Из жизни богемы

Прекрасный источник поэзии иссяк! Мы забили тревогу. Стали раскапывать все вокруг. Напрасно! Из-за каждого угла глядело тупое обывательское рыло. Розы провалились под землю. Юная весна была обесчещена рекламой. Ручейки стихов, вытекавшие из цветущих ветвей дерев, загадились рекламными слоганами. Девушки, раньше рождавшие вдохновение, выглядели теперь растерянно. Они были поражены бесплодием. Прочие девушки были вульгарны. Улицы наводнили носороги, сбежавшие из зоопарка Ионеско. Поэт, обмотанный шарфом, стоял в растерянности у подъезда, обхватив голову руками, — он не мог вынести колокольного звона пошлости, разрывающего воздух.
Поэт бежал, уклоняясь от рева громкоговорителей, поминутно вглядываясь в изображения буржуантов, выдвинувшихся поутру из своих обиталищ; он зажмуривал глаза, чтобы не видеть их, но не так-то легко было от них отделаться.
— Вы знаете, — говорил один откормленный, — я возмущен решением парламента остановить отмену пособий матерям-одиночкам. Почему я, налогоплательщик, должен содержать чужих детей? Нечего было рожать, если знали заранее, что отца нет.
— Мне кажется, у вас слишком крайняя точка зрения, — отвечал второй, в круглых очках. — У некоторых женщин умер муж, они ведь не виноваты в этом...
— Конечно! — перебил его первый, — об этих речь не идет, но большинство ведь таких, которые изначально заводят ребенка, зная, что отца не будет. Искусственное оплодотворение! Почему я должен кормить чужих детей?
Поэт на бегу споткнулся о конец своего шарфа и полетел вперед, головой прободав откормленного в толстый живот. Откормленный полетел в лужу, и обернувшемуся поэту, продолжившему бег, показалось, что в луже хрюкает серая, немытая свинья.
Поэт бежал, намыленное облаками, точно для бритья, солнце сияло. Цветущие деревья стыдились своей красоты. Перепачканная рекламой весенняя улица ухмылялась поэту в лицо. Вульгарные девушки попадались ему на дороге. Одна вульгарная девушка, не стесняясь обывателей, поправляла на себе белье прямо посреди улицы. И все же, увидев бегущего поэта, она смутилась, и рука ее, поправляющая белье, хотела было прекратить свое занятие, да поленилась от отупения, а поэт был уже далеко.
Он завернул в сквер и тут столкнулся с художником, своим другом. В правой руке его были мольберт и коробка с красками, в левой — обнаженная натурщица, которую художник Зверилин вел в парк, чтобы писать с нее этюд для своей новой картины. Лишь мельком, краем сознания успев уловить необычайную красоту девушки, поэт сочинил стихотворение, которое забыл бы, не остановись он теперь и не прочти его другу. Художник обнял его, выпустив на минуту руку девушки, а она, тем временем, присела, чтобы завязать шнурок. Тут поэт заметил, что натурщица не совсем обнажена — на ногах ее были кроссовки.
— Друг, я вижу ты расстроен, — сказал художник. — Зайдем в кабак, выпьем вина, а ты расскажешь мне о своем горе. Только не теперь, — сказал Зверилин, заметив, что поэт в горячке собрался было высказать ему все на месте.
Поэт сдержался и ничего не сказал. Они повернули в переулок и вышли на шумную улицу. Отовсюду ехали троллейбусы.
— Прошу тебя, возьми хотя бы ее, — сказал Зверилин, — я роняю мольберт и краски. Ваше ремесло куда как менее хлопотно, чем мое — вам не надо таскать на себе орудия творчества и водить предмет вдохновения за руку через дорогу. Знаете, Оболевский, я могу уступить ее вам, если обещаете, что напишете о ней поэму, — продолжал болтать он. — Я люблю ваши стихи, вам нельзя останавливаться, пишите, пишите и пишите. Пойдешь к поэту? — обратился он к девушке.
— Источник поэзии иссяк, — мрачно сказал поэт. — Я копал вокруг — его нигде нет.
Они сидели втроем за столиком небольшого ресторана. Лена ела салат с макаронами, она была неряшлива, и жирные макароны время от времени падали ей на грудь, а она забывала их подбирать.
— Лена, прошу вас, — сказал Зверилин, вытирая ей грудь полотенцем. — Будьте внимательней, нам предстоит серьезная работа.
— Я никогда еще не позировала, — сказала Лена. — Я буду стоять перед вами голая, а вы будете меня рассматривать?
— Послушайте, я вас не для рассматривания пригласил, — отвечал Зверилин.
Поэт их не слушал. Его рассеянный взгляд терялся где-то в середине того чистого белого пятна, которым выделялась сидящая на фоне многоцветного мельтешения улицы обнаженная Лена. Точнее, он смотрел куда-то за нее, сквозь белый лист ее тела. Несмотря на дождь из макарон, поэт увидел будущую картину Зверилина. Зверилин оденет Лену в белые чулки, он положит ее среди шелковых простыней и набросает в комнате ворохи одежды. С балкона будут видны вереницы зеленых троллейбусов. Картина должна производить впечатление, что Лену действительно долго рассматривали — каждая даже самая маленькая родинка и самый маленький волосок на ее теле в точности отразится на полотне. Все прочее будет более расплывчатым.
— Простите, мне нужно в туалет, — сказала Лена. Она встала и ушла вглубь ресторана, и пораженные обыватели в отчаянии смотрели ей вслед, как она непринужденно виляет своей белой голой попой.
— Вы могли бы полюбить эту девушку? — спросил Зверилин.
— Да, — ответил поэт.
— Что бы вы тогда сделали?
— Женился на ней, перестал писать стихи, видел бы всю жизнь только ее. Жил бы, как в прекрасном саду роз, в пьянящей музыке грез и снов наяву с этой женщиной, мы любили бы друг друга бесконечно, и никогда бы друг другу не надоели. Для нас жизнь стала бы вечной, поскольку мы не заметили бы смерть. Стихи тогда не нужны, как не нужны в общем-то и слова, мы думали бы вместе одну и ту же мысль, и другой нам было бы не надо.
— То есть, вы променяли бы бесконечную череду мгновений жизни на одно мгновение, длящееся жизнь?
— Вот именно.
— Жутковатая у вас получилась бы поэма, Оболевский.
— Жутко вам, живущему в бесконечной череде мгновений. Вы не жили в бесконечно длящемся мгновении, вам не понять. Так должно быть, когда есть настоящая любовь. Но я поэт, настоящей любви нет, и я пишу поэмы для обывателей, а они хрюкают в свои газеты.
— Понимаете, Оболевский, — сказал Зверилин. — Настоящая сильная любовь... это очень редкая птица. Поймать ее чрезвычайно сложно. Будешь охотиться всю жизнь — не поймаешь.
— А зачем ловить? — не поняла вернувшаяся Лена. — Пусть летает на свободе.
Принесли красное вино. Зверилин всегда запивает его гранатовым соком. Лена тоже пила вино и ела жидкий вонючий сыр. Ей нравился его запах, она долго нюхала каждый кусочек, прежде чем взять в рот. Буржуанты недовольно косились на нас.
— Почему бы тебе не написать ее здесь? — спросил я Зверилина.
— Буржуанты захрюкали бы весьма забавно, — заметила Лена.
Она ела сыр и запивала вином. Потом нюхала новый сыр, съедала его, громко щелкая челюстями, и снова запивала вином.
— Вы знаете что?! — вскричала вдруг она возбужденно, но тут сыр попал ей не в то горло, и она подавилась сыром.
Леночка вскочила из-за стола, стала кашлять и размахивать руками. Подбежали официанты и принялись бить ее по спине. Лена согнулась в 3 погибели над столом, и жидкий сыр выскакивал из нее в наши тарелки. Обыватели суетились.
— Запейте, запейте, — художник вручил ей бокал.
Девушка выпила, но снова поперхнулась и обдала приблизившихся буржуантов потоками красного вина.
Этот бордовый оттенок невероятно тонко гармонировал с ее белым телом, казалось волны бордового вина исходят из Лениных красных губ и наполняют все помещение ресторана, а я пью вино, исходящее из ее тела.
— Да, бывает же такое, — сказала Лена, оправившись от испуга. Синие глаза ее оставались еще широко раскрытыми от страха. — Страшно вот так умереть.
— А как бы ты хотела умереть? — спросил Зверин.
— Жить в саду любви и умереть так, чтобы не заметить смерти.
— В этом вы сходитесь, — сказал Зверин.
— Я сильно красная?
— На вас много бордового вина, — сказал я, — но вам это идет.
— Тогда не буду вытирать. Так жарко! Как вы сидите в костюме да еще и с шарфом на шее?
— Холод зависит от настроения, — сказал Зверилин. — Поэта внутренний холод пробрал до костей. В нашем мире он чувствует себя в засыпанном холодной землей ледяном гробу.
Принесли еще красного вина и еще сыра Леночке, и кровавой говядины нам с художником.
— Вы издеваетесь? — спросила Лена официанта, взяв его за галстук, указывая на сыр. — Хотите, чтобы я умерла?
Но пора было сменить обстановку. Действие в этом ресторане бог весть насколько затянулось, я чувствовал это.
— Простите меня, — встал я из-за стола, пожав руку Зверилина, и поцеловал протянутую мне мокрую от вина ручку Лены.
Я заплатил и очутился на улице. Жара стояла невыносимая. То ли от выпитого вина, то ли от мрачных мыслей — это со мной бывает — время от времени мне слышалось, будто где-то с тихим звоном лопается маленький хрустальный стакан.
Я шел по проспекту все дальше и дальше, обилие рекламы и вульгарных девушек уже так не раздражало меня. Я думал о Лене. Ее прекрасное лицо стояло у меня перед глазами. «Почему я не художник, как Зверилин? — думал я. — Тогда я мог бы любоваться Леной все время, пока писал бы картину, а это ужас как долго».
«Но Лена ведь не картина и не выставленный на витрине манекен, — сказал в ответ самому себе Оболевский. — Какое право ты имеешь пялиться на нее своими глазами? Зверилин пишет с нее этюд — это его работа. Он «не для рассматривания» ее пригласил». — «А я напишу с нее поэму», — ответил Оболевскому поэт.
И внезапно, в одно самое короткое мгновение — еще зевнувший троллейбус на остановке не успел захлопнуть дверную пасть, а вульгарная девушка в короткой юбке задрать ногу на парапет и начать чесаться — у поэта сложилась в голове чистыми, звенящими строками вся поэма, от начала и до конца, до самого последнего знака. В ней была Лена. Вся поэма была только о ней. Она как бы лежала на каждый странице, и стихи струились по ее белому телу. Ее можно было сравнить с руслом прекрасной реки где-нибудь среди прохладного тенистого лета в жаркий полдень, и стихи были только водой, а строчки мелкой речной рябью, а слова маленькими, блестящими на солнце прозрачными всплесками, а запятые — крошечными бурунчиками, которые закручиваются возле речных коряг... А прекрасная Лена была всей рекой.
А еще можно было сказать вот что: поэт был как скрипка, струны которой тихо, но чисто и звонко зазвучали от прилетевшего сквозь раскрытое окно неведомо откуда далекого городского шума. Расстелив тонкие листки на скамейке и капоте какого-то припаркованного автомобиля, поэт принялся наносить на них мелким почерком звонко звучащую в его голове поэму.
Два часа он работал, не покладая рук, и пораженный буржуант — надо отдать должное его доброте — сидя за столиком кафе, наблюдал за поэтом, не решаясь забрать свой автомобиль. Впрочем, большая часть его внимания была сконцентрирована на трубке, прижатой к уху, и он размахивал свободной рукой, разбранивая невидимого собеседника.
Стояла невыносимая жара. Пот градом тек с лица поэта, заливая его ботинки. Но поэт не замечал. Движение на улице как бы остановилось для него. Троллейбусы застыли. Даже цветущие деревья на время перестали пахнуть.
Окончив писать, Оболевский встал с затекших колен, отбросил с лица длинные черные волосы и сам откинулся назад, прислонясь спиной к бетонному парапету. Кипа исписанных листов лежала на капоте, часть на ветровом стекле, некоторые он сложил прямо на асфальт. Оболевский почувствовал, что стал легче, словно похудел. Как будто нечто огромное вышло из его тела. «Так будет чувствовать Лена, когда родит ребенка», — подумалось ему.
Чайки висели над бульваром в неподвижном воздухе. Неожиданно с моря налетел холодный шквал, подхватил листки с поэмой и понес на проезжую часть. Поэт стремглав выбежал на дорогу и, пытаясь оттолкнуть троллейбусы, прыгал, вылавливая из воздуха исписанную бумагу.
На счастье вышедшая из ресторана Лена со Зверилиным увидела его, мечущегося по дороге. Обыватели громко гудели в своих транспортах, высовывали руки из окон, мерзопакостно жестикулируя. Недоросли на мотоциклах злобно тарахтели моторами, стараясь объехать поэта. Хозяева лавок выставились из стеклянных дверей, радуясь скандалу, и девушки-неряхи повернули размалеванные физиономии, тупо глядя на происходящее.
Поэт тщетно пытался собрать воедино всю поэму, он ловил листки, просматривал их, пытаясь понять, каких не достает. Движение застопорилось, улица бесновалась. Зверилин, роняя мольберт и краски, спешил на помощь другу. Но он очень боялся машин, всегда переходил дорогу только по правилам, непрестанно опасаясь быть раздавленным.
Внезапно скандал утих. Когда прекрасная Лена очутилась на мостовой, троллейбусы встали, как вкопанные, обыватели застыли, недоросли заглушили моторы, стало тихо. Ветер тоже утих, и сонная жара вновь нависла над домами. Огромное сморщенное солнце, словно старая жаба, плавало над грязным проспектом.
Белое Ленино тело плавно двигалось между грязных зеленых троллейбусов, она нагибалась за разлетевшимися листками поэмы так легко, словно собирала грибы на лесной поляне. Они просмотрели вместе с Оболевским все странички и убедились, что ничего не пропало.
— Я потом тебе отдам, — сказала Лена, забрав поэму себе. — А то опять растеряешь.
Движение возобновилось, транспортная пробка рассосалась. На следующий день Оболевский сидел на балконе и перечитывал свое вчерашнее творение. Он ликовал. Грудь его переполняла радость. Перечитав, он облокотился о перила, смотрел невидящим взором в раскинувшуюся даль города. Он был счастлив. Ничего подобного до сих пор Оболевский еще не создавал. Но теперь все. Это уже не часть его, это его дитя, но оно живет теперь самостоятельной жизнью.
Он был в крайнем возбуждении. Надо было куда-то бежать, кого-то видеть. Он вышел на балкон, плюнул, случайно попав на лысину проходившему буржуанту и, в ответ на его разъяренные крики, пропел: «Я люблю вас!.. я люблю вас!.. я люблю вас!..», — и вышло прекрасно, благодаря замечательному оперному голосу поэта. А вот и совсем не благодаря голосу. А благодаря непередаваемой силе его вдохновения.
— Представляешь, с Леной так легко работать — я уже закончил картину, — позвонил Зверилин. — Я пришлю ее после обеда к тебе. Не останавливайся на достигнутом! Ты талантливее всех нас. Тебе надо непрестанно двигаться вперед!
Вечером пришла Лена. Длинные черные волосы красиво оттеняли ее раздетое тело. На этот раз она была босиком. Лена прошла в ванную, вымыла ноги и вернулась на кухню.
— Давайте пить чай, господин Оболевский, — сказала она.
— Да, — сказал Оболевский.
Он заварил чайник, поставил его на стол, Лена принесла сахар, которого было немного, разлила чай по чашкам, и они стали пить. Поэт вдыхал теплый воздух, стоявший в кухне. Лена заполнила собой все. Пья чай и вдыхая едва уловимый аромат Лениного тела, поэт погрузился в какое-то состояние, в котором его разум ничего не значил. Да, именно так он и думал об этом своем состоянии: что разум в нем ничего не значит. Это состояние было наполнено одними только чувствами, инстинктами. Инстинкты, подобно волнам в разбушевавшемся океане, боролись друг с другом и перехлестывали через край, но, как и волны, не могли победить один другого, и поэтому ничего не происходило. Лена молчала, тихо тикали настенные часы, и далеко за темными окнами тихонько шумели троллейбусы. Лена молчала и смотрела на поэта. Потом она повернулась в профиль, и поэт тоже долго молчал и любовался прекрасными линиями ее лица. Когда Лена допила чай, она встала со своей табуретки, подошла к поэту и, присев на корточки, притянула красивой белой рукой его голову к своему лицу. Поэт чувствовал и думал многое, но ни на что не влиял. Внезапно ему показалось, будто он бросился гладить ее волосы и покрывать лицо тысячью страстных поцелуев. На самом же деле ничего такого не было. Лена мягко держала его голову руками.
— Вам надо работать, — сказала она. — Пойдемте в вашу комнату.
В комнате Оболевского Лена улеглась на маленький, застеленный старым клетчатым покрывалом диванчик у окна. Приподнявшись на локтях, она принялась читать принесенную с собой книгу, изредка поворачивая голову и отводя рукой волосы, падавшие на страницу.
— Я уже прочитала почти половину у Зверилина, — сказала она. — Но он очень беспокойный. Вообще с трудом согласился на книгу. Он, видите ли, собирался изобразить меня стоящей с дипломатом у окна. Странная прихоть, не правда ли? — спросила она поэта.
— Да-да…
— Но я убедила его заменить дипломат книгой. И все-таки пришлось читать стоя. Надеюсь, вы не против, если я буду здесь, на кровати?
Странно, сегодня поэмы не выходило. Оболевский был переполнен коротенькими стихами. Вчерашняя поэма совершенно вылетела у него из головы. Если бы он вспомнил об этом, то, наверное, как обычно в таких случаях подумал бы: «Родившись, ребенок навсегда покидает нас. Он уже не мы, а самостоятельное существо. А родившееся произведение…»
В этот вечер, глядя на рассыпавшиеся по Лениной спине ее густые черные волосы, поэт написал множество стихов. Первое начиналось словами «Я помню…» Потом он написал стихотворение, в котором чаще всего встречалось слово «ты». Еще одно из его новых произведений заканчивалось на «розы белые».
Это был прекрасный вечер. Из открытого окна доносился далекий шум троллейбусов. Чтобы Лена не замерзла, поэт набросал в печку побольше дров, и теперь от этого тепла в комнате было очень уютно. Кроме того, верхнего света он не зажигал — поэт не мог сосредоточиться, если что-нибудь яркое блистало у него над головой. Одна лампа, с желтым абажуром, была на тумбочке возле Лены, а другая — на столе у поэта.
— Мне очень нравится, — сказал она, прочитав его новые творения. — Это вдохновляет не меньше, чем твоя вчерашняя поэма. Знаешь, когда я прочитала ее вчера ночью, мне стало очень хорошо. Мне захотелось летать. Вы знаете, я живу по другую сторону проспекта, чуть ближе к мосту. И тоже на четвертом этаже. У меня вчера вечером, когда я стала читать вашу поэму, все было точно так же, как сейчас у вас. Только у меня синяя лампа на столе. И ветки тополей закрывают весь вид из окна. Так же, как у вас. Я слушала, как разгоняются троллейбусы на проспекте, и читала. У меня почти такой же диванчик, как у вас, возле окна. И я лежала точно так же — я вообще всегда читаю лежа на животе. Я читала и читала. Потом мне показалось, что я стала невесомой и как будто понемногу поднимаюсь в воздух. Но я все читала, не отрывая глаз от ваших листов, и как бы подсознательно понимала, что это только игра воображения. И так мне все казалось, будто я плаваю в воздухе и медленно поворачиваюсь по кругу и переворачиваюсь лицом вверх. Как будто на такой карусели, которая вертится еще и вертикально — такая есть в центральном парке — только очень медленно. Но я все читала. У меня, когда я читаю, волосы всегда с обеих сторон закрывают книгу, и получается домик. Очень уютно. Вот почему я люблю читать лежа на животе. И мне тогда показалось, что освещение плавно меняется, а сбоку что-то медленно проплывает. Но я краем сознания понимала, что я не могла быть повернутой лицом вверх, потому что тогда ведь мои волосы не падали бы на книгу! А когда я кончила читать и отодвинула книгу, то увидела, что прямо у меня перед глазами потолок. Все его закопченные щели и трещинки приблизились к моим глазам. И тут вдруг я увидела, что моего тела со мной вообще нет. Наверное, это звучит странно. Но со мной не было моего тела. Я видела потолок совсем близко, я медленно двигалась вдоль него и чувствовала слабое движение воздуха.
Пока она говорила, Оболевский, не отрываясь, смотрел ей в глаза. Он умирал. Она встала с кровати:
— Берите тетрадь и ручку и пишите. Я подожду в другой комнате.
И она вышла и затворила за собой дверь. Душевная борьба затопила сознание Оболевского. Его тело, раздираемое любовью, принялось совершать порывистые, почти не управляемые движения. Он резко бросался то в один, то в другой угол кухни, паркет под его ботинками трещал, лампа качалась. Он несколько раз пытался взять себя в руки, но в мозгу его яркой молнией сверкала всего лишь одна мысль — ЛЕНА! Руки его распахивались и сжимались вновь и вновь в бесплотных объятиях. Он несколько раз порывался пройти в дверь, в которую ушла она, но все время останавливался. Он отбегал в другой конец кухни — как можно ближе к холодильнику — но словно гигантский магнит тянул и тянул его к двери, парализуя весь его нервно-мышечный аппарат.
Так прошло немало времени, и постепенно дикая страсть сменилась нежным влечением. Теперь поэт точно знал — он на всю жизнь полюбил Лену. Он взял тетрадь и молниеносно написал стихотворение. Потом он исписал стихами всю тетрадь, ее обложку, поля, стол и стены кухни.
Лена вошла в кухню, она приняла душ и от нее исходил пьянящий аромат свежести. Она откинулась на стуле и рассыпала свои мокрые волосы по поверхности стола.
— Высушите мне волосы, пожалуйста, — попросила она, — и почитайте ваши стихи.
Оболевский принялся осторожно сушить ее волосы феном, и пытаясь его перекричать, стал читать стихи.
— Красиво! — крикнула Лена, хотя даже и ее звонкому голосу нелегко было преодолеть громкий рев фена.
Поэт криком читал свои стихи, суша Лену.
— Включите, пожалуйста, на вторую скорость! — попросила Лена.
Фен заревел громче, и поэт еще возвысил голос.
— Пойте! — крикнула Лена, — петь — лучше, чем читать!
И поэт запел. Он пытался петь всего несколько раз в своей жизни и безуспешно, но теперь на новую музыку каким-то неведомым образом саму вытекавшую из него, красиво ложились стихи, превращаясь в нежную романтическую песню или, скорее, балладу. Баллада становилась грустной, музыка подхватывала поток неразделенных чувств, невысказанных слов любви, связанных по рукам и ногам ласк… Душа, спеленутая смирительной рубашкою разума, металась, рвалась на свободу.
Лена полулежала, раскинув волосы, которые поэт сушил громким феном, и, слушая песню, становилась словно невесомой и как будто понемногу поднималась в воздух на плавно поворачивающемся столе и медленно проплывала под самым кухонным потолком. Все его закопченные щели и трещинки приблизились к ее глазам. Оставив тело поэту, она плыла, свободно проходя сквозь закрытое стекло окна на освещенную фонарями улицу с троллейбусами.
Она постепенно поднималась над домом, плавно проходя сквозь ветви недавно распустившихся верб в сторону оживленного проспекта. Громкий рев фена и песня поэта остались где-то далеко, там же где и ее тело и сползшее с него на пол купальное полотенце, и, наверное, поэт, окончив сушить волосы, замер, потрясенный ее прекрасной наготой, и не знает, что Лены уже давно нет в этом теле, которое он, отдавшись наконец вполне своей страсти и теряя последние обрывки стихов и рассудка, покрывает тысячью горячих поцелуев.
Было уже далеко за полночь, машины за окном жужжали гораздо реже и шум троллейбусов давно утих, а поэт Оболевский все сидел на коленях перед прекрасным Лениным телом и тупо глядел на ее недвижимую, лишенную дыхания грудь.
Его разбудил свист закипающего чайника. Только сейчас Оболевский понял, что он не один, а на кухне Иван Андреевич Симлянский, его сосед и обыватель, варит картошку и поджаривает на сковородке грибы.
— Что, убил? — поинтересовался Иван Андреевич.
Оболевский, переведя на него невидящий взгляд, стоял на коленях, потрясенный.
— Бывает, — сказал Иван Андреевич.
Он помолчал немного и потом, как бы рассуждая сам с собой, добавил:
— А может, сама умерла. Всякое случается. Когда такая страсть.
В эту минуту в кухню вошла жена Ивана Андреевича. Она возмущенно раскрыла было рот, взглянув на голую женщину, лежащую у стола, но возмущение сменилось ужасом, и Виктория Евгеньевна закричала. Она выбежала из кухни, громко крича и шумя опрокидываемой мебелью.
Иван Андреевич подставил поэту стул, сам сел на табуретку и налил обоим по стакану водки. Поэт молча выпил, Иван Андреевич поставил перед собой жареные грибы и стал закусывать.
Немного успокоившись, Виктория Евгеньевна подошла к поэту, посмотрела на лежащую с открытыми, глядящими удивленным взглядом глазами Лену и сказала:
— Я вызвала скорую.
— Зря, — сказал Иван Андреевич. — Давно так никто не делает.
— А как? — поинтересовалась жена.
— Разрезают на куски, увозят за город и закапывают в разных местах.
— Господь с тобой, — сказала Виктория Евгеньевна. — А если соседи заложат?
— Тогда и их.
— Что?
— Того. — Иван Андреевич сделал соответствующее движение поперек горла.
Все молчали. Выпили еще по два стакана.
Все дальнейшее прошло словно в тумане. В ходе затянутого следствия Оболевского признали невиновным, Лену похоронили уже глубокой осенью, и на похоронах шел снег. Зима промелькнула как во сне. В апреле, когда все уже растаяло, поэт принес на ее могилу тяжелую охапку желтой мимозы. Могила была разрыта, гроб открыт, а в нем пусто. Поэт, человек неверующий, все же перекрестился. Он положил было цветы в гроб, но потом понял, что это не к месту. Он пошел было прочь, да стало жалко цветов — не то что бы из-за огромной суммы денег, которую он за них заплатил, а как-то жаль стало их самих — все же такие красивые и как будто живые, и ни за что ни про что положенные в гроб. Тут Оболевский почему-то вспомнил произведения Николая Гоголя, и ему стало страшно. Он побежал прочь от разрытой могилы, но раскрытый гроб с охапкой желтой мимозы стоял у него перед глазами, и чем больше он удалялся от Лениной могилы, тем страшнее ему становилось за цветы, которые там остались. Ему вдруг почудилось, будто раскрытый гроб со свисающими через край ветвями мимозы медленно отделился от раскопанной могилы и бесшумно скользит над кладбищем вслед за поэтом, проходит сквозь деревья, не задевая их, и словно у него есть что-то, словно он должен что-то передать... Поэт мчался, не разбирая дороги, ужас охватил его, но, выбежав на опушку, он вдруг как-то внутренне успокоился и заставил себя остановиться. Поэт резко обернулся к лесу, к тому месту, где, как он был уверен, висит перед деревьями черный раскрытый гроб со свисающими через край ветвями мимозы. Гроб и висел там. Но едва взгляд Оболевского встретился с гробом, как тот исчез, словно его никогда и не было. Поэт, отступая задом, каким-то образом вскарабкался в автобус. Когда он уже совершенно точно решил возвращаться на кладбище, чтобы получить сигнал, двери захлопнулись, и он опомнился только когда уже ехал по шоссе.
С осени поэт не написал ни строчки. Вернулся домой он в ужасном настроении, но слава богу Иван Андреевич, увидев его, не дал ему замкнуться в себе и, усадив на кухне за стол, тут же налил им по полстакана. Виктория Евгеньевна тоже присоединилась к ним. Раньше она не пила, но теперь, чтобы утешить поэта присоединилась.
Был прекрасный весенний день, на улице повсюду текли ручьи и звенела капель, но на душе у поэта скребли кошки. Ему было так мрачно! и, хотя было одиннадцать часов утра, ему казалось, что давно уже полночь. Они выпили молча, два раза по полстакана водки. Иван Андреевич принялся чинить упавшее от нечаянного прикосновения поэта радио, а Виктория Евгеньевна встала помешать грибы на сковородке. В дверь позвонили. Оболевский пошел открывать.
На пороге стояла Лена. На ней было весеннее голубое платье. В руках она держала охапку мимоз. Поэта поразили не мимозы, а красота Лены. Она стала еще прекраснее. Мгновенно отпали все страхи, разлетелись в разные стороны все те кошки, которые скребли у него на душе. Осталось только одно. Он не сводил глаз с прекрасной Лены. Ради такой девушки не жалко было целого города. Поэт, не задумываясь, уничтожил бы этот город, если бы только потребовалось. Ее глаза светились любовью, губы казались расцветшей розой, и от белых приподнимаемых нежным дыханием лепестков персей исходил невыразимо чудесный аромат прелести. Вся она цвела, словно цветок. Поэту одновременно хотелось поцеловать ее и было боязно к ней прикоснуться и даже приблизиться — чтобы каким-нибудь образом не разрушить или даже не потревожить того очаровательного обаяния, которое исходило от нее. Но разрушить ничего уже было нельзя. Лена с нежностью взглянула на поэта.
Иван Андреевич и Виктория Евгеньевна в ужасе покинули кухню, запершись в ванной и от дикого, звериного страха, нахлынувшего на них, с громкими криками предались похоти.
— Это было испытание, — сказала Лена.
Поэт прилег на кровать.
— В тот вечер, когда я была с тобой, а потом поднялась к потолку... меня что-то потянуло вверх. Я прошла сквозь потолок и сквозь здание, оказалась на улице. Горели огни, дул воздух. Я полетела. Я не управляла моим полетом. Меня несло, и я летела. Но я летела туда, куда я хочу. Мне хотелось туда... я стала... не как все люди. Я перестала быть девушкой Леной. Я стала настроение. Я полетела над городом. Не очень высоко. Иногда задевая дома. Но я пролетала сквозь них. Я — цветок-настроенье. Когда мне весело, я становлюсь легкая и поднимаюсь, поднимаюсь — высоко. Когда мне грустно, я опускаюсь на землю. Когда у меня тяжело на душе, я лежу, не могу поднять голову. Я точно камень притянутый к земле.
Я летела вначале очень медленно. Словно воздушный шарик, который несет ветер. Я попала на какую-то улицу. Никто не видел меня. Я пролетала сквозь прохожих, сквозь троллейбусы. Потом поднялась выше, полетела быстро, очень быстро.
Я могу показываться и пропадать. Этим я управляю. Но не сама. Зависит от моего настроения. Иногда желание побыть одной. Тогда меня никто не видит. Но бывает, хочется быть с кем-то. И я проявляюсь. Делаюсь чуть-чуть видимой. Полупрозрачной. Люди удивляются. Многие пугаются. Почти все. Когда они пугаются, у меня сразу меняется настроение. Я становлюсь невидимой. Как-то я оказалась возле одной женщины. Она мне показалась такой прекрасной, и я сама — я не могу управлять этим, а просто мне захотелось — я стала видимой. Я стала обычным человеком. Я опустилась на землю перед ней. Она увидела меня. Я стала совсем телесной. Я подошла к ней и заговорила. Я коснулась ее руки. Мне очень хотелось быть возле нее, говорить с ней.
Но она испугалась. Почти все пугаются. Она даже закричала. Я исчезла. Она увидела, как я растаяла в воздухе. Но я не растаяла. Я стала тяжелая, как камень. Я была прозрачный, невидимый камень. Я упала на землю за ее спиной. И лежала. Она меня не видела. Она повернулась, чтобы убежать, и пробежала сквозь меня. Я была тяжелый камень. Как мраморная статуя. Лежала на земле. Но меня нельзя было видеть, и все проходили сквозь. Только когда они проходили сквозь меня, меня охватывала мучительная тоска. Мне хотелось разорваться на куски. Но я только становилась еще тяжелее. А им в это время было холодно. Они вздрагивали от холода. «Как странно, — сказал один юноша. — В этом месте очень холодная земля, и я весь дрожу. А прямо рядом, в двух шагах — тепло, даже жарко».
Потом наступила ночь, и все ушли. Я успокоилась. Мне стало на душе легко. Я перестала быть камнем. У меня быстро меняется настроение. Я стала легкая, приподнялась над землей и полетела.
В тот вечер, когда я покинула тебя, настроение несло меня на юг. Вначале я летела медленно, а потом очень быстро. Я пролетала сквозь дома. Едва успевала заметить каких-то людей, они возникали из тьмы и гасли. Неподвижные, как фотографии. Я пролетала сквозь них так быстро, что они были для меня застывшие. Статуя с чайником возле плиты. Женщина в халате с метлой замерла в подметании пола. Потом я полетела еще быстрее. Со страшной скоростью. Я поднялась высоко в небо. Ночь исчезла, зажегся день. Я оказалась на вершине. Подножие этой горы было окружено облаками. Я узнала, что я в Греции и что это Олимп. Я узнаю вещи. Мне неизвестно, как это происходит, и я ничего не могу изменить. Я просто вдруг знаю. До этого не знала, потом мгновенно знаю. Я смотрю на человека и вдруг знаю его имя. Знаю, кто он, что делает, где был раньше. Когда я была обычным человеком, все было не так. Мне надо было кого-нибудь спросить или прочесть в книге, или услышать где-то. Сейчас не надо. Я вижу город и уже знаю его название. Я знаю, что справа, что слева. Знаю, как называется книга, которую пишет писатель. Знаю, кто жил в доме сто лет назад, и как звали его детей. Но я не могу выбирать, что я знаю, а что нет. Это просто возникает во мне. Я подумаю о чем-то, и я об этом знаю. А когда не думаю — забываю.
Я оказалась на Олимпе. Там была красивая каменная терраса с колоннами и статуями. Увитая плющом. На террасе были боги. Я увидела Афродиту. Она была необыкновенная. Я увидела Аполлона. Мне захотелось их обнять. Но это было нельзя. Я не могла приблизиться. Зевс пил вино из бокала. Он немного махнул рукой. Я слышала, как он сказала Аполлону: она будет одна из них. И потом я оттуда улетела.
Теперь ты понял, кто я: я — муза. Я прилетаю к писателям и поэтам. Я никогда не знаю, к кому прилечу. Я чувствую, что где-то писатель. Он пишет. Во мне возникает желание прилететь к нему. Как только оно появляется, я сама лечу, мне для этого ничего делать не надо. Не надо узнавать, где писатель живет, как его зовут. Это появляется само. Я прилетаю. У меня бывает такое прекрасное чувство. Мне очень хорошо.
Но я им почти никогда не показываюсь. Бывает, очень редко, у меня возникает настроение, что я хочу стать видимой. Писатель видит меня. Я вхожу, как будто я просто гостья. Или соседка. Я звоню в дверь или встречаю его, когда он гуляет по лесу. Он не знает, что я муза. Он думает, что я обыкновенная женщина. Тогда в нем возникает книга. Неизвестно, как это происходит, но она возникает. Писатель записывает свою книгу. Если успеет записать — это счастье. Часто не успевают. Жизнь людей не такая, как у муз и богов. В ней происходит то, над чем человек не властен. Кто-нибудь чужой пришел. Что-то случилось. То, что успел написать, остается, но остальная книга, ненаписанная, исчезает. Тщетно станет он потом, когда меня уже нет, придумывать, записывать, — ничего не выйдет. Только все испортит. У меня так часто бывало. Например, Булгаков. Я вдруг исчезла. Так вышло. Бедный! Что он только не делал со своими Мастером и Маргаритой! И Николай Гоголь. Мне очень жаль, но я ничего не могла поделать. Он сжег весь второй том, написанный без меня. Пушкин поступал правильно. Если я исчезла, бросал произведения недоконченными. Я у него часто бывала. Он такой красивый. Кудрявый. После Пушкина я была у Апулея. Я пролетаю сквозь время так же просто, как сквозь пространство. Мне для этого не нужно прилагать никаких усилий.
Я становлюсь невидимая. Бывает, мне становится тяжело на душе, и я камнем лежу в комнате писателя. Я не могу встать. Но он не видит меня и не знает, что я здесь. Он чувствует что-то очень тяжелое на душе. Потом я снова становлюсь как воздух, прихожу к нему. Он пишет книгу дальше. Часто я бываю возле него, но невидимая. Во мне все ликует. Мне хочется бегать со страшной скоростью, летать. Я пролетаю сквозь его комнату, сквозь дом, взлетаю высоко в небо, но меня тянет туда, где он пишет свою книгу. Словно стриж я пролетаю сквозь дом, сквозь его письменный стол, в одну сторону, в другую, вверх, вниз. Во мне сладкое, прекрасное чувство, я не могу его сказать. Меня притягивает, это магнит. Книга растет. Это невыносимо сладко, я — невидимое облако, в котором сидит и пишет писатель. Я уже не летаю сквозь него, как стриж. Я все время с ним. Я облако удовольствия. Мне невыносимо хорошо. Яркий, прекрасный, но невидимый свет. Удивительная, прекрасная музыка, но ее кроме меня никто не слышит. Море цветочных ароматов. Их вдыхаю лишь я одна. Я умираю. Но я не умираю. Книга закончена. Писатель счастлив. Кажется, он сейчас станет, как я. Пролетит сквозь время. Но ничего не происходит. Постепенно темнеет. Прекрасный свет меркнет. Музыка смолкает. Запахи словно стерли тряпкой из темного воздуха. Родилось новое существо. Теперь оно спит. Это книга. Писатель устал. Он спит. Я спокойна. Радости больше нет, ничего нет, все спокойно. Теперь я становлюсь видима и осязаема. Если бы здесь кто-нибудь был, он бы увидел обыкновенную женщину. Я склоняюсь над писателем. Мне очень хочется к нему. Мне не хочется быть одной. Но он спит мертвым сном. Я не могу его разбудить. Я глажу его по волосам, я целую, я обнимаю его. Я шепчу ему нежные слова. Я ложусь на кровать рядом с ним, прижимаю его к себе. Я пою ему прекрасную песню. Но я не могу его разбудить. У меня это никогда не получится. В комнате темно, но я вижу в темноте. Я прижимаю его к себе. Я чувствую его дыхание, слышу, как бьется сердце. Я не сплю. Я не умею спать. Проходит ночь. Солнечный луч в щель между занавесок гонит пылинки. У него подрагивают веки — утренний сон. Сейчас он проснется. Но я становлюсь легкой, как воздух. Мои объятия смыкаются, руки проходят сквозь его тело. Мои губы не находят его щеку. Я снова бестелесна. Я больше не могу обнимать и целовать его. Он потягивается, открывает глаза. Он прекрасный. Я легкая, как пылинка. Я поднимаюсь в воздух. Солнечный луч гонит меня по комнате. Я разгоняюсь, пролетаю сквозь стену. На улице троллейбусы. Прощай, Оболевский!
Она говорила очень долго. Оболевский давно уснул на кровати.
— Прощай, Оболевский! — сказала она. — Я буду к тебе приходить. Не знаю когда. Может, никогда. А может, когда твоя новая книга притянет меня магнитом. Пока! Утром ты проснешься и не будешь помнить. Ничего из того, что я рассказала. Ты не вспомнишь, что я приходила.


Рецензии