Письма

С тяжелой головой, спиной стекая по обшарпанной стене, разбросав ноги по влажному полу — сам же недавно помыл — сидя на таком скользком, холодном, твердом, давящем на копчик. За балконным стеклом ноябрьская полуденная мерзость. В углу басами квакает телевизор; что-то там скачет на тусклом экране.

Слева дверь в маленький короткий коридорчик. Направо пойдешь — в сортир попадешь. Налево пойдешь — на кухню попадешь. Прямо пойдешь — в подъезд попадешь. И сгинешь там.

Выпить надо. Только не нажираться. Не-не. А выпить надо. «Эх, Марфуша! Нам ли быть в печали?!»

В сиротской, ненужной теперь, единственной комнате, припечатанный жопой к паркету, с хрустальным чешским стаканом в руке — кто этот странный, поникший, молодой еще человек? Я это, я.

Маму похоронили три дня назад.

Все тянул, все откладывал, все не хотел приходить в последний раз в эту берлогу, где жила она семь лет финишной прямой, где старалась из выцветших обломков прошлого слепить неуклюжий уют, куда совсем отвратно и нагло изредка наведывался, нес пошлую чушь, хохмил, травил анекдоты, ел ее несъедобные пирожки с какой-то вареной колбасой внутри — а что же, девяностые-то не сахар — и слушал-слушал-слушал тягучие рассказы про то, да про это, да про вообще, да и еще, и еще, и еще, и так до вечера до позднего, а потом — «да, тебе же еще полтора часа в метро трястись», «да, ну ладно мама, ты не волнуйся», «да, уж нет, ты уж поезжай», и в плащ втекал, и выходил спиной вперед в шарфике, ею завязанном, и выскальзывал, и выпадал из этого континуума любви, занудства и тревоги, и в падении, почти алисином-чудесеном, снова превращаясь из мальчишки-семилетки в здоровенного почти тридцатилетнего лба, неотвратимо имеющего уже отчество, бороду, жену, сына, ларингоскоп в кармане и фонендоскоп на шее.

Так ходил к ней, все ходил, вокруг да около, несколько лет ходил, а в итоге обосрался хуже некуда.

— Четвертая стадия, поздно уже, ах, простите, коллега, ну, кто бы мог подумать, ну бывает такое, полтора месяца у вас, держитесь, крепитесь, готовьтесь, за промедолом и морфином в шестое окно.

*****, да вы охуели, как к этому можно приготовиться?!

Еще полстакана, а вот и первый звонок в дверь. Это за шкафом и кроватью. Зашли два вахлака с брезентовыми ремнями и женщина лет сорока. Вахлаки мебеля быстро щупальцами своими похватали — и нету их, ни вахлаков, ни мебелей.

— Ой, молодой человек, ну что же вы на полу-то сидите, простудитесь ведь!

Эх, спасибо за заботу, сестренка. Я бы тебе вдругорядь анекдотов порассказал, да приобнял бы, да еще чего — ты ведь в соку пока. Да уж, если бы не такие мои обстоятельства. Прости, не срослось.

— Не волнуйтесь, не простужусь. Деньги? На подоконник положите. Нет, ну зачем, вы же посчитали. И вам всего доброго.

Полстакана. Херово как-то пошли под пупи-друпи-итальяно-зарубежное эстрадано из телевизора. «Гуд-гу-гу-гуд-гуд-бай-бай…»

У секретера нижняя секция — две дверцы. Забита до отказу. Резким садистским движением — все на пол.

Лица, лица, лица на пожелтевшей бумаге, газеты, города, заводы, жизни, дружбы, ссоры, сплетни, грамоты, обиды, дипломы, ордена, коробочки, свертки, листочки, тетрадки.

Вот и начинается самое страшное. Ан нет.

— Вы простите, что мы без звонка, у вас там открыто было.
— Ничего, я не испугался.
— Мы за кухонным гарнитуром.
— Кухня налево. Деньги там на подоконнике оставьте.

Ушли, и даже дверь захлопнули за собой. Полстакана. «Сколь веревочка не вейсА, все равно совьешьсА в кнут».

Лица, лица, лица на полу. Толстым слоем. Начинается самое страшное. Карточкам двадцать, тридцать, сорок лет. И нет на свете теперь уже никого, кто бы знал — а кто же на тех карточках и зачем? Портняжные ножницы в помощь. Лица, пожелтевшие, на грани последнего отблеска бытия сопротивляются внезапной энтропии, да только не выскользнуть из мертвой хватки моих острых стальных пластин. Не осталось никого, кто знал вас — и зачем теперь быть вам?!

Все больше и больше мусора на полу, руки у меня сильные, не устающие резать недействительное больше прошлое. Звонок в дверь. Полстакана. Да ну вас нахуй. Нет, нельзя так, нужно открывать.

— Диван — да, этот. Думали, лучше? Не нравится — ступайте нахуй. Что? А, ну и я тоже пошутил. Ну да, грубый я сегодня, неженственный. И трюмо берете? Нет, не возражаю.

Откуда же ты выпала-вывалилась, пачечка писем, желтой ленточкой перевязанная?! Какие силы верхнего и нижнего миров сохранили тебя? Зачем, как, почему?! Я не заказывал твоего тайного знания! Я даже не знал, что могу знать это. Но я всегда точно знал, что не хочу этого знать! Даже когда не знал.

Я зверьем чувствовал, по вашим недомолвкам — твоим и отца — да много еще по чему! — с раннего своего разума ловил кожей своей и хребтом, обдаваемый обрывками ваших слез и редкой ругани, вашим недовольством друг другом, так тщательно и так неуклюже скрываемыми — что да, есть, что должно быть что-то такое, что будет причиной всей этой неконгруэнтности, колючести, несчастливости и неудачности моего детства, и пустоты ранней юности, и поздних невзгод, и да, оно реально, оно существует, и не я придумал, а так оно и есть.

Но как, откуда мог я знать, что не пачечка то, а ключ?! — будь он неладен, сволочь! — и подсунули-то мне его, когда я вот такой-никакой, спиной к стенке, жопой к паркету, и болтается во мне уже триста с гаком вискаря, а я шаг за шагом разбираюсь с прошлым — заметьте, с вашим прошлым, которым вы так старались лишить меня будущего, и к которому я — не имею никакого отношения?! ****ь, за что?!

А, ну вот, за секретером приехали. Когда выносили, левая дверца оторвалась и впечаталась в стену. Как разорвало его — не выдержал.

На улице дуло мокрым ветром в зябкую шею. Фонари качались и скрипели. Полы плаща широко развевались. Перевязанная желтым пачка в правом кармане. Я спустился к Яузе, вышел на мосток, сжал письма натруженной ножницами правой кистью — и отпустил.

Пачка плюхнула в черную воду, намокая, теряя чернила, пошла ко дну. И не было во мне ни горя, ни скорби, ни радости, ни злорадства. Я не подписывался. Это не моя война.

Пусть мертвые хоронят своих мертвецов.

30.05.2018


Рецензии