе. Там он этот «ужас» и пережил. Правда, ни в первый, ни в последний раз.
[6] Известный этнограф-фольклорист, профессор А.Л. Топорков так объясняет этимологию этого выражения: «Воробьиная ночь, рябиновая ночь — ночь с сильной грозой или зарницами; время разгула нечистой силы. Выражения известны в русском, украинском и белорусском литературных языках и диалектах. Оба названия, вероятно, восходят к единой праформе “рябиная ночь”, зафиксированной в древнерусском языке начиная с 15 в. Значение древнерусского “рябиныи” связано со значением “рябой” и родственными индоевропейскими названиями цвета. Названия имеют множество диалектных вариантов, которые образуют два крупных ареала. Для южнорусских областей и Украины основными являются варианты с прилагательными, имеющими значение “воробьиный”; для восточно-белорусских, белорусско - полесских и западнорусских территорий — прилагательные со значением “рябиновый”. Упоминание о Воробьиной Ночи впервые встречается в Тверской летописи при описании битвы между дружинами Ярослава Мудрого и его брата Мстислава (XI век). Здесь говорится: “И бывши нощи рябинной, бысть тма и гром бываше и молния и дождь... И бысть сеча зла и страшна, яко посветяаше моления, тако блещашеся оружие их, и еликоже молния осветяше, толико мечи ведяху, и тако друг Друга секаше, и бе гроза велика и сеча силна”.
[7] «Слово Божие открывает нам, что пространство между небом и землей – вся видимая нами лазуревая бездна – служит жилищем для падших ангелов, низвергнутых с неба» (Еф.6:12)., – из книги: Игумен Марк. Злые духи и их влияние на людей. М.1899. В книге игумена Марка, духовника Московского Симонова монастыря, , систематически изложено учение Православной Церкви о зле, его носителях – бесах и той страшной духовной войне, которую они ведут против Творца и Его творения. Особую ценность труду придают многочисленные примеры, почерпнутые автором из его собственной духовнической практики.
8] «Меня зовут психологом, неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой». Ф.М. Достоевский. «Дневник писателя». 1881 год.
[9] Записано в Дневнике Чехова в 1897 году.
10] Иов.19:25-27
[11] Александр Пушкин. (Из Пиндемонти).
[12] Даже современный хороший, талантливый актёр Маковецкий, исполняющий в театре Вахтангова роль дяди Вани, признаётся, что долго искал ключ к истерике дяди Вани и нашёл её в том, что у Войницкого была задета гордыня, самолюбие – дескать его обошли… Серебряков так с ним обошёлся… Гордыня, гордыня – но у кого же её нет, чтобы так выставлять драму человека? Но горе-то дяди Вани реально и объективно, – он жизнь положил на служение пустому человеку и ненужному делу, и прозрев, пришел в ужас и отчаяние. А эксцентричного гордеца – что жалеть?
[13] Мф.5:4
[14] Свт. Лука Крымский. Из «Бесед в дни Великого поста и Страстной седмицы. О блаженствах».
[15] Исповедь Толстого была написана в конце 1870-х – начале 1880-х годов и впервые опубликована в 1884 году в Женеве. Весной 1882 года майская книжка «Русской мысли» с «Исповедью» была направлена в духовную цензуру; Толстой согласился в ряде мест смягчить текст; В июне 1882 г. «Исповедь» была запрещена цензурой, поскольку она «приводит в сомнение важные истины веры и постановления православной церкви и допускает весьма неуважительные отзывы об истинах и обрядах православной веры» (Н. Н. Гусев. Л. Н. Толстой. Материалы к биографии с 1881 по 1885 год. М., 1970, с. 153). Спустя несколько дней последовало решение вырезать «Исповедь» из журнала и уничтожить. Несколько корректурных оттисков все же сохранилось у высокопоставленных лиц и в редакции «Русской мысли». Секретарь журнала, Н. Н. Бахметев, вспоминал, что с этих корректур «снимались многочисленные копии, которые затем в гектографированном или литографированном виде расходились по всей России. В Петербурге существовал кружок студентов, специально занимавшийся таким издательством, и за три рубля за экземпляр в Петербурге, Москве и других городах можно было иметь сколько угодно оттисков «Исповеди».(…) выдержки из нее (под видом бесед с Толстым) приведены в статье М. С. Громеки «Последние произведения гр. Л. Н. Толстого» («Русская мысль», 1884, № 11; отд. изд. —1885) и в некоторых других работах, в частности — статьях церковных деятелей, полемизировавших с Толстым.В России довольно значительные выдержки из «Исповеди» были напечатаны в последних главах статьи М. С. Громеки «Последние произведения гр. Л. Н. Толстого» («Русская мысль» 1884, 11; отдельно 1-е изд. — М. 1885, 6-е и последнее — «Посредник», М. 1914); в статье В. Вогезского «Беседы с гр. Л. Н. Толстым» («Неделя» 1885, 44, 46); в статье М. Остроумова «Наши новые «философы и богословы» («Вера и разум» 1885, 20—23; 1886, 22, 23; 1887, 2, 4, 5, 6; отдельно под заглавием «Гр. Л. Н. Толстой», Харьков 1887) и в статье проф. Казанской духовной академии А. Ф. Гусева «Исповедь графа Л. Н. Толстого и его мнимо-новая вера» («Православное обозрение» 1886, 1—6, 9, 10; отдельно — М. 1890). Разумеется, все самые антицерковные места статьи в этих изданиях не перепечатывались (Из комментариев Л.Д.Опульской в Собрании сочинений Толстого. Разумеется, Чехов-студент, живо следившей за общественной мыслью, три рубля на приобретение оттиска «Исповеди» не пожалел бы. И периодику он знал хорошо, внимательно следил за публикациями. Кроме юмористических еженедельников 80-х годов, он сотрудничал в «Северном вестнике», «Русской мысли», «Космополисе», «Жизни», «Журнале для всех», «Детском чтении» и некоторых других. В журнале «Русская мысль» Чехов был редактором беллетристического отдела и, когда позволяло здоровье, активно участвовал в работе. (Чеховский юбилейный сборник. 1860 – 1910. М., 1910, с. 472). Б.И. Есин: Чехов-журилист. Издательство Московского университета.1977.
[16] Уже перед своим уходом из дому Толстой говорил дочери: «Как жалко, что я не могу поселиться и жить в монастыре, исполняя послушание и всякие монастырские работы, но только не посещая церкви и не исполняя обрядов». В православной аскетике это состояние называется бесоодержимостью, когда человек не может прикасаться к святыне – ни к иконе, ни к Евангелию, ни выпить Крещенской воды, ни тем паче подойти к Чаше Причастия.
[17] Вспомнить только историю с «Татьяной Репиной»… Эта загадочная одноактная драма Чехова была написана как раз в то время, когда работалась «Скучная история»а. По форме и жанру это был почти такой же, как и повесть, ремейк одноименной пьесы Суворина, которую Чехов «переписал». Точнее – дописал, продолжил, вступив в драматургический диалог с первоавтором там, где Суворин поставил точку. Дело было в 1889 году. В это время Чехов и Суворин уже дружили и вполне мирно обменивались мыслями по поводу вариантов «Татьяны Репиной» – оригинальной суворинской и «дописанной» Чеховым пьесы. На автографе письма Чехова к нему от 6 марта 1889 года, сопровождавшем посылаемый Суворину «подарок» (эту драму) Суворин приписал: «Пародия на мою “Татьяну Репину”». А. С. Долинин в статье, сопровождавшей первую полную публикацию пьесы (1923 год), высказался иначе: он считал, что «не подражание имеем мы здесь и не стилизацию под эту пьесу, а совершенно самостоятельную художественную концепцию <...> Причем целью у него было – отнюдь не дискредитирование путем пародии художественного канона Суворина, а наоборот – попытка положительного характера: обнаружить, в известном смысле, на опыте чужом, свой новый, в постепенном созревании, становящийся канон...» Это справедливое заключение вполне могло быть приложено и к сокровенным обстоятельствам появления на свет «Скучной истории», о которых шел рассказ в предыдущих главах. Однако, если А. С. Долинин имел в виду прежде всего драматургический канон, подвергнутый Чеховым ревизии и пересмотру, тот в ремейке Чехова по Толстому под критическим прицелом молодой звезды были уже весьма глубокие мировоззренческие смыслы, – вся содержательная сфера толстовских представлений о жизни, о человеке, о Боге, о смерти и благобытии в вечности.
[18] Мф.10:16-17
19] «Сие сказал Я вам, чтобы вы имели во Мне мир. В мире будете иметь скорбь; но мужайтесь: Я победил мир»(Ин.16:32).
[20] Есть прекрасная, хотя и давнишняя, на сей счёт работа Э. В. Слининой: «Чехов и Пушкин», опубликованная в «Пушкинском сборнике» (Псков., 1968), где автор прослеживает несомненную и глубокую связь образа Лаевского («Дуэль») с лирическим героем пушкинского стихотворения «Воспоминание» (оно выносится в эпиграф XVII главы у Чехова), а скорее даже и с личностью самого поэта (этого предположения у Э.В. Слининой, разумеется, нет), что буквально преображает понимание глубинных смыслов и образа главного героя, к которому, несмотря на все негативные характеристики и факты его бытия, не может быть не расположено сердце Чехова. И расположено оно к нему именно в силу христианского взгляда на человека – покаяние и плач грешника умилостивляют Божий взгляд, а соответственно и отношение автора к герою.
[21] Ныне Блоку от православной критики достаётся ничуть не меньше Чехова, – всё-то ему припомнено, каждый шаг его обсуждён и осуждён, и ничто не прощено надменными судиями, заматерелыми в своём псевдохристианском фарисейском неофитстве. Что бы им не прислушаться к слову о Пушкине архиепископа Иоанна Сан-Францисского (Шаховского), что Бог, принимая решение о загробной судьбе души Пушкина, слышал и принимал во внимание и тысячи, десятки тысяч молитвенных воздыханий о поэте благодарных ему потомков, глядишь, и о Блоке бы иначе запели, если бы искали в человеке истинное добро, а не упирались бы только в его зло. Все сводится к одному и тому же: как судить о человеке, о его делах, наследии, личности…
[22] Ин.5:14
[23] «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин.1:5).
[24] «Не люби;те мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей. Ибо всё, что в мире: похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, не есть от Отца, но от мира сего. И мир проходит, и похоть его, а исполняющий волю Божию пребывает вовек» (1 Ин. 2:15-17).
[25] «Не судите да не судимы будете» (Мф.7:1); «Лицемер! Вынь прежде бревно из твоего глаза и тогда увидишь, как вынуть сучок из глаза брата твоего» (Мф.7:5). «Неизвинителен ты, всякий человек, судящий другого, ибо тем же судом, каким судишь другого, осуждаешь себя, потому что, судя другого, делаешь то; же. А мы знаем, что поистине есть суд Божий на делающих такие дела. Неужели думаешь ты, человек, что избежишь суда Божия, осуждая делающих такие дела и (сам) делая то; же?» (Рим. 2:1-3).
[26] «Не судите по наружности, но судите судом праведным» (Ин. 7:24); «Увещавайте друг друга и назидайте один другого, как вы и делаете» (1 Фесс. 5:11); «Согрешающих обличай перед всеми, чтобы и прочине страх имели» (1 Тим. 5:20); «Не участвуйте в бесплодных делах тьмы, но и обличайте» (Еф.5:11); «Обличай их строго, дабы они были здравы в вере» (Тит.1:13);
[27] 1Ин.2:5
[28] Мф.5:13-16
[29] Рассказ написан и опубликован в ноябре 1888 года.
[30] Перифраз евангельского Слова: «ваше время и власть тьмы» (Лк.22:53).
[31] Иер.15:19
[32] Рим.5:12
[33] Повесть «Скучная история» вышла в свет в ноябре того же года в 11 номере журнала «Северный вестник».
[34] Пс. 118:126
[35] «Вот, Я посылаю вас, как овец среди волков: итак будьте мудры, как змии, и просты, как голуби» (Мф.10:16).
(36) Пс.118:32
(37) …Пусть и в той глубоко нравственной, сочувственной по отношению к человеку манере, какая была присуща духовному реализму Чехова.
(38) Прп. Исаак Сирин. Слова Подвижнические. Слово 30.
(39) «…Это те, которые не осквернились с женами, ибо они девственники; это те, которые следуют за Агнцем, куда бы Он ни пошел. Они искуплены из людей, как первенцы Богу и Агнцу, и в устах их нет лукавства; они непорочны пред престолом Божиим» (Отк.14:3-5).
(40) «Вот, Я посылаю вас, как овец среди волков: итак будьте мудры, как змии, и просты, как голуби» (Мф.10:16).
(41)  «Тебе же творящу милостыню, да не увесть шуйца твоя, что творит десница твоя» (Мф.6:3). Свт. Игнатий (Брянчанинов): «Добрые дела наши должны быть сокрыты не только от человеков, но и от нас самих, чтоб не только человеки не растлевали душ наших похвалами, но и самое сердце наше не льстило нам, и не прелюбодействовало, нарушая святой союз с святым смирением. Да не увесть шуйца твоя, что творит десница твоя». Аскетические опыты. Ч.I. Свт. Амвросий Медиоланский: «Щедрость твоя не будет ценною, если ты одаряешь по тщеславию, а не по милосердию. Твое (истинное) настроение сообщает имя и самому делу, так как последнее ценится по твоим побуждениям к благотворительности (quomodo a te proficiscitur, sic aestimatur)».
(42)  Разумеется, этот эпитет – «мизантроп» – принадлежит лексикону современных православных критиков Чехова.
(43)  В отсутствии «что» – присутствия ценностной системы в мировоззрении Чехова и соответственных ему творческих возможностей («как») обвинял писателя современный, весьма авторитетный, «остепененный» учёный и критик Чехова, пришедший к таким выводам, кстати, путём досконального анализа рассказа «Попрыгунья».
(44)  Ср. Лк.12:31; Лк.17:34-36; Мф.10:34; Ин.9:39
(45)  Быт.18:20-33
(46) Из воспоминаний И.А. Бунина о Чехове.
(47) Письмо А.П. Чехова К. С. Баранцевичу от 9 февраля 1890 г.
(48) Баранцевич, Казимир Станиславович (1851†1927) – русский писатель. Сын обрусевшего польского дворянина. Участвовал в народническом движении, в «хождении в народ». С 1870 года, когда умер отец и на руках у Б. осталась больная мать, началась для него тяжелая, трудовая жизнь. Позднее Б. служил в правлении СПб. конно-железных дорог. В 1873 году его переделка в драму белыми стихами «Князя Серебряного» Ал. Толстого («Опричина») была поставлена в Александринском театре; но еще много лет приходилось терпеть нужду. Бытовые условия усилили ту меланхолическую ноту, которая составляет основу его таланта. Позднее служил мелким чиновником. Позднейшие повести и рассказы изображают жизнь обездоленного мелкого городского люда (сборники «Под гнетом», «Маленькие рассказы»). В них отражены идеи либерального народничества, проповедь теории «малых дел».
(49)  После «Скучной истории» до отъезда на Сахалин Чехов напишет и опубликует только один рассказ «Воры», в котором, однако, позже – во второй редакции – вставит в финале очень важные в контексте развития темы жизни и смерти размышления фельдшера Ергунова о «смысле жизни», ведущие – через отрицание – мысль автора прямиком к постановке вопроса о строе жизни: о Божественном миропорядке, обусловленном поврежденной грехопадением природе человека. «Когда он вышел за ворота, белое поле представлялось мертвым и ни одной птицы не было на утреннем небе (…)  У него путалось в голове, и он думал: к чему на этом свете доктора, фельдшера, купцы, писаря, мужики, а не просто вольные люди? Есть же ведь вольные птицы, вольные звери, вольный Мерик, и никого они не боятся, и никто им не нужен! И кто это выдумал, кто сказал, что вставать нужно утром, обедать в полдень, ложиться вечером, что доктор старше фельдшера, что надо жить в комнате и можно любить только жену свою? А почему бы не наоборот: обедать бы ночью, а спать днем? Ах, вскочить бы на лошадь, не спрашивая, чья она, носиться бы чёртом вперегонку с ветром, по полям, лесам и оврагам, любить бы девушек, смеяться бы над всеми людьми... (…) – Кто говорит, что гулять грех? – спрашивал он себя с досадой. – А вот которые говорят это, те никогда не жили на воле, как Мерик или Калашников, и не любили Любки; они всю свою жизнь побирались, жили без всякого удовольствия и любили только своих жен, похожих на лягушек. И про себя он теперь думал так, что если сам он до сих пор не стал вором, мошенником или даже разбойником, то потому только, что не умеет или не встречал еще подходящего случая».
(50)  «Юдоль» – это старославянское слово не раз встречается у Чехова. Оно вписалось в его память еще с раннего детства, когда он, мальчиком, регулярно (сколько раз – не сосчитать) на часах  читал в храме 83-й псалом: «Блажен муж, емуже есть заступление его у тебе: восхождения в сердцы своем положи, во юдоль плачевную, в место еже положи: ибо благословение даст законополагаяй».
(51)  «Егда во гробе нове за всех положен был еси, Избавителю всех, ад всесмехливый (надъ всем смеющiйся), видев тя ужасеся, заклепы сломишася, сокрушишася врата, гробы отверзошася, мертвии возсташа, когда Адам, благодарственно радуяся, вопияше Тебе: Слава снисхождению Твоему, Ч;ловеколюбче». Служба Утрени Великой Субботы.
(52)  Как не вспомнить тут «Вишнёвый сад» и всё шутовское, что там вовсе не случайно присутствует! В том числе и нечищенные сапоги Пети Трофимова, которые так оскорбили нашего современного благочестивого критика Чехова.
(53)  В лучшем случае в ответ на несусветные вопросы и обвинения Чехов отшучивался от человеческой глупости («ума помрачённого») и безумия (греховностью рождённого).
(54)  Вукол Михайлович Лавров – русский журналист, издатель, переводчик. В 1879 году он получил разрешение на издание журнала «Русская мысль». В течение 25 лет был издателем, а с 1882 года и редактором «Русской мысли». Так называемые «прогрессивные» идеи, охватившие русское общество в 60-е годы XIX века, оказали большое влияние на формирование мировоззрения Лаврова. Он остался им верен до конца жизни. «Русская мысль» придерживалась умеренного конституционализма, что подготовило идейно и организационно создание партии кадетов (конституционных демократов).
(55)  Читать о том в главе «Человек поля».
(56) Пс. 118:32
(57) «Как же тогда понимать прямую чеховскую речь, – кипел  возмущённый столь небрежно пущенной в адрес писателя Тимофей ложью, – если он сам писал чёрным по белому: “В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце”»?!  Впрочем, предельным, воплощённым мироотрицателем Чехов сподобился стать даже не у «матушек», а в трудах одного весьма учёного, известного, высокостатусного и православного к тому же мужа, о чём сказ впереди.
(58)  Выражение из рассуждения отца Иоанна (Крестьянкина) из его сборника «Духовная аптека»: «Семя зла возникает само собою, не требуя решительно никаких усилий и попечений со стороны человека. Даже при всех усилиях подавить его, ослабить, задержать его развитие, оно приносит обильный плод. Нужны не годы, не дни - часто одна искусительная минута низвергает и сокрушает добродетель, долго хранимую, приобретенную многими трудами и подвигами. И в каждом из нас идет война против самого себя. Слово Божие говорит, что помышление сердца человеческого - зло от юности его (Быт. 8:21). И, истинно, ничто так не преследует нас в продолжение жизни, как помыслы злые... Борьба со злыми помыслами есть подвиг, заслуживающий награду».
(59)  Свт. Тихон Задонский: «Путь в Царство Небесное лежит не от победы к победе – а от падения к падению». Прп. Макарий Оптинский: «...Надобно иметь многий искус, пока познаем нашу немощь истинно и смиримся, и это не малым временем, а многим стяжавается. Самые падения наши обуздывают наше дмение и уже невольно смиряют. А пред Богом лучше грешник с покаянием, нежели праведник с гордостию. Св. Исаак Сирин учит: "кто не помышляет себе быти грешна, молитва его несть благоприятна пред Богом" (Слово 55).
(60) «Он же рече к нему: в законе что писано есть? како чтеши?» (Лк.10:26).
(61) «Берегитесь закваски фарисейской, которая есть лицемерие» (Лк.12:1)
(62)  Пс.21:7.
(63)  Лк.14:7
(64) Иер.15:19
(65) Апостол Павел: «Все согрешили и лишены славы Божией» (Рим.3:23).


Рецензии